Она ушла, и зашел Хопперт. И, представьте себе, дорогая пани, представьте себе, что он нам приказал, и язык его не отсох, когда он произносил эти страшные слова. Он совершенно спокойно сказал, что следует отобрать детей поздоровее, потому что их здоровье, их кровь нужны для великой Германии.
Я сначала не поняла для чего. Они будут расти, о них будут заботиться, а там, подумала я, еще посмотрим, за «великую Германию» или за кого другого отдадут они свою жизнь и свою кровь. Пока они вырастут, немало воды утечет, и, возможно, не будет уже тех кар господних — войн, и поэтому я кивала ему головой, а сама думала: говори, что хочешь, а Красная Армия вас гонит, и я буду трижды дурой, если побегу дальше.
Нет, этот дьявол профессор имел в виду совсем другое. Он хотел отобрать самых крупных деток, чтобы немедля взять их кровь для проклятых фашистов. И тогда я сказала: не дам. Я закричала, что не дам. Я кричала, что отвечаю за них.
— Перед кем? — спросил он и засмеялся. Он еще и смеялся! — Перед кем вы отвечаете за это советское отребье? Может, вы ждете, что сюда придут советы, и готовитесь перед ними отчитываться?
Вероятно, я была уже не в себе, потому что закричала:
— Да, перед ними!
В полном сознании я, конечно, побоялась бы кричать подобное. Что там говорить, я совсем не была настолько смелой, чтобы бросать в глаза такие слова, но в ту минуту я сама себя не понимала.
— Я вас не узнаю, пани Мелася, — сказал пан профессор и засмеялся. — Вы всегда были лояльным врачом, как и я.
— Вы лжете, — перебила я, — вы никогда не были лояльным, вы всегда работали на Гитлера, на фашистов, а я считала, что могу заниматься одними детьми и стоять в стороне от политики. А на деле получается, что так нельзя. Заботиться о детях — это означает защищать их, бороться за них, и за них я буду бороться, пока жива, потому что их родители полегли в боях с фашистами и некому их защитить, кроме меня. Пусть я одна, но вам придется через мой труп переступить прежде, чем возьмете хоть одного ребенка!
— Вы не одна, пани, — услышала я, и сестра София встала рядом со мной.
— Мама, ты не одна! — закричала и дочь моя Дарка.
А Юстина, подлая Юстина, по-собачьи заглядывала в глаза Хопперта и перебирала четки в левой руке.
— Сестра Юстина, — сказал Хопперт, — пани утомилась с дороги. У пани обычная женская истерика. Пока пани отдохнут, вы сами приготовите мне детей.
И он ушел, абсолютно уверенный, что эта трусливая подлиза выполнит все, что он приказал и прикажет.
— Ты думаешь, я подпущу тебя к детям? — спросила сестра София. — Ты своими руками кормила их, пеленала, а теперь понесешь на смерть?
— На все воля божья, — бесстрастно ответила сестра Юстина. — Их святые душеньки вознесутся в рай.
— Скорее ты полетишь со своим профессором к черту в пекло, убирайся прочь! — завизжала сестра София, и мне показалось, что она сейчас, как дикая кошка, выпустит когти и вцепится в волосы сестре
Юстине.
Они обе были католичками, и такими, знаете, фанатичными. Сестра Юстина всегда покорная, тихая, исполнительная, как автомат, а у сестры Софии прорывались какие-то дикие, неудержимые нотки. Сестра Юстина мне казалась добрее, благодаря своей смиренности, и я не ожидала, что именно она согласится исполнить приказ Хопперта. Наверное, и у меня был не совсем обычный вид, потому что сестра Юстина мелко-мелко закрестилась и убежала прочь.
— Что же нам делать? — спросила я сестру Софию. Но с нею невозможно было ни о чем говорить. Она, похоже, действительно впала в истерику. Она призывала на головы Хопперта, Гитлера, сестры Юстины, на преподобного Серафима, на всех фашистских офицеров и весь монастырь святой Магдалины такие проклятия, что в другое время у меня бы волосы встали дыбом; но в то мгновение я думала о том, что все мы стоим на краю смерти — и все малыши от тройки до восьмидесятки (первые две умерли), и я, и доченька Дарка, и сестра София. Я не ошиблась.
Вскоре за нами, взрослыми, пришли и нас арестовали. Будто до того мы были свободными. Только моя доченька Дарка куда-то исчезла. Сначала я решила, что ее взяли раньше, но на допросе поняла, что Дарки у них нет.
Пришлось бы долго рассказывать о всех наших мытарствах. Освободила нас Красная Армия. Правду говорила Дарка: «Наши им покажут». А позже я узнала, что доченька моя Дарка воевала в чешском партизанском отряде и погибла в бою с фашистами.
Представьте себе — мы встретили сестру Юстину. Она осталась при детях! Только многих там недосчитались. Как и раньше, она была смиренной и набожной. Но я ей ничего не могла простить и обо всем рассказала советским офицерам, освободившим нас. Представляете, пани, эта набожная сестра-монашка была шпионкой. Ну, конечно, после того я ее не видела. А профессор с Фогельшей успели сбежать, к великому сожалению, и говорят, они теперь в англо-американской зоне в приюте для детей. Я и сестра София вернулись к детям. Наши военные всем нас обеспечивали, но мы мечтали поскорее возвратиться домой. Когда наши вошли в Берлин, мы плакали вместе со всеми честными людьми мира от радости, что закончилась война.
И я не выдержала и написала письмо в Москву, в самый Кремль. Мы ведь состояли при советских детях, куда же еще мы могли написать о советских малютках? А они уже подросли за это время! Вот нас и возвратили домой, в этот самый домик, который назывался когда-то «Малютка Езус». И сестра София со мной. Она слушает у нас лекции по охматдету и больше даже не заглядывает в монастырь. И она целиком за нас. Сейчас она дежурит в изоляторе около больных.
Дети, конечно, меняются. Иногда даже странно. Совсем недавно у окошка спал мальчик, очень хороший мальчик, его усыновил один ответственный работник. Я подхожу к кроватке мальчика и уже представила его синие глазенки, — когда гляжу, а там черноволосая девочка лежит и на меня смотрит. Дети всегда дети...
...А вот доченьки моей Дарочки нет и никогда не будет...
* * *
После этого разговора Саша часто думала о «Малютке Езус».
Меласе Яремовне и сестре Софии она доверяла больше, чем другим, хотя пока что многое в их работе было неприемлемым и заслуживало искоренения. Поражало, что некоторые хоппертовские утверждения они считали по-настоящему научными. Неужели, зная обо всех его преступлениях, можно было относиться к нему, как к научному авторитету?
Это было слепым преклонением перед его «заграничной» образованностью, хотя эта образованность и вышла из кабинетов тех ученых, которые с педантичным спокойствием изобретали новые и новые способы быстрого умерщвления тысяч людей.
Саша вспоминала и бледнела — горы женских волос в Освенциме, расфасованные по размерам карандаши, расфасованная по размерам обувь. Все педантично сложено. Груда карандашей совсем крохотных. Груда больших. Груда половинок. Грудка едва начатых. Карандаши, которыми, возможно, сожженные в освенцимских печах пытались написать последние в жизни слова. Эти карандаши хладнокровно вытаскивали из окровавленной одежды и раскладывали педантично по порядку.
Страшно подумать, что такая педантичность в работе Хопперта, замаскированная под «научные эксперименты», в свое время создавала ему авторитет среди некоторых женщин «Малютки Езус». Им казалось: змеиные глаза Хопперта — это одно, а его научный опыт — совсем другое. Необходимо влить в этот дом таких советских людей, которые бы тактично, незаметно помогли перестроить работу, использовав все лучшее из опыта Меласи Яремовны, Софии, их помощников.
Никакие силы не могли нарушить режим, предложенный ею, Сашей, всем детским яслям и ставший для Меласи Яремовны абсолютным законом. Но необходимо было создать иную атмосферу в этом учреждении, от которого веяло грустной безнадежностью больницы, а не радостным домиком для малышей, где они делают свои первые шаги, произносят тоненькими голосочками свои первые слова. Саша перебрала в памяти всех знакомых врачей и вдруг рассмеялась.
— Мама, ты чего? — спросила Иринка.
— Знаешь, кого я надумала сюда перевести? Рыжую Надийку!
— Надийку? — переспросила удивленная дочь.
— Да, именно ее.
Здесь, в бывшем «Малютке Езус», как нигде более, будет на месте шумная фантазерка Надийка, которой всегда дорожили на работе за одно качество: она страстно, «сумасшедше» любила детей.
Это была какая-то отчаянная любовь матери, которая чувствует всем своим естеством, когда ребенку плохо, когда у него что-то болит, и которая могла ночи напролет просиживать над больным ребенком. Она пела и танцевала, когда ребенок выздоравливал, она переживала первую улыбку, первый зубик, первое слово каждого малыша, как своего собственного, сообщала об этом всем в доме, сияла и радовалась.
Это в ней было неожиданностью для подруг, с которыми она училась и которые привыкли в ней видеть лишь очень красивую, довольно легкомысленную и сумасбродную женщину. Когда-то она училась пению в консерватории, но рано вышла замуж и оставила учебу. Все с тех пор было для мужа и для сына, и вдруг, когда Петрику шел уже седьмой год, муж оставил ее. Это было неожиданным ударом. Она осталась с ребенком на руках без специальности, без квалификации. Двоюродная сестра Галинка и Саша — ее ровесницы — давно самостоятельно работали и обогнали ее во всем, они советовали снова поступить в консерваторию, работать в хоре. Но Надийка пошла учиться в мединститут на факультет педиатрии. Она была способной, но училась посредственно. Ей как будто всегда было некогда.
Даже Саша не понимала ее и, с некоторой боязнью подписывая первое назначение Надийке врачом в ясли, наставляла:
— Смотри, Надийка, не подведи меня!
Но Надя знала, почему она поступила именно на педиатрический.
Ее неудержимая, горячая натура проявилась вдруг в отношении к детям так искренне и страстно, что невольно пленяла всех, захватывала, заражала. Сразу же в тех яслях воцарилась неподдельная семейная атмосфера, как в счастливом доме, когда появляется желанный и долгожданный ребенок. У Нади не было любимчиков. В каждом ребенке она находила какие-то необыкновенные черты и с первого же дня знакомства с новеньким уже не могла его ни с кем спутать. Вечером, даже не в свое дежурство, она по нескольку раз обходила детские кроватки, поправляла подушки, одеяла, строила смешные гримасы, показывая, как спят Аленка, Оксанка, Вовка, Юрка.
И Галина, и Саша, хотя были далеко друг от друга во время войны, обе с одинаковым опасением подумали о Надийке, когда узнали, что она никуда не выезжала.
Что с ней? Как она?
Но о Надийке никто не мог сказать и полслова плохого. Осунувшаяся, в старом драном платке, она, если и выходила из дому, то лишь тайком, стараясь пройти незаметно.
В ее паспорте не было немецкого штампа. Она паспорт «потеряла» и нашла только в первый день освобождения. Никогда она не вспоминала, но об этом, рассказывали детдомовские няни, как она спрятала и выходила раненого красноармейца и помогла ему уйти.
Она работала врачом в доме для малышей, фактически заведующей.
Кому были нужны эти крошки во время оккупации? Они умирали от эпидемий, от холода, от голода, и Надия предпринимала невероятные усилия, чтобы спасти их. Она была отчаянной и даже иногда смешной, потому что махнула на себя рукой.
Однажды, уже около одиннадцати часов ночи, когда на улице шел дождь, она, запыхавшаяся, возбужденная, постучала в окно дежурной, выходящее в сад.
— Откройте дверь на кухню, обе половинки. Я детям корову привела.
— Надия Петровна, что вы? Как? Где взяли?
— Поскорее, поскорее, потом расскажу!.. Маня! Маня! — тихо окликнула она корову. — Пойдем, Манечка!
Корова покорно шла за нею, глядя большими, грустными и кроткими, как у всех коров, глазами.
— Ее здесь нельзя оставлять, ее нужно в комнату на третьем этаже... в изолятор... А изолятор мы перенесем в другое место.
— Надия Петровна, да как же корову на третьем этаже держать? Мы ее в дровяном сарае можем устроить.
— Конечно! Чтобы прицепились, где я ее взяла!.. За это же расстрелять могут.
— А где же вы ее взяли?
— Это корова фашистская… тех чертей, что за углом живут. Она там в саду обычно паслась. Тем мордам проклятым каждый день молоко носят, а наши дети с голоду умирают. Обойдутся!
— А если найдут?
— Где? В изоляторе, на третьем этаже? Дождь следы смоет, ишь как хлещет... Надо соломы подстелить... И хлеба дайте... Хоть немного осталось? Посыпьте солью, поманите, ну, быстрее, быстрее. Она и опомниться не успеет, как мы ее затащим.
Это была одна из безумных затей Надийки.
И Маня таки шла, озираясь большими глазами.
— Вот корова, и не повернется! Иди, иди, Манечка! — возбужденно смеялась Надийка. — Знаете, это мне напоминает сказку Андерсена. Помните, как корову на чердак тащили, чтобы накормить хлебом с солью. Ну, что же, придется и нам такими дураками стать. Стыдно, но ничего не поделаешь.
Надийка не могла дождаться утра.
— Ее следует сразу подоить, Ганна Тимофеевна, подоите ее поскорее, — молила она, — я не умею, она меня обязательно лягнет, я боюсь.
— Что вы, Надия Петровна, ну кто же коров ночью доит? — укоризненно ответила старая няня Ганна Тимофеевна.
— А у кого они на третьем этаже в изоляторе живут? Разве существуют теперь какие-то правила жизни?
Все же Надю уговорили дождаться утра. Какая это была радость! Утром каждый ребенок получил по полбутылочки молока!
— Вы увидите, вы увидите, — победно сияла Надя. — Они у нас поправятся на этом молоке. И наши скоро вернутся.
Так корова и пробыла в изоляторе детдома почти два месяца, пока город освободили наши.
Вот какой была рыжая Надийка, которую Саша решила перевести к себе.
