Он сидел в большой четырехугольной палатке перед столиком с перевязочным материалом и инструментами, без рубашки, со сдвинутыми ниже пояса штанами и, большой, широкий, застенчиво смотрел на нас. Могучая его грудь, перевязанная ситцевой полосатой тряпицей, напоминала грудь Лаокоона; живот был словно разделен на квадраты: так правильно и красиво располагались на нем мышцы. На шее под широкой русой бородой запеклась кровь. Глаза были серые, умные, внимательные.
— Пустяковина… маленько чмокнуло… — говорил он протяжным, густым голосом, пока сестра, попробовав развязать розовую его тряпку и не сумев справиться с туго затянутым узлом, разрезала ее ножницами.
Она хотела было снять ее, как увидела яркую и свежую струйку крови, потянувшуюся по белой здоровой его коже, и прижала повязку рукой.
— Не бойся, — сказал он, — тяни. Я ее, рану-то, заткнул.
Подошел доктор, сказал хирургической сестре, что ему могут понадобиться большие салфеточки, и, не трогая чисто вымытыми, стерильными руками грязной тряпицы, показал сестре, что можно ее снять. Сестра отняла повязку… Струйка крови медленно потекла из раны, заткнутой куском ситца, как пробкой.
— Легкое пробито, — сказал доктор. Маленький худощавый и молодой, он перед этим цветущим телом вдруг показался нам не очень молодым. — Трудно дышать было, когда ранило?
— Трудно, — согласился раненый, — даже просто захватило дух.
— А говорите — пустяковина.
— А то нет? Вот у меня что было, и то обошлось.
Он сдвинул еще пониже на правом боку серые свои холстинные штаны и показал огромный рубец, похожий на красноватый выпуклый серп.
— Что же это? — спросил врач.
— Бургомистерство принимал, — усмехнулся раненый. — Еще в Смоленской области бургомистером ставили…
— И что же?
— Дак не подошло мне дело-то! — улыбнулся он.
И все увидели, что он человек веселый.
— Так вы смоленский? — спросила сестра.
— Смоленский.
Но в это время доктор обратил внимание на кровь, запекшуюся на шее, тронул пинцетом и увидел глубокую борозду, проведенную чиркнувшим осколком. Он занялся обработкой раны, и разговор прекратился, только слышалось покряхтывание раненого, когда йод пробирался и щипал место ранения.
— Живое мясо йода боится, — сказал он.
Ему пришлось сделать операцию: вынуть осколок и подтянуть края легкого, сократившегося под давлением вошедшего в рану воздуха. После операции его отнесли в нашу избу, предназначенную для раненых, не требующих немедленной эвакуации. На листке с его историей болезни доктор мелко написал, что им произведена операция «открытого пневмоторакса» левого легкого и перевязка поверхностного ранения шеи над правой ключицей. Наверху, где пишутся фамилия и имя, стояло: Коробков Степан Игнатьевич, 58 лет, русский, уроженец Смоленской области, колхозник, беспартийный.
Вечером глаза его лихорадочно блестели, лицо порозовело. Температура была высокая. Он не хотел или не мог лежать. Поднимался на кровати, спускал босые, по его росту небольшие ноги и сидел, положив руки на колени. Кисти рук у него, как и широкое его лицо, были как бы темнее и старше тела, и на них обозначались вены.
— Нет привычки лежать, — сказал он. — Я и не болел сроду. А то, думается, ляжешь и не встанешь…
— Но ведь лежали же вы после того, как бургомистерство принимали?
— Полежал маленько, — опять согласился он, — тут уж нельзя было вставать.
Это напоминание его, кажется, убедило. Он лег на кровать и присмирел так, что нам стало его жалко. Но ему надо было лежать и, увидев по глазам, что он хочет попросить о чем-то, я подумала, что все равно не разрешу ему встать.
— Сестрица, я так не поправлюсь. Достаньте мне полстаканчика спирта.
— Что вы, разве это можно!
— А можно! Ей-богу, можно. Подумай-ка! Меня лекарствами не возьмешь нипочем.
Мне показалось, что, может быть, и впрямь можно, такой убедительный был у него голос.
— Вот доктор выпишет вам виноградного вина. Это можно.
Он горестно махнул рукой.
— Портвейны эти я не уважаю. Ну, ваше дело.
Он, видимо, начинал убеждаться, что тут действительно не его дело и ему придется подчиниться.
— Утром уйду! — пообещал он и забылся.
