ТРУДНОЕ ДЕЛО

Он сидел против меня, спокойный, неторопливый, с желтым нездоровым цветом лица, с круглой седеющей бородкой, и рассказывал:

— Мы в двадцать втором году в Ровенской губернии работали, в городе Здолбунове. Сахар принимали и отправляли на Бобринские заводы для переплава в рафинад. Места там замечательные. У помещика графа Сангушко девяносто девять именьев было, а когда он купил сотое, тут и построил город Ровно. Значит: ровно сто! Вот ведь как прежде названия происходили — не просто, не зря. Дом был построен около пруда, и одна комната над прудом была сделана со стеклянным полом. Видно было, как рыба в реке ходит, как травы водяные растут. Это диво смотреть ездили со всей округи. И мне привелось видеть, еще до революции, молодой тогда был. Мы двое с товарищем ходили плинтуса в этой самой комнате менять. От сырости дерево поводило и плесень садилась. Не так для заработка пошел, а из интересу — как графья живут.

— Ну и как же?

— По будням скушновато жили, а по праздникам весело. Молоденькая там была паненка — племянница «самого». Пойдет по комнате, платьем пошумит, станет у окна — постоит, подойдет к роялю, откроет, пальчиком переберет, словно посчитает, закроет крышку, отойдет. Видно, ничего в душу не идет — скушно. Подошла, смотрела, как мы работаем, а туда, в прудок-то, и не взглянула. Надоели, видно, и карпы живые, и всякое водяное диво… Зато балы у них бывали богатые. Эту самую-то я видел в парке: идет по аллее с кавалером. Иллюминация, плошки горят, огненные лягушки скачут. Ходил смотреть. Около забора полсела собралось, глядели…

Он вздыхает, и мне кажется, что, может быть, ему жалко старых времен, воскресших в памяти за эти два года хозяйничанья немцев в Заднепровье. Зовут его Андрон Ефимыч, он хозяин дома, где мы остановились в только что освобожденном селе.

Когда штаб корпуса переезжал в это село, южную окраину его еще обстреливала гитлеровская артиллерия, а по широкой, обсаженной деревьями главной улице ходили наши связисты, разматывая провода. За дворами слышались взрывы: саперы искали и подрывали обнаруженные мины.

Перед большим белым, совершенно уцелевшим домом — только стекла были побиты — стоял этот самый Андрон Ефимыч и, мне показалось, сурово смотрел перед собой. Но это можно было понять: столько пережили тут люди, что часто человек просто замыкается сначала и кажется недоброжелательным.

Комендант подошел к дому одновременно с нами и сказал:

— Тут, в отдельной половине, отведено помещение для полковника. Вам можно поселиться на половине хозяев в маленькой комнате.

— Не белено у нас, — сказал хозяин нерешительно, — и побелить нечем.

— Вот те на! — сказал комендант. — Молодая хозяйка есть — побелит.

Мы уже вошли в кухню. Молодая светловолосая женщина, дочь старика, с нежным, но осунувшимся лицом, вышла из боковой комнатки навстречу нам, держа за руку девочку лет четырех, черноглазую и кудрявую. Девочка высвободила руку и побежала нам навстречу, кивая головкой.

Комендант велел привести в порядок маленькую комнату, и мы вместе с хозяйкой прошли через кухню в большую, предназначенную для полковника. В ней стояло три стола и деревянный неуклюжий диван. У стены около железной кровати лежал ворох соломы, сбитой ногами и неопрятной на вид.

— Тут немцы спали, шестеро, — сказала хозяйка.

То, что вчера еще тут спали фашисты, было физически противно, но то, что их не было здесь уже двадцать четыре часа, а комната после них еще не убрана, было непонятно. Казалось, хозяйка за это время могла бы вынести солому и вымыть полы.

— Побели, побели стены, — сказал женщине комендант.

— Да я не умею, — ответила женщина.

Я взглянула на нее. Она была хороша той легкой, неяркой красотой, какую женщины любят оттенять кармином. Кармина не было. Девочка стояла около нее, глядя круглыми черными глазами, и говорила нараспев:

— А дедушка мне булочку даст! А он булочку даст.

Мать одернула ее и улыбнулась:

— Наденька, беги к дедушке за булочкой.

И девочка, тряхнув черными кудрявыми волосами, убежала.

Люди эти переходили к жизни со своими, советскими людьми не так, как большинство жителей освобожденных мест.