«Да, — подумала она, — в доме № 1, в этом самом «Малютке Езус», не хватает живого фермента, дрожжей, бодрого тона, — попробуем туда перевести нашу рыжую певунью, она же умоляла перевести ее в этот город, потому что ее сын Петрик служит в армии и ей хочется быть возле меня».
Саша с нею часто говорила, случалось — строго, но Саше разрешалось все. И теперь Надийка выслушала, будто школьница, все наказы и наставления Саши относительно дома № 1.
— Саша, ты останешься мною довольна, — сказала она. — Я буду дисциплинированной и выдержанной, как и подобает твоей ученице.
Через неделю, подходя к «Малютке Езус», Саша невольно засмеялась.
За полквартала доносился звонкий высокий, «рыжий», как шутили когда-то подруги, голос Надийки, и Саша разобрала знакомые слова:
Вьется стежка, вьется стежка
То полога, то крута.
Надийка любила современные песни, старые украинские, сентиментальные романсы.
Потом зазвучал смех, громкий быстрый разговор. Двери открыла Мелася Яремовна. Она еще не успела досмеяться и сразу объяснила:
— Надия Петровна с «ползунками» в саду гуляют.
В саду на солнечной полянке были устроены манежики. В них барахтались ползунки. На полянку вынесли кроватки, и в них, разметавшись, лежали «груднички» — одни сосредоточенно засунув ножки в рот, другие удивленно разглядывая собственные пальчики на всех четырех лапках, третьи просто дрыгали ножками и блаженно улыбались. И Надийка носилась между кроватками, поправляла, заигрывала и, переиначивая слова, пела:
Подарили вам в подарок
Землю с небом и водой!
Мелася Яремовна, сложив руки на животе, блаженно улыбаясь, произнесла:
— Правда, будто подарили.
* * *
Нет, она таки правильно сделала, Александра Самойловна. Никакие директивы, никакие лекции не смогли бы настолько изменить атмосферу дома, как неугомонная Надийка. Она меньше всего об этом заботилась, но для нее было как воздух, о котором почти никогда не думаешь и без которого не можешь жить, — со всем азартом готовиться к Октябрьским праздникам, в комнатах старшей группы повесить и любовно украсить портреты вождей.
На Октябрьские праздники она приготовила Саше сюрприз. Старшие дети, уже начавшие ходить и говорить, в костюмах зайчиков вышли под музыку со звездочками и флажками в руках и прошлись дважды по комнате, размахивая этими флажками. В этом и заключалась вся их программа, которую старательно готовили все в доме. «Что можно еще требовать от этих карапузов. Они прекрасно прошли!» — прошептала взволнованная Надийка.
Саша коротко, но тепло поздравила персонал. Она никогда не была красноречивой. Лекции и выступления ее всегда были интересными, конкретными, без лишних слов. На больших собраниях она выступать не любила. Но сейчас — это же своя семья — слова ее должны были дойти до сердца каждого — Меласи Яремовны, сестры Софии и всех нянь и сестер.
— Наше самое большое богатство, наша самая большая радость — это наши дети, — сказала Саша. — Отцы их погибли в борьбе с фашистами за нас, за нашу счастливую жизнь. Но они не сироты. В Советском Союзе не может быть сирот. Это наши родные дети, и за каждого из них мы отвечаем перед всем советским народом, перед родной Коммунистической партией.
Что было с детьми «Малютки Езус», вы знаете. Их сдавали в приют и этим ограничивались. Приют выпускал бессловесных, покорных служанок и горничных. Приютские дети — особенная каста, самая низкая раса. Для господина Хопперта они не были людьми. Лучше не вспоминать о том, что вы и без того запомнили на всю жизнь. Но и забывать нельзя, потому что господа хопперты еще живы, они насаждают свои расистские теории и делают свое темное дело, готовя новое уничтожение народов.
А для нас они, — Саша показала на малышей, сидящих на ковре с игрушками, длинные белые заячьи уши на их шапочках смешно шевелились, — для нас они — драгоценнейший фонд нашей Родины. Мы их вырвали из когтей хоппертов, чтобы росли наши дети весело и радостно, чтобы любовь и ласка окружали их, наших будущих инженеров, летчиков, художников, артистов.
В эту минуту один из будущих летчиков потащил у другого резинового медведя, и оба заревели. Надийка поспешила к ним.
Речь осталась неоконченной, но главное уже было сказано...
Но Саша не забывала. Надийку следовало постоянно держать в руках и не отпускать вожжи. Взять, например, истории болезней. Как она их не любила писать! Каждый раз старалась отвертеться от этого и отделаться шутками.
Дома у Саши она говорила:
— Сашок, ты же знаешь, я даже на письма никогда не отвечаю. Я органически не выношу ни мемуарного, ни эпистолярного искусства.
Но Саша хмурила брови и отчитывала ее.
— Я не буду доказывать необходимость очевидного. Для каждого врача это азбучная истина, и не стоит тратить время на лишние разговоры. Помнишь слова Горького: «Любить детей — это и курица умеет». Надо, чтобы любовь твоя была разумной. Как ты не можешь понять, что не имеешь права, запомни, не имеешь права работать хуже, чем Мелася Яремовна, София. Ты же должна служить примером. В конце концов, ты подводишь меня.
Надийка делала глаза еще круглее и искренне говорила:
— Даю слово, Саша, даю слово. Ты мне еще хоть немножко веришь? Когда ты придешь в следующий раз, все будет в порядке.
Но как удивилась бы Саша, да и все, кто знал Надийку, если бы узнали, что она вела... дневник! Собственно, это был дневник... детей!..
Именно, дневник малюток, лежащих в кроватках и ползающих в манежиках дома № 1.
Правда, дневником его тоже нельзя было назвать. Она писала в наиболее волнующие дни, а наиболее волнующими для нее днями были те, когда кого-нибудь из детей забирали на усыновление. Как многих забирали их теперь, после войны!
— В «Малютке Езус» никогда, никогда такого не было! — говорила сестра София.
Сестры удивлялись. Люди еще не устроились, не отошли после войны, а им уже хочется взять ребенка.
Но Мелася Яремовна понимала и говорила грустно и задумчиво:
— Что за дом без ребенка? Никакого уюта. А возьмет малыша — и даже в чужих стенах сразу почувствует себя дома. Хлопоты навалятся — некогда и грустить будет по тому, что погибло.
А Надийка просто не хотела отдавать детей. Это были ее дети, она верила, что в детдоме их лучше воспитают.
Но Мелася Яремовна понимала ее и не обижалась. Позже и до Надийки «дошло», какое это имеет значение, какое это чудесное, благородное проявление нашей жизни.
Впрочем, она поставила «условие», рассмешившее Меласю Яремовну. Условие заключалось в том, чтобы Надийка сама знакомила будущих родителей с детьми, помогала им выбирать и чтобы это происходило только в дни ее дежурства, когда она обязательно бывает в доме. Когда Надийка ставила этот «ультиматум», у нее по-детски подрагивали губы, она говорила глупости, но Мелася Яремовна хорошо понимала своего ревнивого коллегу. Она рассмеялась и согласилась.
Собственно, Надийка могла только помочь в этом ответственном деле. Что же, пусть это происходит в дни ее дежурства!
Из дневника Надийки
ГРИЦИК
Каждый хочет здоровенького ребенка и чтобы на него был похож, а я вот одна из девятерых родилась рыжей, не похожей ни на отца, ни на мать, и ничего. Мама меня больше всех любила.
Разве уж обязательно быть похожей, и разве родные дети не болеют никогда? Я потому и сердилась долго, когда детей отдавали.
А вот сегодня такой странный случай произошел. Звонит мне из облздрава Саша, чтобы я зашла к ней и принесла все истории детей группы переростков-дошкольников. Я решила, что она хочет меня проверить. Но ведь группа дошкольников не моя, у них я только дежурю, как врач. Может, я диагноз неправильный поставила? Я, конечно, немного испугалась. Саша может быть очень сердитой, никогда не обращает внимания на самолюбие, и никаких смягчающих обстоятельств для друзей у нее не существует. Наоборот, то, что другому простит, мне никогда не спустит. Я взяла папку и быстро побежала.
Смотрю — у нее сидит какая-то женщина, прилично одетая, не молодая, но и не старая, взгляд такой внимательный и серьезный.
— Это врач нашего детского комбината, — говорит Саша, показав на меня глазами, и знакомит нас. — Гражданка желает усыновить ребенка лет трех-четырех из группы переростков. Свидетельства и разрешение у нее есть.
— Вы хотели бы пойти со мной и выбрать? — спросила я. Странно, подумалось, что она уже такого большого попросила. У нас всегда меньших берут, ползунков — лишь бы из грудного возраста вышел.
— Нет, — покачала женщина головой и улыбнулась. — Я не буду выбирать. Разве мать выбирает себе дитя до рождения? Какое родится, такое и есть, такое и любит. Я не хочу сначала смотреть. Я попрошу только познакомить меня с их историями, чтобы выбрать такого, у которого наверняка никого ни из родителей, ни из родственников нет, и чтобы по возрасту мне подходил.
Странным показалось такое решение — но и понравилось сразу. Я показала ей все истории, и она внимательно их посмотрела.
— Это очень хороший мальчик, — начала было я, когда она взяла первую анкету.
— Не надо, не говорите мне ничего, кроме того, кто у него есть и сколько ему приблизительно лет. Я не хочу сравнивать, выбирать. Пусть это будет по-настоящему моя и его судьба.
Мы отобрали несколько анкет детей, у которых никого не было.
— Это Грицик, — сказала я о первом. — Ему четыре года. И отца, и мать фашисты расстреляли и село сожгли. Никого у него нет, его бойцы подобрали.
— Ну, вот я его и возьму. Я приду за ним сегодня. Только, знаете, я не хочу, чтобы нас знакомили. Какая же мать не узнает своего сына?
— Вам показать фото? — спросила я.
— Не надо, — покачала она головой. — Я уже все обдумала. Его зовут Грицик, вы говорите? Вот и хорошо.
— Вы можете изменить имя, если хотите, — перебила я ее. — Мы дадим свидетельство, и даже перепишем метрику уже с вашей фамилией и с именем, которое вы выберете.
— Нет, — улыбнулась она, — зачем? Имя хорошее, и мальчик привык к нему, ему уже четыре года. То если бы он был грудным! Так вот, когда я приду, вы выйдете с детьми и на голову моего сына положите руку. Я буду знать, что это мой сын, а вы ему заранее скажете, что приехала его мама.
Меня очень растрогала и покорила эта женщина. И на самом деле, какое благородство! Разве мать выбирает себе ребенка до рождения? Разве она не права?
Саша тоже растрогалась, я заметила, она так мягко разговаривала с этой женщиной, расспрашивала.
Я все сделала, как она хотела. После дневного сна я сказала Грицику:
— К тебе твоя мама придет сегодня.
Когда и каким образом это слово становится для ребенка самым родным? Едва начинает лепетать — и уже лепечет и врачам, и няням: «Мама! Мама!»
— Моя мама? — спросил Грицик и весело взглянул голубыми глазенками.
Он, конечно, не помнит своей матери. Его год тому назад принесли в детдом, а до того он толкался между какими-то чужими людьми, точнее, его толкали.
Мы с детьми вышли в зал, стояли там возле аквариума. Грицик все время рядом. Когда дверь открылась и вошла та женщина, я погладила его по голове.
— Грицик! Сыночек мой! — закричала женщина и бросилась к нему.
И Грицик закричал:
— Мама! Моя мама приехала!
Женщина целовала Гришутку, словно и вправду нашла, наконец, своего ребенка, и я уверена, она даже не рассмотрела сначала, какие у Грицика голубые глаза, ровненькие зубки и светлые кудрявые волосики.
Она его на руках понесла в кабинет, и там мы все оформили.
Грицик всем сообщал:
— Это моя мама нашлась.
Она со мной и со всеми воспитателями так трогательно прощалась и так благодарила, что присмотрели за ее (!) Грициком!
У меня язык не повернулся спросить, почему она такого большого берет.
Потом мне уже Саша сообщила — Саше всегда все рассказывают. Во время бомбардировки у нее погиб ребенок, сейчас ему было бы столько, сколько Грицику.
Муж ее тоже погиб на фронте. Она одна, как перст. Работает учителем.
Ну, за Грицика я спокойна.
ВАЛЮШКА
Сегодня я снова ночевала в «Малютке». Раньше все говорили «Малютка Езус», ну, а я «Езус» отбрасываю, и теперь все говорят: «Пойдем к «Малютке», «Дежурю в «Малютке».
Погода была ужасной. Снег. Ветер.
Мелася Яремовна, я и Саша сидим утром в кабинете и проверяем истории болезни. Саша с утра к нам приехала за материалами, она готовит доклад на конференцию. Вдруг я услышала шум и голоса за окнами. А у нас улочка тихая, редко кто и на машине проедет. Я мигом к окну.
— Мелася Яремовна! Александра Самойловна! Это к нам, я уверена! Что-то случилось!
Действительно, шли к нам.
Впереди милиционер что-то осторожно нес на вытянутых руках. (Так неопытные родители носят детей.) За ним толпились женщины.
Я побежала скорее к дверям.
Дальше прихожей мы, конечно, эту толпу не пустили, хотя любопытные женщины хотели протиснуться в коридор, но Саша строго запретила.
И в самом деле это оказался малыш.
— Понимаете, понимаете, — затрещала женщина в пестром платке. — Я иду покупать два кило картошки. Нет, картошку я уже купила, я лук покупала.
— Спокойно, гражданка, — перебил ее милиционер. — Кому я должен сдать ребенка?
—Дайте все рассказать! — возмутилась женщина в платке. — Так вот, покупаю лук и вдруг вижу — лежит женщина. — Рассказчица наклонила голову и перешла на шепот.
— Так и было, лежит женщина, — тоже шепотом подтвердили и другие женщины.
— Мы наклоняемся, — продолжала первая, в пестром платке, — и видим — женщина без сознания, а возле нее этот ребенок.
— Мы позвали милиционера. Женщину отвезли в больницу, а ребенка принесли сюда.
— А как же! Ребенок почти замерз, вот мы и позвали милиционера.
