С тех пор, как я перестал писать, прошло немало лет, и у меня ни разу не возникло желания сесть за стол. Найти же другое занятие, способное восполнить потерю, я так и не сумел. Одно время мне казалось, что морской труд заменит мне творчество. Ведь книги, которые я написал, связаны исключительно с морем. Но скоро я почувствовал, что произошла не замена, а подмена. Оставленный Герцогиней, я все томлюсь по ней, жду смиренно, что она снизойдет, что ли.
Получается такая жизнь: я рано встаю, раньше всех в доме, занимаюсь разминкой на холме. Потом свежий, взбодренный бегом, снова заваливаюсь спать. А что мне еще делать? Иногда я просыпаюсь, когда жена и дети, отсмотрев телевизор, уже стелят постели. Каждого с утра ждут свои заботы, я не хочу тревожить их своим бодрствованием. Посидев на кухне, выпив стакан чая, выкурив сигарету, сделав запись в дневнике (я веду дневники постоянно, хотя не использовал из них ни строки), я присоединяюсь к спящим. Много ночей я пролежал, не шелохнувшись, с закрытыми глазами, пока жена не начала улавливать, когда я сплю, а когда притворяюсь. Моя бессонница ее тревожила, она говорила, пробуждаясь: «Опять не спишь? Господи, когда ты перестанешь думать ночью!» Но я ни о чем не думаю, как ей объяснить?
Вот уже несколько лет я сплю в своей маленькой комнатке.
Дается такая жизнь легко, и в этом сказалась морская привычка. На судне почти все плаванье проводишь в каюте. Я привык жить в обособленном, искусственно сжатом пространстве. Это состояние, обратное клаустрофобии, я бы и назвал морской болезнью. Конечно, бывают дни, заполненные не только сном: я читаю, езжу по своим делам. Больше же слоняюсь по квартире, изыскивая причины для хождений туда и сюда. Я слоняюсь и слоняюсь, или лежу на диване, и может показаться, что я изнываю от скуки, хотя - ничего подобного! Пережив крушение и бессильный что-либо предпринять, я отдался во власть своей ужасной гордыне. Я внушил себе: придет день или час, что все изменит. Снова начну писать, и мир меня откроет, и это не зависит ни от чего. Нет ничего весомей, законней, чем если на тебя посмотрит сам господь Бог!…
Не знаю, есть ли еще где такой, как я, кто бы мог так полностью, до забвения, отдаваться своему настроению; сделать из него стимул, путеводитель; соткать из детских фантазий и обид, из всяких пустяков, которые возвеличил до фатального смысла, какую-то сферу вокруг себя, куда себя засадил и которую ничто не могло поколебать; кто бы мог, изнывая от малейшей задержки, если что-то приспичило осуществить, выучиться грандиозному терпению: потратить десятки лет на пустое ожидание, на безнадежное стуканье головой о стенку, питая год одной счастливой минутой, если удавалось ее расщеплять, как оболочку атомного ядра.
Иногда я пытаюсь объяснить свое упрямство, слепое неповиновение судьбе, недоверие ко всему, на что привыкли полагаться другие, своим антиеврейством, вытекавшим из того, что я - еврей. Много я настрадался в детстве, в Рясне, из-за этой меты, казалось, проступавшей у меня на лбу: смотрите, он - еврей! Я следил за собой, искал, чем отличаюсь. Меня удивляло, что я обнаруживал схожие черты в других людях, неевреях, которым и в голову не приходило, что их могут принять не за своих.
Как же так? Я стесняюсь своих черных глаз, полных губ, а они выпучивают их, выпячивают нарочно, навязывая себя.
Мы впервые пошли в Рясне сниматься: дед, бабка и я. На мне была шелковая рубашка, которую бабка Шифра сшила из подкладки старого пальто, и такой же шелковый красный галстук. Фотограф, коротконогая тетка, умилилась, меня увидев: «Какой пригожий черноглазый мальчик!» Было весело стоять в саду, в кустах цветущей сирени. Все шло хорошо, пока бабка не начала уламывать фотографа снять меня на отдельную фотокарточку. Не было денег, чтоб за две рассчитаться. Фотограф нехотя уступила. Отвернув платок от уха, она повела в мою сторону фотообъективом, как прицеливаясь из круглого, отсвечивавшего чернью ствола. Я уловил какую-то злонамеренность этого движения, хотел спрятаться за куст. Она крикнула с раздражением: «Стой, жиденок, на месте!» - и получилась бесплатная фотография. Всю жизнь я ее достаю и смотрю.
Там, в Рясне, много раз вот так поворачивались за мной, оглядывая, чьи-то глаза, похожие на ружейные дула. Меня выдавало томящее ожидание, что сейчас узнают, кто я, и изобличат. Все это прошло, как детская хворь, когда я стал один и изменил образ жизни. Ясно, что и морские скитания, и писание книг были для меня способом себя отстоять, взять верх и стать недосягаемым для всех, подобных тем, кто меня унижал в Рясне.
Все же еврейство, являясь первопричиной, было таким невнятным во мне, замороченным, так неистово рядилось в чужие одежды, казавшиеся истинными, что его и не разгребешь, наверное, под завалами и напластованиями. Правомерней говорить об особом рецидиве заблудившегося сознания, питающегося химерами. Не только уродство, увечье могут выделить человека, но и предопределенность судьбы, что до поры до времени воспринимаешь не как закономерность, а как некий укоренившийся недостаток. Даже кажется, что, если постараешься, от него можно избавиться. Никогда я не действовал верным испытанным образом, а всегда выбирал самый шаткий и неудобный. Если я закуривал, то доставал из коробка самую слабую спичку и гадал: загорится ли она? В этом заключалось противоречие, мешающее жить: я как бы сам разрушал то, к чему стремился. На таком противоречии основывалась и моя манера письма. Умея точно и жестко отражать жизнь, я закладывал в сюжет динамит: мотив ирреальности. Одно без другого для меня не существовало, и зачастую я лишь искажал ясный смысл того, что хотел сказать. Но если мне удавалось как-то уравновесить компоненты, я создавал то, что меня и отличало. Я редко обдумывал, что пишу, доверяясь самому процессу письма, когда неожиданный порядок слов, вызывая поворот ситуации и сам себя объясняя мыслью, к чему-то ведет и приводит, в конце концов, и замечаешь с изумлением, что не только сочинил рассказ, но и выразил в нем нечто, о чем не догадывался и сам.
Привыкнув полагаться на то, что само приходило, я воспринял, как данное, и свой талант. Казалось, что талант не нуждается в защите, а может лишь защищать. Уж если являлась моя Герцогиня, то ее нельзя ни отнять, ни запретить. Когда же ее у меня отняли, я потерял все, и уже ничего не мог противопоставить своему несчастью, кроме долготерпения. В сущности, моя теперешняя жизнь - лишь подобие, слепок с прежних лет, когда творчество все решало. С той поры и осталось внушение, как бы уже не обязывающее ни к чему, но имеющее атавистическую силу заклятия: писать, писать! Но что могут дать еще одна или две книги? Парадоксальность моего состояния в том, что я ничего не могу и не хочу писать. Однако стоит мне отвлечься на другое, как начинает невыносимо изнывать душа, и я успокаиваюсь, если ничего не делаю. Вот я слоняюсь и слоняюсь, и постепенно достиг такого искусства в ничегонеделании, что мог не заметить, как пролетал месяц, год, два. Это тягостное, ничем существенным не заполненное времяпрепровождение, при котором неслышно, как в небытии, протекали дни, стало моим уделом, бедствием, моей тайной.
Обычно после двух лет безделья деньги кончались. Тогда я садился в поезд «Россия» и ехал, пока не оканчивалась земная дорога, - на Дальний Восток, во Владивосток. Там меня знали как моряка, и там со мной происходила метаморфоза. Перекинув ноги через борт судна, я сходу врубался в морскую обстановку, ничего в ней не позабыв, ощущая, что отчаянье, которое я скопил, переоформляется в стихию. Никто из ребят, знавших меня по плаваниям, ни за что бы не поверил, что все это время, когда я отсутствовал, я не бражничал, не куролесил с бабами, не издавал тома новых книг, а тихо и мирно пролежал на диване - как неживой вообще.
