Сколько помню, для меня никогда не существовало четких границ между действительностью и фантазией. Мне потребовалась прожить значительную часть жизни, чтобы понять: здесь-то и кроется ключ к моей судьбе. Именно потому на мою долю выпало больше, чем другим, переживаний и размолвок, несчастий и разочарований. Но потому же передо мной открылись двери, которые иначе навсегда оставались бы запертыми.
Мне, маленькому мальчику, выросшему в коммунистической Польше, мир искусства, поэзии, воображения всегда казался реальнее окружавшей меня удушливой атмосферы. Я рано понял, что не похож на остальных: я жил в собственном воображаемом мире.
Стоило мне увидеть велогонки в Кракове, как я уже воображал себя чемпионом. Стоило пойти в кино, как тут же видел себя звездой, а то и режиссером, стоящим за камерой. Оказавшись на хорошем спектакле в театре, я не сомневался, что рано или поздно сам выйду на варшавскую или московскую сцену, а может — почему бы и нет? — и на сцену Парижа, этой далекой романтической культурной столицы мира. Каждый ребенок когда-то мечтает о чем-то подобном. Но, в отличие от большинства, которое вскоре смиряется с тем, что не смогло достичь желаемого, я никогда ни секунды не сомневался, что мои мечты сбудутся. Как наивный простак, я был убежден, что это не только возможно, но и неизбежно.
Родные и друзья, частенько посмеивавшиеся над моими дикими фантазиями, смотрели на меня, как на клоуна. Я не обижался, потому что мне нравилось развлекать и веселить других.
[...] Человек никогда не воспринимает мир так ясно и непосредственно, как в детстве.
Мои первые воспоминания относятся к четырехлетнему возрасту, когда я жил в Кракове на улице Коморовского. Над каждой дверью красовалось вырезанное из камня животное в стиле art nouveau — слон, бизон, еж. Дом номер 9 был украшен уродливым гибридом — это был наполовину дракон, наполовину орел. Дом построили совсем недавно, и от него еще пахло свежей краской.
На четвертом этаже были две квартиры. Наша, справа, небольшая, но солнечная, в современном стиле, если не считать традиционных отделанных изразцами печек. Окна двух комнат выходили на тихую улицу Коморовского, где жили люди среднего достатка. С обратной стороны здания располагался шумный рынок. В те дни крестьянки все еще приходили к дверям с маслом и яйцами, и исходивший от них деревенский запах смешивался с ароматом свежего хлеба, который доставляли мальчишки-разносчики.
Моя мать обожала порядок. Все у нас сияло чистотой. Беспорядок царил лишь в кладовке, расположенной в боковой стене балкона, где мы хранили всякие ненужные вещи, включая одно таинственное приспособление. Отец говорил, что с его помощью он всегда может узнать, когда я вру. Поскольку я и сам наполовину верил в возможность существования подобного устройства, мне не давало покоя то, что оно есть и у нас. Домашний детектор лжи приводился в действие всякий раз, как возникали подозрения, что я лгу. Только много позже я понял, что это был сломанный ночник необычной формы.
Хотя богатым моего отца назвать было нельзя, я ни в чем не нуждался. И все же я был капризным малышом. Может быть, меня сердили длинные светлые волосы, из-за которых взрослые принимали меня за девчонку. А может быть, это была реакция на то, что надо мной посмеивались, передразнивая мое французское произношение звука «р». Я родился в Париже, как раз когда Гитлер пришел к власти, и в первые три года жизни, о которых ничего не помню, приобрел французский акцент. И еще у меня было необычное имя. Стремясь назвать сына на французский манер, родители зарегистрировали меня под именем Реймон, ошибочно приняв его за эквивалент польского имени Роман. К несчастью, простой поляк не в состояние произнести Реймон. Меня бесило и раздражало это иноземное имя, и все, кроме обожавших меня родителей и ехидных одноклассников, называли меня либо Роман, либо уменьшительно Ромек.
Мне все хотелось делать по-своему. Позже отец рассказывал, что я приходил в бешенство, если в метро на эскалаторе он брал меня за руку. Я топал ногами и багровел от злобы. То же самое происходило, если он пытался отнять у меня свой бесценный фотоаппарат, который я возил за веревочку как игрушечный автомобиль.