Пока женщины шептали и тараторили, Мелася Яремовна взяла из рук милиционера маленький холодный комочек с синими ножками и ручками. Это была девочка. Какой ужас! Ей не больше девяти дней! У нее и пуповина не зажила, глаза закрыты, и лишь едва слышный писк вырывался из несчастного тельца. Девочка едва дышала. Мне даже жутко стало.
— И ручки, и ножки обморожены, — сказала Мелася Яремовна, — Надия Петровна, быстрее несем в изолятор. Велите приготовить кроватку, ватный конверт.
— И жировой компресс, — бросила Саша, едва выпроводив пришедших женщин и уже расписавшись у милиционера о приеме ребенка.
— Оно умрет, несчастное дитя! — сказала, уходя, женщина в пестром платке и перекрестилась.
— Это в «Малютке Езус» без пересадки посылали на небо, а мы постараемся, чтобы оно еще пожило, — не удержалась я, чтобы не ответить вслед.
До чего же мне было жаль эту кроху, этот маленький носик, посиневший и уже заострившийся.
— Пневмония, — сказала Саша. — Если бы все-таки удалось спасти!
Вскоре нам позвонили из больницы, что мать умерла.
Целый день я и Мелася Яремовна не отходили от ребенка, поили водой из пипетки, устроили ватный конверт, как для недоношенных, ставили компресс на маленькую грудку, а он даже не стонал. Откуда взяться стону в таком крошечном тельце? Дитя лишь едва слышно сипело. Вечером Мелася Яремовна попросила меня побыть возле дитяти, а сама закрылась в кабинете и что-то толкла, взбивала, разминала, потом вынесла в баночке какую-то мазь.
— Чем вы мажете? — спросила Саша. Она в третий раз приехала к нам сегодня.
— Это, извините, Александра Самойловна, мазь, приготовленная по моему собственному рецепту. Я уверяю вас, вреда от нее не будет, я все-таки и фармацевт, и косметичка и знаю толк в мазях. Видели бы вы, какие пани и панночки доверяли мне свои лица!
Но Саша все же подробно расспросила, из чего состоит мазь, и все записала. Не потому, что не доверяла Меласе Яремовне, а чтобы точно отметить в истории болезни. Где-то около семи мы решили было, что малютке конец, но Саша позвонила, чтобы немедленно привезли пенициллин.
Мы втроем стояли у ее кроватки. Это было почти невозможно, но нам так хотелось спасти это создание.
Неожиданно нас позвали. Пришла няня и сказала:
— Там приехала какая-то пани. Она хочет посмотреть на детей и выбрать себе.
Никому из нас не хотелось отходить от дитятки, за жизнь которого мы боролись, но Мелася Яремовна сказала:
— Вот не вовремя. Пойдите, пожалуйста, Надия Петровна, но не задерживайтесь долго.
— Надя, сходи ты, — сказала и Саша, — но постарайся побыстрее вернуться. А мы пока введем пенициллин.
В кабинете ждала дородная, лет сорока пяти, добротно одетая женщина. Она заговорила кротко и несмело — так, как говорят домашние хозяйки, очень редко имеющие дело с учреждениями.
— Мой муж, полковник, приехал, наконец, в отпуск. У нас нет детей и не было никогда. Но мы решили, если он вернется с фронта живым и здоровым, обязательно взять ребенка.
Мне очень захотелось показать этой симпатичной женщине наших ползунков. Я почему-то сразу решила, что она выберет Оленку. Оленка собою видная, круглолицая, с большими карими глазами — непременно Оленку. Но мне не хотелось вести ее сейчас в коридор, через окно которого мы показывали детей. «Мамаши» обычно интересуются нашим домом, им нужно выдать халаты, показать некоторые подсобные помещения, обо всем рассказать. Это занимает не меньше часа, а с любопытными еще больше. А я беспокоилась, — что там с нашим дитятком. Возможно, нужна помощь, и я сказала как можно любезнее:
— Извините меня, пожалуйста, может, вы придете завтра, я вам все подробно расскажу и покажу. У нас чудесные дети. Но сегодня у нас исключительный случай. Нам принесли полузамерзшую девочку восьми-девяти дней, мать которой неожиданно умерла. И мы все сейчас занимаемся ею.
Женщина слушала, а из глаз ее текли слезы. Вдруг она взяла меня за руку и сказала:
— Милая, дорогая моя, я вас прошу, сделайте все, чтобы этот ребеночек остался жив. Я возьму эту девочку. Я никого не хочу выбирать. Будьте уверены, мы для нее ничего не пожалеем. Только умоляю вас, спасите ее... Я знаю, что именно ее должна взять. Узнайте лишь, не осталось ли кого из родных... Спасите ее, дорогая моя.
— Подождите минутку, — сказала я, — я позову заведующую или нашу начальницу из облздрава, она как раз здесь.
Я тихонько вернулась в изолятор. Хотя девочку я и не могла побеспокоить, входить мне было страшно. Только бы она выжила, какая счастливая жизнь ее ждет!
— Жива? — шепотом спросила я.
Саша кивнула головой.
— Перемени компрессы. Дай глюкозу.
— Саша! — сказала я, забыв, что на работе я всегда обращалась к ней официально. — Саша, надо, чтобы девочка осталась жить.
— Конечно, — отозвалась Мелася Яремовна. — Это дело нашей чести — спасти такое дитя.
— Александра Самойловна, Мелася Яремовна, выйдите на минутку к этой женщине. Я побуду с девочкой. Эта женщина желает ее удочерить, если мы ее спасем и если у нее никого нет.
Они ушли, а я склонилась над девочкой. Она дышала вроде бы ровнее. Действительно, она дышала ровнее. А я приговаривала:
— Живи, живи, маленькая. Тебе так хорошо будет жить.
Ах, как мне хотелось, чтобы она жила!
Я просидела над ней всю ночь. Мелася Яремовна тоже не ложилась. В девять часов утра, когда нам начало казаться, что минуло несколько дней, как мы у этой кроватки, вошла няня и сообщила, что меня просит к телефону незнакомый мужчина.
— Говорит полковник Навроцкий, — представился он. — Извините, пожалуйста, что беспокою вас столь рано. Вчера у вас была моя жена. Она спрашивает, как девочка, жива?
— Она жива! Передайте вашей жене — мы надеемся, что спасем ее! Из родных никого нет — мы это уже уточнили.
Жизнью девочки заинтересовались и в облздравотделе, и в институте Охматдета. В институте даже обиделись на Сашу: почему девочку не отдали в их клинику? Но Саша только улыбнулась в ответ.
— Мелася Яремовна, Надия, это дело нашей чести — выходить девочку.
Она сама наблюдала за всеми процедурами — а понадобились и камфора, и, конечно, пенициллин, в который она очень верила. А Мелася Яремовна считала, что самое главное — жировые компрессы из ее мази!
Мы с Меласей Яремовной все сами делали, не доверяя даже сестрам.
Вечером приехала жена полковника. Она смущенно прошептала:
— Может, кормилицу саму подкормить надо, чтобы молоко было лучше. Я ей тут привезла сахару, шоколаду, жиров, орехов. Еще моя мать говорила, что от орехов молоко улучшается.
Я засмеялась и сказала, что пока ее дочери — как она засияла при этом слове! — вливают пипеткой капельки глюкозы и только сегодня попробуют дать одну каплю материнского молока.
Но наша новая знакомая не хотела везти все это домой.
— Я умоляю вас, ну, я умоляю во имя моей дочери, как вы, пошли вам, доля, счастья, сказали — пусть она будет живехонькой, здоровехонькой, пусть это другие кормилицы возьмут, они же деток кормят. Я умоляю вас, оставьте у себя. Это за мою доченьку, не обижайте меня.
Я понимала, ей не терпелось почувствовать себя матерью, заботиться, быть ответственной за ребенка.
Я взяла привезенное ею для наших кормилиц, а шоколад и орехи раздала детям. Она приезжала ежедневно.
На третий день девочка открыла глаза. У нас появилась надежда: она будет жить! Мы даже спросили у ее «матери», как ее назвать:
— Валечкой, Валюшкой, — ответила она и покраснела. — Так муж захотел. — И добавила: — Меня зовут Валентиной.
Потом она рассказала, что мечтали о «Валюшке», о собственной Валюшке они еще с молодых лет.
— Знали бы вы, как он переживает, чтобы Валюшка выздоровела, чтобы ее поскорее домой забрать. А скоро это можно будет сделать?
— Не ранее, чем через восемь недель, — сказала Саша. — Какие бы условия вы ни создали, это будет не то, что здесь, в больнице: и опытные сестры, и лаборатория к услугам больного ребенка. А через два месяца вы можете забрать ее совершенно спокойно.
Я думаю, это было для нее, для Валентины Дмитриевны, как беременность и роды, — вся наша борьба за Валюшкину жизнь. А девочка, между прочим, чудесная. За эти дни ее и не узнать. Она из синего комочка превратилась в настоящего ребенка, и такие тонкие у нее черты лица, правильные, носик — словно выточенный, ушки крохотные, аккуратненькие, как ракушки на реке, и тоненькие бровки.
Но не все шло ровно и гладко. Вдруг на десятый день ей снова стало плохо. Мы снова всю ночь не спали, носили кислородные подушки, и Саша тоже не уезжала домой.
Валентина Дмитриевна просидела целый день и целую ночь в кабинете. Наутро Валюшке стало лучше, и Саша разрешила Валентине Дмитриевне надеть халат и пройти с нами в изолятор. Валюшка спокойно спала, едва шевеля губками.
— Я так переволновалась, — призналась женщина, — будто я и в самом деле ее родила.
Мелася Яремовна провела ее по всему дому, рассказала, как ухаживать за грудными младенцами, показала, как их пеленают, купают, кормят. Познакомила с кормилицей, молоко которой даем Валюшке. Но Валентину Дмитриевну влекло к кроватке Валюшки.
Она у нас хороший курс охматдета пройдет.
Захожу я к Валюшке и вижу — Валентина Дмитриевна сама не своя.
Смеется и плачет:
— Надийка, смотрите, она улыбается, она посмотрела на меня и улыбнулась.
И правда, Валюшка таращила свои синие глазенки и улыбалась. Собственно, ей пора уже улыбаться, как всем детям такого возраста.
Вот и настал чудесный апрельский день. К дому подъехала машина, из нее вышли полковник и его жена с большим чемоданом.
Ой, какое приданое привезли они Валюшке! Чего тут только не было: розовое атласное одеяльце, белоснежные покрывальца, пеленки, подгузники, все вышитое узорами, с пометками «В. Н». — Валя Навроцкая. Кружевная рубашечка, чепчик, платье, капор.
— Я все сама сделала, — сказала Валентина Дмитриевна. — А что ее дома ждет!
Я представляю, что ее ждет дома!
— Послезавтра мы уезжаем в Москву. А там уже все родственники знают, что у меня родилась дочь, и ждут ее с нетерпением, чтобы ее увидеть. А потом мы поедем в Германию. Сейчас, Алеша, и ты ее увидишь, — сказала она мужу — высокому полковнику с седыми усами.
Когда я одела Валюшку в ее шикарное приданое (до чего я люблю одевать их!), завернула в атласное одеяльце с вышитым пододеяльником, вынесла ее в кабинет, у полковника задрожали седые усы, хотя он силился засмеяться. А жена, конечно, заплакала.
Валентина Дмитриевна привезла всем конфет и мандаринок. Нас она перецеловала, обещала писать из Москвы и благодарила всех за Валюшку.
Уже садясь в машину, она вдруг сунула нам два пакета. На одном было написано: «Меласе Яремовне от Валюшиной мамы», а на другом: «Надежде Петровне от Валюшиной мамы». Это оказались отрезы на платья. Меласе Яремовне черная шерсть, а мне — бархат цвета фиалки. Вот чудачка!
А Саше она прислала домой корзину цветов.
И мы очень радовались за Валюшку. С такой мамой она будет счастлива.
ОЛЕНКА
До чего мне не хотелось отдавать Оленку!
Я всегда во время дежурства сижу в одной из спален, а не в комнате для дежурных.
Мне хочется, когда ребенок вдруг проснется, чтобы он почувствовал: рядом кто-то родной, близкий.
А вдруг он чего-нибудь испугается!
— Ты глупости болтаешь! — говорит мне Саша.
Но ведь пока Петрусик был маленьким, его кроватка всегда стояла рядом с моей.
Когда я сижу в спальне, я всегда сама себе что-то придумываю о каждом ребенке. Я придумываю им будущее, мне хочется угадать их характеры. А что — уже в три-четыре месяца, не говоря о годе-двух, у каждого есть определенный характер.
Вот Оленка, например. О! Это будет девка! Она вся, как налитое яблоко, за нею только смотри! В семь месяцев начала ходить и по манежику шагает, как хозяйка. А как ест! Ее кормят манной кашей, а она схватит ложечку, зажмет в кулачок и по блюдечку шлеп-шлеп, а сама смеется.
И вот уже целую неделю к нам ходит одна женщина. Муж ее работает охранником в какой-то клинике, а она — швея. Худенькая такая, маленькая, скромно, но аккуратно одетая. Уже собрала все документы — справки о состоянии здоровья, о квартире, разрешение райсовета — и желает обязательно в эту субботу взять ребенка, непременно девочку. Кто-то без меня уже показал ей Оленку, и она, по-моему, на нее посматривает.
Ей еще Настенька нравится. Настенька ласковая такая, спокойная. Мелася Яремовна беседовала с нею, говорит, она славная женщина, а мне почему-то не хочется отдавать ей Оленку.
В пятницу приходит снова и говорит:
— Так завтра мы с мужем обязательно заберем девочку. Я уже и в доме побелила, и завтра гости придут, пусть будет как крестины. У мужа завтра выходной.
В субботу опоздали, пришли после обеда, мы детей уже спать укладывали. Наверное, торопились, оба запыхавшиеся. Оба принаряженные, в праздничных, видно, нарядах. Но его, мужа, и вышитая рубашка, и фетровая шляпа не спасают! Такой насупленный, молчаливый, будто на всех сердится. Вот такому и отдавай Оленку!
Мелася Яремовна, наверное, заметила по моему лицу, что я сомневаюсь. Но женщина уже видела Оленку и говорит:
— Хочу, чтобы и муж посмотрел. Пожалуйста, покажите Оленку!
