На круглом столике возле дивана стояли высокие рюмки с ликером и рейнвейном, тарелки с ветчиной, вазы с фруктами.

Тамара умоляюще посмотрела на Лину. Нет, убежать было невозможно, но сесть рядом с ними, врагами, пить с ними вино? «Какое бы это было счастье, если б это был яд!» — мелькнуло в голове у Лины. Сейчас, в эту минуту, она, не задумавшись, проглотила бы его.

— Мы должны спешить, — мягко начала Тамара, — ведь нужно собирать вещи и с мамой надо побыть. Твоя мама говорила, что получит для нас какие-то талончики на посадку. И мы уже прямо завтра придем на вокзал. — Она пыталась даже улыбнуться, бедная Тамарочка, хотя ей было не легче, чем Лине. Для приличия она присела на краешек дивана. Лина села рядом.

— У Лины очень болит голова, — снова заговорила Тамара.

— Ну, обычная Reisefieber4, — засмеялась Золя. — А я совсем не волнуюсь. — И обратилась по-немецки к офицерам: — Мои подружки так взволнованы, что наконец поедут и увидят мир. У Лины даже голова разболелась.

— Ты хорошо понимаешь по-немецки? — спросила она Лину.

Лина покачала отрицательно головой.

— Фрейлейн должна выпить, и головная боль сразу пройдет, — сказал один из офицеров. — А язык мы выучим на практике, я сам берусь быть учителем такой хорошенькой барышни.

Золя кокетливо погрозила пальцем.

— Выпей, Линочка, голова и в самом деле пройдет! — сказала она. — И ты, Тамарочка! Ешьте, пожалуйста, будьте как дома.

Тамара выпила рюмку вина и шепнула Лине:

— Выпей, чтобы не приставали, и ешь побольше.

Но Лина не могла заставить себя взять хоть кусочек.

— Не обращай на нас внимания, Золечка, — сказала Тамара, — мы действительно взволнованы перед отъездом. Ведь все повернулось так неожиданно!

— Конечно! — засмеялась Золя. — Теперь мы поедем в вагоне с полным комфортом. С моей мамой вы можете быть совершенно спокойны. Как у Христа за пазухой!

А Лина почувствовала, что больше всего она боится именно ее матери — её холодных глаз, ее грузной самоуверенной фигуры, улыбки, которой фрау Фогель не улыбалась, а делала улыбку на каменном, как маска, лице. Как можно было сомневаться в ней, колебаться, наша она или враг! Скорее бы получить на руки эти проклятые талончики и уйти, уйти подальше отсюда... и никогда не встречаться с этими людьми... Лучше уж спрятаться в оврагах на Соломенке.

Золя болтала, кокетничала с офицерами, подливала им вино, и они, уже достаточно опьянев, несли всякий вздор, целовали у Золи руки и говорили, что нигде во всей Европе, — а они, можете поверить, были и во Франции, и в Испании, и в Норвегии, — но нигде, нигде, только на Украине видели они такие чудесные зубки у барышень — у фрейлейн Золи, например, у фрейлейн Лины тоже... Почему фрейлейн такая грустная? Ведь она едет в великую Германию! Такая хорошенькая фрейлейн не должна грустить, они развеселят ее, они в дороге будут вместе, будут ее развлекать.

Тамара выбрала лучший способ избежать разговоров. Она притворилась, что немного опьянела, и склонилась на одну из множества подушек на диване.

А Лина так и сидела, словно окаменев. У Золи не было никакого подозрения, что Лина все хорошо понимает, о чем она болтает с эсэсовцами.

— Я очень рада, что еду! — тараторила Золя. — Хочу повидать свет. Я уверена — это наступление советов долго не продержится, но лучше подальше, подальше от них! Хватит с меня! Хватит того, что погиб мой отец. Да, да, — она закрыла глаза и вздохнула, — вы знаете, ведь мой отец погиб. Он был украинцем и всегда считал, что Украина может быть лишь под протекторатом великой Германии. Ну, конечно, ему приходилось скрывать свои мысли, он вынужден был работать в какой-то их редакции. Но у него, понятно, были связи, он проводил антибольшевистскую политику, а перед самой войной его выдали, и он пострадал за свои взгляды. Совсем недолго не дожил он до такого счастья, как освобождение Украины от советов. О, мы так страдали с мамой. Вот и Линочка, моя подруга, она тоже пострадала от советов. — Лина вздрогнула. — Поэтому она такая грустная и печальная, ее отца тоже арестовали. Она вам пригодится, — прибавила Золя таинственно.

Офицеры или притворились, или на самом деле были полупьяными.

— О, такая красавица! — проговорил один из них, — и какая белокурая, какие косы!

— Линхен, красотка, — пробормотал другой и крепко схватил Лину за руки.

И тут Лина не выдержала. Она вырвала правую руку и, оттолкнув его изо всех сил, закричала:

— Я Ленина! Ленина я, а не Линхен. Будьте вы прокляты!


* * *


Они не сбежали. Они ехали не в вагоне-люксе с полным комфортом, а в страшном, запечатанном, в котором было полным- полно девушек.

Лину и Тамару втолкнули туда после ночи, когда осатанелые эсэсовцы арестовали их в Золиной квартире.

Избитые, в синяках, в разорванных платьях, они все время крепко держались за руки.

Хоть Тамарочка плакала, а Лина сидела спокойно, Тамарочка, плача, утешала ее:

— Ничего, по крайней мере мы со своими, а не с изменниками, и мы можем не улыбаться этим гадам.

— Ты не проклинаешь меня, Тамара? — спросила Лина.

— Ну, что ты, такая уж, значит, судьба, — покорно сказала Тамара. — Я презирала себя, когда лежала там на диване и слушала их подлые разговоры.

— Лучше умереть, чем быть с предателями, — сказала Лина, — хоть мы и в плену, но не изменницы.

— Жаль только маму, — всхлипнула снова Тамарочка, — но все-таки мы честные, мы не подлые, мама должна понять, что мы не могли иначе. Как бы мы потом посмотрели в глаза своим?


* * *


— Откуда вы, девочки?

— Из Киева, а вы?

— С Подолья.

— Мы из Шишаков на Полтавщине.

— Из Броваров мы.

— Мама мне говорит: «Хоть бы ты заболела». Уже и настой табака я пила, и хину фельдшерша наша доставала — и ничего... Такая уж уродилась, никакая чума не брала, а вот фашисты забрали.

— А у нас парень один, так, наверное, целый месяц чай курил. Докурился до того, что стал, как свечка, на комиссии признали чахотку, а он и на самом деле умер.

— Да уж лучше умереть, чем клеймеными ехать.

— Ой, мамочка моя родная, увижу ли я тебя, моя голубка сивая, — запричитала одна девушка.

Вдруг из угла донеслось пение. Там сидела девушка лет семнадцати, небольшая, худенькая. Она обхватила тонкими смуглыми руками колени и, глядя в одну точку на подрагивающей стене вагона, выводила удивительно приятным, задушевным контральто:


Ой прилетiв чорний ворон

Та й сiв на стодолу,

Загадав вiн дiвчиноньцi

Дорогу в неволю.

Ой прилетiв чорний ворон

Та й пiд саму хату,

Загадав вiн ïй дорогу

У неволю кляту.


Девушки приутихли.

— Это Килинка. Она сама придумывает песни, — прошептала какая-то девушка возле Лины, — перед войной на олимпиаде выступала, играла на кобзе и пела, ее даже в Киев посылали. Она там первую премию получила, ее уже в музыкальное училище приняли, но началась война — и вот...

И Лина сразу вспомнила празднично украшенный зал оперного театра, а не сцене девочку в веночке, в украинском костюме с кобзой. Она пела «Думы мои, думы» Тараса Шевченко, и ее вызывали без конца... Лина с Таней были в восторге. Им очень хотелось познакомиться с девочкой, но как-то не получилось. Сколько было у всех зрителей гордости, радости за детей Советской Украины, и подумать только, что в это же время где-то по углам плели свои темные дела такие, как Золин отец. Лина пробралась к девушке.


Бодай тобi, чорний ворон,

Крила повсихали,

Щоб цiєï дорiженьки

Та й не вiщували.

Бодай тебе, чорний ворон,

Куля не минула,

Щоб про тую неволеньку

Вкраïна не чула.


Девушка пела, и столько было тоски и отчаяния в каждом слове, слезы звучали в каждом звуке.

Килинка закончила песню, но также смотрела неподвижно перед собой, словно ничего в вагоне ее не касалось.

— А я тебя знаю, — сказала Лина и приветливо улыбнулась. — Я тебя слушала в Киеве на олимпиаде, перед войной, мне очень хотелось с тобой познакомиться.

— Вот и познакомились, — грустно улыбнулась Килинка, поглядев на Лину потеплевшими карими глазами, — раньше меня звали Килинкой, а теперь я Остарбайтер № 6598.

— Это ненадолго! — пылко заговорила Лина. Она очень изменилась с того вечера, когда оттолкнула эсэсовского офицера и закричала, что ее зовут Лениной. Хотя ее арестовали, она почувствовала в себе какую-то непобедимую силу. — Во-первых, наши наступают, — сказала она Килинке, — во-вторых, может быть, нам удастся бежать. И, в-третьих, всегда надо помнить, что мы советские девушки...


* * *


Всегда помнить, что они советские девушки!

Они помнили об этом в концлагере, куда их привезли, и на фабрике, куда ходили работать, помнили об этом, мучаясь от холода, голода, издевательств часовых, коменданта, всех...

Слова «советские девушки» были словно магическими. Когда кто-нибудь из пленных — поляков, французов — показывал на них и говорил «советские девушки» — на них смотрели с уважением и восхищением. Холодной зимой, полубосые, они, чтобы не отморозить ноги, обматывали их трикотажным тряпьем, ходили ободранные, исхудавшие, желтые, но слышали за собой: «Это советские девушки!» И они не склоняли головы и поддерживали одна другую. И Лина чувствовала, никого нет у нее ближе, чем эти девчата: Килинка, Тамара, Надя... Были среди них и «пятисотницы», прославленные дома «на буряках».

К концу зимы Лина стала сильно кашлять, часто ее трясла лихорадка, она то мерзла, чуть ли не стуча зубами, то, наоборот, щеки ее пылали, и она подбегала к окну — подышать морозным воздухом.

Для проформы их иногда осматривал врач — грубый, бессердечный человек, — и, конечно, никто из девушек и не думал жаловаться на какую-нибудь болезнь. Это был бы лишний повод для издевательств, для каких-то экспериментальных уколов, от которых становилось еще хуже...

Но в последний раз осмотр проводил новый врач, и, хотя так же равнодушно, почти механически осматривал всех, он вдруг спросил у Лины:

— Туберкулезом болели?

— Нет, никогда.

— А кашляете давно?

— Эту зиму.

Он секунду промолчал, а потом сказал надзирательнице:

— Следующая. Работать может. Ничего страшного.

«Работать может»!.. Они все могли работать, пока совершенно не выбивались из сил, тогда их тащили в больницу, а оттуда почти никто уже не выходил, оттуда выносили уже мертвых. Девушки не обратили внимания на этот осмотр, на этого нового врача, маленького, круглого немца. Все они были одинаково отвратительные и ненавистные враги — и часовые, и надзиратели, и врач. Но недели через две Лину вызвали к коменданту.

— Тебя забирает доктор в служанки.

Лина чуть не лишилась чувств. Как? Оставить девчат, с которыми столько пережито? Идти в служанки к врачу?

— Я не хочу, — сказала она.

— Тебя, между прочим, никто и не спрашивает, — сказал комендант. — Собирай вещи и отправляйся. Хозяйка — жена доктора — уже ждет тебя.

Когда девчата узнали, что Лину забирают, начался плач, они прощались, как перед ее смертью.

Лина вышла из барака вместе с комендантом.

— Это ваша служанка. Не понимаю, почему ваш муж выбрал именно ее. Можно было бы взять более крепкую и выносливую. Вы только не потакайте ей, эти славянки такие упрямые. С ними столько хлопот. Если что не так, не будет вас слушать — вы прямо к нам, мы ее живо научим.

Они вышли со двора на улицу, и Лина с нескрываемой ненавистью взглянула на свою хозяйку. Все равно — терять ей уже нечего. И неожиданно встретилась с взглядом внимательных, серьезных глаз. Женщина была скромно одета, напоминала наших учительниц, служащих. Самая обычная женщина.

— Как вас зовут? — спросила она тихо.

— Лина, — так же тихо ответила Лина и отвернулась.

Она еще раз глянула в сторону лагеря. Там, за колючей проволокой, оставались ее сестры, и неизвестно, кому из них придется тяжелее. Она подняла руку и помахала ею, а вдруг кто-то смотрит в окошко, в просвет решетки — может, Килинка, может, Тамарочка, может, Настя...

Женщина ничего больше не спрашивала, так молча они вошли в дом. Пять небольших, чистых комнат. Все на своем месте — абсолютный порядок, но холодно, неуютно. Даже в детской...

— Бубхен5 спит... — сказала хозяйка. — Вы понимаете по-немецки? — спросила она, и Лина кивнула головой, хотя всегда не признавалась в этом. — Бубхен только полтора года, вы будете нянчить ее, — продолжала хозяйка. — Вы сейчас помойтесь, позавтракайте, и я покажу вам, как убирать комнаты. А тут вы будете спать, — хозяйка показала на местечко возле кухни.

Хозяйка говорила тихо, сдержанно. Молча она взвесила на аптекарских весах суррогатный кофе, сварила, налила Лине чашку, отрезала тонкий кусочек хлеба. Если бы кто посмотрел на них со стороны, сразу бы заметил, что обеим как-то неловко и, пожалуй, больше самой хозяйке.

— Мой муж врач, — сказала хозяйка, — он говорил, что вы сильно простужены, но туберкулеза у вас нет. Но вам надо поправиться.

Она еще налила в чашку жидкого кофе.

«Конечно, с туберкулезом они не взяли бы меня к ребенку. А она такая тихая и спокойная потому, что боится — не сделала бы я что-то плохое их ребенку», — мелькнуло в голове у Лины.

— У вас есть мать? — вдруг спросила хозяйка.

Лина покачала головой:

— Она умерла во время войны.

— А отец?