Десять минут тому назад, по указанию коменданта, мы вместе с ординарцем полковника заходили в избу, домах в десяти от этой. Крыша дома была разобрана. Лужа крови, застывшая на притоптанном снегу, стояла у двери. Мы вошли. В кухне несмело жались на печке шесть детских грязных головок. Волосы, подстриженные ступеньками, открывали кожу головы, покрытую струпьями и болячками.

Когда мы открыли двери, дети инстинктивно отшатнулись, как бы желая спрятаться. Шофер полковника Ваня, пришедший вместе с нами, веселый, милый человек, улыбнулся детям, а когда он улыбается, круглое приятное его лицо украшается двумя ямочками на щеках и становится совсем молодым. Дети с любопытством подались вперед, и одну девочку, наклонившую головку, Ваня погладил по щеке. Девочка застеснялась и быстро обернулась к другим ребятам, показывая, что вот как ее погладили и как это удивительно.

В маленькой комнатке молодая женщина, стоя на скамейке, злым и яростным движением обдирала со стен и сбрасывала на пол фотографии, оставленные незваными постояльцами. Перед ней стоял таз с разведенной глиной. Увидев нас, она пригладила запачканной глиной рукой черные прекрасные растрепавшиеся волосы. Мрачно смотревшие глаза ее сверкнули гневно.

— Выживу дух их проклятый! Еще не выспалась, ребят не помыла, а стены обскребу. Ногти поломаю — обскребу. — Она спустилась с табуретки и отшвырнула ногой фотографию красивой завитой женщины. — Два года мы в тюрьме жили, два года дыхнуть не смели! — И она горько заплакала. — Уходили они, проклятые, говорят: через два дня вернемся. Не вернетесь, палачи! Вон сила наша какая идет! (Ординарец полковника повернулся было к двери.) Ой, — воскликнула она горько, — да что же это вы уходите?! Да куда же? Да ведь я скоренько побелю.

Я стояла в комнате, шофер Ваня и ординарец полковника Фатых, молодой ловкий татарин, умеющий делать все на свете хорошо и быстро, стояли тут же.

«Ну как?» — взглядом спросил ординарца шофер.

— Да никак не разместиться, — ответил Фатых. — Помещение абсолютно маленькое.

— Ой, не уходите! Ребят я к соседям уведу. Тут чисто будет, светло. Коровушку мою эти проклятые угнать не поспели, уходя, застрелили у самых моих дверей. Так ведь мясо доброе: может, вам сварить?

Мы посидели у нее и послушали горький ее рассказ. Муж ее ушел к партизанам в днепровские плавни. Семья жила все время под страхом, голодно, грязно, от вшей избавиться не могли: стояли у них грязные гитлеровские солдаты. Молока от своей коровы дети при немцах и попросить не смели. Когда, выслушав ее, мы стали прощаться, женщина сказала печально:

— Что же это мне одной нет счастья? Никого ко мне не поставят?

И обрадовалась, когда вошел комендант, спросив:

— Видать, не разместитесь здесь? Ну, сам тут буду жить. Ладно ли, хозяйка?

И как осветилось лицо женщины, как загорелись глаза, как она поклонилась в пояс!

Вот этого истинного гнева и настоящей радости не чувствовалось по первому впечатлению в большом доме, на чистой половине которого мы поселились.

Фатых сразу же захлопотал на кухне.

— Ну-ну, — сказал он мне, — корова у них цела. И телка еще есть, и куры, — пойдите поглядите.

Я пошла в левую половину дома, где были теплые стойла для скота. Солнечный луч падал через проломанную черепичную крышу и освещал гладкую коричневую спину большой коровы. Она лежала в своем стойле и, услышав скрип отворяющейся двери, повернула голову в мою сторону. Красивые правильные ее рога венцом поднимались над широким лбом с закурчавившейся посредине шерстью. Жующие губы были влажны и чисты. Огромное розовое вымя покоилось на чистой соломе. Около нее ходил пестрый петух — деревенский красавец — и, откидывая ногами солому назад, приглашал кур. Под самой крышей были подвешены ящики, и в них, сидя на краешке, освещенные солнечным лучом, ворковали голуби.

По двери сейчас лез вверх, к голубям, щуря зеленые глаза и отливая на солнце блестящим — тигровой расцветки — мехом, огромный сытый кот. Заметив, что я увидала его, он сначала замер, повис тихо, потом, быстро перебирая лапами, спустился вниз и затрусил к выходу, делая вид, что оказался тут случайно.