Няня вынесла Оленку. А муж стоит сзади и только искоса посматривает, и ближе подойти не осмеливается, и словно все равно ему.
Жена и за него, и за себя старается, говорит, говорит, суетится.
— Может, еще и Настусю посмотришь? Тут и Настуся есть.
Я быстрее Оленку на руки — и в спальню, и в кроватку. А она уже у нас приученная, свое время знает. Только на подушку, потянулась немного и — вижу, сейчас уснет.
Няня Настусю вынесла.
Муж опять, будто и не смотрит. Но хитрит, наверное!
Жена его спрашивает:
— Ну, какую ты хочешь?
А муж в сторону косит и говорит будто равнодушно:
— Оленку.
Но это, наверное, всегда закон для жены — его желание.
— Пожалуйста, — снова засуетилась жена, — пожалуйста, возьмем Оленку. Давайте ее нам.
Няня пошла за Оленкой и выходит с пустыми руками.
— Она уже спит.
Надо было видеть их обоих!
— Да нет, да как же!
— Жаль ребенка будить, — говорю я, — может, завтра придете?
— Что вы, что вы, пани докторша, он отпросился специально, и гости сегодня, и штруделей напекла. Пожалуйста, мы ее осторожно понесем!
А сама чуть не плачет, и сует узелок с красным одеялом. Муж молча стоит, с таким видом, будто кислицу съел.
Мелася Яремовна мне шепчет:
— Что поделаешь! Не годится, а надо Оленку одеть и им отдать.
Ну, что ж, я одела сонную Оленку. Думаю: «Хорошо, я сама пойду через неделю, проверю, как там Оленке!» Только вынесла в коридор, как подскочит муж ко мне, как схватит Оленку — и поскорее за дверь.
Женщина с нами торопливо прощается и за ним спешит, а он задал по улице стрекача, прижимая к себе Оленку, словно ее отнять кто собирается. И лицо радостное и такое гордое — мол, не подходите, не отдам.
Мы взглянули с Меласей Яремовной друг на дружку и рассмеялись. Несколько дней не могли выбраться к ним. Коля диспепсией заболел, у Бориса простуда, разве пройдет день, чтобы все нормально?
В субботу иду по Ватутинской. На телеграф надо было, вижу — на бульваре кто-то мне кивает, какой-то мужчина с ребенком на руках. Я подхожу — наша Оленка со своим новым отцом.
Только и его, и Оленку я едва узнала.
Он сияет, Оленке улыбается и на всех гордо поглядывает... Куда там!
А Оленка в цветастом платьице, красных туфельках, носочках, а на три волосинки на голове огромный красный бант прицеплен!
Ну, что же, может, ей посчастливилось, нашей Оленке!
АЛИК
Конечно, чаще берут те, у кого детей нет, или погибли они, или вообще не было, и потому чаще всего — из дома грудничков. Врач комбината № 2, в котором живут грудные и дошкольнята, уехала на две недели домой, и я вместо нее дежурила несколько дней.
Вчера к нам приехали гости из Киева, не знаю уж по каким делам в наш город, но Саша позвонила, чтобы им показали комбинат. Заведующая попросила, чтобы это сделала я, потому что была очень занята с завхозом. Двое мужчин и женщина — работница одного из киевских заводов. Прошли садик, я им хотела старших за обедом показать — это ведь чудная картина, как эти бутузы садятся, как дежурят.
Гости были в восторге, но долго не задерживались, потому что куда-то торопились. После столовой я повела их в больницу. Там в маленькой проходной комнате лежит Алик. У него tbc ножек, он в гипсе, и такой несчастный, ему всего пять лет. Отец погиб на фронте, а мать фашисты расстреляли, и он уже два года все по больницам.
Он спал, когда мы проходили, бледненький, почти восковой. Вдруг зашевелился, открыл глаза, посмотрел на нас и неожиданно позвал: «Мама!»
Женщина подошла к нему, погладила, приласкала, дала попить. Потом мы пошли дальше, она расспросила у меня: откуда, чей — а у него же никого нет, только знакомые матери по работе. Мы еще пошли малышей смотреть, но женщина все была печальной и, когда все осмотрела, опять к Алику вернулась — попрощаться.
А сегодня утром приходит и говорит:
— Я Алика заберу. Усыновлю. Я с мужем ночью по телефону договорилась.
Все очень удивились. Кто-то из воспитателей говорит:
— Если у вас детей нет, может быть, вы маленького возьмете, здоровенького, он же больной, Алик!
— Нет, — ответила женщина и покачала головой, — именно потому, что у меня есть дети. Двое. Одному одиннадцать лет, второму — пятнадцать. Муж недавно демобилизовался. Он тоже на нашем заводе работает. — И вдруг заплакала. — Не могу забыть, как он проснулся и маму позвал... Мы его у себя тоже лечить будем.
И забрала. Алик на прощание меня поцеловал и так радостно говорит:
— Тетя Надия, а я к маме еду, и там уже есть сестричка и братик, я выздоровею и с ними в школу ходить буду.
Я верю, что он выздоровеет.
ТАТЬЯНКА
Это еще зимой было. Среди девочек у нас была одна просто чудо — Татьянка.
Она появилась еще до моего приезда, и в истории значилось, что у нее есть мать, но мать к ней никогда не наведывалась. И вдруг именно в мое дежурство приходит женщина и заявляет, что она Танюшкина мать и хочет забрать ребенка, потому что ее материальное положение улучшилось и она сама в состоянии содержать дитя.
Бумажка из облздрава на разрешение взять ребенка у нее была, но подписала ее не Саша, уехавшая в район, а ее заместитель по Охматдету. В таких случаях я не имею права соглашаться или не соглашаться. Обязана выдать, и дело с концом, к тому же родной матери.
Меня лишь удивило, что мать довольно равнодушно встретила Танюшку, когда я вынесла ее, только осмотрела, здорова ли, нет ли сыпи, хладнокровно попрощалась и ушла. А минут через пять приходит Мелася Яремовна — она ходила в аптеку — очень взволнованная.
— Что это с вами, — спрашиваю. — Торопились? Устали?
— Нет, я одну женщину встретила и не могу успокоиться.
— Не ту ли, что Танюшку забрала?
— Какую Танюшку?
— Нашу Танюшку, из средней группы — это ее мать, у нее разрешение из облздрава.
—Ой, что вы говорите! — Мелася Яремовна всплеснула руками да так и села на диван. — Как же вы отдали?
— А как бы я не отдала, если у нее отношение из облздравотдела.
— Александра Самойловна выдала?
— Нет, Александра Самойловна в командировке в районе. Подгайная подписала.
— Ой, она ничего не знает. Надия Петровна, что теперь будет? Эту девочку приняли, когда я была в отпуске, но Александра Самойловна предупредила, чтобы я присматривалась к матери, когда та придет. Вы же знаете, мать никогда не заявлялась. Сейчас я иду и возле кладбища встречаю женщину с ребенком. Я и не подумала, что это наша Танюшка, но женщину, женщину я узнала! Она и в «Малютку Езус» приходила к Хопперту, а потом я ее видела с фрау Фогель, там, в Германии. Я не сразу вспомнила, где ее видела. Как она оказалась здесь и снова с ребенком! Надо немедленно разыскать ее, Танюшку, Танюшку забрать!.. Надийка, звоните сейчас же в облздравотдел, да нет,— у вас же документ есть, там должен быть ее адрес.
Адрес был — выселок, недалеко от города. Вечером Мелася Яремовна со мной туда поехала, но адрес и документы оказались фальшивыми, эта женщина жила там очень недолго, год тому назад, ее действительно видели тогда с ребенком, но она исчезла неизвестно куда. Соседи по квартире тоже сменились. Мы заявили обо всем в милицию и ни с чем возвратились домой.
Саша вернулась на следующий день и очень рассердилась на Подгайную, которая подобных дел не имела права решать самостоятельно. Мелася Яремовна кляла себя за то, что не вовремя отлучилась в аптеку. Нет, она странная женщина: кто же мог знать?
Она, будто оправдываясь, все время повторяла:
— Юзику и Вадику срочно нужна была глюкоза. А у нас вся вышла, потому я и пошла.
Нам было страшно за Танюшку. Мало ли что эта авантюристка могла вытворить.
И вот уже весной, через несколько дней после того, как забрали у нас Валюшку, в нашем саду на ступеньках альтанки мы нашли Танюшку. Ее заметил садовник и прибежал сообщить. Он не знал, что это Танюшка, где уж ему всех детей запомнить! Он только сказал, что в альтанке ребенок. Мы побежали. Мелася Яремовна, несмотря на свою полноту, бежала, запыхавшись, впереди. Наклонилась над спящим ребенком и воскликнула:
— Надия Петровна, София, Зина, — это Танюшка!
Действительно, это была она, мы все ее сразу узнали. Очень похудевшая, в ватном старом одеяле, но наша Танюшка! Даже в рубашонке из «Малютки». Мы ее сейчас же выкупали, переодели и поместили в карантин, — кто знает, где она была и что с нею. Мелася Яремовна все свои свободные минутки ее с рук не спускала, причмокивала, подбрасывала, играя, и очень радовалась.
Позвонили Саше, Саша вечером пришла — и себе взяла ее на руки.
— Ну, ты где была?
— Ла-ла! — лепетала Танюшка.
— Ты дело говори, где была, что видела?
— Дитя правду видит, да не скоро скажет, — подперев рукой голову, произнесла Мелася Яремовна, перефразируя известную пословицу. Но тут она была к месту. Действительно, если бы Танюшка могла нам все рассказать, что видела за это время. Но она смеялась, лепетала и болтала ножками.
— Худенькая, но вроде бы здоровая, — заметила Саша. — Но я думаю, это еще не конец истории загадочной барышни, — сказала она, укладывая Танюшку в кроватку.
И правда, до конца было далеко. Месяца через два Танюшка опять стала нашей гордостью, бегала, произносила первые слова — показывала портрет Ленина. Конечно, и я, и Мелася Яремовна понимали, что приходила не ее мать. Танюшка была очень хорошенькая — светлые волосики, черные бровки и черные глаза.
Нам было жаль ее отдавать. Но пришла очень хорошая пара, муж и жена, уже пожилые, оба работают.
Он смущенно рассматривал стены дома большими черными близорукими глазами.
Близорукие всегда выглядят несколько по-детски, искренне и непосредственно. Он мне сразу понравился, и я сама предложила Меласе Яремовне:
— Давайте отдадим им нашу загадочную барышню — у нее тоже черные глаза и брови такие... дугами. При полете фантазии, может, они будут уверены, что она похожа на отца, и им будет приятно.
Правда, стоило им увидеть веселую, умненькую нашу Танюшку, как они ни на кого больше не захотели смотреть, хотя выбирала жена, а муж лишь смотрел, но сказал спокойно: Танюшку.
— Она очень культурная, интеллигентная девочка, — солидно заметила Мелася Яремовна.
Муж и жена переглянулись. Откуда им знать, что Мелася Яремовна и о трехмесячном бутузе иногда восхищенно говорит: «какой культурный, какой интеллигент, на руках никогда не намочит!» А мы уже привыкли к ее словам.
Танюшка привела в восторг своих новых родителей тем, что показала круглой с ямочками ручкой на портрет и сказала:
— Лени...
— А это папа. Папа, — сказала женщина и посадила девочку мужу на руки.
— Папа!.. Па-па! — повторила, улыбаясь, Танюшка, и муж покраснел, как ребенок, и неловко притянул к себе Танюшку.
Мы им, конечно, ничего не рассказали о загадочных историях с Танюшкой, и Саша потом отметила, что мы правильно поступили, что именно Танюшку отдали. Этих людей она знает — очень благородные, милые люди, и, разумеется, Танюшка никогда не узнает, что она не родная.
Прошло время. Саша заходила к ним в гости и говорила, что отец млеет от нее еще сильнее, чем мать, ходит на цыпочках, когда она спит, а если она чихнет или кашлянет, сразу звонит Саше, волнуется и готов созывать целый консилиум. Мы успокоились.
И вдруг вчера утром снова является та женщина, которая унесла однажды Танюшку. Увидев меня, она истерически закричала, что у нее украли дочку и что она разыскивает ее по всем детдомам (знала, с какого начать!). Я оставила ее в кабинете с дежурной сестрой, а сама побежала в изолятор к Меласе Яремовне.
Мелася Яремовна пришла в ярость, но не растерялась:
— Надийка, пойдите поговорите с ней, а я позвоню из соседнего дома Александре Самойловне — пусть она сама решит, куда сообщить.
Саша приехала в машине с милиционером, и они увезли женщину.
Мелася Яремовна говорит, что теперь может распутаться много ниточек...
— Но зачем, зачем она то брала, то подкидывала Танюшку? Этого я никак не могла понять!
— Во-первых, я думаю, — сказала Саша, — ребенок ей нужен, чтобы получать дополнительные карточки, пособие, а во-вторых, Танюшка служила ей ширмой. Женщина эта была у них, должно быть, связной, и ребенком этим она прикрывала свои темные делишки, которые вы теперь раскроете.
— Я уверена, что она и раньше так использовала детей, — добавила Мелася Яремовна. — А то, что она и сейчас шпионка и связная с Фогельшей, — даю свою голову на отсечение, если это не так.
ДЕПУТАТ ГОРСОВЕТА
Галина Алексеевна очень гордилась своим первым депутатским поручением. Как депутату горсовета ей поручили обследовать питание и благоустройство трех детских домов. Она внимательно выслушала инструктора, записала в блокнот все вопросы и решила три дня после репетиций посвятить этому делу.
Один из домов она знала, выступала там на праздники. Это был дом для одаренных детей. Дети учились в музыкальной, художественной, хореографической школах, а жили в этом доме.
Собственно говоря, Галина Алексеевна в душе не соглашалась с идеей создания такого дома.
— Что за питомник талантов! И зачем ребенку сызмала прививать, что он — талант! Кому это в голову пришло!
Таня ее немного успокоила:
— Ничего, мама, разве плохо, что детям созданы очень хорошие условия, ведь на этот дом выделяется больше средств.
— Разве что так! — пожала плечами Галина Алексеевна.