Я легко обижался. На мой день рождения 18 августа, когда мне исполнилось пять, тетя Теофила подарила мне бесподобную малиновую пожарную машину с резиновыми шинами, выдвигающимися лестницами и пожарными, которых можно было вынимать. Когда мои родители и их друзья — а торжество устраивалось скорее для них, чем для меня, — увлеклись разговором, я остался без внимания и решил получше рассмотреть подарок. Достав всю команду, я попробовал снять с сиденья водителя. Миниатюрная фигурка сломалась у меня в руке. В ужасе я спрятал обломки в ближайшей печке. Когда взрослые, наконец, вновь обратили на меня внимание, то заметили, что из пожарной машины исчез водитель. Я сделал вид, что ни при чем, но мать нашла пропажу. Снисходительный смех взрослых был куда обиднее любого выговора.
Все эти довольно бессвязные воспоминания замечательны своей ясностью и четкостью. Детский мозг, лишенный предвзятости, впитывает впечатления беспорядочно и эклектично.
Отец часто по мелочам обижал меня, но никогда не бил, даже когда я нарушил единственный существовавший в доме запрет: дотрагиваться до массивной пишущей машинки Underwood, на которой он с потрясающей скоростью печатал деловые письма. Мне разрешалось стоять рядом и наблюдать, он поощрял меня, когда я пытался отыскивать на клавиатуре буквы. Так я и научился грамоте.
Из детского сада меня пришлось забрать после первого же дня, потому что одной девочке, а то и самой воспитательнице, я сказал: «Pocaluj mnie w dupe». Я, наверно, слышал эти слова от моего дяди. Они означают «Поцелуй меня в зад».
После этого случая мне пришлось много времени проводить дома в одиночестве, если не считать Аннетт и нашу служанку. Аннетт — моя старшая сводная сестра, мамина дочка от первого брака. Она обожала кино, и немало вечеров мы провели в полупустых краковских кинотеатрах, где смотрели фильмы, в которых я ничегошеньки не понимал. Мои первые кинематографические впечатления связаны с американским мюзиклом, в котором Джанетт Мак-Доналд в воздушном белом одеянии спускалась по лестнице под музыку Sweathearts. Я это отчетливо помню, потому что до смерти хотел помочиться. Аннетт же, не желавшая ни на секунду отрываться от экрана, сказала, чтобы я пописал под стул.
[...] Свою мать я помню смутно. Помню ее голос, помню, как изящно она подрисовывала выщипанные брови, как тщательно подкрашивала губы, чтобы, следуя веяниям моды, изменить линию рта, помню злобную мордочку лисы на воротнике, которая яростно кусала собственный хвост. Помню, какой естественной показалась мне мама, когда однажды, зайдя в ее комнату, я застал ее голой. Позднее многие говорили мне, что она была замечательно хороша собой. Как показала война, она была изобретательна и горда. Приятно думать, что свое упрямство и живучесть я унаследовал от нее.
Помню, летом родители сняли домик на горном курорте с непроизносимым названием Шчирк. Как оказалось, это были последние беззаботные и счастливые дни, которые нам суждено было провести вместе. Тогда же я впервые по-настоящему соприкоснулся с природой. Чудесная холмистая местность была покрыта лесами. Я потом долго был уверен, что леса должны обязательно расти на склонах холмов.
Родители с друзьями играли в саду в карты. Я наблюдал за ними издали, раскачиваясь на складном стуле, пока от моих манипуляций он не рухнул, а пальцы мои не застряли между дощечками. Я чувствовал себя смущенным и виноватым. Меня предупреждали, чтобы я не баловался на складном стуле, и мне не хотелось, чтобы меня заметили, но боль была ужасающей. Я потерял сознание. Когда я пришел в себя, надо мной, склонившись, стоял доктор. «Ты уже начал синеть», — сказала мама.
Мой шестой день рождения мы отмечали в Шчирке. Мама пригласила ко мне ребят. Они пришли рано, пока я все еще сидел на горшке. Я услышал, как мама спокойно объяснила им: «Ромек на троне». Мне хотелось сквозь землю провалиться вместе с горшком. Ну как она могла вот так меня предать? Я решительно отказался выйти. Мама сделала вид, будто слова «на троне» имеют совершенно другой смысл, будто это означает, что я сегодня король, ведь у меня день рождения. Она целую игру придумала на основе моего нового титула, но я ни в какую не желал присоединяться к остальным.