Слишком благополучно все выглядело здесь!

В тот же день пришли три человека: два — в черных, обычного вида, мужских пальто, сильно поношенных, один — в старой шинели без погон. Он оказался директором МТС соседнего, еще не освобожденного села, был в эвакуации и теперь послан из Днепропетровска восстанавливать машинно-тракторную станцию в нашем селе.

Он сказал нам, что дом этот принадлежит здешней МТС, директором ее был сын Андрона Ефимыча, и сын этот был увезен гитлеровцами на станцию Апостолово и там работает сейчас у них по отправке зерна в Германию, сам же Андрон Ефимыч раньше тут не жил, а приехал к сыну перед самой войной.

Новый директор пришел с двумя сельсоветчиками — один из них был председатель. Закрыв дверь в комнату хозяев, они предупредили всех нас, что мебель в доме принадлежит МТС, и просили заявить в сельсовет, если семья прежнего директора соберется что-нибудь вывозить. Им известно от соседей, что старик перед отступлением гитлеровцев что-то закопал у себя во дворе.

Вечером во дворе, когда исполнительный автоматчик Слезов заступал на дежурство, я увидела коменданта: он отдавал распоряжение часовым хорошенько смотреть за хозяевами, так как в селе большая теснота и переселить их некуда, а кто их знает, что это за люди!

Мы остались жить в этом доме, постепенно знакомясь с его хозяевами. Старик, Андрон Ефимыч, по словам Фатыха, был «старичок очень хитрый», а дочь его Марьяна — «хорошая женщина». Она приехала к брату из Днепропетровска, где жила у родителей мужа, и объясняла это тем, что у брата ей с ребенком было легче прожить.

В отношениях Фатыха, совсем еще юноши, к старику можно было безошибочно угадать нотку презрения, которая появляется у молодых людей, когда они совершенно поняли или думают, что поняли человека и осудили его. Фатых посылал старика за водой, наколоть дров, и старик, внутренне протестуя, медлил ровно столько, сколько надо, чтобы выразить протест, но шел за водой и колол дрова, как будто это так и следовало.

— Я схожу принесу, — вызывалась Марьяна.

— Папаша сходит, — невозмутимо говорил Фатых.

И Андрон Ефимыч шел.

Тут была какая-то игра двух людей, и наблюдать ее было интересно, потому что Фатых привык в освобожденных селах сам оказывать услуги хозяевам, говоря: «Ваше дело теперь отдыхать среди своих людей». Тут же он вел себя по-другому.

Иногда старик, видя, как шофер Иван Нагорный готовит «виллис» и полковник надевает шинель, а на дворе по мягкой зиме непролазная грязь и ехать на машине как будто и невозможно, спрашивал:

— Куда же они поедут по такой грязи?

Фатых говорил:

— Это, папаша, не ваше дело!

Старик постоянно видел, как через кухню, мимо их половины, к полковнику, начальнику штаба корпуса, проходили офицеры, часто — генералы.

Андрон Ефимыч с любопытством смотрел на них. Впервые он видел командиров Красной Армии в погонах и иногда спрашивал:

— Это какой же чин у него?

Фатых отвечал:

— Никакого особенного чина. Обыкновенный офицер Красной Армии.

И старик, почему-то с одобрением глядя на него, говорил:

— Так, так! Обыкновенный, значит, офицер…

Фатых сердился:

— Это совершенно вас не касается, папаша. Вы лучше за водой сходите на дальний колодец. В вашем колодце абсолютно паршивая вода.

И старик, взяв коромысло и чему-то посмеиваясь, уходил.

У нас у всех, включая и меня, и полковника, и шофера Ваню, было предубеждение против старика и неясное чувство какой-то замедленной симпатии к Марьяне: как будто хочешь, чтобы женщина совсем понравилась, и — не выходит!

Она вызывалась помогать Фатыху на кухне, чистила картошку, морковь, доставала соленые помидоры и угощала всех. Фатых, по заведенному им везде, где приходилось стоять, неписаному уговору, принимал услуги, брал и помидоры и морковь, даже молоко, но неизменно в обеденное время угощал хозяев обедом, который готовил.