Дети там действительно находились в лучших условиях, чем другие. На праздники их приводили в театры, во Дворец пионеров хорошо одетыми, у них было усиленное питание, и сам дом был приукрашен.
— Ну и хорошо, — сказала Таня, побывав однажды с матерью и Андрейкой на традиционной елке. — Ведь все они — сироты. Это неплохо, что они так живут! Даже если всего несколько талантов отсюда выйдет — и то хорошо.
— Но понимаешь, Танечка, — волновалась Галина Алексеевна, — дело не только в праздниках и в расшитых платьицах. В подобном доме необходим совсем особый дух и тон: воспитатели должны понимать искусство, любить искусство, и дети должны расти в атмосфере такой любви. Пока, правда, у меня нет оснований утверждать обратное — я видела детей только на олимпиадах да на елке. Вот теперь пойду и посмотрю.
Дети встретили актрису шумно и радостно. Да, они веселые, здоровые, кормили их хорошо, одевали — в каждой семье бы так одевали, — подумала Галина Алексеевна. Но опасения ее подтвердились.
Директор заботливо следил, чтобы дети хорошо выглядели, чтобы на праздники приезжали почетные гости, чтобы на олимпиадах занимали первые места — но этим его заботы и ограничивались.
«Ну что же, — подумала Галина Алексеевна, любившая везде найти прежде всего что-то положительное, — он беспокоится об этом, как директор, вполне нормально. Сам он, конечно, ничего общего с искусством не имеет, но создает необходимые условия для детей».
К великому сожалению, оказалось, что и среди воспитателей не нашлось людей, увлеченных музыкой, или театром, или живописью. «Старшие дети разбираются в этом и интересуются больше, чем воспитатели, — отметила про себя Галина Алексеевна, — так не годится. Неужели нельзя было подобрать настоящих энтузиастов?»
Неприятно поразило и то, что за время существования дома сменилось три директора, два завпеда, бесконечно менялись воспитатели. «Может, я ничего не понимаю, — думала Галина Алексеевна, — но разве можно так воспитывать детей, они хотя и находятся в привилегированном, по сравнению с другими, положении, а настоящего дома у них нет».
Ее поразило, с какой холодностью завпед говорил о старших: это переростки, мы хлопочем, чтобы их забрали от нас.
— Но ведь они же еще учатся в школе, надо дать им возможность закончить, приобрести специальность.
— Но ведь им уже по шестнадцать и семнадцать лет — нельзя их держать в одном коллективе.
Почему нельзя, Галина Алексеевна не понимала. «Ведь в семье растут и старшие, и маленькие дети вместе», — думала она.
«Директор ответственен только за внешний вид перед министерством, перед гостями, — констатировала она с сожалением, — и никакой ответственности перед конкретным ребенком. Для него важно, чтобы хорошенькая Жанночка, Леся, Нина добились успехов на олимпиадах, а что будет с ними дальше — даже не задумывается. Конечно, кормят и одевают хорошо. А как обставлен дом? Здесь может, нет, даже должно быть иначе — не таким случайным, безвкусно подобранным. Если уж это «питомник талантов», так все должно помогать этому. Неужели художники отказались бы оформить дом, неужели нельзя развесить хорошие картины — копии лучших работ мастеров, гравюры, портреты выдающихся деятелей искусства?»
И, сдав отчет в орготдел горсовета, Галина Алексеевна решила позвонить министру просвещения — поговорить относительно этого дома.
— Ведь я с ним знакома, — сказала она Тане. — Он видел меня в «Снежной королеве», когда я играла Герду.
— А главное — ты депутат горсовета! — засмеялась Таня.
Второй дом был для глухонемых детей. Это был совсем-совсем другой дом. В нем не было ковров, расшитых платьиц и другого показного шика. Директор, невысокий, лысый, уже пожилой мужчина, в зеленой гимнастерке, на которой еще виднелись следы от погон, очень обрадовался, что горсовет заинтересовался его домом, провел Галину Алексеевну в маленький кабинетик и, не дожидаясь вопросов, взволнованно начал:
— Я вам все-все расскажу, и помогите нам. Мы приняли этот дом совершенно разрушенным, я только возвратился с фронта — и меня сразу послали сюда директором. Нужен был ремонт, нужно было все с самого начала наладить. И вы же понимаете, наши дети требуют большего внимания, чем здоровые, к ним необходим особый подход. Но это же дети, и если мне их доверили, как я могу допустить, чтобы им жилось хуже других? Если у меня нет по расходам статьи для лужения котлов, что же — кормить их из нелуженых? Я и покупаю новые котлы, потому что я отвечаю за их здоровье. Или, например, вы же своему ребенку даете летом и ягоды, и фрукты, и киселик там сварите, и компотик из свежей черешни и клубники, а если нам с базы выдают одну крупу, лапшу да иногда сухофрукты — так что же, я своим детям не могу купить свежих фруктов? Они же дети, им тоже чего-то вкусного хочется. Или еще: мы заимели таких шефов, колхозников, они любят наших детей и прислали безо всяких там карточек и белой муки, и кабанчика. Мы на праздник детям пироги дома испекли. А разве вы своим не печете? У меня все учтено, и за каждый грамм я могу отчет дать, но разве моя вина, что иногда сидят чиновники, и думают только про статьи расходов, счета и балансы. А что это живые детки, к тому же судьбою обиженные и войною, здесь ведь и сироты фронтовиков, об этом они не думают и своим формализмом запрещают нам улучшать их жизнь. Вот я вас и прошу: все запишите и все расскажите, помогите нам. А дети у нас очень хорошие, очень умные дети, и в школе у нас лучшие специалисты работают. Во время войны они с детьми вместе прятали их по знакомым, чтобы фашисты не забрали, не сгубили, а библиотеку и советские учебники завпед в подполье спрятала. Едва наши вошли в Киев, она сразу и детей собрала, и учебу начала, не дожидаясь распоряжений, помощи, новых учебников.
Завпед, скромная, маленькая, старая уже женщина, сразу хотела повести Галину Алексеевну в классы.
— Посидите у нас на уроках, посмотрите, как прекрасно учатся дети. Они так обрадуются вашему приезду; помогите нам, чтобы из пединститута с факультета дефектологии прислали комсомольцев для пионерской работы — тут ведь нужен не просто комсомолец, а специалист-логопед, чтобы и ему было интересно. Еще нам очень нужны материалы для художественных кружков. Пойдемте, посмотрите, как наши дети чудесно рисуют и лепят. Вот бы их познакомить с настоящими художниками!
— Подождите, — остановил ее директор, — я просил бы товарища сначала посмотреть наши записи, дом и мастерские для детей. Дети ведь должны овладеть ремеслом, да вот материалы для мастерских, станки просишь, просишь — и никак не допросишься. А как я их в жизнь выпущу без специальности? Мне же поручили партия, Советская власть из них полноценных людей сделать!
Хотя Галина Алексеевна пришла неожиданно — все хозяйство оказалось в порядке: и кладовые, и кухня. Везде поводил ее директор. И везде чисто, но бедненько, и видно, что здесь своими руками стремятся создать уют.
— Все это работы наших рукодельниц, — указал директор на вышитые марлевые занавесочки, полотняные салфеточки, покрывала. — У нас чудесные дети, — добавил он, — сами убедитесь. А эти полочки наши столяры сами в мастерской сделали.
Дети были на уроках, но во время перерыва выбежали в зал. Галине Александровне сразу бросилось в глаза, что все они веселые, очень подвижные, живые, и хотя одеты очень скромно, но чистенько и аккуратно и совсем не выглядят ни угнетенными, ни жалкими.
У директора при их виде глаза сразу потеплели и прояснились. Дети подбежали к нему и начали с ним разговор на пальцах.
Но завпед вдруг сделала строгое лицо и сказала директору:
— Ну, что же вы нарушаете мои требования? Дети должны учиться объясняться словами и понимать вас по артикуляции губ. Вы еще услышите, Галина Алексеевна, как они отвечают на уроках, как понимают все без пальцев.
— Но я должен был объяснить им побыстрее, кто к ним в гости приехал, — оправдывался с виноватой улыбкой директор. — А сам я довольно быстро научился разговаривать пальцами. Я же не специалист, — добавил он. — Но партия меня послала на эту работу — как же я могу допустить, чтобы моим детям жилось хуже, чем другим? Вы уж помогите нам, Галина Алексеевна. На днях как раз у нас бой будет и за смету, и за наши требования, — скажите свое слово, и пусть меня ругают, пусть выговоры пишут за нарушение статей, я не поступлюсь интересами детей.
— В таком деле душа важнее всего, — рассказывала дома Тане Галина Алексеевна, — и настоящая любовь к детям. Там, у «одаренных», директор думает лишь о том, чтобы его похвалили, все о внешней стороне заботится, и талантливые, способные дети получают совсем не то, что им надо. Я даже не уверена, что их способности там разовьются. А здесь столько ответственности за то, чтобы детям хорошо было, чтобы из них вышли полноценные члены общества. Нет, я обязательно обо всем напишу в докладной записке и пойду на заседание исполкома, чтобы поддержать его требования. Вот будто и мелочь — котлы, ягоды, материалы для мастерских, а в этом проявляется и человек, и работа. Все-таки правильно, что посылают нас проверять, контролировать — может, и удастся помочь... Хорошо, что весь народ заботится! Сейчас же сяду и обо всем, обо всем напишу.
Остался еще один дом на окраине города. Туда Галина Алексеевна ехала уже довольно спокойно, вооруженная опытом проверок предыдущих двух домов. Это был, кажется, обычный спецдом, потому что инспектор, предлагая его, сказал:
— Хотите, этот возьмите, а хотите — на Куреневке, нам нужно обследовать и обычные спецдома.
— А почему же он спец? — удивилась Галина Алексеевна.
— Да потому, что это для детей погибших на фронте родителей — таких домов сейчас много.
Так случайно Галина Алексеевна попала в дом, которым руководила Марина Петровна, где работала Лина Косовская, где жили дети, вывезенные из фашистских концлагерей.
Малыши гуляли в саду, средние и старшие были в школе, Марина Петровна сидела с Софией Мироновной и Линой в комнате завпеда — обсуждали план воспитательной работы.
Как-то вскоре после переезда, тихим вечером, когда дети уже спали, Лина рассказала коротко Марине Петровне о себе.
— И у вас, Лина, никого нет? — спросила она у нее.
— Кроме этих детей, никого. У меня была очень близкая подруга, вся их семья очень меня любила. Недавно я пошла к ним, но мне сказали, что они уехали. Могу ли я остаться работать у вас? У меня, правда, неполное даже среднее образование, но я бы хотела учиться заочно.
— Где, Лина? — поинтересовалась Марина Петровна.
— Раньше я никогда не думала об этом, но теперь мне нравится ваша работа, — сказала, покраснев, Лина. — Я бы хотела поступить в пединститут. И работать воспитательницей в детдоме.
Она и сама немного удивлялась собственному выбору, а Марину Петровну он не удивил. Она заметила — Лина собранная, сдержанная, с природным тактом, и дети ее уважали и слушались. Хотя у нее незаконченное среднее образование, но она была очень развитая, начитанная девушка, к тому же хорошо играла на рояле — что всегда большой плюс в работе с детьми. Если у нее стремление к педагогической работе, надо это поддержать и помочь ей.
Марина Петровна посоветовалась с городским отделом народного
образования, оставила Лину воспитательницей и помогла поступить на подготовительные курсы. С тех пор у Лины не было ни одной свободной минуты. По вечерам, когда не дежурила, долго просиживала над книжками и тетрадками — как и Леночка Лебединская, не пожелавшая «подарить фашистам» ни одного пропущенного в школе дня! И удивительно — это оказывало необычайное влияние на всех детей! Старшие видели, с каким азартом и воодушевлением учатся Лена и Лина Павловна, и старались подражать им. Средние, конечно, старались не отставать от старших.
— У нас прямо какой-то культ учения! — радостно говорила София Михайловна Марине Петровне. — Ты правильно сделала, Марина, что оставила и Лену, и Лину, хотя многие советовали не оставлять Лену, как переростка, в детдоме.
Лине и Лене охотно помогали и София Мироновна, и Марина Петровна.
Лина после волнения первых дней возвращения в Киев внутренне успокоилась. Была работа — нужная, интересная, собственно, не работа, а своя жизнь, своя семья; была цель — поступление в институт; и, кроме всего, была еще одна тайная радость, о которой немного догадывалась Лена да остроносенькая Поля-почтальон — письма от Вити Таращанского.
Какие длинные, откровенные письма писали они друг другу, хотя Лина до сих пор не слала ему свою фотокарточку. И он не присылал своей, но все равно, они уже хорошо знали друг друга. Витя знал обо всех радостях и тревогах Лины, знал, что она была в плену и потому боится даже встретиться с Таней. Он знал, как она много работает и настойчиво учится, как она боится физики и математики, и очень жалел, что меж ними такое большое расстояние и он не в силах помочь ей, ведь он эти предметы очень любил и в военном училище сдал на «отлично».
Вот и сейчас, когда Лина сидела со старшими педагогами и Мариной Петровной, в кармане ее синего рабочего халата лежало еще не читанное и даже не распечатанное письмо от Вити. Потому она была в особенно приподнятом настроении и живо участвовала в обсуждении плана.
В комнату вошла няня тетя Феня и сообщила:
— Марина Петровна, к вам какая-то женщина приехала, из горсовета, с обследованием.
— Пригласите в кабинет, я сейчас. Собственно, мы уже закончили, — обратилась Марина Петровна к воспитательницам, — а Лину Павловну попросим переписать план со всеми внесенными ныне добавлениями.
— Сейчас переписать?
— Да, пожалуйста, сейчас.
И Лина осталась переписывать план, а Марина Петровна пошла к гостье из горсовета.
Дом выглядел не так парадно, как первый, но в нем было по-семейному уютно и спокойно. Именно — спокойно. На всем были видны следы заботливых рук. Цветы в недорогих горшочках, на всех ступеньках широкие дорожки, подушки на диване, в зале картины на стенах, большой портрет юного Ленина и букет цветов перед ним, фото, на рояле раскрытые ноты, уголок с работами детей. Прошли две девочки в коричневых формах, вежливо поздоровались и провели Галину Алексеевну в кабинет заведующей.