В этой морской роли, которую я играл, имелся свой расчет. Я хотел обойти обычный труд, которого и на море хватает. Меня привлекало то, что море дарило немногим: стихия. Никому не возбранялась расчетливость такого рода. Попробуй, докажи, никто и не возразит. А если доказал, то тебя избирали для необычных дел. Годы и годы плаваний прошли у меня на зверобойных, китобойных шхунах, на научных ботах с высадками на скалистые островки Командор и Курильской гряды с их тюленьими и котиковыми лежбищами. В тех местах, где намечались высадки, любая оплошность, неумение приладиться к прибою и, в особенности, коварный вредящий страх, как бы диктовавшийся расчетливостью, могли плохо обойтись. В такие моменты, чем меньше собой дорожишь, тем дороже себя отдаешь и больше наслаждаешься. Был у нас особо неудачный сезон, когда в полном составе погибла научная группа. Тогда погиб и мой товарищ, Алексей Белкин, талантливый ученый - тюленевед. Не забыть, как его, еще живого, запеленатого в водоросли, выбрасывало отбойной волной из-под козырька рифа, чуть ли не подавало нам в руки. Мы никак не успевали ухватить, - море, что ль, насмехалось над ним?…
Как уловить, если жизнь стоит мгновения, ее роковой оттенок или смысл? Когда со стихией накоротке, и она, никого не щадя и не обрекая, лишь проявляет себя во всей полноте? Я начал постигать эту загадку, когда услышал о моряке по прозвищу Счастливчик. Моряк этот, Счастливчик, постоянно искал гибели. Однако события разворачивались в его пользу: он выживал, а гибли другие. Счастливчик оттого и хотел погибнуть, чтоб переломить мнение о себе, как о заговоренном, меченом Сатаной. В одноименном рассказе я объяснил везучесть Счастливчика его необычайными морскими качествами. Так, безусловно, проще объяснить и человечнее. Получалось, что речь идет об очевидных вещах, а вся загвоздка, что их неверно истолковывают. Став белой вороной среди товарищей и не зная, как себя изменить, чтобы быть таким, как все, Счастливчик совершает самоубийство. В рассказе я следую за фактом, но, задумав роман о Счастливчике, я хотел даровать ему хотя бы необычайный финал, который, как я полагал, Счастливчик у себя отнял. То есть, чтоб не люди стали его вершителями, а сам дьявол или Бог.
Примерно то, что я искал для Счастливчика, случилось со знакомым гарпунером с китобойца «Тамга». Я был очевидцем невероятной гибели, все произошло у меня на глазах. Мы подстрелили «богодула», большого кашалота. Выстрелили - гарпун пропал, промахнулись, что ли? Оказалось, там еще был «карандаш», кашалотик, он зубами линь опутал - малыш еще. Раненая самка, у нее молоко из грудей выливалось, подошла с кашалотиком, начала бить о борт, выбила четыре заклепки, соляр потек. Дунули в нее компрессором, она успокоилась. Не стали распутывать малыша, даже гарпун не вытащили. Только принайтовили зверей к борту гарпунным линем. Я спускался из рулевой в столовую. Разгоряченный гарпунер курил, стоя у борта, возле которого раскачивались китиха с детенышем. Он махнул мне сигаретой: мол, оставит на пару затяжек. Тут набег зыби, докатившейся откуда-то до нас. Судно качнуло, обычное дело на Курилах. Устояв на ногах, я увидел, как, отлетев, покатилась ко мне дымящаяся сигарета. Поднял ее и только тогда заметил лежавшего гарпунера… Как дико он погиб! Сверхъестественно… При толчке волны гарпун вырвался из китовой туши, распутал малыша и, сделав от этого, по-видимому, немыслимый зигзаг, воткнулся прямо в сердце…
Вот это да!
Не было смысла искать какие-то разгадки в самом гарпунере. Человек этот, гроза китов, мастерски стрелявший из гарпунной пушки, был зауряднейшей личностью. Раз, посредине разговора со мной (мы обсуждали повадки китов), он начал сварливо выговаривать дневальной, убиравшей у него в каюте, что она намерилась выбросить его рубашку. Гарпунер считал, что эту рубашку, от которой остались одни лохмотья, еще вполне можно носить. У дневальной, его любовницы, я раздобыл единственную деталь о гарпунере, заслуживавшую внимания. Оказывается, гарпунер ложился с ней только при выключенном свете. Дневальная постеснялась вначале и объяснила-таки этот каверзный факт. Я не усмотрел в нем никакой мистики. Даже удивило, что гарпунер пробовал скрыть такой очевидный недостаток. Любой женщине не стоило труда выяснить, что он скрывал. Я убедился, что гибель гарпунера ничего в нем не объясняла. Небывалый случай совпал с рядовым человеком. Но если этот случай, перефразировав, приложить к такой замечательной фигуре, как Счастливчик, то в моих глазах вырастал сюжет для грандиозного романа.
Эх, если б я мог написать!
Творчество сгинуло; море, связанное с ним, тоже начало чахнуть, хиреть. Перейдя в рыбаки, я теперь стоял не в боте, а в «кармане» большого морозильного траулера: отцеплял «доски», металлические круглые щиты, удерживавшие под водой трал в раскрытом положении; обеспечивал его спуск, чувствуя себя элементом всей этой махины из тросов с катками, из массы веревок, текущих, уносящихся, летящих за слип, тая в глубине океана, а потом, под натужный рев дизелей, тянувшихся обратно, показывая всплывавший громадный мешок, едва умещавшийся на палубе БМРТ. В нем, сдавленные общим весом, выпирали в ячеях - глазами, плавниками, обливаясь холодной кровью, сотни тысяч попавшихся, живых, еще недавно свободно плававших рыб… Однажды мы подняли, порвав трал, громадную акулу, не хищника, а растениеда. Акула показалась красной: с нее была содрана шкура жесткими веревками. Повозились полчаса, чтоб сбросить за борт, - зачем такая акула нам? Я у нее обнаружил, что вызвало смех: зуб с дуплом. Обычно из челюсти акулы получается рамка для фотографии, а то и для рамки не пригодилась…
Так и меня жизнь поймала в сеть! У меня уже был дуплистый зуб, и я тотчас его выбил зубилом. Да, есть некая разрушительная сила и для зверей, и для людей в самой стихии, не знающей старения. Это надо осознать, так как мешает ирреальность в самих плаваниях, особенно дальних, кругосветных. Я не могу определенно сказать, что побывал в тех странах, что отмечены красивыми штемпелями в моем морском паспорте. В реальности плавание сузилось до размера койки в каюте, на которой я лежал, занавесясь, отчужденный от всех… Сколько можно плавать и жить на свете? Некуда деться, я ждал чего-то: какого-то толчка, чтоб все изменить… Может, постоянно прописаться на флоте, смирившись, что просто матрос? Или вернуться? Почему не остаться в каком-либо порту? В той же Новой Зеландии, куда мы сейчас идем? Чего мне уже ждать?
Под эти мысли я уснул и проснулся среди ночи. Мы подходили к экватору или уже пересекли его. В каюте, находившейся ниже ватерлинии, с завинченными глухарями иллюминаторов, было нечем дышать. Понял, что помешала спать металлическая цепочка, я ее забыл снять. На солнце она раскалялась; вчера, при покраске, сожгла кожу на шее. А ночью открывала потовые железы. Пота вытекло неимоверно; я освободился от прилипших простыней, выбрался наверх.
Наш «Квадрант”, супертраулер, шел, слабо посвечивая огнями, и казался намного живее в сравнении с океаном, окунувшимся во тьму, молчаливо стелящимся под нами и как бы привычно вычеркнутым из сознания. Экваториальные воды, морское захолустье, ставшее когда-то ловушкой для сбитых американских летчиков. Многие были съедены акулами. Одно время здесь обитал криль, морской рачок, его выловили. Теперь суда пробегали эти места без задержек.
Вспомнил, что хотел искупаться. У нас был самодельный бассейн из брезента, выгороженный между траловыми лебедками. Темень, бассейн пустой - какая благодать! - я перевалился через бортик, растянулся на воде… Где мы плыли? Трудно определить, звезды чуть горели. Лишенные своей чудовищной тяжести, они висели в оторванности пространства, глядя отчужденно. Совсем другой взгляд, чем у наших звезд, в Северном полушарии. Но их схематический порядок был мне знаком. Вчера прошли острова Фиджи, оставили к северу Соломоновы острова. Получалось, что где-то на траверзе острова Пасхи. Не имело смысла гадать, так как до той страны, куда мы шли, еще пару недель этого бесконечного, нескончаемого, неостанавливаемого движения…
Кажется, я уснул. А в это время в рулевой меняли курс. Вахтенный матрос, по-видимому, резко переложил руль, и почти вся масса воды одним толчком выплеснулась из бассейна. В одно мгновение я оказался в море, за бортом; я попался на пустяке, - и это не сон, не наваждение! Я воспринял под собой колебание бездонной толщи, а потом различил, как близко прошел, как прокрался отделившийся от меня темной тушей «Квадрант». Пароход уходил, превращаясь в горстку огней.