Интересно бывало смотреть, как Фатых, повязав белый фартук, раскладывал по тарелкам помидоры и огурцы, нарезал хлеба и окидывал стол взглядом. Подходили сменившийся с поста часовой охраны, шофер полковника, Нагорный, Фатых приглашал хозяйку с ее ребятишками, и женщина, еще вчера чужая в своем доме, краснея и смущаясь, садилась к столу со своими. Фатыху это доставляло большое удовольствие.

Здесь же хозяева принимали приглашение Фатыха как должное, а старик держался независимо, хотя, по мнению Фатыха, ему полагалось бы беспокоиться и чувствовать двойственность своего положения из-за сына.

— Да, колхоз у вас, верно, был богатый, — говорили мы Андрону Ефимычу.

— Не колхоз, — отвечал он наставительно, — а двадцать четыре колхоза к нам принадлежали. И все жили. Как на таких полях не жить? Ведь мы перед войной до какого высокого уровня жизни доходили! Это отсюда в Москву на съезд знаменитые трактористы ездили…

— Это, значит, ваши тракторы там, на бугру, взорваны? — спрашивал Иван Нагорный.

— Наши. — Хозяин махал рукой. — Гитлеровцы взорвали.

— Как же без тракторов вы такие поля поднимали?

— Так ведь они их перед самым уходом взорвали, а работали мы разно: и на тракторах и на волах.

— И сын твой директором эмтеэс при фашистах оставался?

— Оставался, — спокойно отвечал старик.

— Н-да! Как же это так, — недоумевал Иван, — значит, на врага работал?

— Нет, он на врага не работал, — невозмутимо отвечал старик.

Иван не унимался:

— Как же не работал, раз они его с собой увезли? Значит, он им требовался.

И, не дождавшись ответа от старика, расспрашивал Марьяну, жив ли ее муж и где он сейчас находится.

Марьяна отвечала, что муж ее в начале войны ушел из Днепропетровска в Красную Армию или к партизанам, а жив или нет, она не знает.

Иван слушал, но смотрел недоверчиво.

Выходя из кухни, он останавливался около спокойного, веселого часового Слезова и говорил:

— Черт их разберет, что за люди: послушаешь — наши. А подумаешь, что сын в Апостолове врагу пшеницу отправляет да, может, и людей наших тоже, — так и думка берет. И зять неизвестно где.

Однажды мы разговорились со стариком. Дело было так. Во двор вошел высокий немолодой человек в черном длинном сюртуке, похожем на рясу. Но это было не смешно на нем. Шофер Нагорный вызвал хозяина во двор. Андрон Ефимыч поговорил с посетителем, и тот ушел, вежливо поклонившись всем, мимо кого он проходил.

Оказалось, что это был местный священник и пришел предложить Андрону Ефимычу внести, что он может, в фонд Красной Армии: картофеля, овощей, подсолнуха, масла, меда.

— Умный человек! — сказал после его ухода Андрон Ефимыч.

— А в чем его ум? — спросил Нагорный.

— А как же? — сказала Марьяна. — Гитлеровцы его оставляли в нашей церкви служить, а он отказался, потому что они приказывали молиться об ихней победе. Так они его все на дороги гоняли.

— Да, — прибавил Андрон Ефимыч, — повидал я всяких попов, но этот — уважаемый человек.

— Однако, папаша, я вижу, вы в бога веруете, — сказал Фатых.

— Нет, не верю, — ответил старик просто, к общему изумлению: даже Фатых не нашелся, что ответить ему. — Жизнь была долгая, научила только себе верить, — добавил он.

Вот тут-то и произошел разговор о жизни Андрона Ефимыча при гитлеровцах.

— Ну, куда! — сказал он. — Хозяева они не годные на нашей земле. Может, у себя они и хозяева по своим землям, а нашего они не могут понять. С комендантом и говорить было невозможно. Весна у нас в прошлом году была сырая, страшное дело. Прошел дождь, грязь получилась невылазная. Мы с сыном собираемся сеять, а комендант говорит: ни в коем случае! Но мы все же поехали, посеяли, заборонили. Сделать бы по его приказанию, ни черта бы не получилось. А я боялся плохо сделать, тогда бы не сносить нам головы.

И, заметив то ли в тоне, то ли во взгляде моем удивление, что так уж боялся он не сносить старой своей головы при немцах, добавил уклончиво:

— Так надо было. Вы не смотрите, что я у них работал да старые порядки помню. Я не какой-нибудь там… Далеко нет. Порядок лучше, чем беспорядочная жизнь, но немецкий порядок — нам одно унижение. Вот Фатых командует. Бог с ним, я не обижаюсь. Даже наоборот. Он по молодости судит, а может, того и нет вовсе, о чем он судит.