— Отец... — Лина запнулась. — Отец на фронте... — чуть слышно проговорила она и покраснела. Не могла она, не могла не обмануть! Ей казалось, если она скажет, что отец арестован Советской властью, это будет равносильно заискиванию перед врагами. Нет, пусть они думают, что она дочь фронтовика, который защищает от них Родину! Хозяйка покраснела и больше ни о чем не спрашивала.


* * *


Ребенок был как ребенок. Он только начал ходить и знал всего несколько слов. Лина не чувствовала к нему ненависти. Она кормила его, одевала, выводила гулять, была с ним терпеливой, да и малыш был тихим и ласковым. Первые дни хозяйка, вернувшись с работы, пристально смотрела, как Лина ведет себя с ребенком.

«Боится, — подумала Лина и презрительно кривила губы. — Это у вас такие звери, могут убивать детей...»

Хозяйка — фрау Элли — работала учительницей в школе.

Доктор приходил домой поздно вечером, часто, когда Лина уже спала в своем уголочке на довольно твердой кровати, но на чистой простыне с одеялом, на настоящей подушке.

«Не могут же они издеваться надо мной, потому что я целый день с их ребенком», — подумала Лина, немного удивляясь их вежливости и сдержанности.

Через несколько дней доктор сказал, что должен ее осмотреть. Он выслушал ее и дал пить какое-то лекарство.

Фрау Элли, присутствовавшая при осмотре, заметила:

— Девушка очень плохо ест. Сейчас, конечно, и питание неважное, но и то, что дают, она не съедает.

Доктор строго посмотрел на Лину и сказал:

— Надо есть. Есть надо как можно больше. Обязательно съедайте все, что вам дают. Вы что, умереть хотите?

Лина посмотрела на него своими большими прозрачными глазами, губы у нее горько и презрительно скривились. Она не промолвила ни слова, но и в глазах, и в этих горько сжатых губах был лишь один вопрос:

«А зачем жить?»

И доктор неожиданно безошибочно прочел этот вопрос и сказал:

— Жить надо. Надо жить.

О, если бы это был не немец, не враг, его слова стали бы ей поддержкой. Но что может он понять в чувствах пленной советской девушки?

Ну, возможно, что и он, и фрау Элли просто добрые люди, может же быть такое исключение!

Но они враги, они преклоняются перед своим сумасшедшим зверем фюрером и кричат ему: «Хайль Гитлер!»

Почти целый день Лина проводила только вдвоем с ребенком. Она убирала в комнатах, готовила очень скромный, экономный обед, гуляла с малышкой. Когда бубхен спала — стирала, штопала. Иногда, вытирая пыль с книг, она невольно перелистывала странички. Как давно она не читала книжек!

Хорошо еще, что Ирма была спокойным ребенком. Она сидела где-то в уголке дивана и играла своими целлулоидными игрушками. Если же она начинала ныть, Лина читала ей вслух стихи Гейне, Гете.

...Тогда, давным-давно, они с Таней начали читать Гейне. Танин отец, заметив их увлечение, подарил Тане четыре тома сочинений Гейне в синей обложке, на немецком языке, изданные в Москве. Они читали вдвоем, Лина совсем хорошо, Таня похуже.

«Что это за люди, — думала Лина о немцах, — у них были Гете, Гейне, Бетховен, а они смогли разрушить нашу Лавру…»

Гете, Гейне, Бетховен...

В гостиной стоял рояль. На нем никто никогда не играл. Он стоял тут как необходимая принадлежность каждой буржуазной семьи, признак определенного достатка.

Как давно это было, когда Лина садилась за свой белый кабинетный рояль и играла по три-четыре часа в день. Потом и самой становилось неловко, что так отдавалась этому наслаждению.

Таня и дедушка очень любили слушать «Патетическую сонату», а ее мама «Карнавал» Шумана, «Aveu», и Лина не стеснялась им играть.

...Бетховен, Шуман, Шуберт... давние, великие, добрые друзья, из такой теперь далекой для нее жизни! Как странно! Там, в далеком Киеве, они были друзьями, а здесь, на своей родине, огромные фолианты с бессмертными произведениями лежат немыми, никому не нужными.

Лина, конечно, не осмелилась спросить фрау Элли, почему та никогда не играет. Ведь в детстве ее, наверное, учили играть. Но самой Лине иногда безумно хотелось сыграть не только то, что она учила со своими учителями — Бетховена, Шумана, Шуберта, Чайковского, ей хотелось подобрать те песни, которым она научилась в дороге и в лагере от девочек. Когда она вспоминала их, а вспоминала их каждый день, каждый час, в ушах звенела песня Килинки:


Ой прилетiв чорний ворон

Та й пiд саму хату,

Загадав вiн ïй дорогу

У неволю кляту.


Но это было бы просто дико — играть тут! И Лина лишь осторожно, словно поглаживая, несколько раз в день проводила тряпочкой по клавишам и тихонько напевала Килинкины песни. Под песни бубхен хорошо засыпала.

Напевала и вспоминала девушек. Что с ними? Как они там, самые родные подруги? Таня отошла в такое далекое «доисторическое» прошлое, словно в совсем другую жизнь. А тут, близко, в этом же городе, за колючей проволокой в блоке № 7 на нарах и под нарами спят ночью самые родные для Лины люди. Утром их будят, и под охраной они идут на фабрики... Работают до поздней ночи, небольшой перерыв на обед — баланда, пахнущая чем угодно, только не едой...

Поздними вечерами, прижавшись друг к другу, пишут письма домой, читают горькие скупые строчки, пришедшие оттуда. Вспоминают ли ее, Лину? Конечно, вспоминают. И ей становилось стыдно за то, что она так спокойно живет, работает старательно на своих врагов. И они, враги, как-то странно ведут себя... Однажды вечером фрау Элли проверяла ученические тетради. Лина постучала в двери, чтобы сказать, что бубхен уже спит, и узнать, надо ли готовить ужин, или подождать господина доктора.

Вдруг фрау Элли спросила:

— Вы были пионеркой, Лина?

— Была, — не задумываясь, ответила Лина и, подняв голову, посмотрела прямо в глаза фрау.

— А вы слышали когда-нибудь о Карле Либкнехте, о Розе Люксембург?

— Конечно. У нас даже маленькие дети знают о них. У нас были пионерские отряды имени Карла Либкнехта, а многие фабрики носят имя Розы Люксембург. — Она на минуту остановилась. Вспомнила улицу Розы Люксембург в Липках, недалеко от которой жили и они...

Родной Киев встал перед глазами, и она заговорила быстро-быстро, сама не понимая почему. Все равно она была уже за решеткой, что еще ее может ждать?

— У нас была улица Карла Маркса, а на ней детский театр... И в нашей школе был пионерский отряд имени товарища Тельмана.

Фрау Элли побледнела, с ужасом посмотрела на Лину и махнула рукой, будто почувствовала, что словами не остановить этот неудержимый поток, который прорвался вдруг, как ручей весной.

— Still, Mädchen, still!6 — прошептала она. — Хватит, не надо.

Лина, опустив глаза, смотрела в пол.

— Сколько вам лет, Лина? — спросила фрау Элли.

— Десятого марта исполнится восемнадцать. Готовить ужин, фрау Элли?

— Да, уже пора, — сказала фрау Элли, покраснела и склонилась над тетрадями.

* * *


Лина стояла с бубхен на руках и смотрела в окно. Проходили отряды «гитлерюгенд». Вначале подростки, потом мальчики и девочки совсем небольшие, в форме со свастикой. Парад у них, что ли — так много отрядов идет? Как страшно. Растут дети, много детей. Рождаются они все такими маленькими, ласковыми, как эта Ирма, которая сидит на руках у пленной славянки и нежно прислонилась к плечу Лины головкой. Но она подрастет, начнет говорить, и ей начнут вдалбливать, что «Deutschland über alles»7, что есть арийская и неарийская расы, что они, арийцы, — чистокровные немцы — должны господствовать над всеми, а остальные — их рабы. У них, чистокровных арийцев, вытравят все человеческие, благородные чувства и сделают их способными на любые зверства, на все варварские поступки, которые увидела Лина своими собственными глазами.

Перед глазами встает виселица на Бессарабке и Лева... Совсем, совсем другое вложили в ее плоть и кровь, ее подруг, товарищей и Лева, и старый директор, и вся родная школа. То были годы, когда все они следили за героической борьбой в Испании, посылали подарки испанским детям, встречали маленьких испанцев, привезенных в Советский Союз. Дружба народов. «У нас, в Радянському Союзi, усi народи як брати», — всплыла строчка из стихотворения любимого украинского поэта.

«Как хорошо у нас было. Как справедливо, — думала Лина. — Как же посмели пойти они на такой народ, на народ, желающий всем только счастья и мира? И как могут спокойно жить все эти фрау Элли, герры Шмидты рядом с концлагерем? А я вот стою и забавляю их ребенка, и разве смогу я причинить ему хоть какое-то зло, как они нашим детям? Что же я скажу потом, когда наши победят? Что я прислуживала, нянчила их ребенка? Лучше уж в концлагере со своими девчатами. Но ведь и там нас гнали работать на фабрику...»

В воскресенье и фрау Элли, и герр Карл, доктор, вставали немного позже, чем обычно, и Лина могла поспать еще полчаса.

И в то воскресенье, как всегда, она открыла глаза, взглянула на часы — шестой час — и снова их закрыла. Еще час, нет, целых два можно поспать. Вчера вечером фрау Элли сказала, что сегодня можно спать до восьми, завтрак будет в девять, и с утра не надо приниматься за уборку — герр доктор будет отдыхать. Еще два часа! На кухне скрипнула дверь — наверное, это фрау вышла налить воду. Если ей сказали, что можно спать,— значит, можно.

И Лина крепко заснула опять.

Проснулась, услыхав на кухне звон посуды и голоса. «Ой, наверное, уже поздно! Почему же фрау Элли не разбудила меня?» Лина быстро оделась и вышла. Так и есть! Фрау Элли уже одета, причесана, стол накрыт, в кофейнике дымится кофе.

— Доброе утро. Я проспала, — сказала Лина. Она привыкла к ровному сдержанному тону хозяев, и ей было бы неприятно, если бы фрау Элли рассердилась, накричала, как кричали на них в концлагере. Она не боялась рассердить хозяев, но не хотелось вновь ощутить себя бесправной рабыней.

Но что это? Глаза фрау Элли смотрят приветливо, она улыбается так же, как когда играет с бубхен.

— Поздравляю вас, Лина, — говорит она. — Ведь сегодня день вашего рождения. Карл, неси Ирмочку, будем завтракать!

На блюдце еще горячий кухен8, три прибора для взрослых и один маленький — перед высоким креслом Ирмочки.

— Садитесь, Лина, — говорит фрау Элли удивленной Лине.

Перед прибором Лины — сверточек.

— Это подарок от Ирмы, — объяснила фрау Элли.

Смущаясь, Лина разворачивает сверточек. Там легкое недорогое платье, клетчатый фартушек и чулки. Новые чулки!

Как в концлагере девчата вспоминали чулки, обматывая ноги трикотажным рваньем! Фрау Элли, правда, сразу же дала Лине свои старые, которые приходилось каждый вечер штопать. А это были тонкие, совсем новые чулки — просто прелесть! Фрау велела надеть платье, фартушек и чулки. Как удивительно было надевать все это! Новое, целое...

Вышел доктор и тоже сказал:

— Поздравляю вас, Лина.

Он вообще редко бывал дома, почти не разговаривал с Линой, но иногда внимательно-внимательно на нее смотрел.

Они сели за стол.

— Что же вам пожелать в день рождения? — спросил доктор.

— Мне кажется, одного, — неожиданно с чувством сказала фрау Элли, — исполнения ее желаний, а я думаю, мы о них знаем! Еще я желаю, чтобы отец ее был жив и здоров и чтобы с ней, когда кончится война, мы встретились не врагами.

Как странно было ей, Лине, все это слышать! Она не знала, что сказать. Выручила бубхен — она засмеялась и закричала:

— Лина!.. Лина!.. Кухен!.. Кухен!..

Тогда Лина сказала:

— Спасибо. Я желаю, чтобы ваша Ирмочка была здорова...

— А теперь пробуйте мой пирог. Видите, как быстро я его спекла.

Что говорить! Лина была очень удивлена и тронута. Ирмочка развеселилась, тянулась ко всем по очереди на руки, кормила всех пирогом, кофе был сладкий, вкусный, и фрау Элли смотрела на Лину с такой теплотой... И опять Лина подумала: как же они, культурные, интеллигентные люди, могут терпеть Гитлера, эсэсовцев, наци, концлагеря, ведь были же среди них и Роза Люксембург, и Карл Либкнехт, и Тельман.

Герр Карл начал расспрашивать Лину о школе, где она училась, и Лина увлеченно рассказывала и не могла остановиться. Еще дома она совсем свободно говорила по-немецки, и хозяева были очень удивлены, как хорошо она говорит.

Вдруг зазвонил звонок, и Лина, вскочив, сразу же заметила, как побледнел герр Карл, а фрау Элли покраснела и, преодолевая неловкость, чуть заметным взглядом показала Лине на прибор. Лина схватила его и поставила возле крана, на столик для грязной посуды.

Фрау сама пошла открывать дверь.

— Прошу, заходите в кабинет, — услышала Лина, — муж завтракает.

Но трое мужчин направились в кухню. Один из них показался Лине очень знакомым, он уже несколько раз приходил к доктору и всегда так и шарил глазами по всем углам. Фрау Элли говорила, что это управляющий домами.

Лина стала за стульчиком девочки.

— Простите, — сказал управляющий домами и многозначительно усмехнулся, — кажется, у вас какой-то семейный праздник. Участвуют все домашние. А кто эта барышня? — спросил он, показывая глазами на Лину.

Он сделал ударение на слове «домашние».

— Да, сегодня день рождения нашей дочки, — спокойно ответила фрау Элли и, внезапно взглянув на Лину, сурово крикнула: — Ты что тут стоишь? Сколько я тебе говорила, пока мы завтракаем, ты должна закончить уборку кабинета и спальни. Это нянька моей дочери, — объяснила она.

