Мне шел семнадцатый год, я уже начал бриться, и сельская жизнь стала меня тяготить — я жаждал повидать мир. Жажда моя была тем сильнее, что я не смел заговаривать об этом, ибо при малейшем намеке на мой отъезд в глазах у матушки появлялись слезы. Но сейчас, когда вернулся отец, мне было легче покинуть родной дом, и я нетерпеливо ожидал дядю, надеясь, что он поможет мне наконец вступить в жизнь.
Вы, наверно, и сами понимаете, что все мои помыслы и надежды были связаны с профессией моего батюшки, ибо с самого детства, стоило мне увидеть, как вздымаются волны, или почувствовать соленый привкус моря на губах, и тотчас во мне начинала играть кровь пяти поколений моряков. Только подумайте, что маячило в ту военную пору перед глазами мальчика, живущего на побережье! Дойдя до Уолстонбери — а до него было рукой подать, — я видел паруса французских masse-marées[7] и каперов. Не раз слышал я и гром пушек, доносящийся с моря. Моряки рассказывали нам, как, отплыв поутру из Лондона, они до наступления ночи уже принимали бой или как, отплыв из Портсмута и еще видя огни маяка Сент-Хеленс, они своими ноками реев уже задевали ноки реев противника. Вся их жизнь проходила в постоянной опасности, и именно это привлекало к ним наши сердца, и, сидя зимой у огня, мы без конца говорили о нашем дорогом Нельсоне, о Кадди Коллингвуде, о Джонни Джервисе и всех прочих не как о важных адмиралах, увенчанных титулами и званиями, но как о добрых друзьях, которых мы любили и почитали превыше всех. Во всей Англии не нашлось бы мальчишки, который не мечтал бы сражаться под их командой.
Но теперь, когда наступил мир и корабли, что совсем недавно бороздили Ла-Манш и Средиземное море, стояли расснащенные в гаванях, морские просторы манили нас куда меньше. Теперь я дни и ночи напролет мечтал о Лондоне, об этом огромном городе, где живут мудрецы и знаменитости, откуда стремится неиссякаемый поток экипажей и толпы запыленных людей, которые мелькают у нас перед окнами. Именно эта сторона столичной жизни открылась мне прежде всего, и поэтому в моем мальчишеском воображении Лондон был как бы огромной конюшней с бесчисленным множеством карет, которые разъезжались по всем дорогам Англии. Но потом я услыхал от Чемпиона Гаррисона, что там живут боксеры, и от батюшки, что там живут адмиралы, и матушка рассказала мне про жизнь брата и его знаменитых друзей, и в конце концов меня стало снедать нетерпение, я жаждал увидеть собственными глазами это поразительное сердце Англии. Поэтому приезд дяди казался мне лучом света во тьме, хотя я не смел надеяться, что он возьмет меня с собой на те высоты, где он обитал. Матушка же, напротив, так верила то ли в его доброе сердце, то ли в свою способность убеждать, что сразу принялась тайком приготовлять все необходимое для моего отъезда.
Но если даже меня, покладистого и спокойного, угнетала ограниченность сельского существования, то какой же мукой было оно для живого и пылкого Джима! Я впервые почувствовал, что в сердце у него угнездилась горечь, когда через несколько дней после того, как пришло письмо от дяди, мы с Джимом бродили по холмам.
— Что же мне делать, Родди? — воскликнул он. — Я кую подкову, и зачеканиваю кромку, и зажимаю ее клещами, и заклепываю ее, и пробиваю в ней пять дырок — и вот она уже готова. Потом я кую другую подкову и третью, и раздуваю мехи, и подсыпаю уголь в горн, и подпиливаю два-три копыта, и на том кончается дневная работа, а назавтра опять все сначала, и так изо дня в день. Ну неужели я только для этого родился на свет?
Я поглядел на его гордый орлиный профиль, на высокую гибкую фигуру и подумал, что, наверно, во всей Англии нет юноши красивее и привлекательнее.
— Твое место в армии или на флоте, Джим, — сказал я.
— Хорошо тебе говорить! — воскликнул он. — Но если ты пойдешь на флот, а, видно, так оно и будет, ты пойдешь офицером и, значит, будешь приказывать. А я буду среди тех, кто рожден лишь исполнять приказы.