Я смотрел из воды, как он уходит, осознавая это разделение: что делать? Куда плыть?… Поплыл за пароходом, ведь там находилась моя койка с простынями, еще не просохшими от пота. Мне даже в голову не приходило, что я попал в ситуацию, из которой нет выхода.
Разве кто меня заметил? А если и хватятся к утру, то откуда им знать, в каком я месте?
Надо было себя занять, и я плыл, и плыл, удовлетворяя тягу застоявшихся мускулов к воде, обращая внимание на то, что попадалось под руки: сорванные кокосовые орехи, сломанные ветки пальм - из каких-то неведомых мне туземных деревень. Выпрыгивая из воды, перелетали через меня и шлепались с плеском стайки летучих рыбок. Ничего нет удобней, как плыть на такой глубине. Надеялся на течение, что оно подхватит меня. Но океан был, как стоячая лужа; я стал уставать. Ложился на воду и отдыхал, представляя, что лежу в бассейне. Снова плыл, уже впадая в дрему, в забытье, как сквозь слой бессознания. Порой нога нащупывала холодную струю, я отдергивал ногу: искал одеяло. Представлялось, что раскрылся во сне. Хотел завернуться с головой, уснуть. Меня ожидал сладкий сон, когда войдет ко мне, быть может, под стук капель дождя, как давно тогда, моя Герцогиня… Желая закопаться поглубже, я приподнял голову, чтоб набрать воздуха. Вдруг увидел «Квадрант»: пароход в дрейфе, может, в сотне метров от меня…
Что там случилось: поломка в машине? Или решили испытать новый трал?…
Подплыв, ухватился за трап, свисавший почти до воды. Обычный штормовой трап; вчера, крася на подвеске за бортом, я забыл втянуть его обратно. Вскарабкался наверх, преодолевая сильнейшую дрожь в уставших ногах.
Бассейн пустой - какая благодать! - и я снова плюхнулся в него. Плаванье мое закончилось благополучно. Подтянул к глазам руку с часами: сосчитал, что пробыл в воде три часа… Не могло такого быть! Может, сбита часовая стрелка? До меня начало доходить, что я ведь не просто искупался. Как, например, в бухте Кит возле Посьета. В таком море побывать и вернуться, - все равно, что явиться из космоса…
Отчего же я не радуюсь, что живой? Или это не я, а кто-то иной совершил ночное плавание?… Тут я вспомнил: когда перелетал с водой через бассейн, мой палец попал в дыру, в порванность двухслойного брезента, обтягивавшего бортик бассейна. Мог вполне задержаться на одном пальце, нечего было падать за борт. А если я упал, то хотел искупаться, - и нечего голову ломать! Объяснив так, я почувствовал, как искры пробежали по телу: кровь запульсировала, скованные мышцы начали оживать. Забилось сердце, и, в тон с его ударами, отозвалась, затрепетав, обрываясь в истоме, измученная пленница, душа моя…
Господи, оказывается, она боялась и радовалась, что спаслась! Внезапно меня объял ужас: как теперь проживу?
Мой стол, к которому я приник, передавал мое состояние. Покрытый пылью, с разбросанными в беспорядке бумагами, в пятнах чернил и брызгах от ученической ручки, он уже не упрекал и не звал к себе. Неказистый стол, на ножках, стоял бы в каком-либо учреждении, нагруженный казенным мусором. Обслуживал лысую крысу в нарукавниках, много ли радости от нее? Но столу повезло: достался большому писателю и познал священное его ремесло.
Когда-то этот стол казался мне сокровищем. Привез из района Сельхозпоселка, с окраины Минска, где в молодости снимал комнатку с женой и маленьким сыном. Мы жили в финском домике у Веры Ивановны, и там я написал свою лучшую книгу рассказов: «Осень на Шантарских островах». Переехали сюда, в свою квартиру; из мебели - кровать и стол. Почти все, что я написал, я написал за этим столом. Теперь он перейдет к моей любимой дочери, чем плохо? Все здесь останется, как при мне: белая лампа, шлюпочный компас с утонувшего зверобота; висящий на стене черт, фотография альбатроса в голубой раме. Остальное в ящиках, в папках: издательские договоры, письма, начатые и брошенные рукописи, дневники. Хорошо, что все это есть, только нужно ли мне? В этой квартире нет ни одной вещи, что я бы хотел взять с собой.
Нет, мне ничего не жаль! Я бы желал большего: оставить здесь самого себя.
Как вычеркнуть годы и годы, что провел за столом, когда ушла моя Герцогиня? Я был бессилен постичь весь безжалостный смысл потери. Не было еще образа ночного океана, а я оказался именно в нем, лишившись защиты в виде листа бумаги и ученического пера. Я оказался в глубокой могиле под злыми взорами тех, кто меня всего лишил и сбросил туда.
Не зная, как выбраться, я легко поддавался заблуждениям. Даже искал поддержки в приливах жгучей, ширящейся тоски: «Бывает минута, когда вдруг почувствуешь себя несчастным. Нет, это не состояние безысходности, а вот: встанешь утром, ты несчастен - и больше ничего”. Приходя с плаваний, проветренный морем, я садился за этот стол, соскучившись по писанию, но тотчас натыкался на препону непроизношения, неперевода, непереложения того, что томило, мерцало, толкалось изнутри: «Берешься и бросаешь, все плохо. Это странно, сам материал протестует, и обидно до слез: не пишешь, когда столько всего и надо писать и писать». Ведь я имел уже собственный образец. Мог по нему сверить свой почерк: «Дело не в технике: что я разучился писать, а в потере стиля. Вот написал, все живо, а душа не принимает - не мое. А где я? Я пропал».
Перебираю содержимое папки с зачатками рассказов из вынашиваемой одно время книги «Могила командора».
Листаю объемистый черновик романа о Счастливчике: «Последний рейс “Моржа”». Над этим романом с упорством маньяка трудился много лет: главки, наброски, масса слипшихся, наэлектризованных сыростью страниц, исписанных мельчайшим почерком с обеих сторон листа. Пометки, подчеркивания удачных фраз, которые спонтанно возникали - все еще возникали! - у поверженного недугом бессилия мастера, лишь имитировавшего былую скорость письма и прострачивавшего в поисках подходящей фразы 8-10 страниц дешевой желтой бумаги. Такую бумагу я раньше с презрением отвергал. Уже одна эта бумага, на которой ничего не могло родиться, сказала бы, что я сам не верил, что что-либо создам.
Такое вот я, еще молодой, оставил тому, какой я сейчас, наследство. Как им воспользоваться? Любой менее терпеливый и работоспособный прозаик давно выбросил бы все это в мусорное ведро. Выкинул - и взялся за новое. Я же все сохранил, больше нечего хранить.
Вот еще есть роман - «Белая башня», виделась большая книга.
Еще книга: «Безобразная любовь» - о сумасшедшей Нине, о малахольной Елене, о гермафродитной Серафиме и прокаженной Людмиле с танкера «Шкипер Гек», о пятерых моих любовницах-подругах с сухогруза «Брянск»… Что я, с ума сошел - писать о них целую книгу?…
Надо же иметь хоть какое подтверждение, что я барахтался, тянулся к чему-то, выбирался к свету из черной ямы.
А ведь я и выбрался из нее через 12 лет, чтоб замолчать опять, - одолел-таки тогда глубочайший провал неговорения, случившийся между двумя моими книгами! Внезапно выплеснул из себя роман, и не просто какой-то! Создал монументальную, грациозную «Полынью». В ней, в деталях, используя то, что видел, я разработал теорию «пьяного корабля», начатую Рембо, а может, и самим Гомером. Переложил на точный язык прозы то, что витало в воздухе, ничего при этом не снизив и никого не унизив, а создав сюжет, которого не бывало.