Лина покраснела и выбежала из кухни. Этот неожиданно грубый окрик, это «ты»... Но Лина не обиделась. Она уже знала: на всех этих должностях управляющих домами, дворников были только завзятые наци, и при них, конечно, фрау Элли не должна проявлять свое настоящее отношение к пленной советской девушке.

Мужчины прошли в кабинет, подозрительно и презрительно взглянули на Лину, но в кабинете задержались недолго и уехали вместе с доктором.

— Я скоро вернусь, — сказал доктор жене.

У Лины, одевая Ирму, почему-то дрожали руки. Она избегала встретиться взглядом с фрау Элли.

Но фрау Элли сама подошла к ней и положила руку Лине на плечо.

— Вот, испортили твой день рождения, — сказала она.

— Нет, — сказала Лина, подняв голову и посмотрев фрау в глаза. — Сегодня все-таки мой день рождения.

И после того дня они разговаривали немного. Но разве нужны были лишние слова и разъяснения, когда фрау Элли сказала, как будто между прочим:

— Во время приема гуляй с Ирмой возле крыльца, Лина, а когда увидишь управляющего домами или кого-нибудь из их компании, неси ребенка в дом.

Лина всматривалась в каждого, кто приходил в тот день на прием. Кто из них враг? Кто друг?

Вечером фрау Элли сказала:

— Ты ляжешь в кухне, а в твоей комнате ляжет мой двоюродный брат Отто, он на несколько дней приехал по своим делам. Ты, кажется, не очень крепко спишь и услышишь, если кто-нибудь постучит или позвонит?

Отто был последним среди тех, кто пришел на прием к доктору.

Вот уж о ком бы Лина не подумала, что он может быть другом доктора. Он был в военной форме — но кто знает, кем был он на самом деле? Он, наверное, очень устал, потому что, как только голова его коснулась подушки, он крепко уснул.

А Лина не спала. Ей казалось — вдруг постучат, зайдет кто-то из соседей-наци — она не должна спать. Она не осмеливалась ни о чем спросить фрау Элли, но, конечно, понимала, что это неспроста.

Потом снова таинственный прием. Как-то вечером фрау Элли велела Лине надеть ее платье, беретик и сказала:

— Ты моя двоюродная сестра. Убежала сюда от бомбежки. Это если кто-то спросит. Но, наверное, никто не спросит. Пойдешь по этому адресу. Посмотри вначале на окно: третий этаж, налево от подъезда. Если там будет свет, ты зайдешь, два раза постучишь. Тебе откроет Отто. Ты ему скажешь: «Я от вашей сестры», и он проведет тебя в комнату. Там ты должна сказать: «Завтра вечером машина скорой помощи». Но если тебя все же задержат и потянут в гестапо?

— Я скажу, что шла за лекарством. Не бойтесь, я больше ничего не скажу. Ведь я ничего больше и не знаю, — улыбнулась Лина.

— Я уверена в тебе больше, чем в ком бы то ни было, — сказала фрау Элли, — ведь ты советская девушка.

Фрау Элли теперь говорила Лине «ты», но это «ты» не было хозяйским грубым окриком, а проявлением дружбы и доверия.

Лина быстро пошла. Она не знала что, но чувствовала — готовится что-то важное, направленное против фашистов, и потому нужно помочь, чего бы это ни стоило. По дороге началась тревога. Как часто они бывали теперь! «Так и надо! Так и надо!» — радовалась Лина. Это наши бомбят. Ей ни капельки не было страшно. Если бы можно было, она бы и в бомбоубежище не спускалась.

Но она не хотела привлекать к себе внимание, и с толпой женщин и несколькими престарелыми мужчинами оказалась в бомбоубежище. Внешне она ничем не отличалась от всех, а когда к ней с каким-то незначительным вопросом обратилась соседка, она спокойно ответила по-немецки.

— Когда, наконец, кончится это проклятье? — вздохнула старая женщина.

— Тише, тише, — остановила ее молодая. — Мама, вы невесть что говорите!

— Я говорю то, что думаю, — не унималась старуха. — Ради чего твой Фридрих погиб под Сталинградом, ради чего мой Эдуард тоже погиб, а Тони вернулся калекой? Зачем мне нужно это жизненное пространство? Мне вполне хватало своего, а теперь и его нет, и мы, словно крысы, прячемся под землей.

— Мама, вы с ума сошли, — перепуганно шептала дочка. — Нас могут услышать.

— Что им говорить, старикам, — подошел к ним мужчина в потертом демисезонном пальто. — Они, как дети, всегда выражают мысли всей семьи.

— Что вы, что вы! — совсем испугалась дочка. — Она ничего такого не сказала, вы ведь слышали, правда? — обратилась она к Лине. — Моя мама только вспомнила моего мужа и своего сына, которые погибли. Естественно, что она очень переживает.

Не хватало еще, чтобы Лину привлекли как свидетеля!

Но, наверное, это был не профессионал, а добровольный шпион — он решил, что тут не стоит заводить дело. Незаметно Лина отошла от них. Тревога в этот раз быстро закончилась, и Лина почто бегом продолжала свой путь.

— Куда торопится такая хорошенькая фрейлейн одна? — вдруг услышала она пьяный голос.

Возле бара шаталось двое подвыпивших молодчиков, один пытался схватить ее за руку, но она юркнула за угол и помчалась что было духу. Наконец — нужная ей улица. Подъезд. Фонари. Аптека. Так-так — первый, второй, третий этаж. Ой, там темно. Нет, нет, она ошиблась. Это не то окно. Там светится! Быстрее по лестнице. Раз, два. За дверью шаги и голоса. А вдруг откроет не Отто? Лина испугалась. А что, если она его не узнает, ведь видела она его только мельком. Лина услышала — какой-то мужской голос говорит: «Не беспокойтесь, фрау Амалия. Это ко мне. Я сам открою двери».

И двери открывает Отто, а из угла с интересом посматривает женщина. Он немного удивился, увидев Лину, наверное, он ждал не ее.

— Я от вашей сестры! — бормочет Лина.

— Идемте, идемте. — Отто почти с нежностью берет ее под руку, заглядывает в глаза. — Я давно вас жду.

— Понятно, понятно, от какой сестры, — со злостью шепчет чей-то женский голос.

Они заходят в комнату, скромную комнату студента или рабочего, и от наигранной нежности Отто не остается и следа.

— Вы от фрау Элли? — спрашивает он.

— Да. Завтра вечером машина скорой помощи.

— Завтра вечером? Как хорошо!

— Я могу идти? — спрашивает Лина.

— Посидите минут десять для приличия. Очень уж любопытны мои соседки.

Он не знал, о чем говорить.

«Он, наверное, и не знает, откуда я», — подумала Лина. Ей казалось — стоит на нее посмотреть — и сразу же будет видно, что она советская девушка. Но Отто ничем так и не показал, знает ли он или нет, кто она.

— Тревога вас застала в дороге? — спросил он.

— Да, возле кино. Я пережидала.

— Вы боитесь?

— Что вы? — искренне удивилась Лина и смутилась. — Нет, я совсем не боюсь. — У нее даже чуть не вырвалось: «Разве можно бояться тревоги, если это летят наши, наши родные самолеты?» Но она сдержалась и лишь улыбнулась своим мыслям.

— Так вы такая смелая?

— Я обыкновенная, — сказала Лина и тихо добавила: — Нет, я гораздо хуже, чем обыкновенная. Я была не очень решительной и настойчивой. — Это она сказала, вспомнив свою жизнь с матерью. А теперь, когда у нее связаны руки и ноги, она чувствует в себе столько силы, решительности, смелости!

— Я уже пойду, — промолвила она.

— Может быть, когда-нибудь в другой раз мы поговорим с вами, — сказал Отто. — Ведь в жизни возможен такой случай.

— Возможен, — улыбнулась Лина.

За дверью своей комнаты он опять разыграл влюбленного юношу и, почти обнимая, довел Лину до лестницы.

— До завтра, моя дорогая! — сказал он и поцеловал ей руку. Он видел — из соседних дверей за ними следили любопытные глаза старых сплетниц.

День начался обыкновенно. Завтрак фрау Элли. Завтрак герру доктору. Ирмочке. Уборка комнат. Приготовление обеда. Вначале взвесить все продукты на весах. Соль, муку, сахар — на маленьких, почти что аптекарских. Картошку — на больших. Фрау Элли пришла немного раньше. Очень неспокойная, встревоженная.

— Лина, положи Ирмочку спать пораньше. Иди посиди со мной.

— Что случилось, фрау Элли? — спросила Лина. — Может быть, вы мне скажете?

— Да, да, я скажу. Чтобы ты знала. Чтобы ты не всех нас ненавидела. Ведь не все гитлеровцы. Не все наци. Есть еще бедный обманутый народ. И есть, я знаю, есть у нас непокоренные, честные люди, с настоящими человеческими чувствами. Только люди эти разбросаны, не связаны между собой. Не думай, нам очень тяжело. Ведь все народы смотрят на немцев, как на палачей. И забывают, что и среди них люди страдают и готовы к борьбе. Слушай, детка, сегодня готовится побег нескольких коммунистов-политзаключенных из концлагеря. Их должны были вывезти и уничтожить. Муж узнал об этом и сообщил товарищам. Ты думаешь, Карлу легко работать в концлагере? Видеть весь этот ужас, а помочь он может минимально... Если бы удался побег... Этих людей, старых коммунистов, знают рабочие... Несколько лет они мучаются в ужасных условиях... План, правда, очень смелый, но, может, повезет...

— Если бы повезло! — прошептала Лина.

Так вот зачем она бегала к Отто! Вот для чего дежурила с Ирмочкой возле крыльца.

— Это очень страшно, — совсем тихо сказала фрау Элли. — И Ирмочка еще такая маленькая. Но я не могла перечить Карлу. Я должна была ему помогать.

Это в самом деле было очень страшно.

Лина позднее так и не узнала, как было все спланировано. Она только догадывалась, что пленных должны были вывезти на машине скорой помощи, и в этом помогал доктор. А что должен был делать Отто?

Доктора она больше никогда не видела. А Отто лишь на миг. Ни вечером, ни ночью доктор не пришел. Утром фрау Элли пошла на работу бледная, как смерть. Но она постаралась как можно спокойнее сказать:

— Он должен был вернуться сегодня. Пусть он позвонит мне в школу, как только вернется, или ты позвони... если что-нибудь случится. — Она, словно прощаясь, поцеловала бубхен и Лину.

Только она ушла, пришли трое, те самые мужчины, которые приходили в день рождения Лины. Они начали расспрашивать Лину, где доктор, кто у него бывал и не видела ли она молодого человека в военной форме.

На все Лина отвечала:

— Я не понимаю... Я ничего не понимаю... — И добавляла по-немецки: — Сегодня неприемный день.

— Она врет... Сегодня приемный день.

Они сели в передней. Сидели, курили, ругались. Из их разговора Лина поняла, что побег удался, но что ловят шофера, который их вез. Они очень ругали доктора, и было ясно, что герр Карл уже у них в руках.

Лина ходила с Ирмой на руках. Как сообщить фрау Элли, чтобы хоть она не возвращалась домой?..

Уже темнело, и вдруг Лина увидела, что к дому направляется Отто! Он шел как-то нетвердо, словно тяжелобольной. Как глупо! Зачем он идет к нам! Он же не знает, что доктора взяли. Он сам идет прямо в руки гестаповцев. Как обратить его внимание, пусть бы он посмотрел в окно! Что делать?

Она вдруг открыла форточку, закричала по-немецки и замахала рукой:

— Приема нет!

Тотчас же все трое из прихожей оказались в комнате.

— Что ты кричала, проклятая девчонка? — один из них больно схватил ее за плечо.

— Приема сегодня нет... Приема сегодня нет... Я больше ничего не понимаю. Фрау и герр доктор велели всем говорить: приема сегодня нет! Пустите меня! Пустите меня! — кричала Лина.

Успел ли Отто спрятаться? Или сейчас прозвенит звонок и его тоже схватят? Ирма плакала, и ее грубо кинули на диван, где она стала заливаться еще громче.

И тут прозвенел звонок...

— Сегодня приема нет! — неистово закричала Лина, словно ее могли услышать там, снаружи. Здоровенный кулак с размаху ударил ее по губам, и сразу же они покрылись чем-то теплым и липким.

А двери открылись, и Лина увидела, что в дверях стоит фрау Элли...

Через час квартиру невозможно было узнать. После обыска все было поломано, побито... И их двоих били, а потом ночью посадили в машину. Фрау Элли и Лина оказались в тюрьме.

Их там разлучили. Лина на всех допросах говорила:

— Я не понимаю... Я ничего не понимаю...

Наконец, ее совсем обессиленную, побитую так, что и живого места не осталось, перевели в концлагерь.

Вместе с Линой были и польки, и француженки, и болгарки. Когда узнали, что она советская, к ней стали относиться с особой теплотой. Разорвали на полоски старую юбку и перевязали ей руки и ноги и заботились о ней так, как только могли в этих условиях. Они сидели и вязали носки для солдат, первые дни вязали и за Лину — она не могла пошевелить и пальцем.

Через несколько дней она отошла. Как-то она проснулась рано утром и почувствовала себя не то чтобы здоровее, а все-таки живой.

— Подышать... хоть чуточку подышать свежим воздухом, — возникло

у нее нестерпимое желание.

— Юзя... — прошептала она соседке, — подышать... к окну...

Женщины подвели ее к окну, помогли стать на скамеечку. Прижавшись к решеткам, она глубоко вдохнула в себя воздух.

— Ой! — вдруг вскрикнула она.

— Что? Что? — женщины тоже посмотрели наружу. — Лина, что ты? Это же вывели детей, ведь там, в другом блоке, дети. Их водят на работу...

В серых грязных халатиках, под стражей, выводили детей, а за ними с гордым, независимым видом шла фрау Фогель…

— Ой! — прошептала Лина и чуть не упала на руки подруг. — Что это за дети? Почему они тут, вы не знаете? — позже спросила она.

— Это ваши дети, — тихо объяснила Юзя. — Дети пленных, советских партизан. Они тут уже давно.

— А почему они отдельно от родителей?

— Не знаю. Со мной в больнице лежала одна девочка и говорила, что всех их матерей сожгли в Аушвице.

С тех пор Лина каждое утро вскакивала и сквозь решетки смотрела, как идут дети. Она старалась рассмотреть лица, но это было невозможно, только худенькие серые фигурки виднелись вдали.