— Офицер тоже исполняет приказы высших начальников.
— Но офицера никто не выпорет. Несколько лет назад я видел в трактире одного беднягу, у него вся спина была иссечена красными полосами — так боцман его отделал плетью. «Кто же это приказал вас выпороть?» — спросил я. «Капитан», — ответил он. «А что бы вам было, если б вы убили его на месте?» — спросил я. «Повесили бы на ноке рея», — ответил он. «Значит, я бы там и болтался, будь я на вашем месте», — сказал я и сказал это от чистого сердца. Я ничего не могу с собой поделать, Род! Сидит во мне что-то такое, и никуда от этого не денешься!
— Знаю я, ты горд, как Люцифер, — сказал я.
— Что ж, Родди, такой уж я уродился, и ничего тут не поделаешь. Конечно, так труднее жить. Я непременно должен быть сам себе хозяин, и на свете есть только одно место, где я могу этого добиться.
— Где же, Джим?
— В Лондоне. Мисс Хинтон столько рассказывала мне про него, что, мне кажется, я его знаю, как свои пять пальцев. Она любит про него рассказывать, а меня хлебом не корми — дай послушать. Я все держу в голове, я прямо вижу, где театры, где река течет, где королевский дворец, а где дворец принца; и где живут боксеры, я тоже знаю. В Лондоне я мог бы добиться признания.
— Как?
— Неважно, Род. Я знаю, что мог бы, и непременно добьюсь. «Обожди! — говорит дядя. — Обожди, и ты получишь все, чего желаешь». Он всегда так говорит, и тетка тоже. А почему я должен ждать? Чего я здесь дождусь? Нет, Родди, не стану я больше губить свою молодость в этом захолустье, сниму-ка я фартук, да и пойду искать счастья в Лондоне, и уж вернусь в Монахов дуб не хуже вон того господина.
Он кивнул в сторону дороги; по ней из Лондона катила малиновая коляска, в которую цугом была впряжена пара гнедых кобыл. Вожжи и вся сбруя желтовато-коричневые, на самом джентльмене — редингот в цвет сбруи, а на запятках стоит слуга в темной ливрее. Они промелькнули мимо нас в облаке пыли, и я лишь мельком увидел бледное, красивое лицо хозяина и темную, высохшую физиономию слуги. Я бы никогда о них и не вспомнил, если бы, подойдя к селению, не увидел эту коляску снова: она стояла у ворот гостиницы, и конюхи суетливо выпрягали лошадей.
— Джим! Да это ж, наверно, мой дядя! — воскликнул я и со всех ног кинулся домой.
У наших дверей стоял темнолицый слуга. В руках у него была подушечка, а на ней — крошечная пушистая болонка.
— Прошу прощения, сударь, — обратился он ко мне самым учтивым тоном, — я не ошибся в своем предположении, это действительно дом лейтенанта Стоуна? В таком случае, быть может, вы будете так любезны передать миссис Стоун записку от ее брата, сэра Чарльза Треджеллиса — сэр Треджеллис сию минуту вверил эту записку моему попечению.
Его цветистая речь привела меня в полное замешательство — я в жизни не слыхал ничего подобного. На его иссохшем лице темнели глазки-буравчики, и он в одно мгновение просверлил ими меня, наш дом, испуганное лицо матушки, выглянувшей из окна. Родители были в гостиной, и матушка прочла нам записку дяди.
«Дорогая Мэри, — писал он, — я остановился в гостинице, так как я несколько ravagé[8] из-за пыли на ваших суссекских дорогах. Надеюсь, после лавандовой ванны я вновь обрету возможность появиться перед дамой. А пока посылаю в залог Фиделио. Пожалуйста, дай ему полпинты подогретого молока и добавь туда шесть капель неразведенного коньяку. Существа милее и преданнее не сыскать в целом свете. Toujours à toi[9]
— Пусть он войдет! Пусть войдет! — радушно воскликнул батюшка и кинулся к дверям. — Входите, мистер Фиделио. У каждого свой вкус, и, по-моему, грешно разводить шесть капель полпинтой — это ведь будет уже не грог, а так, водица. Но если вам нравится, сделайте одолжение.
По темному лицу слуги промелькнула улыбка, но в следующее мгновение на нем снова была почтительная маска.