И он пошел отбирать овощи в фонд Красной Армии. Отобрал все самое крупное, свежее и в очень большом количестве. Это с некоторым удивлением заметил и Фатых.

Около двух недель мы уже жили в селе; как потом оказалось, шла подготовка к большой операции. Однажды утром я умывалась на кухне, когда со двора кто-то заглянул в окно. Женская голова, закутанная большим платком, подавалась то влево, то вправо, высматривая сквозь стекло, покрытое морозным узором, есть ли кто в кухне. Потом открылась дверь, высокая женская фигура появилась на пороге; глаза женщины обежали избу и остановились на хозяйке.

— Здравствуйте, — сказала вошедшая.

Навстречу ей, присматриваясь с недоумением, шагнула от плиты Марьяна.

— Цела осталась изба-то? Или — не узнали?

А уж Марьяна, вскрикнув, подбежала, обнимала пришедшую, спрашивала: откуда она, как добралась, с кем доехала.

— Тебе я привет привезла, Маруся, отгадай от кого?

— От мамаши? Как она там? Здорова?

— Свекровь-то твоя жива. А еще от кого?

— Не знаю. Мужа-то я похоронила уже…

— Живой! — твердо сказала женщина. — У матери своей был месяц тому назад. Приказывал тебе передать — скоро увидитесь! Военный, майор. Да что ты! Что ты! Я же тебе говорю — Марк твой живой!

Она поддерживала падающую Марьяну. Лицо Марьяны с остановившимися глазами стало бессмысленным и диким. Вдруг она увидела Надю.

— Наденька! — закричала она, хватая дочь и вместе с ней опускаясь на пол. В глазах ее появилось живое выражение. — Наденька, папа жив! Папа живой! У тебя папа есть… — Слезы ее хлынули потоками на кудрявую головку девочки, а плечи затряслись.

— Ну-ну, пущай поплачет, — сказал вошедший в кухню часовой Слезов.

Он был грамотный человек и никогда не говорил «пущай», а сейчас сказал именно так. И было в этом слове что-то родное и доброе, от чего Марьяна пуще заплакала.

…Она сидела на кровати, ухватившись за никелированный столбик, и плакала жадно, не останавливая слез.

— О боже мой, — плакала она, — я же изгоревалась о нем, я же ночами не спала, об нем думая. Я все думала, как Надю сохранить! — И она брала на руки девочку, открывала выпуклый ее большой лобик и целовала ее в черные испуганные глазки.

В это время вошел Андрон Ефимыч.

— Отец! — крикнула Марьяна, и голос ее прервался. — Жив… жив! В Красной Армии! Майор!

Андрон Ефимыч увидел дочь в слезах, испуганную внучку, перевел глаза на гостью и все понял. Какая-то живая искра блеснула в его глазах, он выпрямился и, повторяя:

— Ну… ну… будет, дочка, будет! — подошел к Марьяне и стал гладить ее широкой ладонью по опущенной голове.

…На другой день к полковнику зашел председатель сельсовета, высокий, худой, как жердь, настойчивый человек, и, не застав его, говорил с нами все о том же, что старик закопал какие-то вещи около дома.

Он собирался уходить, когда вошел комендант штаба корпуса. Ни хозяина, ни Марьяны не было дома.

— Что ты не переселишь старика в другой дом? — спросил комендант у председателя сельсовета. — Я же тебе говорил!

— А ты мне свободное место дашь, куда его переселить?

Председатель отвечал задорно. После того как село было занято нами, в нем размещалось много воинских частей, сюда же начинали подтягиваться тылы дивизий, и, так как многие дома были сожжены, жителей сильно уплотнили.

— Теперь уже стало посвободнее, — ответил комендант.

— Посвободнее, так давай переселим.

И председатель ушел.

Вечером Андрона Ефимыча вызвали в сельсовет. Он вернулся оттуда молчаливый и серьезный, как всегда, и при Фатыхе велел дочери взять лопату и идти во двор.

— Пойдем ячмень откопаем, — сказал он просто.

Марьяна вышла из комнаты в слезах и попросила Фатыха позвать меня к ним.