Вечером они возвращались. Лина видела и фрау Фогель.

Она внезапно почувствовала — за все время войны, за время всех своих и чужих мытарств ей не было так ужасно горько, как в те минуты, когда она видела серые, понурые ряды под надзором фашистского коменданта и фрау Фогель.

Наши родные советские дети! Что же делать? Если бы знали наши!

Что будет с ними... Какую кошмарную судьбу готовят им фрау Фогель и такие, как она.

Однажды часовой позвал ее и Юзю.

— Шнеллер! Быстрее! Сегодня пойдете стирать в детский приют.

«Может, это тем детям?» — мелькнуло в голове Лины. Но их вывели за территорию лагеря, и часовой провел их на окраину города к небольшому хмурому дому. Там находились дети трех—шести лет. Говорили они по-немецки, смотрела за ними уже старая, сухая, как жердь, воспитательница.

— Ты будешь стирать, — ткнула она пальцем на Юзю, — а ты, — велела она Лине, — вымоешь в изоляторе пол.

В изоляторе лежало несколько детей, безмолвных, бледных, ко всему равнодушных.

— Как тебя зовут? — спросила она девочку лет пяти.

— Ева, — как бы заученно ответила та.

— Давно ты тут?

— Я не знаю.

— А где твоя мама?

— Я не знаю.

— А как зовут того мальчика? — Лина показала на мальчика, который, очевидно, лежал с высокой температурой.

— Это Ганс.

Кто же эти дети? Откуда они? В углу более старшая девочка внимательно следила за Линой, но, когда та подошла к ее кровати, сделала вид, что спит.

Лина уже домывала пол, когда вдруг Ганс, наверное, в бреду, сел на кровати и внезапно — Лина даже тряпку из рук выронила — сказал на немного ломаном украинском языке:

— Бабця, бабця... Ясик хочет пить... — и снова свалился на тоненькую твердую подушку в застиранной серой наволочке и закатил синие глазки.

Лина подбежала к нему, перехватив внимательный взгляд девочки в углу, налила ему в стакан воды, приподняла его светленькую головку и бережно напоила из ложечки.

— Пей, Ясик, пей, милый, маленький, голубчик мой! — зашептала она. — Ясичек, Ясичек.

И вдруг услышала шепот:

— Kommen Sie hier, bitte!9 — это шептала девочка в углу.

Лина кинулась к ней. Девочка, приблизив горячие губы к самому Лининому уху, прошептала:

— Вы не немка? Не немка?

— Нет, — покачала головой Лина, — я украинка, а ты?

— Я Лида, а не Линда, — упрямо сказала девочка, — а маму зовут Фрося, а Гансика — Ясик. А бабы Василины — нет. — Она говорила медленно, словно вспоминая слова.

Послышались шаги, и Лина бросилась выкручивать тряпку. В комнату зашла надзирательница, а с нею полная высокая женщина.

— Их сегодня же ночью нужно вывезти на запад, — услышала Лина голос и узнала... фрау Фогель. — И запомните, фрау Шарлотта, все эти дети — сироты, все немцы. Других национальностей тут нет. Как здоровье Ганса? Если ему не станет лучше, придется сделать укол. Понятно? Так велел герр Хопперт.

— Понимаю! Но я думаю, ему станет лучше. Это обычный пароксизм.

— Пароксизм не пароксизм, а помните мои слова. Больные нам не нужны. Как девочки?

— У них уже нормальная температура. Я держала их тут сегодня на всякий случай.

— Что это за женщина? — вдруг, увидев Лину, спросила фрау Фогель. Лине казалось, что сердце у нее остановилось.

— Это нам прислали постирать белье. Вы ведь знаете, как сейчас тяжело с рабочей силой. Герр комендант был настолько любезен, что прислал двух из лагеря помогать.

— А, — презрительно промолвила фрау Фогель, — только смотрите за ними, а я пойду к герру Хопперту, он уже приехал. — И, скользнув взглядом по завязанной в марлевую косынку голове Лины, вышла из комнаты.

Напрасно Лина перепугалась. Фрау Фогель никак не могла бы узнать в этой истощенной женщине, выглядевшей на тридцать и даже на тридцать пять лет, хорошенькую Лину.

Какую-то страшную тайну хранил в себе этот серый, хмурый дом на окраине города, но, скорее всего, не только Ясик и Лида были тут по происхождению не немцы. Наверняка не только они!

Уходя, Лина украдкой поцеловала Ясика и Еву (так ли ее звали на самом деле?), поцеловала и погладила по голове Лиду, которая, прижавшись к ней, смотрела выжидающе в глаза.

— До свидания, Лидочка! — сказала она и шепотом прибавила: — Не забывай, ты из Советского Союза!

Лина смахнула с ресниц слезы, старалась улыбнуться детям, но могла только кивнуть головой.

Она шла, словно несла огромный тяжелый груз, который вот-вот сломит ее тонкие, хилые плечи...

Юзя, наоборот, вернулась чрезвычайно бодрая и уже в бараке зашептала. Каждый говорил на своем языке, но как понимали они друг друга!

— Дорогие мои... им конец приходит... Это чувствуется. С чего бы это детей вывозили? А тревоги — они каждый день, каждый час, и, даю вам слово, ночью не бомбежка была, а стреляли пушки. Да, да, красные пушки. Лина, это ваши пушки.

И все они плакали от волнения и совсем не боялись ни обстрела, ни бомбежки.

А Лина сидела, прижав тонкие руки к бледным щекам.

— Ясик... Лида... Зачем их везут на запад? Зачем из них сделали Ганса и Линду?


* * *


Заговорила об этом Лина:

— Знаете что? Нужно бежать! Ведь они могут вывезти нас, или перестрелять всех, или сжечь. Зачем этого ждать? Надо бежать навстречу нашим.

И она убежала с Юзей и еще двумя девушками-болгарками, когда они возвращались с работы. В последнее время они работали на антраците, они были черными, запыленными, и совсем теперь нельзя было сказать, что Лина блондинка. Они спрятались в какой-то полуразрушенный дом во время налета.

— Бегут, бегут, — шептала Юзя, дергая Лину. — Им уже не до нас.

Тогда Лина увидела из своего укрытия, как в машину садились комендант и фрау Фогель.

«Значит, и правда конец», — подумала она.

Но мог наступить и другой конец, потому что кругом рвались снаряды.

— Смотри, тот барак взорвали, — шепнула Юзя.

— Ты слышишь? Слышишь? — схватила ее за руку Лина. — Оттуда кричат. Там люди! Я побегу туда!

— Что ты? Может быть, охрана еще на месте, тебя схватят, или убьют. Видишь, как стена клонится. Бежим, бежим скорее, бежим туда, за деревья.

— Нет, нет, — вырвала руку Лина и побежала к ужасным руинам.

Что она услышала! Что услышала она!

— Спасите! Спасите! — едва звучал какой-то детский голосок. Откуда-то снизу, издалека доносился он. Полутемной лестницей она полезла вниз, а стены, казалось, шатались. Куда сейчас? Груда камней завалила проход, но там, за ней, — чьи-то голоса, движение. Своими слабыми руками она пытается оттолкнуть камни. Это невозможно. Тогда она лезет по ним. Скорее! Что-то бежит по ней, еще и еще. Огромные крысы убегают из этого подземелья.

Скорее! Скорее! Каждую минуту ее может завалить совсем. Но она не думала об этом сейчас. Ведь ясно, что там ребенок. Голоса замерли, и ей кажется, что еще далеко, очень далеко. Внезапно она оказывается в темном узком сыром помещении, и там в углу шевелится какая-то куча, кто-то стонет.

— Как там? — кричит она. Это ей только кажется, что она кричит. На самом деле она едва говорит.

— М-м-м-м, — слышит она в ответ какое-то мычание. К ней подползают два небольших мальчика, и один что-то мычит.

— Мальчики, поскорее отсюда, вас завалит, лезьте за мной, один за другим! — командует она. О чем их тут расспрашивать, когда дорога каждая секунда!

Немой мычит и показывает в угол, а второй едва произносит:

— Там Петрусик, он не может идти.

Лина наклоняется и видит на полу тельце, которое вздрагивает, дрожит и постанывает.

Она берет мальчика на руки.

— Правее, сейчас направо! — командует она.

Снова грохот, снова обвал, но не здесь, а где-то рядом. Еще, еще немного. Маленький мальчик крепко обхватил ее за шею, и она прижимает его к себе.

«Ой, — думается ей, — а что, если не все они убежали? Но что делать, надо вывести детей!» Еще шаг, еще, и только они вылезли наверх, как перед ними вырастает высокая фигура в сером мундире.

«Не под землей погибли, хоть небо увидели», — почему-то пролетает мысль. Она сильнее прижимает к себе мальчика и смотрит прямо в глаза немца — и снова приходит мысль: «А мальчику все-таки легче умереть у меня на руках, чем там, в подземелье». Неожиданно немец говорит по-русски:

— Скорее в щель, туда! — И показывает рукой, куда идти. Она идет по пустому двору с маленьким мальчиком на руках, а двое старших — рядом с ней, и, кроме этого странного немца, никого нигде не видно. Внезапно из щели высовывается черненькая головка и кричит:

— Ой! Ой!..

Лина опускается в щель, и ее обступают дети, словно маленькие привидения, худые, истощенные, в сером грязном рванье, и прижимаются к ней, и берут с рук Петрусика.

...С той минуты она с этими детьми не расставалась.


ПАЛАТА № 5


По ночам я совсем не сплю. Вот так лежу с открытыми глазами и все вспоминаю, вспоминаю...

Конечно, я не могла попасть на фронт, но я старалась так вести себя во всем, чтобы потом не довелось краснеть, вспоминая со стыдом и досадой. Но как часто, замороченная тяжелым бытом, трудностями, как у всех эвакуированных, собственными переживаниями, борьбою за жизнь Тани и Андрейки, я проходила мимо тех событий, в которые должна была вникать глубже.

И так каждый из нас. Это не оправдание для меня. Наоборот, от этого еще больнее.

Рядом проходит жизнь других, происходят драмы и трагедии, а ты торопишься в столовую, иначе пропадет талон на обед. Не потому, что я не хотела. Я просто ничего не успевала. Работа, молочная кухня, везде очереди, Андрейкины пеленки, болезни Танечки и деда — я ничего не успевала как следует...

Одна старая, седая писательница, мой самый дорогой друг, сказала мне тогда:

— Записывай все, что ты видишь и слышишь в палате № 5. Может получиться необычайная книга. А если не хочешь, я поеду с тобой.

Я ревниво заявила:

— Нет, я обязательно запишу.

Я думала: запишу, чтобы отдать Андрею, когда он вернется с фронта.

И я этого не сделала.

Дело не в книге. Но послушайся я совета моего друга, старой писательницы, — возможно, теперь в моих руках была бы судьба матери и сына.

Но если бы знать, если бы знать наперед, как переплетутся тончайшие незаметные ниточки, невидимо для нас тянущиеся от события к событию, от человека к человеку. Как надо внимательно присматриваться к тем ниточкам и не выпускать их из рук! А мы безжалостно рвем их и потом удивляемся, как тот рыбак, который вышел в море с дырявыми сетями и ничего не поймал.

Если бы помнить все, каждый ласковый взгляд, каждое приветливое слово, каждый знак внимания и одобрения и суметь каждого за них отблагодарить!

Я, например, никогда не забуду старую женщину-врача где-то на маленькой станции, уже за Волгою, где эшелон стоял всего несколько минут. Она обошла с медсестрою весь эшелон, уже седая, тонкая, высокая. Ласковыми спокойными руками она брала младенцев, и я ей доверчиво передала Андрейку. Она оставила ваты, марли, бутылочку с раствором для протирания глазок и с такой же неторопливостью и лаской занялась другим ребенком. Если бы она знала, как она была необходима в те минуты нам, нашим крохам, нашим малым детям, находящимся в дороге уже десять суток. Кто кашлял, у кого повысилась температура, у кого начиналась дизентерия. А она спокойно, без суеты, подойдя к каждому, осматривала, расспрашивала, давала, в случае необходимости, лекарства, советы и так же незаметно исчезала, как и появлялась, — тонкая, высокая, с седыми, гладко зачесанными волосами.

Я вспомнила Сашу и Надийку, моих милых сестер. Собственно говоря, Саша не сестра — давнишний друг, но ведь недаром нас еще в институте называли сестричками. Вероятно, обе они вот так же обходили эшелоны или организовывали отъезд своих малышей вместе с яслями, детскими больницами. Как они там? Скоро ли теперь свидимся? Я представила полное отчаяния Сашино лицо: прибежала на вокзал, а нас уже нет.

Обе они жили в Харькове, и, когда мы проезжали, я позвонила с вокзала: «Едь быстрее на вокзал. Захвати простынь на пеленки для Андрейки и воды, воды! Приходи, расскажу...»

Но эшелон простоял всего двадцать минут. Обе они, наверное, очень беспокоятся обо мне, моих детях...

— И какой доброй душе пришло в голову организовать такое святое дело, — сказала одна из женщин. — Такая маленькая станция, где, вероятно, и село, и больница не близко, а вот подумали о нас, позаботились. — И она смахнула со щеки слезинку.

Мы убеждались почти на каждом шагу: о нас, особенно о детях наших, думали и заботились...

В Челябинске была пересадка в другой эшелон.

Зал ожидания оказался особенно чисто прибран, стояли цветы, и я сразу спросила у Тани: «Разве сегодня праздник какой?» Но когда носильщик категорически отказался брать за свою работу деньги, заявив: «Вы не по своей охоте едете. Вы дом родной оставили», — мы поняли, что так встречали эвакуированных — с Украины, Белоруссии, Москвы. Молодые девушки приглашали в комнату матери и ребенка выкупать Андрейку, показать его врачу, приглашали в буфет пообедать, и мы почувствовали — мы не обуза, не беженцы, мы у родных, у своих, мы везде дома... Сколько же хороших, отзывчивых людей довелось встретить!.. Растроганность перерастала в глубокое чувство благодарности всем, всему советскому народу.

А вот я там, в палате № 5, чувствую, чего-то не доделала, не довела до конца, не пришла лишний раз — так и осталась оборванной ниточка, возможно, самая важная и нужная...