Всю ночь он беспокоился и бредил. К утру температура стала падать, лоб под густыми, неумело подстриженными волосами стал влажным и прохладным. У крыльев широкого крупного носа появились капельки пота. Когда сквозь запотевшие холодные стекла стали видны спокойные, недвижные, дремлющие деревья с прозрачной лимонно-желтой листвой, он открыл глаза, обвел избу, спящего на лавке санитара и сказал:
— Угодил же я сюда!
«Угодил» он очень просто. Недалеко от аэродрома, около села, шла молотьба. Немецкий самолет сбросил бомбы и ушел. Непонятным осталось — нащупал ли он аэродром или сбросил бомбы, уходя от города, где его встретил огонь зениток.
Степан Игнатьевич заткнул рану тряпочкой, и одна из женщин перевязала ее своим фартуком. Уходить домой он не собирался и еще с полчаса продолжал руководить работой бригады, пока совсем не обессилел. Тогда на перевязочный пункт прибежал запыхавшийся парнишка и за раненым послали машину с санитаром.
— Ни в кого боле, а только в меня, — самодовольно сказал он, — мишень, конечно, очень видная.
Похоже было, он думал, что немец бросал бомбы специально в него. Я ему сказала об этом.
— А и вполне возможно, — ответил он. — Я им урону нанес… Конечно, это я говорю шутейно, но только за бургомистера я им дал…
За дверью послышались торопливые шаги, дверь открылась, и женщина лет сорока в распахнутой ватной телогрейке шагнула в избу. Увидев необычное для избы: женщину в белом халате, столик, покрытый простыней, лежащего на кровати раненого, она остановилась и смущенным голосом спросила:
— Мужик мой тут у вас? — хотя видела, что он тут.
Через несколько минут, сняв телогрейку, она уже помогала санитару кипятить чай, подходила к мужу, спрашивала у нас, какая у него рана, рассказывала, как, управившись с молотьбой, дома все наладила и под утро побежала проведать.
— Мы из Смоленской эвакуировались, да тут вот пока и работаем, — говорила она. — Меня с дочерью и внуком вперед отправил, а сам, говорит, я с последним эшелоном поеду. Он чудак, муж-то. «Капитану, говорит, последнему с мостика указано сходить». Да и досиделся до последнего. Скот отправили, народ — кто на конях, кто пеший ушел, а он, видишь, остался, чтобы сено в скирдах попалить. Как отъехали мы, на станции начали сгонять вагоны под другой поезд, а немецкий самолет, вон как давеча, бомбы бросил на станцию, рельсы разворотил. Эшелону-то никакого ходу и нет. Ребятенки на станции, женщины. Мой-то — вон он какой! — с гордостью показала она в сторону мужа. (Он лежал с расчесанными волосами и бородой, выпростав руки поверх серого байкового одеяла и глядел на нее снисходительно, с легким пренебрежением.) — Ну, он ребятишек таскать, матерям помогать, туда-сюда… Ночью ему бы уйти с людьми, а он обратно остался. Ну и…
— Ну и будем толковать больной с подлекарем, а дело стоять будет? — строго сказал Степан Игнатьевич. — Погостила и ступай. Скажи — бригадир сам завтра будет.
Я вышла проводить женщину, чтобы сказать ей, что ни завтра, ни послезавтра бригадир не будет, а разве что через неделю доктор отпустит его домой.
— Господи, да разве я не понимаю! — сказала женщина. — Поди с ним поговори! А ему только не перечить, а там делай с ним, что хочешь. — Хитро и молодо блеснули серые лукавые глаза. — Он-то ведь упрямый, а на упрямых воду возят… Да что было-то с ним! Немец ему живот ножом располосовал… А он их троих убил да ушел.
Как можно было уйти с такой раной, понять было трудно. Я решила как-нибудь сходить в село и расспросить женщину. Но Степан Игнатьевич, когда он стал поправляться, сам рассказал мне об этом.