Я вошла в их комнату. Старик сидел у окна какой-то непроницаемый, будто он ничего не слышит. Внучка, обхватив его колени, заглядывала ему в лицо, теребила и тянула за руку.

— Дедушка, расскажи сказку, — говорила она. — Не хочешь, так я буду с тобой вот так. — И она протягивала ему маленькую ручонку с растопыренными «козой» указательным и средним пальцами. Это у нее обозначало, что она ссорится. Отставленный мизинец обозначал примирение.

Девочка была удивительно мила, но дед молча отвел в сторону ее ручку.

— Плохой дедушка, плохой, нехороший. — Девочка снова протянула деду два растопыренных пальчика.

Мать сидела на кровати, сдержанная, но озабоченная. Видно было, что она опять плакала.

— Наденька, не приставай к дедушке, — остановила она дочь. — Такой срам у нас: приказали выкопать зарытый ячмень. И отца из-за брата Матвея все тревожат, что брат будто с гитлеровцами сам ушел. Ох, боюсь, как бы еще отца не арестовали…

И стала рассказывать, что в сельсовете отца спросили, где его сын и правда ли, как говорят кругом все соседи, он сам согласился работать в Апостолове и уехал с немцами. Андрон Ефимыч ответил, что фашисты сына его увезли с собой и он действительно работал на станции Апостолово, а там ли он теперь или нет, старик не знает. Потом спросили, кому принадлежит корова: МТС или сыну? Старик ответил: сыну. Председатель сельсовета объявил, что в таком случае корова подлежит конфискации. Но Марьяна уверяет, что брат ее угнан насильно, а потому считает, что корову у них взять не имеют права. Коровы лишиться ей с ребенком никак нельзя. Вот за ячмень она себя чувствует виноватой. Когда гитлеровцы отступали, сама упросила отца закопать, но делала это для Наденьки.

Андрон Ефимыч сидел тут же, видимо согласившись, чтобы Марьяна обсуждала этот вопрос со мной в его присутствии.

— Когда вы пришли, — говорила она, — отец сразу хотел достать ячмень, а я говорю: люди кругом — стыдно, ночью выкопаем. А тут около самого дома часового поставили, ночью-то и вовсе неудобно. А уж когда соседи заговорили, получилось, что мы сами не хотели ячмень достать. Вот и вышло так нехорошо.

Андрон Ефимыч поднял голову, и странно было глядеть на его лицо: в нем было что-то такое свое, глубоко запрятанное и не отдаваемое на людской суд.

— Не оправдывайся, дочка, — сказал он, — нас тут некому оправдать. Ячмень закопал — не беда, закопал и откопал. Наше дело с тобой ждать… Вот что, дочка!

И, взяв лопату, он вышел на улицу.

С помощью Слезова он выкопал ячмень, насыпал четыре мешка картофеля, мешок свеклы, моркови, все это помог нагрузить на машину и отвез в сельсовет.

— Все это ладно, — говорил Фатых. — Что ячмень закопали, за это я их не виню, время военное, каждый кушать хочет. Девочка у нее… Но сын-то у старика все-таки на немцев работает. Этого абсолютно не скроешь. Все равно я думаю — старик этот хитрый, оказался между двух огней: сын у немцев, зять в Красной Армии. Куда ему склониться? Куда ветер подует. И очень правильно его за водой посылать и дрова колоть. Пусть колет, не развалится — крепкий старик, а смотреть тут ему нечего.

Наконец настали дни, когда началось движение наших войск вперед. Чувствовалось, что и наша часть скоро передвинется. Комендант уже выехал вперед для оборудования нового командного пункта.

Накануне нашего отъезда, днем, к полковнику зашел начальник политотдела. В это время к дому рядом с нами — его занимал командир корпуса — подошла легковая машина. Два человека вошли в дом, а шофер стал разворачивать машину.

В комнате полковника зазвонил телефон. Полковник ответил:

— Да, он здесь, у меня. Хорошо, я скажу ему, чтобы он подождал.

Через несколько минут мы увидели, как по задам от дома командира корпуса шли к нам два человека: полковник Иванцов из разведотдела — он не раз бывал в штабе — и человек в военной форме без погон, но с красной звездочкой на генеральской папахе. Это был коренастый серьезный человек с сединой на висках, лицом и особенно выражением глаз напоминавший Кирова. Его здесь многие знали: до войны он руководил областной партийной организацией, а теперь был членом Военного совета армии.