— Извините, что задержалась, — входя, сказала Марина Петровна и неожиданно улыбнулась приветливо.
— Разрешите познакомиться, — промолвила Галина Алексеевна.
— Можете не называть себя, — остановила ее Марина Петровна. — Кто-кто, а педагоги вас хорошо знают. А мне сказали — из горсовета.
— Так и есть — по поручению горсовета. — И Галина Алексеевна объяснила, в чем дело. — Но вы знаете, мне хочется, чтобы вы вообще познакомили меня с вашим домом, с детьми. Мне у вас очень нравится.
— Вы, наверное, читали о наших детях? — спросила Марина Петровна.
— Нет, а что о них писали?
— А, так вы ничего не знаете о нашем доме?
— Ничего, кроме того, что это спецдом для детей-сирот.
— Верно, но большинство детей к тому же вывезены из Германии, из концлагерей.
— Как? Из концлагерей? А нет ли среди них мальчика Ясика из Белоруссии? — сразу спросила Галина Алексеевна.
— Ясика нет, а из Белоруссии вообще-то много.
— Расскажите о них, — попросила Галина Алексеевна.
И Марина Петровна почувствовала не просто любопытство, а настоящее внимание и тревогу за детей. У них сразу появились взаимные симпатия и доверие. Марина Петровна подробно рассказала о первом времени, как привезли детей, как было тяжело возвращать их к жизни. Она рассказала историю Кати, сестричек и брата Лебединских, о самых маленьких, и как дети теперь учатся, и как еще много надо для них сделать. В каждом слове чувствовалась материнская забота.
— Им, как никому, необходимы уют, тепло, внимание, — говорила она. — Но и сюсюкать над ними, охать нельзя. Просто надо, чтобы они жили бодро, интересно, учились и чувствовали себя, как и все советские дети, счастливыми и нужными нам всем. Нам теперь очень школа в этом помогает. Ну, а для меня главное, по правде говоря, — поправить их здоровье. Мне вот обещали дать несколько путевок в крымский санаторий. Усиленное питание выхлопотала, они уже вполне нормально выглядят, но внешний вид — это еще не все. Вы нам, надеюсь, тоже поможете, а кроме того, — Марина Петровна хитро улыбнулась, — я бы хотела и эксплуатнуть вас. Дети будут очень счастливы, если вы им что-нибудь почитаете, расскажете.
— Пожалуйста, с большой охотой, — сказала Галина Алексеевна, — когда угодно. Это будет лучшим знакомством.
— Даже сегодня? Ведь сегодня суббота.
— Даже сегодня! Вы мне только расскажите и покажите то, что нужно для моего обследования, а потом, пожалуйста, я в вашем распоряжении.
Они пошли осматривать дом, а Лина сидела себе в комнате завпеда Софии Мироновны и ничего, ничего не знала.
Сначала прочитала Витино письмо, она дольше не могла выдержать и носить его нераспечатанным. На этот раз оно было коротеньким, но, как всегда, таким хорошим! Оно начиналось так: «Дорогой друг Лина!», а заканчивалось: «Ваш Витя».
Витя не сообщал прямо, но Лина поняла, что он собирается куда-то далеко и что будет писать, обязательно будет, что он уже не представляет себе жизни без ее писем, что она для него — самый близкий друг на свете, хотя он ее никогда и не видел. «Когда же, наконец, вы пришлете ваше фото? Хотя мне кажется, я и без фото вас знаю!»
Лина замечталась. Как все это странно. Какой-то Витя, а она ему обо всем пишет... Интересно, как бы отнеслась к этому Таня?
...Осенью все так глупо получилось!
Она пришла в их дом, постучала в квартиру, в которой они жили, а какая-то женщина, проходя мимо, сказала:
— Там никого нет. Они недавно выехали.
Может, то и не они уехали!.. Может, они и не возвращались в Киев...
Но надо быстрее переписывать план, а то уже скоро, наверное, обед, а там надо будет готовить с детьми уроки...
— Лина Павловна! Лина Павловна! — вдруг услышала она голоса Кати и Аси. — Пойдемте в зал, к нам артистка приехала и сейчас выступать будет.
Артистка! Как бывало хорошо, когда в школу приезжала Танина мама! Как ее все любили и ходили за ней гурьбой. Даже идти не хочется смотреть на чужую артистку, сравнивать ее с «нашей Таниной мамой» и вспоминать те далекие годы. Но Катя и Ася так уверены, что Лина Павловна с радостью побежит за ними, что нельзя их разочаровывать. Лина Павловна тихо входит в зал и видит — среди детей стоит... Танина мама...
Лина поднимает сложенные вместе ладони и произносит удивленно, растерянно, ничего не понимая:
— Танина мама...
А Танина мама какое-то мгновение смотрит с такой же растерянностью и удивлением и потом бросается к ней:
— Это ты, Линочка? Откуда ты здесь?
Танина мама ничего не могла слушать, не могла понять, что ей рассказывала Лина, о чем говорили дети. Она вытирала слезы и лишь повторяла:
— Скорее поедем... Танечка, наверное, дома... Линочка, моя девочка дорогая... У вас нет телефона? Я бы домой позвонила... предупредила... Едем же, едем скорее. Как я рада, как я рада!
Дети, Марина Петровна — все были взволнованы этой встречей.
— Вот мы и породнились с вами, — произнесла Марина Петровна, пожимая на прощание руку Галине Алексеевне.
Лена обняла Лину и прошептала:
— Как я рада за тебя!..
Лина быстро оделась, и каждый из детей стремился ей помочь — Ваня большой держал пальто, Таня и Светлана едва не разорвали платочек, который Лина повязала на шею.
К Галине Алексеевне все сразу прониклись любовью. Она и впрямь будто родственница стала, и как-то само собой получилось, всех детей она перецеловала на прощание, когда они гурьбой провожали ее к троллейбусной остановке. Чем ближе они подходили к дому, тем сильнее замирало Линино сердце. Они почти не разговаривали, лишь Галина Алексеевна крепко держала ее за руку и поглаживала, словно хотела приласкать за все эти годы.
Высокая худенькая девушка с темными рыжеватыми косами, сложенными венком на голове, открыла дверь. Лине сразу почему-то бросился в глаза этот веночек из кос и комсомольский значок на кофточке, а потом уже она увидела Танины глаза, лицо и услышала удивленный возглас:
— Ой, Лина! Лина!
— Ты узнала, узнала, Танечка? — спрашивала, плача, мама.
— Откуда ты, Линочка, ой Линочка!
Они прильнули друг к другу и не могли оторваться.
* * *
Откуда она здесь, Лина рассказала потом, сидя в объятиях Тани и Таниной мамы на диване у них в кабинете.
— Только подумать, — не могла успокоиться Галина Алексеевна, — сколько времени в одном городе и не увидеться! Мы уезжали, но только на месяц — и именно в это время ты заходила.
— Ах, как хорошо, — шептала Таня, стискивая Линину руку. Сколько лет они не виделись, и каких лет!
— Мама! — вдруг спохватилась Таня. — А про отца ты сказала? Линочка, мы же твоего отца видели!
— Где, когда? — испуганно спросила Лина.
— Мы видели его на станции. Он военный.
— Военный? — переспросила Лина удивленно. — Вы видели его на свободе?
— Конечно, у него орденские планочки на груди, я заметила, только не рассмотрела, какие именно ордена или медали.
— Нет, это правда? Вы не ошиблись, это был он?
— Конечно, он. Он сам подошел к нам и спросил о тебе. Но поезд быстро отошел, и мы не успели поговорить как следует, даже номер полевой почты не спросили.
— Номер полевой почты, — повторила механически Лина и вдруг вспомнила, как она сказала тогда фрау Элли: «Мой отец на фронте». Как ей хотелось тогда, чтобы это была правда! И сейчас ей несказанно радостно было слышать это. Отец был на фронте, отец вместе со всем советским народом защищал Родину. Он искупал свою вину перед нею.
— Как я счастлива, если бы вы знали, — тихо сказала она.
Галина Алексеевна погладила ее светлые косы, уложенные, как и у дочери, венком на голове.
— Как же узнать, где он теперь? — взволнованно продолжала Лина. — Теперь я, наверное, могу написать в военкомат, и там разыщут.
— Ох, — вздохнула Галина Алексеевна, — еще долго родители будут разыскивать детей и дети — родителей. Я вот тоже разыскиваю одного мальчика — Ясика из Белоруссии. — И она рассказала Лине о медсестре Оле и ее сыне Ясике, который остался с бабушкой.
— Галина Алексеевна, — схватила ее за руку Лина, — дети часто вспоминают Ясика, особенно Катя. Но они тоже не знают, куда делся он и еще многие маленькие дети. А я уверена, — проговорила она медленно, — что я последней из наших его видела. — И она рассказала об изоляторе в приюте, где она мыла пол и где лежал больной синеглазый мальчик Ясик, которого называли Гансом.
Она рассказала все, что знала о фрау Фогель...
Да, это намного сложнее, чем навести порядки в доме для одаренных, чем помочь дому для глухонемых! Депутат горсовета была в отчаянии, но в голове ее вырисовывались кое-какие планы. Есть же отделы репатриации — прежде всего там надо проверить! А фамилию, год и месяц рождения теперь можно установить с помощью детей этого дома.
«Нет, нет! Советская власть не даст им погибнуть», — подумала Галина Алексеевна словами Оли.
Вот и Лина теперь будет искать отца.
Девочки легли вместе на Таниной кровати. Им наверняка не хватит одной ночи, чтобы рассказать обо всем друг другу, но Лина старалась рассказать не столько о событиях, сколько о своих переживаниях, о своем отношении, чтобы Таня все поняла и поверила ей. Поверила. Вот — главное, то, что мучило ее все эти годы. Таня должна поверить, как верит ей Марина Петровна, верят дети: Леночка, Катя, Леня.
Но ведь дети видели ее там... они не могут не верить, у них была такая же жизнь, такие же страдания...
А Таня, может, представляет себе все совсем по-другому.
Лева, Золя, Килинка и девочки из барака № 5, фрау Элли, Отто. Он, вероятно, тоже погиб в гестапо, как и врач, как и наш Лева. Дети, детдом... Витя Таращанский.
Да, Витя... О нем тоже рассказала Лина и вдруг спрашивает:
— Таня, ты давно в комсомоле?
— С 1943 года, — говорит Таня.
И Лина, не дожидаясь ответного вопроса, говорит грустно:
— А я нет. Как ты думаешь, меня примут когда-нибудь?
— Обязательно, — уверенно отвечает Таня, — ты же держалась, как и надлежит советской девушке. Я рада, я так рада этому... — прибавляет она с чувством.
Лина пододвигается еще ближе к ней. Какая она счастливая сейчас. Таня, наверное, и не понимает этого. Будто и нет уже между ними страшных лет разлуки, и Лина говорит совсем другим тоном, как когда-то, когда поверяли друг другу свои тайны над Днепром, под старым каштаном.
— А ты знаешь, я даже не знала, имею ли я право писать Вите.
— Конечно, имеешь, — так же убежденно говорит Таня. — Я уверена, чем больше он будет знать тебя и о тебе, тем больше будет верить.
— Как странно, — сказала Лина. — Мне кажется, жизнь только- только начинается...
Они, наконец, уснули...
А Галина Алексеевна еще долго не спала... Сколько еще будет таких неожиданных встреч, радости и горя.
И вдруг Галина Алексеевна взглянула на сонного Андрейку и подумала:
«А кто-то ведь и последним дождется, будет кто-то и последним, к кому возвратится потерянный. Что же, я согласна быть и последней... только бы дождаться...
А они... пусть они все поскорее встретятся, родители с детьми и дети с родителями... и никогда, никогда чтобы больше не было войны...»
ТОНЯ И СВЕТЛАНКА
Тоню врач поставил с детьми справа, а Светланку слева.
— Я со Светланкой, — сказала тихо Тоня.
— Мы с Тоней вдвоем! — повторила обеспокоенная Светланка.
— Вы и будете всегда вдвоем, — отозвалась Марина Петровна. — Но сейчас Тоне надо лечиться. Ты же, Светланка, видишь, какая Тоня худенькая, ты же не хочешь, чтобы она совсем заболела и чтобы ее отправили в больницу.
— Не хочу, — испуганно прошептала Светланка.
— Так вот — чтобы она не заболела, ее сейчас отправят в санаторий.
— А Светланку? — спросила Тоня, и ее худенькое смуглое личико вытянулось, и темные глаза сделались еще большими.
Марина Петровна обняла обеих — и Светланку, и Тоню — и сказала ласково:
—Светлана у нас, благодарить судьбу, ничего. Мы ее и здесь оздоровим, а Тоне необходимо море, санаторий. Да вы не грустите, девочки. Это ведь всего на полтора месяца. Вы будете писать друг другу. Тоня обо всем подробно напишет, какое море, какой пляж, насобирает там камешков, ракушек на берегу, привезет всем нам в подарок. Вот посмотрите, Зиночка и Орися тоже едут, а Лена только радуется за них.
После врачебного осмотра Тоня и Светланка ходили до позднего вечера, крепко обнявшись, и никто не подшучивал над ними. Все знали об их преданной дружбе.
— Я тебе оставлю мои белые банты для волос, — говорила Тоня. Она не знала, чем еще утешить подругу. По ее мнению, правильнее бы Светланку послать. Светланка младше, она такая веселая, приветливая со всеми, и вот она, Тоня, поедет, а Светланка останется.
Но и Светланкино сердце переполняло чувство самопожертвования.
— Там они тебе будут нужнее, — сказала она, всхлипывая. — Ты и мои забери.
— Ты теперь будешь дружить, наверное, с Надей? — ревниво спросила Тоня.
— Нет, я теперь ни с кем дружить не буду, пока ты не приедешь. Но пусть кто-нибудь спит на твоей кровати, рядом со мной. А то, если оно будет пустым, мне будет страшно.
Тоню словно что укололо. Она действительно была очень ревнивой подругой. Но она вдруг представила, как Светланка будет ночью бояться и, возможно, плакать, а все будут спать и никто не услышит. Светланка вопросительно смотрела голубыми глазами, ожидая разрешения. Но Тоня ответила очень миролюбиво:
— Пусть Надя спит.