— …Дело это давно было, еще при старом режиме. В деревне жил у нас лавочник. Служил я у него в приказчиках. В лавке — все, что тебе угодно. Крупа, и сахар, и соль, и мыло, и гвозди, и кожа… Хомуты, уздечки — ну все, что требуется, весь подбор. Прозвал его народ: «Маркел — сухие гвозди». Ну, как приклеили. Не было у него того, чтобы не обвесить, не обмерить. Говорили ему люди: «Маркел Назарыч, ты ведь не довесил мне муки-то. Полфунта не хватает». — «Это, говорит, усушка произошла». — «Ладно, — люди говорят, — усушка на муку — пускай, а неужели же и на гвозди усушка?» Так и прозвали: «Маркел — сухие гвозди». И сам видом он, как гвоздь согнутый, был — бессмертный кощей…
Я, конечно, служу, значит, надо по хозяину ладить. «Чтобы у тебя этой блажи не было, Степан! Смотри, как я вешаю, и понимай!» Я, конечно, и смолоду понятливый был. Пришелся ему по душе. Хозяин обвесит, и я норовлю. «Ну, говорит, будет из тебя толк. Купцом будешь. В компанию возьму…» Иной раз иду по селу, слышу про моего хозяина говорят: «Маркел — сухие гвозди». «Правильно, думаю, говорят…»
Понравилась мне тут девица одна. Это я нынче остарел, а был я прямо Еруслан Лазаревич. Стал за ней похаживать. Она и лицом взяла, и работница, и танцевать, и смеяться — на все хороша. Помещичишка у нас был — так у него на скотном дворе работала. Глаз таких я во всю жизнь не увидел боле: глядит и греет глазами-то.
«Как, думаю, ей понравиться?» Я — медведь медведем. Выходит — надо мне танцам обучаться. Стал глядеть, как городские приказчики танцуют: мудрено, не могу примениться. А у меня в городе, в Рославле-то, брат двоюродный, тоже в приказчиках. «Ты, говорит, вот как учись. Полечку хочешь? Повторяй: «Рупь шесть гривен, два с полтиной! Рупь шесть гривен, два с полтиной!» Смекаешь?» И оно правильно: как напеваешь, ноги сами идут. А если вальс, то: «Рупь двадцать, рупь тридцать, рупь семьдесят пять!» И верно: так тебя и кружит, никакой музыки не надо. Слышишь, как оно различается? — Степан Игнатьевич проговорил скороговоркой, напевая: — Рупь двадцать, рупь тридцать, рупь семьдесят пять!..
Выучился! Одеваюсь чисто, а она не смотрит. Что за оказия! Раз вечером я ей стал объяснять: я не для баловства, я женюсь, мне жену надо. А она смеется. «Не смейся, говорю, не гордись. Ты хороша, и я не хуже. Рассмотри, говорю, поближе». — «Я уже рассмотрела, говорит, в яблочке-то червоточинка есть». — «Неужели? А все-таки пойдешь за меня?» — «Нет, не пойду. У тебя кличка очень нехорошая». — «Какая же, спрашиваю, кличка? Я не собака, чтоб кликали…» — «Маркел — сухие гвозди» — так тебя по хозяину кличут». И убежала. Меня как будто обухом по голове…
Ты думаешь, я это дело сразу понял? То-то и есть, что не сразу. Поболе года я еще круче с народа золотники хозяину собирал: прежде-то все фунты да золотники были. Озверел. Меня уже в глаза «Сухие гвозди» называют. Ненависть какая-то во мне появилась, а самому хоть удавиться, совестно. А Маркел в городе хвалится, что приказчик хорош: все дела на меня полагает, доверился. Дом он в ту пору себе построил под железной крышей, о двух этажах.
Раз заходит Маринушка в лавку, покупает сахар-песок. Я вешаю, а она, будто ей совестно, смотрит в сторону. «Посмотрите, говорю: в аккурат!» Она и взглянула на меня… Я, как вышел из-за прилавка, подошел к ней, говорю: «А коли бедность одолит, не покаешься? Все брошу, гори оно ясным огнем…» А она испугалась: «Что ты, Степан! Да я ведь месяц замужем. Вот муж за сахаром послал». — «Значит, говорю, сладкая ваша жизнь? А я-то как же?..»
Степан Игнатьевич помолчал, вспоминая.
— В тот день я Маркела побил, будто он виноват, что я сам дураком был. Много я тут куролесил, но после все равно пришлось батрачить.
И уж жизнь потом сколько ни ломала… и на германской войне был, а, как вернулся, народ все кличку помнит: «Сухие гвозди», говорят, вернулся». А уж и на бессмертного кощея нашлась утица, а в утице яйцо, а в нем кощеева погибель! Ну, тут я дичать не стал: фронтовики в нашей деревне меня знали — выбрали в комитет бедноты, потом в сельсовет членом. Стал я себя показывать в работе — идет дело полным ходом. Потом женился, дети пошли. Одно только: мозолит мне глаза Маркелов дом. Когда шел с войны домой, думал — спалил его, да и шабаш! Да не вышло: мы же сами в сельсовете под школу его определили… «Ну ладно, думаю, стой, пока не сгниешь».