— Вы находитесь во власти некоторого заблуждения, сэр, если мне позволено будет так сказать. Меня зовут Амброз, и я имею честь быть камердинером сэра Чарльза Треджеллиса. А Фиделио — вот он, на подушке.
— Тьфу, да это пес! — с отвращением сказал батюшка. — Положите его у камина. И почему его надо поить коньяком, когда столько христиан не могут себе этого позволить?
— Ну что ты, Энсон! — сказала матушка, принимая из рук слуги подушку. — Передайте, пожалуйста, сэру Чарльзу, что его желание будет исполнено и что мы ждем его в любое угодное ему время.
Слуга мгновенно исчез, но через несколько минут вернулся с плоской коричневой корзинкой.
— Это закуска, сударыня, — сказал он. — Вы позволите мне накрыть на стол? Сэр Чарльз привык к определенным блюдам и пьет лишь некоторые вина, так что, когда мы едем в гости, мы берем их с собой.
Он раскрыл корзинку, и через минуту стол уже сверкал серебром и хрусталем и уставлен был всевозможными деликатесами. Амброз все делал так быстро, ловко и бесшумно, что покорил не только меня, но и батюшку.
— Если вы так же отважны, как и скоры на руку, из вас вышел бы отличный моряк, — сказал он. — Вам никогда не хотелось иметь честь служить своему отечеству?
— Я имею честь, сэр, служить сэру Чарльзу Треджеллису, и другого хозяина мне не надо, — ответил Амброз. — Теперь я доставлю из гостиницы несессер, и тогда все будет готово.
Он вернулся, неся под мышкой большую, отделанную серебром шкатулку, и сразу же вслед за ним появился и сам джентльмен, чей приезд вызвал весь этот переполох.
Когда дядя вошел в комнату, я первым делом заметил, что один глаз у него распух и был величиною с яблоко. При виде этого чудовищного блестящего глаза у меня перехватило дыхание. Но почти тотчас я разглядел, что он просто держит перед глазом круглое стеклышко и оно-то и увеличивает глаз. Он оглядел всех нас по очереди, потом очень изящно поклонился матушке и поцеловал ее в обе щеки.
— Разреши сделать тебе комплимент, дорогая Мэри, — сказал он удивительно приятным, мелодичным голосом. — Уверяю тебя, деревенский воздух сотворил с тобой истинное чудо, и я буду горд видеть мою красавицу сестру на Пэл-Мэл. Ваш слуга, сэр, — продолжал он, протягивая руку отцу. — Всего неделю назад я имел честь обедать с моим другом, лордом Сент-Винсентом, и воспользовался случаем упомянуть ваше имя. Смею вас заверить, сэр, что в адмиралтействе вас помнят, и, надеюсь, вы в скором времени ступите на ют вашего собственного семидесятичетырехпушечного корабля. А это, видно, и есть мой племянник?
Он дружески положил руки мне на плечи и оглядел меня с ног до головы.
— Сколько тебе лет, племянник? — спросил он.
— Семнадцать, сэр.
— Ты выглядишь старше. На вид тебе меньше восемнадцати не дашь. Он выглядит вполне сносно, Мэри, право же, вполне сносно. Он не умеет себя подать, ему не хватает tournure[10] — в нашем неуклюжем языке для этого нет слова. Но вид у него цветущий.
Дядя переступил порог нашего дома всего минуту назад, но уже успел поговорить с каждым из нас, причем сделал это так легко и изящно, что казалось, будто он знаком со всеми нами долгие годы. Теперь он стоял на коврике перед камином, между матушкой и отцом, и я мог его как следует разглядеть: очень крупный мужчина, широкоплечий, статный, с тонкой талией, широкими бедрами, стройными ногами и на редкость маленькими ступнями и руками. Лицо у него было бледное, красивое, выдающийся подбородок, резко очерченный нос, большие голубые, широко раскрытые глаза, в глубине которых все время плясали лукавые огоньки. На нем был темно-коричневый длиннополый сюртук с высоким, до самых ушей воротником; черные панталоны, шелковые чулки и очень маленькие остроконечные туфли, начищенные до такого блеска, что сверкали при малейшем движении; жилет черного бархата открывал взгляду вышитую манишку и высокий гладкий белый галстух, завязанный под самым подбородком, так что он держал голову очень высоко. Дядя стоял легко, непринужденно, заложив большой палец одной руки в прорезь жилета, а два пальца другой — в кармашек. Я глядел на него с гордостью: такой великолепный господин с такими уверенными манерами приходится мне кровной родней! И по глазам матушки, когда они обращались на него, я видел, что она чувствует то же, что и я.