Краков со всех сторон окружен бульваром Платы. Когда-то на этом месте стояли городские стены. Однажды мы с отцом набрели там на торговца, продававшего картинки, на которых, если их сложить определенным образом лица четырех мужчин становились похожими на свинью. Судя по тому, что вокруг собралась небольшая толпа, дела у торговца шли отменно. Отец объяснил мне, что это карикатуры на Гитлера, Гиммлера, Геббельса и Геринга. Он рассказал мне, кто они такие и чем опасны для нас нацисты.
Эти имена стали звучать все чаще и чаще Напряжение росло, все боялись, что война неизбежна. По всему городу люди занимались новыми делами: в Плантах рыли траншеи, окна домов и витрины магазинов крест-накрест заклеивали бумагой. Мои родители часами совещались о чем-то, но меня на эти беседы не допускали. В конце концов отец решил отказаться от нашей квартиры на улице Коморовского и снять жилище в Варшаве, подальше от польско-немецкой границы. А пока мы должны были переехать к моей бабушке, которая жила вместе с двумя моими неженатыми дядьями Стефаном и Бернардом. Судя по всему, положение стало настолько серьезным, что безопаснее было собрать все семейство под одной крышей.
[...] Бабушку звали Мария. Я ее обожал. Роста она была совсем маленького, с пучком серых волос. Одевалась же обыкновенно в черное. Она настояла на том, чтобы отдать нам свою комнату, поэтому сама спала теперь на кухне. Вот здесь-то я и проводил большую часть времени, пока не пошел в нормальную школу. Я мог развлекаться там до бесконечности. Бабушка была всегда готова играть со мной и отвечать на беспрестанные вопросы. На кухне стоял большой резной буфет, весы, в которые можно было играть, банки с таинственными сиропами и домашними джемами. На подоконнике — маленькая баночка с водой, покрытая крышкой с вырезом. А на этой крышке рос боб. У боба с каждым днем вырастали все более и более длинные белые корни, которые будто жили своей жизнью наподобие некоего экзотического морского животного с щупальцами. Бабушка хотела показать мне, как растут овощи, но на меня это зрелище наводило ужас.
[...] Вся семья была в панике. Наш план на случай чрезвычайного положения был приведен в действие. Мама наспех сложила чемоданы и объявила, что повезет нас с Аннетт в Варшаву.
Поскольку все имущество нашей семьи находилось в Кракове, отец вместе с братьями решил задержаться и посмотреть, как пойдут дела. Моя бабушка-фаталистка отказалась трогаться с места — будь что будет.
Началась война. [...]
Я первый раз расстался с отцом и первый раз поехал на поезде ночью.
Какие-то пьяницы в вагоне третьего класса начали приставать к моей бледной, измученной матери. Тогда она доплатила за второй класс, и мы перебрались в другой вагон.
Отец полагал, что в Варшаве нам будет безопаснее. Наше новое обиталище оказалось недостроенным домом в пригороде. Там было так же чисто, как и в нашей квартире на улице Коморовского, но с одной существенной разницей: не считая складной кровати и матраса, там отсутствовала мебель. Едва ли это имело какое-то значение, потому что все ночи, а то и некоторые дни мы проводили в подвале.
Вой сирен, оповещавших о воздушном налете, заставлял жильцов опрометью бросаться вниз занимать места в бомбоубежище. Там царила полнейшая неразбериха: визжали малыши, ворчали старики, бились в истерике женщины. Дышать было нечем, было душно и жарко, поговаривали, что немцы скоро начнут применять отравляющие газы. Варшавянам выдали противогазы. А у переселенцев же вроде нас — лишь повязки, пропитанные каким-то вонючим веществом.
Настоящей пыткой в те ночи под землей для меня было то, что мне не разрешалось снимать ботинки. Мать боялась, как бы нам не пришлось спасаться бегством. Завороженный мерцанием свечи, я беспокойно спал у нее на руках, прижав к себе медвежонка, то просыпаясь, то вновь засыпая, пока не раздавался сигнал отбоя. Тогда все собирали противогазы и разбредались по комнатам, но через час или два, когда снова взвывали сирены, опять мчались вниз.