Не ведая еще, что одолею этот роман, свалившийся, как снег на голову, едва не совершил над собой надругательства в арктическом порту Диксон. Меня вытащили из петли, чему я рад: зачем над собой издеваться? Герцогиня ушла, она вернется. Надо жить и ждать, когда она придет.
Чего ж я открыл эти папки, когда уже все кончено? Чтоб выяснить определенно: что я имел и что я потерял. Может, эти страницы откроют мне глаза, что я впал в величайшее заблуждение, представив себя не тем, кто я есть? То есть попусту потратил жизнь на неосуществимое? Или же в них обнаружится нечто, что скажет обо мне, как о писателе? Тогда мои старания все же имели смысл, тая в себе заложенный инстинкт природного свойства. Естественно, я пытался его выявить, а как же иначе? А если не исполнил, что хотел, - то сколько чего гибнет! Другое дело, и может так случиться, - а к этому я больше всего стремлюсь! - что я установлю факт исчезновения необычайной ценности, дарованной мне Богом и украденной людьми. Тогда я предъявлю иск, вполне допускаемый к рассмотрению Высоким Судом: о преступлении против Бога. И если не с помощью Суда, то с помощью Бога, я сумею откупиться от незадачливого, самоунижающегося признанием в беспомощности и в то же время высоко ставящего себя литератора с непомерным самомнением.
Подберу валяющееся перо и напишу, к примеру: «Роман о себе».
Почему бы и нет? Или я не стою романа?
Когда-то Василь Быков, еще не старый, задавленный жизнью в Гродно, прочитав «Осень на Шантарских островах», прислал мне восторженное письмо: «Я не сомневаюсь, что Вы блестяще поработаете в литературе».
У меня тоже не было никаких сомнений на этот счет.
Воздав себе должное, как писателю, я открою, что ни в чем своим героям не уступаю.
Покажите мне писателя, который бы возразил, чтоб о нем написали роман!… Чего ж он, владея пером, не сделает это сам? Выбирает героя, взваливает на него сюжет… Потому что знает: ничего путного не вышло бы из такого романа. Любой герой, которым бы он себя подменил, если б они сошлись двое, в лучшем случае прошел мимо, не подав руки… Это в юности, читая книгу, отождествляешь ее с самим сочинителем, - из упрямой непоколебимой веры, что создать прекрасное может не менее достойный человек. С годами же, оказавшись в писательской среде, приходится сожалеть о своих верованиях. Иной поэт или прозаик, витая в эмпиреях, отрастит, не заметив, такие клыки, что, походя, рванет любого - и имени не спросит. Другой равнодушен к жизни, вял, недогадлив, противен, глух, - невозможно читать книгу, зная, кто ее написал. А разве он о себе правду знает, скажет? Поди-ка у него спроси! Уж лучше он сядет, выдумает кого-то и отразит. У меня же давно остыл интерес ко всяким героям. Встретишь, поговоришь и отойдешь - себя ли с ним делить? Где найти такого, чтоб я его вытерпел, сидя? Оказывается, герой есть. Тут же, в своей комнате, не вставая со стула, я его и застигну. И этот герой - я сам.
Вот книга рассказов «Могила командора». Загубленная книга…
Снимаю два тома своих дневников с полки, где эти тома стояли вместе с атласными, в красных кожаных переплетах лоциями Курильских и Командорских островов… Яркая книга могла родиться из этих вот записей на полях толстых судовых журналов в твердых обложках, с не выцветшей изнутри зеленью страниц, по которым в ритме качки плясала моя рука!… Вел дневники ежедневно, возвращаясь на шхуну со скал Ловушки, с Черных Братьев или острова Среднего, - при свете тусклой лампочки на переборке, когда все спали в каюте… Сколько исписано, сколько недоспано часов! А каждая минута недосыпания завтра уже, утром, когда снова подойдем к островам, отдастся при высадке - в ногах, в пульсации крови и мышц… Затрачены такие усилия - и для чего? Как смотреть на то, что не сбылось? Как пережить вновь? Просто перелистать не спеша?… Или это жизнь, что я сейчас веду? Ни с чем не сочетающаяся, она тянется просто так: стол, хождения, полное отсутствие событий, скука, что на себя нагоняю, - как это преодолеть?
На этот раз я отправляюсь в далекое, но не столь уж опасное плавание, где возникло много замыслов, - на Командорские острова. После декоративных по виду, но жестоких, гибельных для нас Курил: фантастическая ловушка из мясистых смертоносных водорослей, в которую попался Белкин на острове Птичьем; потеря научной группы на Скалах Ловушки, - и все это до сих пор не отозвалось во мне никаким звуком, кроме беглой фиксации еще в двух журналах-дневниках, оставшихся на полке, - мы явились на тихие Командоры. Острова, кстати, еще более опасные, чем Курилы, но нам повезло, что ли? Море спокойное, мы удачно, бестрепетно высаживались на скалы; ступали на точно такие же камни, что еще недавно, на Курилах, стали для иных последними прикосновениями жизни.
По сути, мы провели сезон отдыха, занимаясь мечением котиковых щенков на лежбищах, кольцеванием птиц, изучая движение птичьих караванов, в особенности полеты одиноких трансконтинентальных альбатросов. Разлет этих птиц с гнездовий Южной Георгии и острова Кергелен начался за месяца два или три, как мы появились на Командорах. Одолевая громадные расстояния, альбатросы никогда не садились на скалы, хотя в тех местах, где большие глубины подходят к берегам, некоторые из них, как черноногий альбатрос или гигантский буревестник, залетали даже в заброшенные бухты. Одно величавое планирование, сохранявшееся при полном безветрии, что позволяло изумительное совершенство крыльев, использовавших воздух не как простую опору, а как среду обитания. В задуманном рассказе: «Полет альбатроса» - я готовился графически прочертить такой полет, сведя к голой модели, и тем самым освободить себя от пут условности или гипноза поэтического образа, вроде того, что навеян Шарлем Бодлером. Модель объясняла реальный полет свободной птицы, находящейся в беспрерывном поиске. Сочиняя рассказ, я мог заодно придти к отгадке: как самому лететь или плыть?
К «Полету альбатроса» должен был примыкать рассказ об ослепленной птице, - «Схема Курода». В нем поместился реальный факт: мы поймали на пустом птичьем базаре пестролицего буревестника. Он был без глаз, со свежими ранами. Птицы ослепили его, улетев. Нас интересовал птичий караван. Как его найти? Поиск по схеме японского ученого Курода с учетом «розы ветров» построен на том, что птицы используют ветер для перелетов. После шторма мы находили в океане много мертвых птиц. Альбатросы, фрегаты, буревестники могут лететь и в сильном ветре, и даже против ветра - вдоль волн или под углом к ним. Пустой птичий базар - предвестник стихийного бедствия. На этот раз случилось нечто иное, не относящееся к «схеме Курода». Произошло землетрясение, возникла волна цунами. Получив предупреждение, мы вышли из узкого шельфа островов и переждали волну в океане. Там она не очень опасна, хотя и жутковато смотреть, как эта волна, мерцая, как грозовая туча, словно спускается с неба. Я почувствовал разгадку ослепления птичьего вожака не в случайной драке, а именно в волне цунами, в стрессовом состоянии природы, перестроившем инстинкт птичьего каравана. Ведь я уже убедился, как непросто стать лидером у птиц. Помню, как нелетающий птенец вдруг вылез из гнезда, пошел на котиковое лежбище и начал расхаживать там. Звери отпугивали его, сколько раз птенец мог погибнуть, бродя между разъяренными секачами, схватывавшимися в битвах, давивших телами собственных щенков. Тем не менее птенец благополучно прошел через все лежбище и вернулся в гнездо. Но если б чайка заметила в поведении птенца что-то подозрительное - продрог, озяб, намок, - сразу бы растерзала.
В рассказе «Мечение сивучей на острове Медном» я пытался найти разгадку гибельного сна котиков и сивучей, не создавших своего гарема. Опасно уснуть на высоком месте, куда не долетает прибой. Зверя кормит море, сон приносит гибель. Отощавшего, спящего зверя невозможно разбудить палкой. Этот сон странно связывается с тишиной Командор, в которой гаснут все звуки. Чуть от лежбища отошли - и весь этот мир, в котором побывал, пропал, как не было. Снова радуги, закаты, а ночью пролеты птиц и метеоритов, озаряющих небо яркими вспышками.