После ужина, когда укладывались спать, Тоня, как всегда, заботливо укрыла Светланку большим одеялом — «укутушкала». Это слово осталось от мамы, и Светланка, уже полусонная, улыбнулась.
Так повелось издавна, с того самого вечера, когда они, с разбегу встретившись, едва не сбили друг друга с ног, и с тех пор никогда не разлучались. Тогда они в первый раз легли рядом, и Тоня заботливо накинула какое-то тряпье на Светланку.
Встретились они намного раньше, но не помнили друг друга, просто не замечали в гурьбе детей. Они были еще совсем маленькими, когда фашисты загнали тысячи семей за колючую проволоку в Витебске, а потом отвезли далеко-далеко в запломбированных вагонах. Тоне шел всего четвертый год, когда забрали ее с матерью, братиком и сестричкой. В том же вагоне ехала и Светланка, которая была немного младше Тони. Тоня жалась к худым маминым коленям, а Светланку держала на руках молодая перепуганная женщина.
В первые дни дети громко плакали, охранники кричали, били прикладами старших мальчиков и девочек, матери зажимали руками детские ротики, отдавали свои пайки вонючей бурды с червями, которую называли «зуппе», делили между малышами корки хлеба с опилками. Но дети плакали — от постоянного голода, только все тише, тише.
Они скулили и повизгивали, не в силах подать голоса, и умирали, словно таяли на глазах. Умерли Тонин младший братик и старшая сестричка, их часовые выбросили на ходу из окна вагона. А мать прижала к груди Тоню, сжала зубы, чтобы не кричать, и только слезы дождем лились на грязное темное личико Тони и оставляли на нем полосы.
Их привезли в другой концлагерь, грязных, голодных, ободранных, избитых. Еще в Витебске взрослых беспощадно били, допрашивая, кто из партизанских семей и где партизаны. А здесь, в Аушвице (дети уже потом узнали название лагеря), били все: и надзиратели, и надзирательницы, даже трудно сказать, за что. Взглянет кто из женщин не так, и над ней тут же поднимается резиновая палка.
Утром, в полдень и вечером выстраивали на плацу для проверки, и все стояли часа три, невзирая на погоду — дождь, ветер или снег. И Тоня должна была стоять, и Светланка, и даже еще более маленькие, потому что некоторые матери держали на руках грудных, а полуторагодовалый ребенок должен был стоять, держась за лохмотья, что были когда-то халатом.
Вот там, в Аушвице, в одно серое утро детей приказали построить отдельно.
— Не дам! Не дам! — шептала Тонина мать.
— Не дам! Не дам! — кричала мать Петрусика, Тониного ровесника.
Надзирательница сказала:
— Дикие люди. Ваших детей пронумеруют, это есть порядок. Они сейчас вернутся.
Они действительно вернулись, и матери бросились к ним.
Дети плакали, стонали, прижимая к себе левые ручки. Да, для фашистского порядка им выжгли номера на ручках... У многих ранки распухли. Что могли поделать матери?
Мать Петрусика сидела и повторяла:
— Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять. Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять...
Это был номер ее Петрусика.
Когда ее спросили, зачем она повторяет этот номер, она, не повернув головы и продолжая раскачиваться маятником, проговорила:
— Чтобы не потерять... Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять... Семьсот двадцать три тысячи четыреста пять...
Тогда и другие женщины стали заучивать номера своих детей, записывать их на клочках бумаги, на платочках.
А на следующий день пронумеровали взрослых, даже старушку Василину, которая оставалась с Ясиком.
— Разве я убегу куда с моими ногами, — говорила бабуся Василина. Но и на ее сморщенной, натруженной, высохшей руке появился номер.
— Не дали умереть свободным человеком, — заплакала она. — С клеймом в гробу лежать буду!
Разве она могла представить, что ей вообще не придется в гробу лежать.
А мать Леночки, Зины и Лени Лебединских хотела припрятать Орисю. Ей было всего несколько месяцев.
Не вышло, и ее взяли. Леночка бросилась к надзирателю, плакала, умоляла. Ничто не помогло.
Даже мальчику, родившемуся в пути, в вагоне, и тому накололи пяточку, и он вскоре умер...
С тех пор и начинаются первые сознательные, правда, туманные Тонины впечатления. Там, в Аушвице, ей минул пятый год, и ей запомнилось навеки что-то серое, страшное. Серые бараки, плац, колючая проволока...
— Не подходите к нему, там электричество... — шептали матери. Иногда валил густой сизо-черный дым — из самого дальнего барака справа, и когда дул ветер, страшный смрад доносился оттуда.
— Там баня, — говорили надзиратели.
— Знаем, какая баня, — шептали женщины. Они не знали, но догадывались, что там что-то страшное.
И там, в Аушвице, Тоня в последний раз видела свою маму...
Как и все дети...
Тоня навеки запомнила скорбные темные очи, худые руки — одни кости, сжимавшие Тоню, и почерневшие губы, которые шептали:
— Последняя моя... Единственная моя... Одна ж, как былиночка.
Рядом билась в отчаянии мать Петрусика.
— Ты без меня пропадешь, ты пропадешь без меня!..
А тетя Лебединская не знала, кого и поцеловать крепче: четыре белокурые головки прижались к ней, — Лена, Леня, Зина и Орися.
— Берегите Орисю, она самая маленькая, ее и папа еще не видел.
— Вы пойдете в баню перед отъездом, — сказал комендант. Одни не верили, другие же все еще верили и снова и снова повторяли номера своих детей.
Где была тогда Светланка — Тоня не помнит. Вероятно, тоже плакала на коленях у той молодой женщины, но, как и все теперь, исхудавшей и страшной.
Детей снова посадили в вагон и повезли, повезли... И опять они оказались в концлагере, опять за колючей проволокой...
Мелюзга металась под ногами, беспомощная, несчастная; жались все к старшей Леночке Лебединской.
Этот лагерь Тоня помнит уже лучше. Ей минул шестой год, и она ходила со всеми детьми на работу, на огород какого-то фашистского начальника.
Работать было тяжело, одно неодолимое желание владело постоянно детьми — как бы незаметно схватить хотя бы гнилую свеколку или даже сырую картофелину.
Их постоянно и нестерпимо изводил голод.
Надзиратели внимательно следили, чтобы ни кусочка не попало детям в рот. Но мальчики иногда ухитрялись спрятать и пронести в лагерь, сразу же поделить на всех и в мгновение ока съесть...
Как-то вечером все дети столпились вокруг Лени Лебединского и Вани. Маленькая Тоня, встав на цыпочки, и себе заглядывала серьезными темными глазенками.
Вдруг Катя, стоящая на страже у двери, зашипела тихо, но многозначительно:
— Т-с-с.
Это означало, что сюда направляется надзирательница. Все бросились врассыпную. Ой, как боялась этой Настасьи Дмитриевны Тоня! Она уже не раз попадала под ее стек.
Девочка побежала что есть силы в худеньких, словно спички, ножках в другой конец барака и едва не упала. На нее налетела другая девочка, спешившая навстречу, почти такого же, как Тоня, роста, только беленькая, с голубыми глазами. Малышка испугалась, что опоздала «на раздачу» свеклы, и теперь очень торопилась. Девочки остановились, посмотрели друг на дружку и вдруг рассмеялись — у обеих был такой взъерошенный смешной вид!
— Ты куда? Там Настаська идет! — бросила Тоня, схватила девочку за руку и потащила в угол. — Как тебя зовут?
— Светланка. А тебя?
— Тоня. Т-с-с. Хоть бы она нас не заметила.
Они прижались друг к дружке. Тоня хитро стреляла глазами из-под длинных ресниц, а Светланка улыбалась в ответ.
— Где ты спишь? — спросила Светланка.
— Т-с-с, — погрозила пальчиком Тоня и, прижав к стене, совсем заслонила ее собою.
Пусть уже эта гадина — надзирательница Настаська — если пройдет, ее одну увидит, а Светланку — нет. Почему-то ей стало жаль Светланку, которая улыбалась, как никто в бараке. Ведь в бараке, да и во всем лагере, вообще никто не улыбался. Даже дети.
Но тогда гроза миновала... Надзирательница, дородная, высокая, с презрительно поджатыми губами, прошла и не заметила девочек. Да их, правда, трудно было заметить. Их серые, грязные, изодранные халатики сливались с серо-бурыми стенами, а личики тоже были желто-серыми, как у старушек.
— Я сплю под теми нарами, — показала Тоня, — видишь, за столбом. Там не так дует. Там спали еще девочки, но их забрали в больницу, и, наверное, они умерли. Если хочешь, ты ложись возле меня и спи со мной.
— Хорошо, я буду спать с тобой, — доверчиво кивнула головкой Светланка, — а то я очень часто просыпаюсь ночью и очень боюсь.
Ночью они прижались друг к дружке. Тоня укрыла и «укутушкала» со всех сторон Светланку своим халатиком и вдруг вспомнила, как дома, укладывая спать, бабуся рассказывала им сказки. Внуки просили:
— Расскажи теперь страшную.
И бабуся рассказывала, а внуки слушали, широко раскрыв глаза.
— Хочешь, я тебе сейчас страшную сказку расскажу, — предложила Тоня.
— Расскажи! — протянула с интересом Светланка, и Тоня начала историю про бабу-ягу — костяную ногу, леших, мавок. Но странно, они оказались совсем не страшными! Светланка смеялась, и Тоне совсем не страшно было их вспоминать. Наоборот, все эти лешие, мавки, черти и даже баба-яга показались милыми и даже родными, потому что напоминали дремучие белорусские леса, родной дом, который помнился Тоне, как в тумане.
— А я бы не побоялась встретиться с бабой-ягой! — возбужденно сказала Тоня. — Подумаешь! В ступе ездила, губу на версту оттопыривала! Наша Настаська куда страшнее.
— А комендант разве нет? — прошептала Светланка. — Ты их боишься?
— Боюсь, конечно! — призналась Тоня. — Меня Настасья Дмитриевна била и в карцер сажала. Но все равно Красная Армия ее убьет!.. Так и Леночка говорила! — убежденно закончила Тоня.
С того дня началась их дружба.
Дети вообще подросли, они начали как-то сознательнее дружить между собой. По вечерам, хотя это было строго запрещено, они любили собираться в углу, где спала Лена Лебединская со своими сестричками и братиком, и Лена учила шепотом петь «Широка страна моя родная», которую пела когда-то в школе, и песню про мальчика и летчика. Слова почти невозможно было разобрать, но все запоминали их крепко-накрепко. Лена рассказывала о том, как они жили там, дома, в Советском Союзе, какая была школа в их селе, какие замечательные праздники, устраиваемые в Октябре и на Первое мая. К ее воспоминаниям присоединяла свои и Катя. Она тоже все-все помнила, и маленькой Тоне начинало казаться, что и она все хорошо помнит. Она рассказывала Светланке про садик, бабусю, деда, всех сестер и братьев, старших и младших.
Она и не подозревала, что к крошечным обрывкам собственных воспоминаний, рассказам Леночки, Кати и других старших детей — все дорисовывает ее собственное воображение, богатое и неудержимое. Стоило ей услышать что-нибудь, как она уже рассказывала Светланке: «А у нас, я помню», — и сама искренне верила, что действительно это она сама помнит.
Светланка хлопала пушистыми густыми ресницами над голубыми глазенками и готова была слушать с вечера до утра и, безусловно, верила каждому слову.
...А сама она совершенно ничего не помнила...
Воспоминания Тони и других детей стали ее воспоминаниями. Но как-то Светланка сказала:
— А у нас с пятого этажа кошка упала и не разбилась.
Тоня вытаращила глаза. Какой пятый этаж в селе? И Светланка растерянно рассмеялась. Но кто же ей мог рассказать здесь, в концлагере, про кошку и пятый этаж?
Молодая женщина, которая держала ее на руках в вагоне и горько плакала, потом, прощаясь, в Аушвице, исчезла вместе с другими женщинами, и Светланка говорила, как все дети: «Когда мою маму сожгли...».
К Тоне она потянулась всем сердцем, они стали неразлучны. Правда, они ссорились довольно часто, но через пять минут мирились.
Еще они дружили с Зиной Лебединской да со своим однолетком Петрусиком, но то была уже иная, обычная дружба.
Все любили забавлять маленькую Орисю, Ясика и остальных малышей, попавших в концлагерь грудными младенцами, и теперь они уже начинали ходить и разговаривать. И хотя первыми их словами было все-таки «мама», далее они уже лепетали по-немецки: «карцер», «герр комендант», «Kontrollieren»10, «zum Platz»11.
Бабусю Василину, вероятно, сожгли тогда же, со всеми матерями. За Ясиком присматривала всегда Катя.
— Он для меня все равно как братик, — говорила она грустно и серьезно, — наши мамы были самыми лучшими подругами.
Как-то, возвратившись с работы, Катя не нашла в бараке Ясика и еще нескольких малышей. Бросилась к Настасье Дмитриевне, но та лишь злорадно зашипела: «Hinaus»12, словно никогда не разговаривала на родном языке!
Но даже сюда, за колючую проволоку, начали просачиваться волнующие вести. Их приносила Леночка с фабрики, куда ходила со старшими девочками блока № 2.
Леночке шепотом пересказывали работницы с воли, немки, что скоро конец войне, конец проклятому Гитлеру.
— Как? Немцы так говорят? — недоверчиво переспрашивала Катя.
— Ну да. Ты не думай, они сами ненавидят фашистов, — убежденно сказала Леночка. — И они жалеют нас.
Действительно, многим немкам, женам и матерям рядовых, простых людей, стыдно было смотреть на юных невольниц, клейменных, избитых, голодных, и нередко то одна, то другая тайком, чтобы никто не видел, совали Леночке то кусочек темного кухена из всевозможных суррогатов (Гитлер и их довел до голода), то какие-нибудь лохмотья.
— Возьми, — говорили они. — Возьми, прошу. — И смотрели при этом виновато и умоляюще в глаза — мол, не мы виноваты, и мы теряем близких в этой проклятой войне. А одна так прямо и зашептала Леночке: «Стыдно, нам стыдно смотреть на вас, но не думай, Ленхен, есть фашисты, а есть честные немцы. Ведь есть у нас Тельман, он тоже сидит в концлагере. И многие сидят с ним».