...Мы уже акклиматизировались в уральском городе, жили в собственной крохотной комнатке, и Андрейка спал уже не в чемодане, как в первое время, а в забавной деревянной кроватке, которую мы выменяли за две «булки хлеба» — как говорили на местном базаре. Я уже не проваливалась так позорно на выступлениях, как в первое время, когда вдруг запиналась и более привычные украинские слова просились на язык. Я чувствовала скованность, ловила себя на том, что «старалась» для коллег, и не ощущала контакта со зрителями. И однажды сама услышала, как некая артистка филармонии говорила другой: «Не понимаю, за что она получила «заслуженную», да еще и орден».

Но я не могла позволить себе сделать «гордый вид» и оставить работу в филармонии, куда устроилась в первые дни, не могла отказаться от концертов, выездов. Я должна была перебороть себя.

Настоящую игру мне помогли найти дети. Я выступала в доме культуры на утреннике для школьников и воспитанников ремесленных училищ, и мне так захотелось, чтобы им было интересно и они не пожалели бы, что пришли сюда после своей тяжелой работы.

Я вспоминала наш чудесный киевский ТЮЗ и не думала уже о неприятном администраторе филармонии, который поглядывает на меня свысока и берет в ансамбль лишь потому, что может на афише написать рядом с моей фамилией «заслуженная артистка республики, орденоносец»; я забыла о коллегах, я вышла на сцену и, увидев сотни любопытных глаз детей и подростков, рабочие их руки, почувствовала себя легко и свободно, и начала читать отрывок из «Как закалялась сталь».

Какая буря аплодисментов поднялась в конце, как меня вызывали! Я читала на «бис» злободневные стихи Маршака и Михалкова, и наградой после длительного перерыва были для меня эти неудержимые возгласы, живые глаза, смех.

Даже певицы не имели такого успеха, а они ведь всегда были «гвоздем» нашей программы. Дети кричали: «Спасибо! Спасибо!» И я была так счастлива, будто вновь нашла свое место.

Администратор смотрел на всех с победным видом: мол, видите, как я все устроил! — поцеловал мне руку и сказал:

— Галина Алексеевна, не забудьте — в пятницу, субботу и воскресенье вы тоже заняты — клуб Уралмаша, ВИЗ, Шарташ.

Меня часто стали приглашать на радио: «У вас такой трогательный детский голос, — говорили все редакторы и администраторы, — такого травести еще поискать!»

Стали часто приглашать на большие концерты, в которых принимали участие наши лучшие артисты, скрипачи, пианисты — лауреаты всесоюзных и международных конкурсов. Таня очень смеялась, когда я рассказывала, как в Радиокомитете пришлось репетировать в одной студии с выдающимся, известным всему миру скрипачом. Я начитывала пленку, а он репетировал концерт, и мы мешали друг другу и сердились на редакторов Радиокомитета, но через несколько минут встретились в знаменитой столовой «Ривьера» и обменялись примирительными улыбками.

Я познакомилась со многими московскими и ленинградскими писателями и подружилась со старой писательницей — автором многих чудесных книг, от которых мы с Андреем были в восторге. Мне становилось легче на сердце, когда она ругала меня иногда наравне со своими дочерью и невесткой. «Встреча с ней для меня как подарок, как улыбка», — писала я Андрею.

...Это письмо возвратилось, как и все, он ничего не знал о том, как я жила, каких хороших друзей приобрела, как меня, и особенно Андрейку, искренне полюбил старый бородатый уральский сказочник и вся его семья.

Он называл меня «живушкой», и я обещала ему, возвратившись домой, на Украину, перевести и рассказать детям его сказы об Урале. Я читала его сказку о девушке, которая, наперекор всем и всему, ждет запропавшего мастера Данилу и работает за него, — и мне казалось, он нарочно подарил мне именно эту книгу. Чтобы и я ждала, и верила, и работала... Дорогой наш «уральский дед»... Он так хотел, чтобы я полюбила суровую красоту тех гор, ощутила жизнь заводов, сдружилась с тамошними людьми. Все свои поступки я мерила одним — чтобы не было стыдно перед Андреем, когда он после войны возвратится с фронта. Не опустить руки, работать, не отставать от жизни!

Это для того, чтобы потом рассказать Андрею, подробно написать ему, я попросила друзей-писателей достать билет на сессию Всесоюзной Академии наук послушать Тарле — Андрей любил его книги. Удивлялись, наверное, мои соседи: сидит на галерке актриса, с подкрашенными ресницами и губами, слушает доклад о советской историографии и потихоньку вытирает слезы...

Но дома при детях я никогда не плакала...

Я очень часто выступала в госпиталях, и одна, и в составе бригад, и вот под Новый год меня позвала к телефону соседка Нина Федоровна Рачинская. Тоже прекрасный человек! И вообще мне везло в жизни на друзей и хороших людей. Дед — мой папа говорил: «Нам повезло — попасть именно сюда, где ты встретилась с такими прекрасными людьми, а соседи — они же к нам, будто к родным. А сколько им хлопот и мороки с нами!» Это правда, забот и беспокойства с нами, не имевшими ни ложки, ни плошки, было очень много! А телефон! Мне часто звонили по телефону, и Нина Федоровна всегда приглашала меня без тени недовольства.

Я побежала. Тоненький извиняющийся девичий голосок попросил выступить в женском госпитале, в палате для лежачих, тяжелораненых.

— Это очень далеко, за толчком, и к нам почти никто не приезжает. Но мне говорили, вы никогда не отказываетесь выступать в госпиталях.

— Когда, сегодня? — спросила я.

Нина Федоровна знаками просила меня отказаться — она пригласила меня и Танечку встречать с ними Новый год. Но где бы я была ближе к Андрею в эту ночь, как не в госпитале?

— До двенадцати я успею вернуться, — шепнула я соседке, а в телефон ответила громко: «Хорошо, я приеду, скажите ваш точный адрес и кого спросить».

— Спросите Наташу Малышеву — это меня. Я культработник госпиталя. Адрес же такой, — и девушка назвала адрес, какими трамваями ехать и где пересаживаться.

Я почему-то сразу представила себе Наташу Малышеву — тоненькую, большеглазую, с ясным лицом и длинной косой. Такою она и оказалась на самом деле.

Таня обрадовалась тому, что я еду в госпиталь. Ей всегда было приятно, когда я выступала в госпиталях, но сегодня у нее были на это и собственные соображения. Она хотела поехать на ночное дежурство с девочками своей школы на вокзал, а если бы я оставалась дома, ей было бы жаль и неловко оставлять меня. Пионерки их школы дежурили на вокзале в воинских залах: помогали раненым получать билеты, приносили воду, читали газеты, водили в медпункт, сажали в вагоны.

С Андрейкой остался дедушка — мой отец. Он не протестовал. Он вообще держался героически для своих восьмидесяти четырех лет и просил лишь об одном: «Пожалуйста, не обращай на меня внимания, не беспокойся обо мне, не трать на это время. Если можно, не забудь только о газетах». Так и на этот раз, попросил принести от Рачинских последний номер «Правды» и сел читать ее вслух над кроваткой Андрейки, привыкшего засыпать под его чтение. Они очень дружили — маленький Андрейка и старый наш дед.

Муж Нины Федоровны должен был ехать на Турбинный, пообещав жене вернуться к двенадцати часам. Он предложил подвезти нас на своей машине, которую мы называли «собачьей конурой», потому что в ней был фанерный верх. Мы с Таней влезли в «собачью конуру», а Семен Давыдович сел рядом с шофером Клавой, пышной румяной девушкой, и мы поехали.

Я часто выступала в госпиталях. Но никогда у меня не было такого чувства, как тогда, когда я ехала в этот женский госпиталь, проходила по его коридорам, вошла в палату № 5.

Мне было стыдно, что я спокойно живу в таком уверенном в себе рабочем, индустриальном городе и не работаю на военном заводе, и не пошла в сестры, обычные медсестры в госпиталь, а выступаю себе с чтением стихов, рассказов, играю в скетчах роли мальчиков и девочек. А здесь такие же точно женщины, в большинстве своем и возраста моего, матери и жены, оторванные от своих семей, детей. В каком страшном аду они побывали, и вот теперь лежат покалеченные, тяжело раненные.

Мне так хотелось, чтобы они не подумали: приехала актриса, оставшаяся в тылу добывать «легкий хлеб», мне так хотелось, чтобы они видели во мне подругу, сестру…

Я знаю, раненых всегда раздражают любопытные глаза, досужие женские вопросы, и я приучила себя входить, ничему не удивляясь, не пугаясь, но и без наигранной неуместной бодрости. Просто вхожу и

здороваюсь.

Ну, а не улыбнуться я не могу — и больным, и здоровым. Это у меня с детства, от мамы. Тогда легче с людьми разговаривать.

Так и теперь, я зашла, поздравила всех с наступающим Новым годом и добавила:

— Желаю вам того, чего все мы желаем и чего я себе желаю, — чтобы все наши близкие возвратились с войны.

Что я им читала тогда?.. Очень многое. И новые рассказы Тихонова, и стихи Симонова и других советских писателей, и наших бессмертных Тараса Шевченко и Чехова. Я со всеми перезнакомилась и быстро, без всяких вопросов узнала, что Вера — врач, Надежда Петровна — инженер, партизанка Александра из Смоленска — до войны партийный работник. Да, здесь были женщины-врачи, инженеры, медсестры, политработники, партизанки. Двенадцать женщин, некоторые уже выздоравливали, например, хорошенькая белокурая очень живая девочка, сидевшая в какой- то неудобной позе на кровати и с необычайной пылкостью реагировавшая на рассказы и разговоры. Все отражалось на ее меняющемся личике: то она заливалась громким смехом, то слезы появлялись в ее светлых глазах.

— Меня зовут Тоня. Я из Ленинграда, мне ногу оторвало, — сказала она просто и спокойно, и вдруг я увидела, почему она так сидит. У нее не было левой ноги.

— У нас перепроизводство Тонь, — засмеялась лежащая у дверей девушка с черными вьющимися волосами. На ее тумбочке виднелась порядочная стопка книг и журналов. — Вот еще маленькая Тоня, мы с нею из одного партизанского соединения, из Белоруссии. А с Александрой мы действовали близко, а друг с дружкой не встречались.

Эта чернокудрая девушка была необычайно хороша, не то чтобы красавица, а какая-то необычайно милая, кроткая, спокойная, хотя у нее было ужасное ранение позвоночника, и она знала, что в лучшем случае несколько лет придется лежать. Звали ее Олей, до войны она была медсестрой.

Случилось так, как мне хотелось по дороге сюда. Мы просто близко познакомились. Я в свою очередь кратко рассказала, что перед войной у меня родился Андрейка, и потому я должна была ехать в такой далекий тыл, а дочери Тане уже шестнадцатый год, что муж мой, Андрей, на фронте, и я ничего о нем не знаю...

Как мы все стали близки, словно родные сестры! И я, вероятно, была самой счастливой из них — мои дети были со мной.

— Вы, наверное, очень хорошо жили со своим мужем, — неожиданно сказала Оля. — Я догадалась об этом сразу, еще когда вы читали.

— Почему? — не поняла я.

— Вы так читали тот рассказ, в котором прощались муж и жена перед уходом на фронт, что я сразу подумала о вас. Вы словно о себе рассказывали.

— Нам не удалось попрощаться, — ответила я. И чтобы не говорить об этом и случайно не заплакать, я вынула фото маленького Андрейки и Танечки, которое я сделала уже здесь, на Урале, для Андрея и послала ему на фронт, и которое возвратилось, как и все наши письма...

Тут и Вера, и Надежда Петровна, и другие женщины достали из тумбочек, из сумок карточки своих детей, и я рассматривала их и носила от кровати к кровати, чтобы все посмотрели. И Оля сказала, краснея:

— Пожалуйста, здесь вот, под книжками, возьмите, поглядите на моего сына.

— Вашего сына? — удивилась я. Она казалась совсем девочкой.

Оля заметила мое удивление и засмеялась.

— Мне уже двадцать три. Я четыре года замужем — и у меня двухлетний сын.

На карточке были все трое. Стройный белокурый парень, такой же молодой, улыбающийся во весь рот, и она — с пухленьким карапузом на руках.

— А где они теперь? — спросила я.

— Мой муж — врач, только закончил мединститут. Мы вдвоем пошли в партизаны. А как же иначе? — спросила она просто. — Или в оккупации оставаться, или в партизаны. Мы же комсомольцы, советские медработники. Если бы вы знали, как мы нужны были партизанам! А сынок Ясик с бабушкой остался, с моей матерью. В первое время я наведывалась к ним, а потом мы перебрались в другие леса, дальше.

— И теперь вы ничего о них не знаете? — поинтересовалась я некстати.

Но Оля не удивилась такому вопросу. Она ответила уверенно:

— Советская власть не даст им погибнуть. — И была в ее словах такая вера в нашу победу, и в нашу власть, и в наших людей, что я посмотрела на нее с огромным уважением.

— Муж знает уже, что я здесь, — продолжала Оля, — по радио ему передали, а вот знают ли бабуся и Ясик?.. Правда, я маме строго наказывала не верить никакому вранью, что распространяют фашисты.

— Как вспомню, чего они только не врали, — включилась в разговор маленькая худенькая Тоня-партизанка. — И что в Москве уже их парад состоялся. И что наши уже за Уралом. А потом мы с Олей в село приходим и всю правду рассказываем о том, о чем наше радио передает.

— А как они тогда хотели командира Папушу в западню заманить! — сказала Александра. — Я была в другом соединении, но их командира знала еще до войны, он был известным человеком в районе. И человек исключительно честный, энергичный, такой инициативный агроном, мы с ним и на партийных конференциях встречались, и по делам он к нам приезжал. Такой большой, как медведь, покладистый и уравновешенный.

— Да, он очень добрый, но и очень строгий и справедливый, — заметила Оля. — Мы и до войны крепко дружили — его жена, я, мой муж. Мы в одном селе жили, жена его учительствовала. Она осталась со своей дочерью. Я наказала маме, чтобы они вместе держались.

— А ты здорово переживала, когда эти объявления фашисты развесили, — вспомнила маленькая Тоня.

— Какие объявления? — спросила я.