Тишина Командор, вовсе не тихих, таила в себе какую-то загадку.
Мыс Арий Камень с пологими склонами, масса ягод, просыпанных среди мха; мягкий, как надутый воздухом, мох. Неуклюже пробежит песец с куропаткой в зубах или взлетит из-под ног белая сова, тотчас растворясь в белесости, в беззвучии пространства. Даже водопад не слышен с нескольких шагов. Мне показалось, что я все же постиг тишину Командор, - это акустическое свойство. Тишина возникала не постепенно, а обрушивалась сразу за сулоями, особыми течениями, возникавшими из-за конфигурации берегов. На рубеже бури и покоя запрятаны ключи подходов и отходов на Командорах, что при незнании оборачивалось чудовищными ловушками. В одну из них угодил Витус Беринг, великий мореплаватель. Мучимый цингой, загнивающий, с ушами, изгрызенными песцами, он все пытался отгадать: как выбраться из тихого места, куда он попал, как спастись?
В несуществующем рассказе «Могила командора» такую задачу без затруднения решает наш капитан, выписав несколько цифр из таблицы лунных приливов и взяв дополнительно пеленг со спутника.
Был он хозяйственной хватки мужик, Кузьмин, пил водку, настоянную на «золотом корне». Выпивал два литра и говорил: «Ну и что такого, в этом корне? Только голова от него болит». Больше всего боялся жены, считался с ней, - вот кто любил жену, так любил! Когда у одного матроса обнаружили сифилис, Кузьмин специально пошел провериться, хотя капитанам не обязательно. Напугал молоденькую докторшу, но ушел спокойный: «Если такую напугал, то и с женой справлюсь». Но еще больше жены капитан Кузьмин обожал дочь. Хотя и ругал ее последними словами, - из-за воображаемого страха за нее. Отчего-то он боялся, что дочь не выйдет замуж, родит в девках, - осрамит его и жену. Кузьмин совершил для себя великий подвиг: выдал замуж дочь - и умер. Я прицепился к нему в рассказе и вроде как поставил в вину, что он обидел командора Беринга. Запасшись грибами, ободрав кусты невиданно сочной рябины, пожалев, что не может «привести на веревочке» домой остров Беринга, торопясь приступить к варениям и солениям на судне, Кузьмин говорит, облегчаясь, морякам, толпящимся вокруг могилы командора: «Насмотрелись, чего смотреть-то? Забрался сюда, а выбраться можно было - как два пальца обосцать!…»
Меня интересовали вот такие простенькие эффекты, которые при трении с чем-то величавым - пусть то Витус Беринг или тишина Командор - создавали электрическую дугу.
В основу рассказа «За водой» положен случай: внезапно кончились запасы пресной воды. Нет ничего правдоподобнее и в то же время не укладывающегося в голове: негде напиться в океане! Период штормов, к водопадам не подойти; мы остались без кружки питьевой воды. После долгих блужданий, розысков, испытав неимоверную жажду, с грехом пополам залились в бухте Консервная, не так уж и далеко от Владивостока, то есть почти вернулись из плавания, чтобы опять уйти. Боцман Бережной, недоверчивый, все время находившийся в подозрении, что мы неспроста опростоволосились, посылает меня в трюм проверить вентиль: нет ли какой утечки? Там я застигаю врасплох моториста Лалу, который умел мастерски вырезывать чертей из мореного дерева. Лала выпускает драгоценную воду в сток. Сидит на карачках и смотрит завороженно, как вода выливается… Пожилой моряк, он что, в своем уме? И это после того, как трое суток лежали пластом! Вон как у поварихи высохли губы… Ходила, молила: «Слюны дай!» Лала ответил - выписываю его слова из судового журнала: «Приснилось: заходит сосед, бухгалтер. Жена денег моих еще не получила, а он предлагает: «Хочешь, я одолжу? - и смотрит так, как не на мою жену…» Ничего себе объяснил! Из-за этого, что ли, воду выливал, что его жену хочет соблазнить бухгалтер? Притом, приснившийся во сне? Боцман Бережной, уже стоявший рядом и слышавший бредни Лалы, сказал ему возмущенно: «Хватит п…ду в лапти обувать! У тебя и жены никогда не было… - и объяснил мне: - Привык без воды жить. Вот и выливает». Что-то я в этом Лале увидел, хотел описать, нечто такое пригрезилось в нем, достойное рассказа.
В «Циклоне “Мария”» молодой матрос одержим любовью, поджегшись ею случайно на стоянке в порту. Любовь моряка, закручиваясь по спиралям циклона, достигает апогея, когда кажется, что моряк пропадет, не в силах ее нести. Потом, когда циклон умирает, выдыхается и любовь, исчерпав себя на витках стихии. Тут есть некое противоречие с предыдущим замыслом, но именно такое противоречие и составляет суть натуры моряка.
Мог бы достичь высоты, если б справился с рассказом «Конец света». Вот его содержание: в бухте, куда судно сносит циклон, моряки обнаруживают селение. Недавно еще никого не было; один китовый слип. Здесь швартовались китобойные суда, вырабатывали ценный лечебный продукт - спермацевт. Вдруг приехали люди, чтоб обживать дикое место. Понастроили бараков: улица Ленина, стена «Лучшие люди». И через все селение - очередь в магазин. Там лучшим людям отпускают по талонам привозное варенье. Мир вроде бы такой знакомый, и его мы готовы бы воспринять, придя домой. Но здесь, на территории великих островов, этот мир, завезенный, как червивое варенье, кажется так странен, ужасающе убог и дик, что кто-то из моряков, обалдев от увиденного, произносит слова, ставшие названием: «Конец света!»
Конечно, все это надо читать… что говорить о невоплотившемся? Но я говорю не столько о рассказах, как о самом себе: что во мне возникало, умирая, разлетаясь в щепки от детонации тоски.
Остался лишь в наброске рассказ «Служба цунами». Возник он так. Мы встретили на острове семейную пару, отшельников: ловят рыбу, косят сено. А заодно при Службе цунами. Была на этом островке, в бухте Китовая, станция с аппаратурой, улавливающей подводные землетрясения, при которых возникают гигантские волны. Много написано об этих волнах необыкновенной высоты. Я привел один факт: волна цунами, неслышно подойдя к бухте Китовая, подхватила случайно стоявшую там рыбацкую шхуну и, перебросив через сопку, опустила в другую бухту, на другой стороне сопки. Притом, так осторожно, что никто из команды не пострадал. Вот до этого случая мы и появились там. Познакомились: мужик староватый, немой. Объяснил нам на пальцах, что может отдать в пользование жену - в обмен на патроны. Жена в возрасте, но оказалась способная к матерому сексу. Упорно не снимала с головы низко повязанный платок. Один матрос этот платок сорвал. На лбу у нее вытатуировано: «Я изменила Родине». Была из хохлушек, осужденных и сосланных после войны за связь с немцами. Вот, собственно, и все; и еще: оба они погибли во время цунами. Из этого случая я собрался создать рассказ-реквием «Служба цунами» - о двух очерствевших душах, потерявших все точки соприкосновения, посылавших в эфир на волне цунами сигналы собственного бедствия.
Прежде чем закрыть эту папку с несочиненными рассказами, которые чем-то милы мне, упомяну еще об одном из них, «В волнах», - раз уж зацепил тему морских волн. Простенькая женщина, влюбчивая и обманутая, приезжает по ложному адресу на необитаемый остров, думая, что там ее ждет друг. Тот лишь посмеялся, а реальность такова: упущен последний пароход с материка. Как зимовать здесь с маленьким ребенком? Сам по себе такой сюжет не привлек бы моего интереса, если б я его не сопряг с тем, что меня занимало: с еще одной загадкой Командор - с гигантскими водными провалами, возникавшими при наложении диаметрально противоположных и разновеликих стихий, - то, что мы в полной мере испытали на себе на Курилах и Командорах, - стихии моря и океана, существовавших как бы вместе, но действовавших не заодно. Попадаешь в яму, точно как по Эдгару По, только не надо паниковать. Можешь бросать весла - и отдыхать. Ты защищен, спрятался от ветра. Тебя защищают громадные стенки волн; и эта водная яма, в которой ты про все забыл, дрейфует, не стоит на месте. Есть в ней опьяняющее свойство, что я описал в «Полынье», и есть и электромагнитное, вызывающее помехи в эфире, расстраивающее природную акустику китов. Я видел целое кладбище погибших китов возле бухты Корабельная, и могу, со слов Белкина, сказать: эти животные, обладающие электромагнитными радиоимпульсами, попадаются на таких вот участках моря, где волны, наслаиваясь, создают ложный радиокоридор. Попадая в этот «коридор», киты «выбрасываются» на берег. О китах я замышлял отдельный рассказ. А то, что «В волнах», - так это волны, которые создают глубочайшие провалы, какие бывают и в человеческой жизни. Воздух в волнах, сжимаемый в газ, одурманивает сознание, объясняя грезы и слезы, и потерянные мечты. Все это испытал сам, записал, привез, но так и не донес до стола. Я перечислил лишь некоторые из четырнадцати моих неполучившихся рассказов, и думаю сейчас о них, как о детях, которым не выпало явиться на свет божий.