Все это время Амброз стоял в дверях, точно бронзовое изваяние, держа в руках большую, оправленную в серебро шкатулку. Теперь он переступил порог.
— Прикажете отнести это в вашу спальню, сэр Чарльз? — спросил он.
— Ах, прошу прощения, сестра, — воскликнул дядя, — я столь старомоден, что у меня есть свои принципы. В наш развращенный век это анахронизм, я знаю! Один из моих принципов: во время путешествий всегда держать при себе мою batterie de toilette[11]. Никогда не забуду, какие муки я претерпел несколько лет назад из-за того, что забыл об этой предосторожности. Должен отдать справедливость Амброзу: это было еще до того, как он занялся моими делами. Мне пришлось два дня подряд надевать одни и те же манжеты. На третье утро слуга был так потрясен видом моих страданий, что разрыдался и принес пару манжет, которые он у меня украл.
Дядя рассказывал все это с печальным лицом, но в глазах у него плясали все те же лукавые огоньки. Он протянул батюшке раскрытую табакерку, а Амброз тем временем вышел из комнаты следом за матушкой.
— Если вы возьмете понюшку из моей табакерки, вы окажетесь сопричисленным к самому блестящему обществу.
— Неужели, сэр! — коротко ответил батюшка.
— Моя табакерка к вашим услугам, ведь вы мой свояк, и к твоим тоже, племянник, и я прошу тебя, возьми понюшку. Это знак самого искреннего моего благорасположения. Кроме здесь присутствующих, к ней допущены, пожалуй, всего четыре человека: принц, разумеется; потом мистер Питт; мосье Отто, французский посланник; и лорд Хоксбери. Правда, мне иногда кажется, что с лордом Хоксбери я поспешил.
— Весьма польщен, сэр, — сказал отец, подозрительно глядя на гостя из-под кустистых бровей: лицо у дяди серьезное, а в глазах бесенята, кто его знает, как следует отнестись к его словам.
— Женщина, сэр, может дарить любовь, — сказал дядя. — Мужчина — право пользоваться своей табакеркой. Ни то, ни другое нельзя предлагать кому попало. Это дурной тон, нет, хуже, это безнравственность. Как раз на днях у Ватье я положил на стол открытую табакерку, и вдруг какой-то ирландский епископ бесцеремонно запустил в нее пальцы. «Человек, — крикнул я, — мою табакерку замарали, уберите!» Епископ, разумеется, вовсе не желал меня оскорбить, но эти господа должны знать свое место.
— Епископ! — воскликнул батюшка. — Высоко берете, сэр.
— Да, сэр, — ответил дядя, — лучшей эпитафии на своей могиле я бы не желал.
Тут вошла матушка, и мы все направились к столу.
— Прости, что я привез с собой целую кладовую, Мэри, пусть это не покажется тебе неуважительным. Но я нахожусь под наблюдением Абернети и должен воздерживаться от ваших жирных сельских кушаний. Этот скаредный шотландец разрешает мне только немного белого вина и холодную птицу.
— Вот бы вам попасть на блокирующие суда, сэр, когда дует левантинец, сказал батюшка. — Одна солонина да червивые сухари, да иногда еще посыльное судно привезет ребра жесткого, как подошва, берберийского быка. Вот где вам была бы голодная диета, сэр.
Дядя сразу же принялся расспрашивать батюшку про флотскую службу, и все время, пока мы сидели за столом, отец рассказывал о Ниле, о блокаде Тулона и осаде Генуи — обо всем, что он видел и делал. И всякий раз, когда отец замолкал, подыскивая нужное слово, дядя тотчас ему подсказывал, так что трудно было понять, кто же из них осведомлен лучше.