Еще в школе слышала Леночка про вождя немецкой компартии Тельмана.
— Но как случилось, что фашисты пришли к власти? — спрашивала Катя.
Лена не знала, как объяснить, но уверенно говорила:
— Ничего, наша армия их прогонит. Ты знаешь, наши уже близко.
И вот стали слышны гул самолетов, разрывы бомб.
— Наши гонят фашистов, — шепотом передавали старшие дети.
Комендант, фрау Фогель, другие надзиратели ходили раздраженные и злые до беспамятства. Фрау Фогель показалось, что группа мальчиков недостаточно почтительно посмотрела на нее, переглянувшись между собой, и комендант люто избил и бросил в карцер Петрусика, Ваню большого (как его прозвали дети в отличие от Вани маленького) и Леню Лебединского. В ту же самую ночь была страшная бомбежка. Все надзиратели забились в щели и бомбоубежища, а детей оставили запертыми в бараке.
Они сбились в одну кучу, и Лена всех успокаивала:
— Не бойтесь, глупенькие... Это же наши. Они никогда не сбросят бомбы на лагерь. Они же знают, что в лагерях свои, пленные.
Катя тоже держалась спокойно. Катя вообще никогда ничего не боялась. Даже фрау Фогель и коменданта. Она была странной девочкой, ее также все любили, но совсем по-другому, чем Леночку. Леночка была по-матерински ласковой и внимательной ко всем, всех жалела, всех мирила, обо всех заботилась, словно отвечала не только за Зиночку и Орисю, — за всех, всех детей. Катя же была для всех образцом справедливости и непоколебимой стойкости в отношениях с надзирателями, со всеми «ними». Она никогда не плакала, никогда не просила прощения. Она старалась не попадаться на глаза Фогельше-Настаське, а когда и встречала, то отводила глаза в сторону, и делала это с таким презрением, что Настаська едва не скрипела зубами. Первый раз после такой встречи она больно ударила девочку стеком, но та лишь передернула плечами и презрительно, молча сжала губы. Ни звука не услышала от нее фрау Фогель и больше не трогала этого « проклятого большевичонка ».
Раз так могла держать себя Катя, значит, смогли бы и другие дети! И ей подражали все, но особенно дружны были с нею Леня Лебединский и Ваня большой. Может, вспоминая стойкость своей подруги, Ваня совсем не кричал и не плакал, когда его били в карцере.
Наутро после страшной бомбежки старшие дети видели, что с надзирателями что-то происходит.
Маленькая Тоня выбежала в коридор, когда несли ведро с супом, и случайно подслушала разговор.
Она спряталась между шкафом и колонной и услышала, о чем говорят комендант с Фогельшей.
— Их надо взорвать. Закрыть и поджечь, а самим побыстрее уезжать отсюда.
Вот что сказал комендант Фогельше. Но тут к ним подбежал дядя Вася. Так дети называли одного из военнопленных, которого перевели работать на кухню, готовить для начальства, и о ком Катя презрительно отозвалась: «Предатель», а Леночка сказала:
— Ты ничего не знаешь. Может, он специально.
Дядя Вася никогда не обижал детей и даже иногда совал им куски хлеба.
Фрау Фогель говорила: «Он был коком на пароходе, а эти русские свиньи любят вкусно поесть», и она завела с ним дружбу и фамильярно называла его «дядя Вася».
Тоня еще не задумывалась — кто же он, дядя Вася. Он ее не бил, он когда-то дал ей косточку, которую они со Светланкой весь вечер сосали и грызли по очереди. Он таки был для нее чем-то другим, не таким, как фашистская охрана или Фогельша.
И вот сейчас он подбежал к коменданту и Настаське и даже всплеснул руками.
— Что вы себе думаете? — вскрикнул он. — Красная Армия уже школу заняла.
Фрау Фогель побледнела, потом побагровела, потом снова побледнела.
— Герр Рудольф, что же нам делать?
— Немедленно бежать! — безапелляционно заявил дядя Вася. — Что, вы хотите попасть в их лапы? Я, например, сейчас же сматываю удочки...
— А это отребье? — испуганно спросила фрау Фогель. — Герр Рудольф, я говорила, надо было еще вчера с ними покончить, и вот дотянули до последнего.
— Согнать их в один блок и подорвать гранатами, — сказал Рудольф-комендант.
— Но ведь нам дорога каждая минута, — в отчаянии ответила фрау Фогель.
Тоня втянула головку в плечи, но ее маленькие ушки, казалось ей, выросли — она боялась пропустить хоть одно слово. До нее еще не доходило, что речь идет об их жизни или смерти. Ее несказанно забавляло, что Настаська, эта гадина Настаська, боится! Она бледнеет, она дрожит! О, с каким удовольствием она обо всем сейчас расскажет детям! Как изобразит Настаську! Тонино изменчивое, подвижное личико умело прекрасно копировать кого угодно.
— Вот что, давайте сделаем так. Вы мне в свое время помогли, а я вам помогу, — сказал дядя Вася. — Немедленно уезжайте, а я сам их!.. — И он взмахнул рукой. — Сгоню всех в блок — и конец, а потом догоню вас. Если я и задержусь, — мне ничего не будет. Ведь я военнопленный. А там я убегу и догоню вас.
— Вася! — умоляюще сложила руки Фогельша. — Вы знаете, мы уезжаем не с пустыми руками. Мы отблагодарим, и я до смерти этого не забуду. Будьте уверены, со мною и с герром Рудольфом вы не пропадете, а вы же понимаете, американцы не позволят им тут воли...
— Уезжайте немедленно! — заторопил повар. — А я сейчас же покончу с блоком! Идемте, я посажу вас в машину, берите только самое необходимое. Я привезу остальное — и поезжайте. Герр Рудольф, где гранаты?
Они ушли, а Тоня помчалась к детям.
— Лена! Катя! Светланка! — зашептала она, и не было испуга в ее голосе, нет, ей не терпелось рассказать о том, как Настаська убегает. — Я слышала, нас сейчас запрут и подорвут, а Настаська удирает, а подорвет нас дядя Вася. А Настаська боится, гадюка такая, аж извивается...
Леночка побледнела, и руки, на которых она держала Орисю, задрожали.
— Говори толком, по порядку, — строго сказала Катя, а Светланка заморгала испуганно ресницами и прижалась к Тоне.
— Ну, я и говорю, — обиженно из-за того, что не поняли про Настаську, молвила Тоня. — Я слышала, как они разговаривали, чтобы всех нас подорвать. Дядя Вася возьмет гранаты и подорвет.
— Дядя Вася! — скривила губы Катя. — Она, глупая, еще называет его «дядей Васей». Это он для Настаськи «дядя Вася». Я же говорила, что он предатель, изменник!
— Что же нам делать? — спросила Зина.
— Ничего не бойтесь, — нашла в себе силы произнести Леночка посиневшими губами. Сколько уже раз смерть была совсем рядом, возле них, но как-то проходила стороной. А теперь вот настигла.
— Разве не все равно, — сказала Катя, глядя каким-то пустым, отсутствующим взглядом. — Я ведь знала, что это когда-нибудь случится. Еще когда мама умерла, я знала, что так будет.
— Я боюсь, — зашептала Светланка... — Может, они сейчас подорвут. Я боюсь! — И она заплакала.
— А Настаська удирает! Она даже задрожала, побагровела вся, — не могла Тоня забыть того, что поразило ее больше всего. — Может, ее догонят наши, красные... Я бы им сказала, чтобы они ее убили.
И тут они увидели, как в дверь просунулась и быстро исчезла голова повара, и все услышали, как дверь закрыли на ключ.
Дети прижались друг к другу.
— Ой, беда! — укусила себя за палец Леночка, чтобы не закричать, не заголосить. — В карцере же Леня с Ваней большим и Петрусиком... Ой, я даже не буду знать, что с ними!
За стеной послышался шум машин.
— Это Настаська с Рудольфом убегают, — повела глазами Тоня. Она вся была, как натянутая струна. Еще мгновение — и не выдержит, порвется. — Хоть бы их красные поймали.
Несколько минут все молчали. Вдруг Леночка сказала:
— Давайте песню запоем. Тогда совсем не будет страшно.
И Катя звонко начала, и все дети уже не шепотом, а впервые в полный голос запели:
Широка страна моя родная.
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю...
— Где так вольно дышит человек! — басом подхватил за дверью мужской голос, и дверь открылась, и вошел дядя Вася!
— Дети! Скорее в щель, — крикнул он, — а то как бы бомба сюда не попала!
— Фрау Фогель уже удрала? — подскочила Тоня.
— Удрала! — махнул рукой дядя Вася.
— Мальчики в карцере, — сказала Лена, еще не веря, что смерть, может быть, опять миновала их. Нет, она пока ничего не понимала.
— В карцере? — схватился за голову дядя Вася. — Дети, скорее в щель у блока № 3, а я побегу к карцеру.
— Я с вами, — рванулась за ним Лена.
— Веди маленьких! — строго бросил дядя Вася.
Дети кинулись к двери. Тоня за руку со Светланкой, за ними остальные и последней — Лена с Орисей на руках, оглядываясь, не остался ли кто в бараке. Дети забрались в вырытую яму. Тоня прижала русую Светланкину голову к своим коленям.
— Ничего теперь не боюсь, — шепнула она ей. — Настаська ведь уже убежала! Посиди здесь, не поднимайся, а то тебя еще убьет, а я посмотрю, — не могла она удержаться.
— И ты не смотри, и тебя может убить! — схватила ее за руку Светланка.
— Нет, я только взгляну! — и Тоня встала на цыпочки.
— Тонька, ложись! — крикнула строго Катя.
— Ой, — запищала Тоня. — Какая-то женщина несет Петрусика! Ой, и Леня с Ваней идут! Ой, они едва идут. Они сюда идут!
Катя и Лена бросились навстречу.
— Она вытащила нас, еле вытащила, нас уже засыпало! — сказал Леня, показывая на женщину.
То была худая, высокая, с тонким лицом женщина. Когда Леня и Катя вгляделись — поняли, что это совсем еще молодая девушка, возможно, всего на несколько лет старше, чем они.
— Тетя, а вы откуда? — спросила Тоня.
— Откуда и ты, — улыбнулась девушка и присела рядом с детьми. — Мальчику совсем плохо, а второй — что, он от рождения немой? — спросила она тихонько, показывая глазами на Ваню большого.
— Что вы! — вскочила Лена. — Ваня! Что с тобой?
— М-м-м, — замычал Ваня и покачал головой.
— Не трогайте его, не трогайте его, — замахал руками Леня. — Он отойдет, он отойдет!
— Тетя, а вы видели, как Настаська удирала? — спросила неугомонная Тоня.
— Видела. И больше не вернется! Уже никого из фашистов в лагере не осталось, все разбежались, точно крысы.
— А как вас зовут, тетя?
Девушка снова улыбнулась, наверное, в ответ на это непривычное «тетя».
— Тетя Лина, — сказала она. — Лина Павловна.
— Лина Павловна, — повторила Катя, и этим самым как бы утвердила другое имя, потому что какой изможденной, высохшей, страшной, как и все, ни была эта девушка, Кате не хотелось, чтобы ее называли «тетей».
— Я вылезу, немцев уже нет! — зашептала Тоня.
— Сиди на месте! — остановила Катя.
Но и она не выдержала, вылезла вместе с Тоней. Через минуту дети услышали исступленный крик:
— Наши! Наши! Это наши!
По территории концлагеря бежали красноармейцы. Они остановились...
Навстречу им высыпали дети. Но разве это были дети? Это были тени, страшные призраки со старческими личиками и куриными косточками.
— Наши! Наши!— лепетали они и тянули к ним руки.
И красноармейцы брали их на руки и прижимали к груди, как самое родное и дорогое. Невольно слезы накатывались на глаза, но руки были заняты, чтобы смахнуть их, и слезы капали на эти страшные, старческие лица детей.
— Дядя красноармеец! Меня возьмите! — визжал пятилетний Владик Гончарин.
— Меня, меня! — почти захлебывалась Светланка.
— И меня... и меня... — донесся слабый голосок. Это едва дополз избитый, обессилевший Петрусик.
Пожилой усатый красноармеец взял его на руки и осторожно присел с ним на камень. Легкое, почти совсем невесомое тельце мальчика вздрагивало, и дыхание, сиплое и хриплое, словно терзало его маленькую грудь. Но мальчик силился улыбнуться, он поднял руку и коснулся усов, запыленной щеки.
— Если увидите мою маму, — еле выговаривая слова, начал он, — скажите, что я живой... А то она, наверное, думает, что я уже умер, и плачет... Вы ей скажите... — и он дернулся еще раз и застыл с умиротворенной улыбкой на почерневших губах.
Усатый пожилой красноармеец так и остался сидеть, держа на руках замученного мальчика.
— Мамы у него нет, — вдруг услышал он. Рядом с ним стояли две девочки.
У одной из них, казалось, только большие темные глаза и остались на лице, вторая — немного светлее.
Черноглазенькая серьезно продолжала:
— Его маму сожгли вместе с моей и Светланкиной... и у нас никого нет... совсем никого. Вы герра Рудольфа и Настаську поймайте и убейте. Это они Петрусика побили.
Красноармеец встал, осторожно положил на камень мертвого мальчика, взял на крепкие руки обеих едва живых девочек, прижал к себе и спрятал между их головками свою голову, чтобы не видно было, как он плачет.
Вот такими были первые годы детства Тони и Светланки, двух подружек.
* * *
Сначала нельзя было понять: это белые гребешки волн или стайка чаек взлетела над морем.
Тоня щурила глаза, и ей начинало казаться, что и на берег прилетели и сели белые чайки. Она улыбнулась сама себе — да это же дети в белых майках.
—Я тоже как чайка. — Наверное, люди с того парохода думают, что она тоже чайка. Ей казалось: стоит взмахнуть руками, и руки превратятся в крылья, и она полетит, полетит над морем, куда ветер погонит.
Но и руками взмахнуть было лень.
— Нет, не хочу. Тут так хорошо. Может быть, мне все это снится?