В этой связи припоминаю случай с разноцветными камешками, которыми славны Командоры: опалы и яшма, и дикие изумруды. Я набрал их на отмели в дельте ручья Буян, переложив сырым песком в банке «Фуруно». Непросто их было обнаружить, увидеть в ледяной воде, понять ее прозрачность и приспособить глаза. Выхватывая камешки в паузах отлива, я слышал звоны, похожие на удары судового колокола. Создавали их захваченные водопадом и крутящиеся в нем пузыри воздуха. Такие вот пузыри, только газовые, станут средой обитания для героев моей «Полыньи», рассеянных течением, спящих в наркотическом забытьи в глубинах океана… Я был богачом, владельцем банки «Фуруно» с драгоценными камнями. Но ненадолго, так как выронил ее, когда плыли обратно. Свесясь с бота, я смотрел с помрачением в душе, как они тонут, мои камешки, и, посверкивая, устилают дно. До них нельзя уже и дотянуться. Я так застудил руки, что с трудом удерживал в пальцах карандаш. Лежа на койке, под качание судна, возню тараканов на переборках и храп ребят, я выводил корявую строку: «Вот это и будет теперь согревать далеко и будет о чем писать».
«Могила командора», я простился с тобой.
Вынимаю наушники из ушей: кончилась кассета. Оказывается, все это время, что страдал о погибших рассказах, я наслаждался «Малышом” (так называю свой плеер «HARMONY»), зарядив его PINK FLOYD «WISH WERE HERE». Я не меломан, не знаю, что это такое. Просто все, что ни делаю, я с чем-то сочетаю: размышляю под музыку, читаю в туалете, разговариваю, думая о своем; утверждаю то, что отрицаю, - и так далее.
Однако пора собираться: сегодня у меня занятый день.
Выхожу в большую комнату. Там, кроме книг - небольшой библиотеки; красивейшего черного камня-голыша за стеклом и абстракционистского натюрморта, подаренного приятельницей-художницей, не имеется ничего такого, о чем можно в двух словах сказать. Особенно, если собрался уходить. Под натюрмортом сидит моя теща Нина Григорьевна. А рядом с ней присела, не раздеваясь, чтоб срочно поведать свои невзгоды матери, моя жена Наталья. Я в курсе того, что произошло: сломался маршрутный троллейбус, на который Наталья имела проездной. В спешке пересела в автобус, не успев пробить талон, и была оштрафована на половину минимальной зарплаты.
Меня бесила невезучесть Натальи, вечные трудности, которые она создавала из ничего. Ну, застукали без талончика. Обязательно надо платить, что ли? Притом, оштрафовал человек, чьего ребенка она воспитывала в детском саду за никчемные гроши! Эта вечная ее растерянность, неумение противостоять наглости, силе… В итоге деньги, отложенные на продукты, как корова языком слизала. В этом была угроза для моих сбережений; я их скупо отмерял жене, растягивая сумму до отъезда. А сейчас, когда я задумал «Роман о себе», добавилась опасность и для романа. Пора принять меры, поставить вопрос ребром: никакой я уже ни муж, ни семьянин. Однако, вопреки этому внушению, еще не замеченный ими, я смотрю на Наталью, выуживая из нее, высветляя за прожитыми годами, как за прослойкой из папиросной бумаги, - нет, не образ, а реальный лик Натальи, которую любил и люблю. Я не убежден, что она смогла бы вот так дотянуться до себя, и вспоминаю, как недавно, размашисто отвернув юбку, чтоб показать ушибленную ногу, показала мне то, что я, изведавший сладость Натальи, все же не ожидал узреть: свое белое, как нетронутое тело, совсем молодое по белизне… Как же она допустила убить в себе то, что я сохранил?
Тут все открыли глаза, что я стою: и дочь Аня, разговаривавшая по телефону, и сын Олег, он как раз вошел, загородив, по обыкновению, просвет в коридор, чтоб незаметно проскочила в его комнату подружка. Все уставились на меня: или вид у меня какой? Все ж я сегодня не бесполезно отсидел утро… Вдруг меня задело это внимание, при котором все умолкли. Я сказал, что пришло в голову:
- Знаете, какой-то я стал недоверчивый…
Наталья глянула вопросительно, теща суровым взглядом повела вдоль - знаем, мол…
- Приснилось: две бабы предлагают себя, а я им не верю…
Мне в самом деле снился сон; не такой в точности, я его слегка испохабил. Я видел двух девушек, которых когда-то знал, но о них забыл; и они обе смотрели на меня с нежностью, надеясь, что я какую-то из них выберу; а я не знал, что ответить, так как уже был женат на Наталье, - я стоял и молчал, не в силах вынести их нежных взглядов, и я упал, - и это была смерть, а не обморок… Занятный сон! Отчего бы и не выложить, как на самом деле? Но слова вылетели: сын, усмехнувшись, прошел в свою комнату; Аня продолжила разговор по телефону. Дети привыкли, что от меня можно ждать чего угодно. Наверное, если бы я, как герой «Мистерий» Гамсуна, никогда не державший скрипки, вдруг сыграл сейчас, как Ойстрах, - они б и ухом не повели! Наталья тоже попривыкла, но сейчас сказанное мной могло навредить здоровью матери, и она, взяв руку матери в свою, начала поглаживать, успокаивая. Нина же Григорьевна вдруг дернулась лицом кверху - спазм сердца! - и разразилась чихом.
Наталья с Аней, счастливые, что все обошлось, пожелали ей:
- Будь здорова, мама!
- Будь здорова, бабушка!…
Теща чихнула еще раз, она страдала от насморка, и пожелания здоровья повторились. После третьего чиха они смущенно приумолкли: выдохлись. Тогда начал я:
- Здоровья вам, Нина Григорьевна!…
Я готов был стоять так и повторять без конца: попробуй, упрекни меня! Но теща, забыв про палку, улетучилась в спальню…
Боже мой, отчего эта старуха стала мне, как кость, поперек горла? Или я не мог предвидеть, что она, уже боясь оставаться в своем большом доме в Быхове и с ужасом ожидая смерти, - что она, приехав к нам, чтоб скоротать зиму, не будет смирно сидеть у телевизора, а примется вымучивать Наталью всякими интригами против меня? Опять примется за свое дело с обреченным, но прямо-таки канальим упрямством своим! Тем более, что в теперешнем своем положении, без паспорта и без прописки, - кто я? У меня как глаза открылись: увидел, какая она старая, согнутая; что ходит неприятно, заложив руки назад; и палка ее, такая же загнутая, валяется в разных углах: где стоит, там и бросит; и какая она чужая мне в моей квартире, где я слонялся до этого, радуясь последней утехе своей никчемной жизни!… Я понимал, что это подло: воспользоваться старостью, чтоб возненавидеть… Сколько у меня врагов неотомщенных, а она: разве она враг мне? Просто мозг мой затемнен, душа сгорает, что остался один.
- Подожди, мама письмо Лёне написала. Бросишь по дороге в ящик.
- Не давай сама, сначала выясни у нее.
Наталья пошла выяснять, но я знал результат: не согласится, чтоб отнес. Недавно он звонил из Киева, ее любимый сын. Теща сказала, объясняя свой насморк: «У нас тут все переболели: Борис, Наташа, Олег»… Я чуть не подскочил в своей комнате: явная ложь! У меня не было никакого насморка… Сейчас Леня может подумать, что я, заболев первый, заразил его мать.
Наталья выглянула из спальни:
- Мы сами бросим, когда пойдем гулять.