Воздушные налеты участились, а еда и деньги у нас были уже на исходе. От отца не было никаких вестей. Моя мать происходила из зажиточной русской семьи, и считалось, что она вышла замуж за человека ниже себя по положению. В Кракове у нее всегда была служанка. Однако теперь ей приходилось все делать самой, и, надо сказать, она оказалась на редкость изобретательна. Как и все, она бродила в поисках пищи и однажды вернулась с пакетом сахара, перемешанного пополам с грязью, потому что собрала его на улице с земли. Она растопила сахар и профильтровала его, чтобы очистить от грязи, а потом напекла целую гору вкусного печенья, часть которого мы продали, чтобы получить деньги.
В другой раз она вернулась с огромной банкой соленых огурцов. Сначала они нам очень нравились, да и рассол был вкусным. Лишь постепенно мы поняли, что от такой пищи нам еще больше хочется пить, а питьевой воды и так не хватало. Нас предупредили, чтобы мы набрали воды в ванну и во всю посуду, какую сможем раздобыть. Когда воду отключили, нашей с Аннетт обязанностью стало часами стоять в очереди с ведрами и кастрюльками на раздаточных пунктах.
Иногда, когда мамы не было, мы с Аннетт поддавались панике, опасаясь худшего. «Давай спать, — говорила она, — так время быстрее проходит».
Возвращения мамы я всегда ждал с тревожно бьющимся сердцем. Однажды, услышав шаги, я бросился открывать дверь и увидел четырех человек, которых никогда прежде не встречал, — женщину, мужчину и двоих детей; у них разбомбило квартиру. Ни слова не говоря, они расположились в нашей маленькой прихожей. Когда мама вернулась, квартира кишела чужими людьми, но сделать она ничего не могла.
Я находил и свои преимущества в том, что впервые в жизни остался без надзора. Я начал играть вокруг оставшихся от бомб воронок. Нашел осколок немецкой бомбы и притащил его домой. На соседней улице я сделал грустное открытие — нашел дохлую лошадь. Осматривая ее на другой день, я заметил, что от ляжки отрезан кусок мяса. На следующий день на разлагающемся трупе появились новые дыры. Мы втроем обсудили это и решили, что как бы мы ни были голодны, тухлую конину есть не станем.
Как-то, отправившись побродить чуть подальше, я натолкнулся на еще более удручающее зрелище. На четвертом этаже разбомбленного здания скулила и выла собака. На нее никто не обращал внимания. Я умолял прохожих спасти ее. Они отмахивались и проходили мимо.
Несколько дней спустя, играя в нашем дворе, я заметил, что кто-то сидит на корточках и внимательно наблюдает за мной. Я не сразу узнал отца — такой он был худой и небритый. Он протянул руки, и я бросился к нему. Он обнимал и целовал меня, колол своей щетиной. Я сразу же стал выть, чтобы показать ему, как замечательно могу изображать сирену воздушной тревоги.
Здорово, что отец вернулся; он быстро избавился от наших незваных гостей. Когда мы все вчетвером устроились на полу, он принялся рассказывать о своих странствиях.
Спасаясь от наступающих немцев, он и два моих неженатых дядьки вместе со всеми пешком двинулись на восток, в Люблин. Мой третий дядя Давид, который был женат на Теофиле, дочери булочника, ехал на повозке, запряженной лошадьми. Когда братья добрались до Люблина, немцы были уже там, так что им пришлось скрываться. Они расстались, братья вернулись в оккупированный Краков, а отец пробрался к нам в Варшаву. Наш план спасения провалился. Вместо того чтобы оставаться в Кракове, где боев вообще не было, мы направились в самый эпицентр войны.
Я не спускал глаз с отца. Потащил его посмотреть на собаку, которая скулила все слабее и слабее. Он пожал плечами: «Ну что мы можем сделать?» Но я не мог забыть собаку. Когда я в следующий раз проходил мимо этого места, собака исчезла.
Вскоре я увидел, как по разрушенной улице проехал польский бронетранспортер. В нем сидели усталые, измученные люди. В тот же вечер, держа отца за руку, я смотрел, как тесные шеренги пехотинцев вермахта, похожих на игрушечных солдатиков в своих серо-зеленых шинелях, маршируют по Варшаве. Меня завораживали всякие солдаты, даже немецкие, но отец крепко сжал мою руку и еле слышно прошептал: «Свиньи! Свиньи!»