— Фашисты расклеили повсюду объявления, что семья командира Папуши — так звали нашего командира — в гестапо, и что, если он не придет и не сдастся до воскресенья, их повесят на базарной площади.

— Ой, он как туча ходил, — вновь перебила маленькая Тоня, — и мы все гадали: пойдет или нет.

— Это вы, девочки, могли так думать, — сказала Оля. — Его товарищи даже не сомневались. Конечно, я очень волновалась, как же иначе! Ведь Ясик и мама все время были с его женой и дочерью. А он меня успокаивал: «Не верь, Оля, откуда им знать, которая именно — семья командира Папуши? Если среди нас нет предателей — никто не узнает».

— А потом я в воскресенье в район пробралась, — рассказывала Тоня, — и ничего там на базарной площади не происходило, и в следующее воскресенье тоже ничего. Просто они заманить хотели нашего командира. А все-таки, как его всем было жаль! Но мы вскоре подались дальше и к своим приходить перестали. Рассказывали, что село наше сожгли до последней хаты, людей выгнали. Но ты, Оля, не думай, ведь мужа твоего нашли, и о тебе сам главный врач — профессор — рассказал кому следует, так что и Ясика найдут, и бабушку.

— Я всегда вспоминаю, — тихо сказала Оля, — как Марину Раскову в дебрях нашли. За нею самолет прислали. Советская власть детей всех разыщет... Прикажет, чтобы разыскали...

Мы еще долго разговаривали, я читала украинские стихи моих подруг-писательниц, и хотя не все понимали украинский язык — стихи советских женщин, жен и матерей, доходили до сердца каждого.

— Очень вам благодарны, — сказала на прощание Александра и крепко пожала мне руку. — У нас такой хороший вечер получился.

— Непременно, Галина Алексеевна, — приветливо улыбнулась Оля, — приезжайте к нам еще.

— Непременно приезжайте! — совсем по-детски закричали обе маленькие Тони — Тоня-ленинградка и Тоня-партизанка. И я не могла удержаться, чтобы их не поцеловать — они ведь были почти такими же, как моя Таня...

А потом подошла к каждой кровати, и мы очень сердечно распрощались. Нам не хотелось разлучаться, но Наташа Малышева, довольная тем, что ее больные не грустили под Новый год, говорила:

— Галина Алексеевна еще приедет, — а сейчас уже поздно, и мне, и вам влетит от главного врача.

Я опоздала на встречу Нового года. Он, наверное, наступил, когда я сидела в кабине госпитального грузовика. Но я не жалела. Андрейка спал в своей кроватке, дед тоже уснул, сидя около него, а Таня возвратилась лишь под утро. Ко мне зашла Нина Федоровна с двумя рюмками вина и прошептала, чтобы не разбудить старого и малого:

— Семен тоже не вернулся, позвонил, что дел невпроворот, будет часа через два. Давайте выпьем за нашу победу, за наших детей, за наших мужей.

— За нашу победу, за всех детей, за всех мужчин, — сказала я.

Ее сын был на фонте, а муж на заводе — все равно, что на фронте. Мы поцеловались, и она ушла ждать Семена и писать сыну письмо, а я села ожидать Танечку и писать Андрею письмо, которое так же возвратилось, как и все предыдущие письма... Но я тогда еще думала: вернется Андрей, перечитает их все, словно мой дневник...

Танечка пришла, когда уже совсем рассвело, такая возбужденная, что даже ее бледные щечки порозовели немного, будто и не было бессонной ночи.

— Ты не сердишься, мамочка? Никак нельзя было уйти. Пришли только я и Фаня, и там очень обрадовались, что мы пришли. Ты знаешь, я даже перевязку делала. Простую, конечно. Мамочка, я тебе потом все расскажу... Я рада, что пошла, стыдно, если бы мы с Фаней не пошли, но об этом после... Представь себе, нет, ты, мама, только представь, кого я встретила! Леньку, Леньку из нашего класса! Разве ты не помнишь — самого большого дезорганизатора в школе? А ты его всегда защищала. Помнишь, когда ты получила орден, он с делегацией от нашего класса приходил поздравлять, преподнес горшочек с цветами, начал речь и запутался.

Ну конечно, я помнила Леньку, рыжего, худощавого сорвиголову, влюбленного в театр.

— Как мы обрадовались! Бросились друг к другу и расцеловались, как брат и сестра. Так вот, представь, он был на фронте добровольцем и теперь, раненый, едет после госпиталя к родственникам, здесь у него пересадка была. Я очень хотела, чтобы он к нам пришел, отдохнул, поел, но поезд должен был отправляться, и мы только два часа и побыли вместе, да и то я все время отлучалась. Мама... что он мне сказал...

Глаза Тани сразу наполнились слезами...

— Я не знаю, откуда он узнал. Мама... очень многих забрали в Германию... Девочек... Ребят...

— Танечка... я тебе уже говорила об этом...

— Мама... В Германию угнали и Лину... Она никуда не могла выехать.

...Я знала, какое это горе для Тани. Лина — ее самая близкая подруга, это была дружба, которая, зародившись в тринадцать-четырнадцать лет, остается на всю жизнь. Я тоже очень любила Лину, способную, развитую девочку, немного замкнутую и нелюдимую из-за разных семейных драм, но в нашей семье она была совершенно своей, и особенно любил ее наш дед, любил слушать, как она играет. Мы даже решили ничего ему не говорить, но, конечно же, сказали...

А потом я рассказала об увиденном в палате № 5.

— Что это за женщины! — говорила я. — Настоящие героини! Александра, Оля, обе Тони. А держатся так, словно ничего необычного и нет в их жизни.

— Мама, ты поедешь к ним опять, правда? — спросила Таня.

— Обязательно! А как же иначе!

Я поехала в ближайшую субботу. Позвонила Наташе Малышевой и поехала. Какой хорошей получилась встреча — будто давних и близких знакомых! Но в этот раз я пробыла недолго. Вере накануне сделали операцию, и она плохо себя чувствовала. Я села около нее, поила, меняла компресс, потом посидела немного возле Оли, которая жадно расспрашивала, что нового в литературе, что ставят в театре. Она много читала и всем интересовалась.

Но к Вере зашел главврач, у нее повысилась температура.

Я пообещала вскоре опять приехать, потихоньку попрощалась со всеми и ушла.

Я звонила потом Наташе — расспрашивала о Вере, Саше, Оле, обо всех. Но как-то закрутилась со всем, с работой, Таня заболела, а затем дед — пришлось положить его в больницу, и оттуда он уже не вышел...

Не то что часа, минуты свободной не было — даже к деду ежедневно забегать не получалось, хотя мне и дали для этого пропуск. Но он не жаловался, он все понимал, он говорил:

— Ну, беги, беги быстрее к детям. Увидел тебя — и довольно. У меня все хорошо. Все как надо, я тут в тепле, за мною ухаживают. А Андрей там, может быть, на снегу... в лесу... не надо обо мне беспокоиться. Я уже отжил свое. Если бы только знать, что их уже выгнали.

Перед смертью он неожиданно спросил:

— Есть письмо от Андрея?

И я не смогла ему солгать.

— Только бы знать. Одно только слово о нем. Ну, беги, беги к детям. К Андрейчику. К Тане.

Но в тот последний вечер я никуда не спешила. Я сидела и держала его за руку, так он и умер, словно отошел — тихо и смиренно.

На кладбище за городом я выбрала место под высокими соснами.

Ко мне подошла молодая, скромно, но аккуратно одетая женщина, заплаканная, грустная.

— Вы много дали, чтобы выкопать могилу? — спросила она. — Я видела, вы договаривались с могильщиками… У меня умер ребенок. И мне нечем заплатить. Я потеряла хлебные карточки. Сюда шла и потеряла. Что мне делать? Я тут совершенно никого не знаю...

Она была в отчаянии.

— Хотите положить в эту могилу? — сказала я и прибавила тихо, вспомнив нашего дедушку: — Он очень любил детей...

...Он и вправду не мог равнодушно пройти мимо ребенка, обязательно, бывало, улыбнется, скажет что-то приятное матери.

— Как я вам благодарна, — сказала женщина и заплакала еще сильнее. — Я здесь совсем, совсем одна.

И на следующий день в могилу под высокими тремя соснами опустили гроб нашего дедушки и маленький гробик ребенка, и женщина плакала вместе с нами.

С кладбища мы возвращались втроем. Женщина попросила разрешения при случае зайти к нам.

Вскоре она пришла к нам вечером.

— Как было с ним тяжело, — сказала она и заплакала, — он ведь уже здесь родился, а без него еще тяжелее. Во сто крат тяжелее. Хотя я была с ним одна-одинешенька.

— А где же ваш муж? — спросила я.

— Мы с ним разошлись, — ответила она, краснея, — но я не жалела об этом. Я очень радовалась ребенку — и вот не уберегла, туберкулезный менингит. — И женщина снова заплакала.

— Но вы же не виноваты, — успокоила я ее. — А откуда вы сами?

— Я из Белой Церкви, из-под Киева!

Мы оставили Полю — так ее звали — пить чай, старались ее развлечь, хотя и самим было грустно.

Я рассказала ей о своей работе, о выступлениях.

— Тяжело теперь женщинам, — сказала Поля. — Вот и вы вынуждены вертеться.

— Разве это тяжело? — возразила я. — Вот я недавно выступала в женском госпитале... — И я рассказала ей о палате № 5.

— Даже не знаю, что хуже, — сказала Поля, — или похоронить, как я, или не знать и, может быть, всю жизнь не узнать, что с твоим ребенком.

Сколько, сколько было таких неожиданных встреч, сколько людей прошло через мою жизнь!

Вскоре меня послали с бригадой украинских артистов и писателей выступать на наших заводах, эвакуированных с Украины на Урал. Я возвращалась и снова уезжала. Недаром Новый год встретила на грузовике!

Но везде, где мы бывали, я уговаривала двоих-троих товарищей по бригаде выступить в детском доме, в школе. Мне было жаль детей, которые так героически держались в тяжелые дни войны.

И везде новые люди, новые встречи, и у каждого — своя жизнь и горе, принесенное войной, — наше большое, общее горе.

Нет, я не забыла своих друзей из палаты № 5. Я просто долго не могла вырваться к ним, а когда после какого-то особенно длинного «турне» возвратилась и позвонила Наташе Малышевой, оказалось, что госпиталь перевели в другое место. Она обещала позвонить, снова устроить встречу...

Но тут меня вызвали в Москву, работать на нашем украинском радио. Таня как раз была с комсомольцами школы где-то далеко, на картошке, и возвратилась лишь перед отъездом. Я одна совсем замоталась — с пропусками, билетами, Андрейкой. Я не увидела больше ни Оли, ни Саши, ни Тони-ленинградки, ни маленькой Тони-партизанки.

Еще одна неожиданная встреча по дороге в Москву взволновала нас с Таней.

На одной небольшой станции мы смотрели в окно — я, Таня и маленький Андрейка, наш «запорожец за Уралом», как прозвали его мои друзья-уральцы. С уральским своеобразным произношением он уже болтал с соседями и с таким интересом смотрел на мир своими большими карими глазами, что невольно привлекал всеобщее внимание. Мы с Таней уже привыкли к этому и не удивлялись, что на него и на нас пристально смотрит с перрона какой-то пожилой военный. Мне всегда было приятно, когда военные смотрели на Андрейку: ведь и он — сын военного, фронтовика.

Вдруг военный подошел ближе к окну и, приложив руку к фуражке, поинтересовался:

— Извините, пожалуйста, вы не из Киева?

— Да, из Киева! А вы? Как вы узнали? Мы встречались? — обрадовалась я.

— Вы Галина Алексеевна, если не ошибаюсь, — артистка ТЮЗа.

— Да, да!

— У вас была дочь Таня...

— Вот она! Это же она!

— Это Таня?.. — Военный, волнуясь, снял фуражку, провел рукой по седым волосам. — Таня... это вы... я не узнал... повзрослела... — И, неожиданно схватив Таню за руки, спросил, задыхаясь: — Вы... не знаете... где Лина... Лина Косовская? Я же ее отец... вы дружили... учились в одном классе.

— Ой! — воскликнула я. — А теперь вы куда едете?

— Я был на фронте. Все время. После ранения лечился в госпитале и теперь возвращаюсь снова. Скажите же, где Лина?

— Лина осталась в Киеве с матерью, — ответила я. Как мне сообщить ему, что жена его умерла, а Линочку забрали в Германию!.. И какое я имею право утаить это от него...

Начальник станции уже подавал свистки, и поезд медленно набирал ход.

— Вы больше ничего не знаете, ничего? — спрашивал Линин отец и ускорял шаги, чтобы идти рядом с окном вагона.

Таня растерянно смотрела и вдруг крикнула:

— Лину забрали... Она в Германии... Освобождайте Лину!

Косовский обхватил голову руками и зашатался.

— Ой, что ты наделала, он упадет под поезд.

Но его уже подхватили товарищи, оттащили от уходящего поезда... И вот он исчез из поля зрения, высокий, седой человек в военной форме...

— Я не могла, не имела права не сказать, — проговорила Таня, ее глаза наполнились слезами. — Пусть, когда он вступит в Германию, везде ищет Лину.

А через год мы с Таней и Андрейкой снова ехали в длинном эшелоне, но уже домой. Киев, Киев ждал нас!

— Наш эшелон долго будет стоять? — поинтересовался на одной станции Андрейка.

— Андрейка, наверное, думает, что ездить можно в одних эшелонах, — засмеялась Таня. — Он только в них и катается всю свою жизнь: на Урал, с Урала в Москву, теперь из Москвы домой.

А Андрейка не понимал, почему все смеются.

Везде мы видели страшные следы войны. Я не узнавала дороги, так хорошо знакомой ранее: Киев—Москва. Сожженные села, разрушенные станции, будто призраки, подбитые танки и пушки.

Мы ехали целую неделю, по полдня стояли на разрушенных полустанках. Пассажиры относились к этому довольно спокойно, приловчились быстро разжигать небольшие костры и варить какую-нибудь кашу или суп. Мы ведь все возвращались домой... За время войны мы привыкли все делать сообща, всем делиться, заботиться друг о друге, и каждому из нас были понятны чувства другого. Когда проезжали Хутор-Михайловский, многие из нас заплакали, всем хотелось эту землю целовать, и весенние листочки на тополях, и вышедших к поезду селянок.