На пороге кухни полковник Иванцов открыл дверь и пропустил вперед товарища. Фатых возился у плиты, Андрон Ефимыч чистил картошку. Он оглянулся на скрип двери и вдруг застыл, глядя во все глаза: изумление и радость изобразились на его лице. Шедший впереди генерал остановился.

— Андрон! Старый знакомый, — сказал он, улыбаясь, и быстро пошел к старику. — Ну, здравствуй!

Он протянул руку, которую Андрон Ефимыч крепко пожал, говоря:

— Здравствуйте, Иван Никанорович!

— Вот и увиделись с тобой опять, — сказал приезжий. — Я, когда поехал сюда, знал, что ты здесь; не встретились бы здесь — приказал бы тебя разыскать.

Полковник Иванцов остановился и смотрел, наблюдая за происходящим.

— Эх, Иван Никанорович, — сказал старик, — а я-то как ждал! Я ведь в районе последнее время один остался.

— А Коваленко куда девался?

— Убили Коваленко. И Федотова, и Лабутько.

— Про Федотова и Лабутько я слышал, а вот про Коваленко не знал. Как же это случилось?

— Догадываться стали. Особенно, когда два состава зерна наши в Апостолове сожгли. Матвей-то уцелел ли, не знаю.

— Уцелел! Мне не веришь, поверь вот полковнику. Он знает. А ты чего так осунулся? О Матвее тревожился?

— Не только… — Старик помолчал. — Тяжело ведь в подозрении людей жить. Десять раз хотел пойти поговорить о себе, а потом думаю — потерплю, все равно сейчас подтвердить некому. Дочь и та ничего не знает.

— Да, дело твое трудное было.

— Не трудней, чем другим приходится. Вот в сельсовете все про Матвея сомневаются, а значит, и об нас…

— Ну ладно, я тебя в обиду не дам. Ты посиди тут, потом поговорим.

И он, оглянувшись на полковника Иванцова и взглядом пригласив его за ним следовать, вошел в комнату начальника штаба.

Через несколько минут полковник вызвал шофера. Иван Нагорный, получив приказание, быстро выехал со двора и через четверть часа привез председателя сельсовета.

Председатель сельсовета вошел и, стоя у двери, поклонился.

— Проходи, садись, — сказал приезжий. — Ну, как тут хозяйничаете? Что успели сделать за две недели?

Председатель стал рассказывать о планах весеннего сева, о количестве людей, уцелевших в районе. Приезжий слушал его внимательно, спрашивал, отвечал. Потом сказал:

— Ты, я слышал, за здешним хозяином что-то усмотрел?

— А как же? — начал рассказывать председатель. — У старика сын с гитлеровцами ушел. Говорят, старик — хозяин. Какой он тут хозяин, он к сыну только перед войной приехал. Они сами из Кривого Рога, потом старик в Днепропетровске жил. А оттуда подался к сыну. Я тут всех поголовно знаю и считаю — он и сын его с врагами знались и народ подозрительный. Сын с ними уехал — первый факт. Хозяйство сохранилось — второй факт.

— Ну, мало ли что уехал! Это нам как раз лучше твоего известно. — Приезжий побарабанил пальцами по столу и круто повернулся к председателю: — В этом тебе разбираться не надо. Ты старика этого не трогай.

Председатель замялся.

— Как же так? — сказал он. — А как понять, что старик перед уходом гитлеровцев два мешка ячменя закопал?

— А видишь ли, — с усмешкой сказал приезжий, — он старик неглупый. Может быть, думал, что вы его тут арестуете, так дочери с внучкой оставил.

Он переглянулся с полковником Иванцовым, тот ответил ему улыбкой.

— У меня сомнение есть: почему же, если он наш человек, не пошел он и прямо мне не сказал? — упорствуя, сказал председатель.

— А зачем тебе старик станет рассказывать? Ты бы ему все равно не поверил. У каждого свой характер: он и дочери своей ничего не сказал. Не кончилась еще война. Кончится — многое узнаешь. Старика этого уважать будешь. — И, повернувшись к полковнику, сказал: — Сын его в нашем криворожском активе был одним из лучших работников.

— Он и сейчас работник неплохой, — с особенным значением, сказал полковник Иванцов.

Когда председатель сельсовета вышел, приезжий добавил:

— Старик — железнодорожник. Я его знаю двадцать лет! Мастер на все руки. Характером — кремень.


● 3-й Украинский фронт

1944 г.

Загрузка...