— Нет, я почти ничего не читаю, — сказал дядя, когда батюшка с удивлением спросил, откуда ему все известно. — Стоит мне заглянуть в газету, и я сразу вижу: «Сэр Ч. Т. сделал то-то» или «Сэр Ч. Т. сказал то-то», — так что я совсем перестал просматривать газеты. Но к человеку моего положения все известия стекаются сами собой. Герцог Йоркский рассказывает мне утром о делах в армии, днем лорд Спенсер болтает со мной о флоте, а Дандес шепчет вечером мне на ушко, что произойдет на заседании кабинета министров, так что мне вовсе незачем читать «Таймс» или «Морнинг кроникл».
Тут он перешел к рассказам о лондонском высшем свете — он рассказывал батюшке о его начальниках из Адмиралтейства, а матушке — о городских красавицах и знатных дамах, которых он встречал на аристократических балах в залах Алмэка, и все это легким, беспечным тоном, так что никто не знал, то ли смеяться, то ли принимать все это всерьез. Ему, верно, льстило, что мы все трое с жадностью глотаем каждое его слово. Одних людей он ставил высоко, других пониже, но даже и не пытался скрыть свое глубокое убеждение, что один человек выше всех, что именно в сравнении с ним надо оценивать всех прочих, и человек этот — сэр Чарльз Треджеллис.
— Что же касается короля, — сказал он, — я, разумеется, l'ami de famille[12] и даже вам могу рассказать не все, ибо пользуюсь его особым доверием.
— Боже, благослови короля и храни его от всего дурного! — воскликнул батюшка.
— Приятно слышать, — сказал дядя. — Только в провинции можно найти искреннюю преданность, в городе сейчас модно насмехаться и подтрунивать над подобными чувствами. Король благодарен мне, потому что я всегда проявлял интерес к его сыну. Ему приятно сознавать, что среди людей, окружающих принца, есть человек со вкусом.
— А принц? — спросила матушка. — Он хорош собой?
— Он прекрасно сложен. Издали его даже принимают за меня. И одевается со вкусом, хотя, если мы долго не видимся, он начинает меньше следить за собой. Вот увидите, завтра я непременно обнаружу на его сюртуке какую-нибудь неразглаженную складку.
Вечер выдался прохладный, и мы перебрались поближе к камину. Зажгли лампу, батюшка попыхивал трубкой.
— Вы как будто впервые в Монаховом дубе? — спросил он дядю.
Лицо дяди вдруг стало очень серьезным и строгим.
— Впервые после многих лет, — ответил он. — В последний раз я побывал здесь, когда мне был всего двадцать один год. И этот свой приезд я никогда не забуду.
Я знал, что он говорит о посещении замка в день убийства, и по лицу матушки видел, что и она это понимает. Батюшка же либо никогда не слыхал о случившемся, либо все забыл.
— Вы тогда останавливались в гостинице? — спросил он.
— Я останавливался у злополучного лорда Эйвона. Это было, когда его обвинили в убийстве младшего брата и он бежал из Англии.
Мы все притихли, а дядя оперся подбородком на руку и задумчиво глядел в огонь. Еще и сейчас, стоит мне закрыть глаза, и я вижу, как играют отблески пламени на его гордом, красивом лице, как мой дорогой отец, огорченный тем, что коснулся такого ужасного воспоминания, искоса поглядывает на него между затяжками.
— С вами это, верно, тоже случалось, сэр, — сказал наконец дядя. — Кораблекрушение или битва отнимали у вас дорогого друга, а потом за ежедневными делами и занятиями вы забывали его, и вдруг какое-то слово или место напомнят вам о нем, и вы чувствуете, что боль ваша так же остра, как и в первый день потери.
Батюшка кивнул.
— Именно это случилось со мной сегодня. Я никогда не сходился близко с мужчинами (о женщинах я не говорю), и в жизни у меня был лишь один друг — лорд Эйвон. Мы были почти ровесники, он, быть может, двумя-тремя годами старше, но наши вкусы, суждения, характеры были схожи; только он отличался одной особенностью — он был отчаянно горд, другого такого гордеца мне встречать не приходилось. Если отбросить мелкие слабости, неизбежные в светском молодом человеке, les indiscretions d'une jeunesse dorée[13], клянусь вам, я не знавал человека лучше.
— Тогда как же он совершил такое преступление? — спросил отец.
Дядя покачал головой.