Если бы не хозяйственные соседки по купе, я бы, наверное, уже ничего не ела и не готовила, а все смотрела бы с Таней в окно. Мы ехали в Киев, в Киев! К Днепру! И мне казалось, стоит увидеть Лавру, Днепр — мне не усидеть, я побегу, полечу.

...И мне казалось, на вокзале меня непременно встретит Андрей...

— Галинка! — прервала мои мысли соседка по купе. — Гляди — остановка, пока я приготовлю, сбегай, все наши побежали, возможно, у красноармейцев хлеба выменяешь на табак, а то у нас хлеба уже нет.

— И я с тобой! — закричал Андрейка.

Я схватила его на руки и побежала к соседнему воинскому эшелону.

— У вас есть хлеб? — спросила я, протягивая пачку сигарет.

Молодой красноармеец вынес полбуханки хлеба, но руку с сигаретами отвел в сторону.

— Не надо.

— Может быть, деньги, — спросила я, краснея, — если вы не курите?

— Что? Что вы? — И вдруг весело сказал: — Вот дайте за это вашего мальчика подержать, — и так ласково улыбнулся Андрюшке, что тот смело пошел к нему.

— Я его на минутку к нашим понесу, не беспокойтесь, я его сейчас отдам. Давно на руках пацана не держал.

И он понес Андрейку в вагон, прижимая его к себе и щекоча небритой щекой...

Он вынес Андрейку, надев на него свою пилотку, и еще несколько красноармейцев провожали Андрейку. Мне было приятно. Ведь и Андрей, наверное, примерял бы на него свою фуражку.

— А где же твой батька? — спросил красноармеец, когда уже эшелон тронулся.

— На фронте, — ответил серьезно и уверенно Андрейка.

— Ну, мы ему передадим, какой у него сын казак! — смеялись они и махали нам руками.

А у меня, чем ближе мы подъезжали к Киеву, тем сильнее немели ноги, и я не только не побежала, а не могла заставить себя выйти на перрон.

— Танечка, пойди посмотри, как там наши вещи, — сказала я ей.

Мне все еще верилось, что она влетит и скажет:

— Мама, мама, там нас папа ждет.

И она таки влетела, но сказала:

— Мама, быстрее, там уже все вышли с вещами.

И вот мы с Таней и Андрейкой вернулись домой. Только втроем. Мы не знали, где Андрей, а дедушка лежит под высокими соснами на Урале.

Мы оставили наши жалкие узлы в квартире, которая ничем не напоминала мой дом, мою жизнь — обожженные стены, пустые грязные комнаты и лишь по углам — батареи бутылок из-под рейнвейна, — и пошли в город. Мы брели по Крещатику, как по кладбищу, молча наклонив головы. Лишь Андрейка таращил свои круглые глаза и

сообщал:

— Ванны висят.

Ванны на самом деле висели между этажами разрушенных домов. Там, где было самое лучшее кино, на руинах высилась статуя, совсем не поврежденная женская фигура одной из муз. Она стояла когда-то в большом зале. В сторонке одинокий художник срисовывал эту груду камней и белую античную фигуру.

Озабоченные девушки прошли, смеясь, мимо нас. Таня болезненно скривилась:

— Как можно здесь смеяться...

Но фанерные окна, талончики, лимиты, пустые комнаты и с самого первого дня напряженная работа на радио, концерты, выступления — все это даже не оставляло времени выплакаться.

Соседи, остававшиеся в Киеве, возвратили пианино, на котором с детства бренчала я, училась Таня и так хорошо играл Андрей...

На базаре я совершила непозволительную трату — у одного из стариков, продававших разнообразный хлам, книги и ноты, вместо необходимых в хозяйстве вещей, купила «Патетическую сонату» Бетховена. Дома, стоя, потому что не было ни одного стула, плохо и грустно заиграла первые страницы. Андрейка стоял завороженный.

Его вообще все восхищало. После уральской комнаты-клетушки, после узенького номера в московской гостинице — такая большая собственная квартира, к тому же совсем пустая! Можно бегать — сколько угодно.

— До окончания войны мы не будем думать об уюте, — сказала я Тане, и она, конечно, согласилась. — Было бы самое необходимое, лишь бы ты училась, я работала и Андрейка был здоров.

Меня не манил уют, я не соблазнялась никакими вещами, меня грели и привлекали лишь человеческие чувства, и я ревниво следила, как и кто смотрит на Таню и Андрейку, и была благодарна за каждое теплое слово.

Как-то Андрейка прибежал со двора и сообщил:

— Мама, тебя спрашивает военная тетя!

«Возможно, из палаты № 5», — промелькнуло в голове. Я не сообразила, что они не знают моего киевского адреса!

Но радость оказалась не меньшей! На пороге стояла моя любимая подруга, мой друг — Саша Обозная. Она почти не изменилась, лишь косы, закрученные, как и в институте, над ушами, совсем поседели. Мы бросились друг другу в объятия, смеялись и плакали, потом целую ночь разговаривали. Ведь мы потеряли друг друга в первые дни войны. Это ей я звонила с вокзала в Харькове, когда мы проезжали в эшелоне, и она не успела приехать.

Сколько мы рассказали друг другу в эту ночь! Больше она. Ведь она находилась на фронте. А Надийка, бедная моя двоюродная сестричка, не успела вывезти своих ясельных малышей из Харькова. Саша слышала, что они живы, где-то под Харьковом. Саша была, как обычно, собранной и спокойной, я всегда чувствовала себя с нею младшей сестрой. Она и сейчас, мимоходом, между прочим, дала тысячу советов по поводу Андрейки (до войны она была педиатром), внимательно расспросила о моей работе, Таниной учебе, обо всем, и мне стало как-то спокойнее и легче.

— Я рада, что ты не растерялась. Я довольна тобою, — сказала она.

— А я нет, — покачала я головой. — За все хватаюсь и ничего не успеваю. И знаешь, мне кажется, я отдаю меньше, чем могла бы. Обо мне заботятся больше, чем я о других. — И рассказала ей о палате № 5. — Понимаешь, я потеряла их, ничего не знаю об их дальнейшей судьбе. А я ведь должна была помочь каждой, согреть каждого ребенка, живущего рядом.

— Советская власть всем поможет, — сказала Саша словами Оли.

— Но ведь Советская власть — это советский народ, советские люди, мы с тобою, значит, и мы в долгу и в ответе, не только же в том мой долг и моя ответственность, что я играю для детей! Но жизнь очень сложна, и трудно жить достойно, — сказала я.

— Вот так всегда чувствуешь... отвечаешь за каждого, кто проходит через твои руки, — задумчиво промолвила Саша.

Саша уехала на второй день, оставив номер своей полевой почты и взяв с меня слово писать.

Да, теперь я все время встречалась с давними друзьями, с которыми не виделась несколько лет, и еще сильнее начинала ценить любовь и дружбу. Но и новые друзья были мне дороги. Я переписывалась с друзьями, оставшимися на Урале, в Ленинграде, в Москве. Однажды я услышала радостный Танин голосок:

— Мама, посмотри, кто к нам пришел!

С нею в комнату вошла Поля — бедная Поля, с которой хоронили мы вместе нашего дедушку и ее ребенка.

Ну, мы, конечно, расцеловались, расплакались, как положено женщинам, она осталась у нас ночевать. Поля возвращалась в Белую Церковь к родителям.

— А знаете, Галина Алексеевна, вы меня так тогда растрогали своими рассказами о палате № 5, что я решила пойти туда работать. Сначала была санитаркой, а потом, когда Наташа Малышева пошла учиться, я стала культработником и библиотекарем, ведь я закончила до войны библиотечные курсы.

— Так вы их всех знаете? И Олю-партизанку, и Александру, и обеих Тонь?

— Я их еще застала, — сказала Поля, — и я с ними познакомилась. А потом еще столько женщин там перебывало! Знаете, Олю перевезли в другой госпиталь, приезжал какой-то знаменитый нейрохирург и должен был делать ей операцию. Только, знаете, какое у нее несчастье?

— Что такое?

— Всех детей партизанских проклятые фашисты вывезли тогда в Германию. Еще когда Белоруссию освобождали. Александра написала. Александра уже выздоровела и работала где-то под Москвой. Она и написала Оле. Только письмо это было в письме к Наташе, и Наташа Оле его не показала. А Тоне-ленинградке сделали протез, она учится, а маленькая Тоня работает на заводе. А после них еще сколько было!..

Поля обо всех рассказала, но Оля, бедная Оля не шла у меня из головы.

— Это давно было — и операция, и письмо? — спросила я.

— Конечно, еще в 44-м году. Потом меня перевели в санитарный поезд, и я теперь не знаю, что с нею, — помогла ли операция. Ее должны были после операции в санаторий везти.

Ниточка, соединявшая нас с Олей, нашлась и снова потерялась.

Я не знала ни названия села, ни фамилии, не знала этого и Поля.

Я не написала Оле письма, а оно ей было так необходимо.

И вот уже закончилась война. Мы так и не дождались Андрея. Таня уже студентка; Андрейка научился читать и часами просиживает у пианино — собранный и увлеченный, совсем как Андрей. А я выступаю. Играю в театре, на детских утренниках, выступаю по радио. И дети любят меня, как и раньше, а я их еще сильнее, потому что постоянно думаю — у скольких из вас теперь нет родителей, и мне хочется каждого обнять, приласкать.

А по ночам я совсем не сплю. И не только Андрея вспоминаю и свою прежнюю счастливую жизнь, я вспоминаю все те неожиданные встречи, все те ниточки, которые связывались и рвались. Я вспоминаю море горя и слез, принесенное войною каждой матери, жене, и обычные женские чувства вырастают во мне в такую большую ненависть к врагам нашего светлого мира, нашего чистого мира, и я не могу удовлетвориться только одной игрой. Я должна узнать, жив ли Ясик партизанки Оли.

Но в руках у меня лишь оборванные ниточки, которые так трудно связать, и даже Тане стыдно признаться, чего я хочу.

Недавно я узнала, что Саша демобилизовалась и что она снова на своей «детской работе», только теперь в одной из западных областей Украины.

В одну из бессонных ночей я написала ей длинное письмо.


У МАЛЫШЕЙ


Письмо лежало в Сашином портфеле, но его, вероятно, придется дочитывать вечером. Галинка сочинила целый опус. Ей, как и Саше, некогда писать часто, зато если уж дорвется, случается, ночью к бумаге, так напишет полтетради.

В облздравотделе, конечно, не очень-то почитаешь, минутки свободной нет. Из дома № 3 звонят, что обнаружились случай дизентерии, в пятом — корь. В милицию принесли ребенка, мать которого умерла. Еще не успели залечить ран после войны, как в некоторых областях началась засуха.

Да, еще необходимо немедленно организовать краткосрочные курсы воспитательниц сельских яслей.

Телефон на столе не умолкает. Зовут на совещание в обком партии. Саша встает, но в кабинет вновь входит Зося.

— Пани доктор, извините, Александра Самойловна, — поправляет она себя, — вас какая-то женщина спрашивает. Уже во второй раз приходит. Вы на заседании были. Она с ребенком.

— Вы спросили, в чем дело?

— Известно в чем. Ребенка сдать, — пренебрежительно говорит тоненькая, с выщипанными бровками Зося.

— Вы сказали ей, что надо обратиться к товарищ Подгайной?

— Она и слушать не желает, говорит, только к вам. Такая настырная, неприятная женщина. — Зося брезгливо поджала губы. — Просто покоя не дает.

Саша укоризненно смотрит на нее.

— Может, ей очень тяжело, — говорит она. — Нельзя так относиться к людям. Пусть войдет. — Саша смотрит на часы. — Через пять минут я должна идти в обком, но, думаю, успею с ней поговорить.

В комнату заходит женщина лет пятидесяти с грудным младенцем на руках и сразу начинает выворачивать из карманов какие-то бумажки и рассказывать быстро, длинно и путано. Саше трудно следить за ходом рассказа, но все истории так похожи, эти страшные истории, в которых муж погиб на фронте, хату сожгли, жить негде, и сама больна.

Саша вдруг подумала: слишком старая женщина. Говорит она без передышки, и вправду в ней есть что-то неприятное, то ли бегающие глаза, то ли визгливый голос с какими-то неестественными выкриками.

Она вдруг развернула платок, и оттуда показался крохотный, не более трех месяцев ребенок, круглолицый, аккуратненький, с темными бровками.

— Если вы ее не примете, — говорит женщина, — я все равно ее где-нибудь оставлю, а сама под поезд брошусь!

Саша просмотрела документы, не нашла ни одного необходимого, — все к делу не относились, — позвонила и сказала Зосе:

— Выпишите ордер в дом № 1.

— В дом «Малютка Езус»? — быстро спросила женщина.

— В дом младенцев № 1, — повторила Саша. — Откуда вы знаете «Малютку Езус»?

— Я там бывала у своей тетки до войны, еще при поляках. Она служила уборщицей. Пусть вас пан Езус вознаградит за то, что вы спасете мою дочурку.

Нет, было-таки в ней что-то неприятное! Но Саша сознательно решила: тем более ребенка следует взять. Такая мать (мать ли?) может сделать все, что угодно.

Зося недовольно писала отношение в дом малышей, но Александра Самойловна мягко, как умела только она, немного заговорщицки улыбнулась. Мол, вы правы, девочка, относительно матери, но ребенок — совсем другое дело.

И Зося примирительно кивнула ей завитой головкой.

Надо спешить, совещание должно было уже начинаться.

Саша застегнула портфель. Письмо лежало на месте. Как хотелось поскорее прочитать его! Но и по дороге не получалось думать ни о Галинке, ни о том, что с нею связано — очень родном, но очень сейчас далеком, потому что на совещании, вероятно, будет стоять вопрос о доукомплектовании детских домов репатриированными детьми. После совещания — немедленно в дом № 3, в котором дизентерия, чтобы все проверить самой.

Домой Саша возвратилась около двенадцати, совсем без сил. Дочь Иринка спала.

Уже в кровати Саша достала письмо от Галинки. И сразу перед глазами встала подруга — круглые серые глаза, инфантильный вид, вся она такая простая во взаимоотношениях с людьми, сентиментальная, смешная и искренняя.