- Вот и отлично.
Я глянул на себя в зеркало; это я делал так же постоянно, как проверял курс доллара.
- Счастливо тебе, - сказала Наталья.
- Не желай мне счастья.
- Ладно, я забыла.
- Пока.
Я вышел! Сколько недель я уже не ходил никуда? Думаю, месяц, если не больше.
Тотчас открылась квартира напротив. Выглянула соседка, чтоб удостовериться, что это я. Безвредная, по сути, женщина, она обладала каким-то высматривающим устройством, вроде запрятанного в себе, как у монстра, механического глаза. Я мог быть уверен, что мой выход будет теперь обговорен и увековечен на скамейке перед подъездом. Другой сосед, Леня Быков (к нему приставляли фамилию супруги), стоял у своей двери. Исхудалый, с мозолистой головой, с запавшими глазами, он курил, выпуская из себя после каждой затяжки тягучую клейкую слюну, сворачивая ее в бумажном пакетике для пепла. Раньше он курил украдкой от жены, теперь получил добро на курение. Обычно болезнь прячется за годами, но бывает, что она, пренебрегая сроками, действует, как молот, превращая человека в карикатуру, в зловещий фарс. Жуткий вид имел Леня Быков ночью, выходя покурить в майке и трусах. Впрямь живой мертвец! К тому ж говорливый, интересующийся политикой, как бы и не подозревающий, как он выглядит и что его ждет.
Пересчитывая бетонные ступени этажей, я спускался без задержки, пока не наткнулся на распростертое тело Коли, тихого алкоголика. Не только дети, но и собаки, кошки привыкли, что здесь он лежит, и перепрыгивали через него, воспринимая, как часть интерьера. Не было случая, чтоб Коля, напившись, не добирался до своей квартиры. Однако это ему не помогало. Или его не впускали, или не успевал войти.
Оказавшись во дворе, я посмотрел, какие там перемены. От свежего февральского снега, подсыпавшего перед рассветом, ничего не осталось, даже жидкой кашицы. Лил дождь, я открыл зонт, смиряясь, что меня выбрала плохая погода. Утешало, что я успел опробовать кроссовками свежий снег, которого уже нет, во время пробежки на холме. Холм радовал меня всегда, я видел его отлог за мусорными баками. Прелестный холм, даже зимой, я знал там каждую сосенку. А с этой стороны дома, на которую выходили наши окна, тешила глаза разросшаяся береза, облюбованная сороками. Стоя под ней, я видел сорок, ладивших гнездо, а пониже, уже боясь связываться с сороками, расселись по мирному на сучьях бродячие коты, похожие на толстых птиц. С годами я полюбил этот унылый двор и даже неказистый дом этот. Только так и не сумел твердо запомнить, в каком он месте, и просил водителя ехать медленно: вглядывался. А сейчас я смотрел на дом, как смотрит человек, собравшийся покинуть его навсегда. В этом доме я купил квартиру на гонорар от своей московской книги. Здесь подрос и вырос сын, появилась дочь. Я их тоже создал, без меня бы не существовали. Тут все сохранялось, ничего не менялось. Приезжая, через день-два чувствовал себя так, как и не уезжал. Наталья же вообще не могла воспринять мою жизнь отдельно. Для нее это время просто отлетало, как будто я побывал в ирреальном мире, на затененной стороне Луны.
Один случай многое ей прояснил.
В тот год я преодолел целую чехарду злоключений, начавшихся еще с порта Ванино, где мы закончили морской сезон. Уже весь в отъезде, витая мыслями дома, я втюрился - да что там! Как подорвался на любви к несовершеннолетней девочке Туе, жившей неподалеку от Ванино, на маяке. Возник резонанс, и этот дом зашатался на расстоянии и мог упасть. Спас его другой случай, наслоившийся на любовь. Там же, оказавшись на рыбалке, я влип посерьезней, чем влипал на море, - когда обернулась лодка на горной реке Хуту. Я не знал тогда, потеряв Тую и башню маяка, которую вообразил Домом творчества, что жизнь моя, как лодка, перевернулась в тот же миг. Я основательно во всем этом разберусь, если дойду до папки с рукописью о Сихотэ-Алине. Тогда я как застрял внутри чертова колеса. На обратной дороге, при взлете в Советской Гавани, загорелся самолет; в Москве, в телефонной будке, я оставил записную книжку со всеми деньгами, что заработал в плаванье; а под конец всего - был сбит генеральским лимузином на улице Герцена, прямо напротив ЦДЛ, то есть Центрального Дома литераторов.
Критик Владимир Лакшин, относившийся недоверчиво ко всяким знамениям, когда я ему без всяких прикрас перечислил эти факты, изумленный и в сильном волнении, написал мне: «Мне кажется, что такая густота событий, которую Вы пережили, для чего-то была нужна, иначе бы она не сопутствовала Вам».
На этот раз я трудно приходил в себя. Даже Наталья заметила, что мне нехорошо. А в это время один мой знакомый по ЦДЛ, очевидец того, как я, отлетев от лимузина, разбив головой в трещины лобовое стекло, упал под колеса другой несущейся машины, - распустил слух, что дни мои сочтены. По этой причине ко мне заявился Игорь Жданов, поэт и мой редактор. Не просто проведать, как друг, а с официальной командировкой «Советского писателя». Жданов привез для прочтения готовую для набора рукопись, в которой хотел исправить 2-3 строки. После того, как мы выпили весь «Кагор» в нижнем магазине, я уступил эти строки Жданову. Но тот, уже передумав исправлять, оставил все, как было.
Правка закончилась, Игорь бережно уложил рукопись в свой объемистый портфель. Обычно сдержанный, тактичный, пока не напивался, он вдруг сказал обреченно: «Вот сижу, как дома, а душа томится». Меня задело его настроение. Я был обязан Жданову: он буквально выхватил рукопись из чужих рук, сразу в нее влюбившись, - это был божьей милостью поэт и редактор, не делавший выбора между сочинительством и работой в издательстве. Я видел кавардак в его доме, знал его путаную жизнь, не представимую даже для поэта, еще и домоседа, имеющего дочерей, жену, тещу, а потом и внуков и сваху, на которой он женится. Меня сбивал с толку, я неверно объяснял отсвет безысходности в его голубых глазах; его отчаянье, в котором он тлел, дымился, воспламенялся и был счастлив по-своему, сделав из Музы сообщницу или, точнее, б…дь, - господи, не было глубже пропасти, чем между нами! - но и он тяготел ко мне, должно быть, тоже неверно истолковав; а сейчас, навестив, переживал стресс, не зная, как связать то, что видел, с моими рассказами.
Объяснив его так, я сказал: «Пора переходить на “Беловежскую”». Перешли, и все понеслось в московском стиле; помню, как он втолковывал бедной Наталье, что я, став известным, обязательно сопьюсь; как тащил ее на крышу дома, уверяя, что там отходит московский поезд, на котором ей надо от меня уехать, - ничего не помогло! Тогда он вдруг предъявил Наталье доказательство моей неверности: фотографию Туи. Моя записная книжка, естественно, без денег, с фотографией, неисповедимым путем к нему попала; он забыл мне вернуть по приезду и вот как воспользовался… Я попривык к подлостям друзей, совершаемым в пьяном и трезвом виде. Но случай особый, я возмутился: или он думает, что я постесняюсь набить ему морду?… Жданов сбежал, Наталья была в шоке, и я не сразу понял, что этой моей связи с девчонкой, чисто романтической, Наталье было достаточно, чтобы отшатнуться, не пытаясь вникнуть, от той моей жизни, что я проживал без нее.
Я же, даже сейчас, оставляя все, так и не сумел развязать в себе противоречия. Понимал, что и дом отпадет, как же иначе? И смотрел на него озадаченно: а с чем я останусь, потеряв и дом этот, и семью, и березу, и сорок, - можно ли настроить себя на такую волну?