…Потом колхоз мы организовали. Кличку-то я реже слышу да реже. «Скоро забудут», — думаю. Хотя нет-нет да и скажут: «Это пускай «Сухие гвозди», то бишь, извините, Степан Игнатов пусть провернет…»
Так и шла наша жизнь все лучше да веселее, когда напал на нас Гитлер проклятый.
Как стали немцы к селу подходить, я свою семью с нашими колхозниками вперед отправил, сам пошел скирды зажигать: богатое сено было. Прямо рука не поднималась, но пришлось… Подпалил все до одного и пошел задворками мимо села к станции.
Подошел к маркеловскому дому так в сумерках. Напомнил он мне всю мою прежнюю жизнь у Маркела. «А что, думаю, теперь его вполне возможно спалить. Немцам такое помещение оставлять нечего. Не будешь ты, проклятый, стоять на земле». Да и шагнул во двор.
Гляжу — перед домом машина стоит не наша. Неужели немцы? Они и есть. Ихний солдат с крыльца спускается. «Хальт!» — кричит и ружье на меня повернул.
«Эге, думаю, этого случая пропустить никак нельзя». Иду во двор, будто я сам пришел и вовсе его не опасаюсь. Не стреляет, глядит. А ружье все на меня направляет. Тут из дома выходит тощий, бледный офицер. Солдат ему докладывает. Офицер что-то сказал ему. Солдат подошел ко мне, по карманам похлопал, обыскал — не нашел ничего. Офицер и говорит мне по-русски: «Иди сюда».
Зашел в избу. Сидит какой-то важный, толстый, похоже, чином повыше, чем тощий, сразу видно — фашист. А на лавке… мать честная, сидит один человечишко городской. «Эге, думаю, вот ты кто оказался? Изменник Родине!» Да какая ему может быть Родина, подлому человеку?
Главный немец показывает на меня и спрашивает городского, а офицер переводит: «Что вы про него скажете? Может он бургомистром быть?» — «Вполне ручаюсь, — отвечает. — В этом самом доме уважаемый купец жил, Маркел Назарович, а этот человек у него приказчиком был. Хозяин его правой рукой своей считал».
«Ах, ты, думаю, когда же мне бог грехи простит?» Чую, во мне злоба закипела…
«Ну, вот что, — говорит офицер, — ты будешь бургомистром у вас в селе. Будешь следить, чтобы правильно исполнялись приказы немецкого командования, о всех случаях неповиновения должен сообщать немецкому командованию, то есть мне».
И слышу, говорит городскому этому: «У него вид представительный». От меня, видишь, представления ожидали! Ну, я и показал им представление. И начал крушить. Не помню уж, чего и было. Пришиб я обоих немцев. Опомнился — у меня револьвер в руке: я их, значит, рукояткой и бил. Стреляли они, да в суматохе мимо пришлось. Стою, ощупываю себя: все цело, чуть только корябнуло по плечу. А тут из-под стола человечишка тот меня и полоснул кинжалом…
Надо уходить, а дело мое дрянь. Я над окошком шильце усмотрел, и там же дратва висит. Зашил себе рану двумя швами, затянул полотенцем и пошел. Со ступенек пришлось на карачках. Поднялся все-таки, а ходу нет. Гляжу — солдат убитый у крыльца и Семен, мужик наш, стоит. Весь белый даже стал.
«Пойдем, говорит, Степан Игнатьевич, опирайся на меня. Жалко, я к последнему действию угодил…» — «Видел, говорю, как я их разделал?» — «Видел, отвечает, маленько застал. Ну, говорит, в жизнь не забуду, как тебе брюхо располосовали. Я думал, ты кончился. А не заходил в избу — оглядывался, не бежит ли кто. Выстрелы были. Нет, никого пока не видать».
Доплелись мы с ним до станции — паровоз под парами. Они с машинистом меня и посадили. Дом зажечь не пришлось, да я как врагов увидел, у меня на них сердце зашлось…
Степан Игнатьевич откинулся на подушку и удовлетворенно сказал:
— Ну, зато после никто боле «Сухих гвоздей» и не поминает.
● Пенза
1942 г.