— Не раз и не два задавал я себе этот вопрос и сегодня понимаю это еще меньше, чем когда бы то ни было.
От изысканной беспечности дяди не осталось и следа, он вдруг стал печален и серьезен.
— Точно ли это сделал он? — спросила матушка.
Дядя пожал плечами.
— Я бы рад думать иначе. Иногда мне казалось, что виной всему его безмерная гордость, которая довела его до безумия. Вам известно, как он вернул нам деньги, которые мы проиграли в ту ночь?
— Нет, мы ничего не знаем, — ответил отец.
— Это очень давняя история, хотя она не кончилась еще и сегодня. Мы играли в карты два дня подряд. Было нас четверо — лорд Эйвон, его брат капитан Баррингтон, сэр Лотиан Хьюм и я. О капитане я знал только, что репутация у него не блестящая и что он по уши в долгу у ростовщиков. Сэр Лотиан… с того дня он успел завоевать дурную славу — ведь это тот самый сэр Лотиан, который застрелил на Меловой ферме лорда Кэртона. Но в те дни о нем еще не было известно ничего дурного. Старшему из нас едва ли минуло двадцать четыре года. И, как я уже говорил, мы играли до тех пор, покуда капитан совсем не очистил наши кошельки. Все мы отчаянно проигрались, но хуже всех пришлось хозяину дома.
Теперь я расскажу вам то, о чем ни за что бы не рассказал суду. В ту ночь мне все не удавалось забыться сном, как часто бывает, когда засиживаешься допоздна. Я снова и снова вспоминал, какая шла карта, и ворочался в постели с боку на бок, как вдруг со стороны комнаты капитана Баррингтона донесся крик, за ним другой, громче. Минут через пять кто-то прошел по коридору; не зажигая света, я приоткрыл дверь и выглянул, опасаясь, что кому-то стало дурно. По коридору прямо на меня шел лорд Эйвон. В одной руке он нес оплывающую свечу, в другой — коричневый мешок, в котором при каждом его шаге что-то позвякивало. Лицо у него было такое страдальческое, искаженное, что вопрос застыл у меня на губах. И прежде чем я успел вымолвить хоть слово, он скрылся в спальне и тихонько притворил дверь.
Проснувшись утром, я застал его у своей постели. «Чарльз, — сказал он, — я не могу примириться с тем, что ты так проигрался у меня в доме. Все твои деньги у тебя на столе».
Я посмеялся над его щепетильностью, заявил, что, окажись я в выигрыше, я бы уж непременно потребовал выигранные деньги, и потому странно не дать мне расплатиться, когда я в проигрыше; но все было напрасно.
«Ни я, ни брат не притронемся к этим деньгам, — сказал он. — Вот они здесь лежат, и можешь делать с ними, что хочешь».
Он не стал слушать никаких возражений и как безумный кинулся из комнаты. Но, может, вам уже известны все эти подробности, а мне их пересказывать мука!
Отец не сводил с сэра Чарльза глаз, и забытая трубка дымилась у него в руке.
— Пожалуйста, сэр, доскажите все до конца! — попросил он.
— Хорошо. Я оделся, это заняло у меня не более часа — в те дни я был не так требователен, как теперь, — и за завтраком встретился с сэром Лотианом Хьюмом. С ним произошло то же, что и со мной, и он жаждал увидеть капитана Баррингтона и выяснить, почему он поручил брату вернуть нам деньги. Во время разговора я случайно взглянул на потолок и увидел… увидел…
Дядя весь побелел — так живо представилось ему все, что произошло в то утро, — и провел рукой по глазам.
— Потолок был красным, — сказал он, содрогнувшись, — красным с черными щелями, и из каждой щели… но тебе будут сниться страшные сны, сестра. Короче говоря, мы ринулись вверх по лестнице, которая вела прямо в комнату капитана, и там мы его увидели — в горле у него зияла рана. Неподалеку валялся охотничий нож — нож лорда Эйвона. Рука мертвого сжимала кружево — манжету лорда Эйвона. На каминной решетке были рассыпаны обгоревшие бумаги — бумаги лорда Эйвона… Несчастный мой друг, какое безумие толкнуло тебя на такой страшный шаг!