С Галинкой вместе заканчивали педагогический институт, но потом Саша пошла еще в медицинский, а Галинка после года работы в детдоме неожиданно для всех, кроме своего отца — старого театрала, — поступила в театральную студию и стала актрисой Театра юного зрителя. Когда подруги и родные увидели ее на сцене, сразу поняли, что это и есть ее путь. Именно актрисой и именно детского театра.

Была уже у Галинки семья, дети, а на сцену выходила все та же тоненькая девочка, а то и стройный парнишка, и юный трогательный звонкий голос брал за сердце каждого.

К ней иногда за кулисы приходили знакомиться мальчишки — шалуны и сорвиголовы, увлеченные театром, и очень разочаровывались, когда к ним выходил не мальчишка-ровесник, а изящно одетая женщина. Перед войною она получила звание заслуженной артистки и орден. Школьники устраивали ей овации, и после спектаклей домой ее всегда провожала большая толпа детей.

— Вот это слава! — смеялся ее муж. Он всегда радовался за нее, потому что был влюблен в свою жену всю жизнь. И всегда спрашивал ее подруг: — Вы любите Галинку? — И дочери тоже говорил: — Танька, смотри, какая у тебя мама!

У них было всегда уютно, весело. А теперь она осталась одна.

Это большое, подробное письмо — много о чем оно поведало Саше! И странно — жизнь Галины совсем не кажется горьким отзвуком прошлого. Снова театр, новые пьесы, новые роли (подумать только, она все еще играет девочек и мальчиков!), студии молодежи, с которой надо работать, учеба Андрейки, успехи Тани,— и неожиданно для Саши — много общественной работы. Детские дома. Поиски детей. Наивная Галина. Она в отчаянии из-за одного ребенка, которого должна разыскать. Какого-то семилетнего Ясика...

Судьба сотен детей сейчас в руках Саши.

Рука тянется к карандашу, и уже полусонная Саша записывает в блокнот: Ясик из Белоруссии. Приблизительно семи лет. Мать и отец партизаны. Медработники. Оставался с бабушкой под Витебском.


* * *


Хотя этот город одной из западных областей Украины был для Саши новым, незнакомым, но, прибыв сюда в 45-м году, Саша словно вернулась в собственный дом и в этом доме начала наводить порядок. Этот ее собственный дом был очень большим и требовал напряженных сил и энергии.

Этот «дом» состоял из нескольких домов для грудных детей, детдомов для дошкольников, детских больниц, женских консультаций, курсов охматдетовских сестер.

После походов, военных госпиталей, тяжелораненых, операций поначалу ей казались кукольными и эти белые кроватки, иная детская мебель, и эти крохотные создания. Но... «запах пеленок и ты — дома», — с некоторой иронией сказала дочь Иринка.

Когда Галинка впервые увидела Сашу после долгой разлуки, она воскликнула:

— Саша, родная, ты совсем не изменилась. Ты даже помолодела! Только совсем седая... Ну, да ничего, я тебя сама подкрашу.

Саша засмеялась и покачала головой в ответ на такое легкомыслие. Так и остались седыми закрученные над ушами косы — давняя студенческая прическа, и молодое спокойное лицо с мягкой улыбкой.

Седые волосы гармонировали с ее уверенным голосом, точными распоряжениями, когда она без суеты, словно предвидя все неожиданности, обходила свою новую семью.

—Угу-гу, — многозначительно замечали местные врачи и перешептывались между собой. — Пани докторша понимает в детях.

К ее приходу старались, чтобы все блестело и чтобы завернутые дети лежали, как куколки.

В первые же дни после приезда она зашла в дом грудных № 1. Пожилая врач-воспитательница Мелася Яремовна и весь ее штат в снежно-белых халатах тихонько сопровождали Александру Самойловну и предупредительно заглядывали в ее лицо, стараясь угадать, что скажет она об их доме. Саша обошла детские кроватки, внимательно всматриваясь в сморщенные крохотные личики, и вдруг спросила:

— А почему дети сегодня не улыбаются?

Дородная приземистая Мелася Яремовна и весь ее белоснежный штат замер от неожиданного вопроса.

— Я спрашиваю, — спокойно повторила Саша, — почему дети у вас не улыбаются? Вы сказали, что это комната здоровых.

— Конечно, пани доктор, — засуетилась Мелася Яремовна, — они все здоровы. Поглядите, какие у них щечки.

— Лучше покажите мне ножки! — снова удивила неожиданной просьбой Саша.

— Разверните, пожалуйста, — попросила она сестру. — И эту девочку. И этого мальчика. — Она научилась безошибочно узнавать по завернутым куколкам, где мальчик, где девочка, как все старые педиатры. — Ну, конечно, — с сожалением вздохнула она. — Сегодня они у вас не гуляли. Разве можно, чтобы ребенок лежал, как в коконе. Ему необходимо двигать ножками, его следует выносить на воздух. У вас ведь для этого все условия. У вас чудесный сад, балкон...

— Но, извините, простите, прошу пани, профессор Хопперт...

— Профессор Хопперт? — переспросила Саша. Где она слышала эту фамилию?

— Ну да, пани, профессор Хопперт, директор «Малютки Езус», как ранее, еще до Советской власти, назывался этот дом, а затем снова, при фашистах, его тоже так начали называть, так вот директор профессор Хопперт требовал, чтобы дети спокойно себе лежали. Когда они лежали и молчали, он был доволен.

— Какой абсурд! А разве у вас, у вас самой никогда не было детей? А как же будет развиваться психомоторика? Но я где-то слышала эту фамилию...

— Он был большим ученым, профессор Хопперт, — грустно покачала головой Мелася Яремовна. — Его статьи печатались в европейских научных журналах...

— А! — вспомнила Саша. Ну, конечно, ей встречались в немецких и английских медицинских журналах статьи профессора Хопперта. Она их ясно вспоминала и вот почему. Однажды Саша с товарищами по работе просматривала зарубежные журналы и наткнулась в одном из них на статью профессора Хопперта об организации охраны детства в Германии. Со статьей помещались и фото одного из немецких детских приютов, и фото самого профессора. Сухое, длинное лицо с большими залысинами и холодным взглядом прищуренных глаз.

— Какое неприятное лицо! — заметила одна из врачей, экспансивная Надийка. — Даже странно, что такой человек избрал своей профессией охрану детства.

А когда Саша начала читать и переводить содержание статьи, та же Надийка сразу произнесла «брр», словно прикоснулась к холодной и скользкой твари.

И впрямь, им, советским педиатрам, странно было читать сухие рассуждения профессора Хопперта и его доводы в пользу детских яслей. Он приводил статистические данные, сколько новорожденных умирало в течение года, подсчитывал, сколько марок пошло сначала на роды, на всевозможные необходимые вещи, затем прибавлял 150 марок на гроб, похороны, пастора, могилу и доказывал, что немецкий народ ежегодно закапывает в могилу более миллиона марок.

— И ни слова о детях, их жизни — бездушный подсчет похоронного бюро, — возмущались женщины.

Но рядом в том же журнале помещалась и статья американского профессора. О да, он больше говорил о жизни, но всю жизнь ребенка, как определенную экономическую ценность, исчислял в долларах и центах!

Детские болезни, эпидемии он переводил в цифры и возмущался, как можно допускать столь непродуктивное расходование капитала в то время, когда вполне можно избежать большинства болезней.

«Я отказываюсь понимать, — писал этот американец, — как столь практичный народ, как наш, допускает возможность существования такого положения вещей». Выгоды и расходования капитала — вот с какой точки зрения рассматривали жизни тысяч детей эти ученые!

— Я помню, — сказала Саша Меласе Яремовне, — профессор Хопперт из Германии?

— Конечно, так оно и есть. Он был до 39-го года, потом, когда пришли наши, уехал за границу. Возвратился он сюда во время войны и стал директором дома, который снова назвали «Малютка Езус», и опять в нем начали работать монашки из монастыря святой Магдалины.

— А куда он делся потом, этот профессор Хопперт?

— О пани! — Мелася Яремовна вдруг крепко сжала руки с пухлыми короткими пальцами, большие, темные, как маслины, глаза вмиг наполнились слезами и взглянули с таким горьким отчаяньем, что Саша невольно обняла докторшу. Все воспитатели и врачи, сопровождавшие их, сочувственно закивали головами.

— Пойдемте, — сказала Мелася Яремовна Саше. — Я вам все расскажу.

Они направились в кабинет.

— Мелася Яремовна, — спросила сестра, — а семнадцатку кормить, как всех?

— Кого? — переспросила Саша. — А разве у них нет имен?

Мелася Яремовна густо покраснела.

— Что вы, у каждого ребенка есть имя, но мы так привыкли у профессора Хопперта, вот такое слово и вырывается иногда.

— Так вы хотели, Мелася Яремовна, рассказать о профессоре Хопперте.

— О, да, да. — Мелася Яремовна присела на диван, немного помолчала, словно раздумывая, с чего начинать рассказ о страшной и темной истории профессора Хопперта, и вдруг промолвила уверенно и горячо: — Он преступник. Он хуже, чем преступник! — И, дав такое определение, она уже не думала, с чего начать и как рассказывать, она заговорила и не могла уже остановиться, потому что верила: ее слушают искренне, без каких-либо предубеждений, и этой докторше с седыми волосами можно рассказать все, все...

— Вы знаете, профессор Хопперт был большим научным светилом. (Саша возмутилась, но решила пока что сдержать себя). Он говорил, что этот домик «Малютка Езус» — экспериментальный, что все делается для науки. Тут были лишь подкидыши, и о них никто никого не спрашивал, а ксендз из монастыря святой Магдалины всегда провозглашал во славу профессора велеречивые проповеди.

Я поступила сюда уже во время войны. Домишко снова стали называть «Малютка Езус». Куда было подеться? Мужа убило осколком снаряда, и я осталась с дочерью Даркой. Я пришла к пану Хопперту, мне говорили, что оккупанты не трогают его дом, ведь надо, надо было где-то укрыться от них.

Вероятно, мне было бы даже спокойно в «Малютке Езус», но я... я... каждый раз очень привязывалась к этим малышам. Я, простите, пани доктор,— маленький специалист по желудочным детским болезням. Профессор Хопперт был доволен мною.

Ему только одно не нравилось. Я слишком привязывалась к детям, а для него это был экспериментальный материал и больше ничего. Что крысы или лягушки, которых режут медики, что эти несчастные крошки — для него было совершенно одинаково.

— Зачем нас вывезли? — вдруг почти вскрикнула Мелася Яремовна. — Я не понимаю, зачем нас вывезли, когда немцы отступали. Я плакала, я умоляла, но детей начали выносить эсэсовцы, и как я их могла бросить? К тому же еще семерка и десятка болели, а их солдат схватил, словно то были какие-то котята! И тогда я крикнула дочери! «Дарочка! За вещами! Заверни самое необходимое в портплед, мы едем тоже, потому что пана профессора нет, а детей вывозят — не могу же я доверить их чужим людям». Вот так и мы с ними сели в машину, и дочь Дарка, и две сестры-монашки из монастыря святой Магдалины, работавшие у нас, — сестра Юстина и сестра София. А пана профессора вызвали еще за три дня до того. Он, я думала, ни о чем не знал.

Нас посадили в вагон, и вагон запломбировали.

— Разве мы пленные? — плакали мы. И куда нас везли — мы не знали. И я, и дочь Дарка, и сестра Юстина, и сестра София — никто из нас не знал, куда едем, и у нас на руках было восемьдесят детей. В последнее время нам их подбрасывали и подбрасывали, потому что людей стреляли и стреляли. Семерка и десятка умерли до первой станции, и охранники их просто выкинули в окно. Мы сами за них помолились: я, сестра Юстина, и сестра София, а дочь Дарка сказала, что больше никогда не сможет молиться.

Я, простите, не надоела вам?

Так вот! Мы проехали пол-Европы. Да, да. Через Вену, Чехословакию — в Судеты. Об этом мы потом уже узнали. Откуда нам было знать, ведь мы ехали в запломбированном вагоне.

У нас еще умерли тринадцатка, шестнадцатка, много детей. Мы довезли шестьдесят шесть. И едва не умерла моя дочь Дарка. Она хотела выпрыгнуть из вагона, когда охранники приносили воду, и ее прикладом в грудь толкнул охранник. Она лежала в жару и все повторяла:

— Наши им покажут! Наши им покажут! Мама, я не была даже пионеркой, ты не пускала меня в пионерский дворец...

А что говорить, я действительно боялась пускать в пионерский дворец, который устроили в графском доме при Советской власти, и теперь она меня упрекала за это, потому что все равно бегала к пионерам, но так, чтобы я не знала.

И представьте себе, в Судетах, в маленьком поселке, куда нас запихнули, появился профессор! И то, что мы оказались там, судя по всему, не было для него неожиданностью.

С ним пришла какая-то высокая грузная дама и какая-то женщина. Женщина молча стояла за ними.

— Фрау Фогель, — представилась дама. — Бедная, как вы там намучились, — сказала она мне. — Я вздохнула с облегчением только тогда, когда села с дочерью в вагон!

«Вероятно, ты, птаха, ехала не в запломбированном вагоне», — подумала я и сразу решила ни в какие отношения с нею не вступать.

— Разве вы с востока? — спросила я.

— О, да, нам довелось много лет там провести, к великому сожалению. Я здесь хорошо устроилась, — продолжала Фогельша, — я работаю надзирательницей за детьми в концлагере. О, я их хорошо воспитываю! — прищурила она глаза. — Пан Хопперт говорил мне о вас, и я думаю, мы с вами найдем общий язык.

— У нас слишком разные специальности, — ответила я холодно, я уже понимала, в какую попала мышеловку, и я вдруг представила себе, что и моя Дарка может оказаться под ее попечением. — Вы — надзирательница за несчастными детьми в концлагере, а я — врач-воспитательница младенцев. Наверно, у нас с вами разные цели.

— О, пан Хопперт вам все объяснит, — усмехнулась она многозначительно и, изобразив милостивую улыбку на своем полном лице, ушла такая уверенная в себе, такая отвратительная.

А женщина, заискивающе кивая головой и быстро ощупывая нас глазами, пошла следом.

Где-то я ее видела, эту женщину, но так и не вспомнила где.

Загрузка...