В глазах у дяди уже не плясали насмешливые огоньки, в манерах его не осталось и следа изысканного сумасбродства. Он говорил просто, ясно, без тени той лондонской манерности, которая вначале так меня поразила. То был совсем другой человек, человек с сердцем и умом, и таким он понравился мне куда больше прежнего.
— Что же сказал лорд Эйвон? — спросил мой отец.
— Ничего. Он бродил по дому, точно во сне, и в глазах у него застыл ужас. До конца следствия никто не решался его арестовать, но как только следственный суд признал его виновным в преднамеренном убийстве, констебли поскакали в замок. Однако лорда Эйвона там уже не было. На следующей неделе разнесся слух, что его видели в Вестминстере, потом — что он уплыл в Америку, и больше о нем ничего не известно. День, когда будет доказано, что лорда Эйвона нет в живых, станет самым радостным днем для сэра Лотиана Хьюма: ведь сэр Лотиан — его ближайший родственник, а без такого доказательства он не может наследовать ни титул, ни имущество.
От этой мрачной истории все мы погрустнели. Дядя протянул руки к огню, и я заметил, что они такие же белые, как обрамляющие их кружевные манжеты.
— Я не знаю, каково сейчас в замке, — задумчиво сказал он. — Он и прежде не очень-то веселил глаз — еще до того, как на него пала эта тень. Для подобной трагедии трудно было бы сыскать более подходящую сцену. Но прошло семнадцать лет, и, может быть, даже этот страшный потолок…
— Пятно все еще видно, — сказал я.
Не знаю, кто из них троих был поражен сильнее, — ведь матушка ничего не знала о событиях той ночи. Пока я рассказывал, они не сводили с меня изумленных глаз, а дядя сказал, что мы держались молодцами и что, по его мнению, в нашем возрасте мало кто вел бы себя столь отважно, и у меня прямо голова закружилась от гордости.
— Ну а призрак, должно быть, вам просто померещился, — сказал он. — Воображение играет с нами странные шутки; и хотя у меня, например, нервы крепкие, а и я не уверен, что мне ничего не привидится, окажись я в полночь в комнате, где на потолке расплылось кровавое пятно.
— Дядя, — сказал я, — я совершенно ясно видел какую-то фигуру, вот как вижу сейчас этот огонь, и слышал шаги так же отчетливо, как сейчас треск хвороста. И потом, не могли же мы оба так ошибиться.
— Да, это, пожалуй, верно, — задумчиво сказал он. — Так, говоришь, лица ты не разглядел?
— Было слишком темно.
— А фигуру?
— Только силуэт.
— И он поднялся по лестнице?
— Да.
— И исчез в стене?
— Да.
— В какой части стены? — воскликнул кто-то позади нас.
Матушка вскрикнула, батюшка уронил трубку на каминный коврик. Я вскочил так стремительно, что у меня перехватило дыхание, и увидел у самой двери дядиного камердинера Амброза — он стоял в тени, но на лицо его падал свет, в меня впились два горящих глаза.
— Как прикажете вас понять, милейший? — спросил дядя.
Странно было видеть, как погасло лицо Амброза, как огонь и нетерпение уступили место бесстрастной маске лакея. Глаза еще блестели, но лицо уже через мгновение выражало лишь привычную невозмутимость.
— Прошу прощения, сэр Чарльз, — сказал он. — Я пришел узнать, не будет ли от вас каких приказаний, но не решился прерывать рассказ молодого джентльмена. Боюсь, рассказ этот меня очень взволновал.
— В первый раз вижу, чтобы вы так забылись, — сказал дядя.
— Я надеюсь, вы простите меня, сэр Чарльз, если вспомните, кем для меня был лорд Эйвон.
Он сказал это с большим достоинством и, поклонившись, вышел вон.
— Придется, видно, его простить, — сказал дядя, к которому вдруг снова вернулся его изысканно беспечный тон. — Человек, умеющий сварить чашку шоколада или завязать галстух так, как Амброз, всегда заслуживает снисхождения. Бедняга был камердинером у лорда Эйвона и в ту роковую ночь тоже находился в замке, притом он питал глубокую привязанность к своему прежнему хозяину. Но наша беседа почему-то приняла печальный оборот, сестра, и теперь, если угодно, мы снова вернемся к туалетам графини Ливен и к дворцовым сплетням.