Дождь, слизав снег, обсасывал ледяной испод тротуара, но между домами, на улочке, по которой я шел, еще стойко держался гололед; и даже помалу нарастал, приращиваясь за морозную ночь. Крутоватая дорога, сворачивавшая к посудному ларьку, была так расскользана, что по ней не ходили, если не считать рискового мужика с мешком, обутого в новые галоши, исключавшие скольжение. Какую-то старуху вели с другой стороны, где был продуктовый магазин. Вид у нее был, словно она упала: без платка, полураздетая, в обморочном состоянии. Две ее подруги, такие же бедолаги, держали старуху под локти, отчего казалось, что она воздевает руки к небу. Такие вот городские старушонки - несгибаемые железные бабки, которых, казалось, ничем не уморить, - в одночасье, как цены подпрыгнули до мировых, а пенсия осталась на месте, были приговорены. По привычке повторяли они путь к магазину, ничего не покупая. Сидели у входа вместе с собаками, ожидали - чего? А вдруг выйдет высокое решение, и их покличут: «Налетай, бабки!» - и насыплют целые пригоршни гостинцев: «Это вам от любимого, всенародно выбранного лидера».
Отвлек меня от старух дикий вопль сверху. Не успев дотянуться до низенького бордюрчика из крашенных металлических трубок, грохнулся на гололеде мужик в галошах, с мешком пустых бутылок: «Ах ты, такой-сякой, завел народ, Сусанин…» - запричитал мужик, изливая свою горечь и желчь. Выходило, что «такой-сякой» - видимо, лидер нации - виноват, что он грохнулся. Обычно я не вмешиваюсь, но сейчас мне захотелось постоять за нашего лидера. Был он все-таки мой земляк, простой человек: не крал, не притворялся, желал добра народу. Только вряд ли представлял, как будет трудно что-то сделать. Попер наобум, выиграл выборы. Народ поддержал, а сейчас отступил в сторону: выкручивайся сам… Я сказал поскользнувшемуся мужику: чем обвинять во всем лидера, лучше б сколол этот лед, калечащий людей. Или хоть посыпал песочком. Вон целая гора мокнет, только подсовывай лопату…
- Устал я, брат.
“Устал…» - это он говорил мне? Да если б зимой в море, на перегрузе, когда в самом деле тяжело; не то слово - буквально кончаешься, таская сутками практически без отдыха брикеты мороженной рыбы в трюме: два судна летают, связанные концами, дергая в стороны; сверху проливается ледяная вода; бегаешь по скользким плитам из рыб на одеревенелых ногах, а если споткнулся, упал, - не говори: «Устал, брат». Это раньше квасили уставшим морду, а теперь - убьют. Потому что только убийство поднимает общий дух команды.
- Раз устал, отдыхай. А бутылки подберу я.
Мужик глянул недоверчиво, прикидывая: можно ли мои слова принять всерьез? Не похож я на того, кто мог бы воспользоваться!… Успокоясь, он охватил взглядом бутылки, раскатившиеся из мешка, подивился: «Ни одна не разбилась!» - но не обрадовался, а поплакался опять:
- А как же их мне собрать стоко, а?
- Вот и думай как.
Впереди вырисовался низкий, кирпичной кладки приемный пункт стеклотары. Дверь открыта, заложена камнем. Люди, переполнив помещение, уже выстраивались перед входом, скульптурно оформленным свисающими сосульками. Очередь росла, круглясь по краю налитой лужи. Блудливые старики, бабы с синяками… Хотел пройти мимо, но остановился: уж если ларек открыт, надо воспользоваться! Весь балкон заполнен посудой, смерзшейся в снегу, кто побеспокоится? Из тех бутылок, если сдать, получится дармовая сумма. Как раз возместит урон из-за проездного талончика. Мне хотелось доставить радость Наталье, а заодно и себе, так как я сэкономлю на долларах. Притом, сдать бутылки, при любой очереди, мне ничего не стоит. Обязательно объявится кто-либо, знакомый или нет, и пропустит вперед. Стоило постоять пять минут, хотя бы проверить.
Только занял очередь, как из разнопородной собачьей своры, привязанной к бордюрчику, отделилась приземистая свободная сучка и меня облаяла. Нехороший знак, но за меня вступились две шавки и ее перелаяли. Сучка сконфуженно завиляла, смолкнув, и на нее неодобрительно повела пальцем стоявшая передо мной очередница:
- Вот эта! Знаю ее хозяина… - Тут вышел некто: державного вида, хоть и пообносился; шишка на пенсии. Сучка засеменила к нему, а очередница закричала, переведя палец в сторону хозяина: - Вот этот! Чего я говорила? За ним побежала…
Все оглянулись на хозяина собаки; он удалялся, ворча под нос, опозоренный. Не стоило разбираться; тут нравы свои, я к ним привык и уже нормально вписался. Если меня сейчас кто-либо позовет, очередь не возразит: «человек достойный» - вот вся реакция. Вдруг как буря пронеслась внутри ларька: «Принимают только чистые!» Сразу возникла перестановка: те, кто посуду не мыл, начали временно выходить, устраиваясь вокруг лужи. А мы, чтоб дать им место, подвинулись поближе к крыльцу. Оказался под сосулькой, похожей на заостренное копье, истончившейся у основания. Уже вполне созрела, чтоб упасть, и я загадал по привычке. Так я загадывал на «Квадранте» насчет лебедочного противовеса. Перетершийся, с тонну весом, он раскачивался, подстерегая нас, в «кармане», где я стоял с напарником при тралении, и упал, когда я из-под него отошел, надоев, должно быть, своим загадыванием.
В очереди меня тотчас предупредили:
- Вверх не дыши!…
Так замечательно выразился очередник, стоявший за мной. Я повернулся, растроганный: это был тот самый, что упал, в галошах. Мужик со мной поздоровался, как ничего между нами не было. Уловил хорошую атмосферу вокруг меня. Я достал «Мальборо», он попросил, я отказал, объяснив, что не делюсь сигаретами. Мужик понимающе кивнул: «Дорогие!» - достал свою «Астру», и мы закурили, смешав дым.
Меня удивило: чего я стою, в самом деле? Даже если я и выбрался куда-то, как из-под палки, то это не значит, что я вернусь сейчас ради бутылок в общество Нины Григорьевны. Может, я собираюсь описывать этот ларек? Не стоит стараться! Это уже сделал Михаил Кураев в своем великолепном «Капитане Дикштейне», сразу перечеркнув пером все посудные ларьки в русской литературе. Так чего я стою? Стою и баста! И готов стоять хоть у отхожего места, если меня там будут вот так принимать.
Однако свои пять минут я уже отстоял.
Вот увидел человека, который был мне знаком: пожилой, с бачками, с остатками былого «кока». Ни фамилии, ни имени его я не знал, только издалека припоминал это костистое, горбоносое лицо, легко становящееся в профиль, как на медали. То был знаменитый легкоатлет, победитель Европы, и с ним случилось самое скверное, что порой случается с не жалеющими себя, выкладывающимися спортсменами. Теперь это инвалид с прогрессирующим параличом; не опустившийся, а лишь обособленный. Не помнил его выпившим, никогда не видел с женщиной, хотя за пустую бутылку он мог снять едва ли не любую из очередниц. Я внимательно смотрел, ничего не пропуская, как он, установив негнущуюся руку, похожий на дискобола, готовящегося выпустить диск поверх раскорячившихся, как бы присевших в испуге теток, - пульнул не диск, а сетку с бутылками, угодив в чистоватое, не взбаламученное место. Поводил сетку в луже, приподнял, пока сольется вода, развернулся и, заметив, что я смотрю, сказал без всякого скептицизма, как о проделанной работе: «Помыл».
Уже отшагнув, он сообразил, что я смотрел не просто так; обернулся, сказав: «Ты стоишь за мной!» - и показал не на тех, что под сосульками, а ткнул пальцем в заветную глубину помещения.
Очередь не возразила, что я сказал? Но разве я мог его местом воспользоваться? Я сказал: «Спасибо, брат», - и вышел из очереди.
Топорный проспект Пушкина открылся мне из дверей галантерейного магазина «Мозовша». Я заходил туда, чтоб обменять доллары на белорусские «зайчики». Нет в Минске ничего унылее этого проспекта, которому некий чинуша отвесил уморительный реверанс, присвоив имя поэта. Серые, в подтеках дождя, поставленные в один ряд дома; телефонные будки с выломанными аппаратами, ларьки, похожие на собачьи будки; чахлые деревца на раскисшей, истоптанной, выступившей из-под снега почве…
Убитое пространство!
Напротив, через двухполосое шоссе, была троллейбусная остановка, но светофор не работал, как перейти? Ни один водитель не сбавлял скорость, наоборот, прибавлял, если кто-то из нетерпеливых делал попытку перебежать. Люди покорно ждали, когда иссякнет поток краденных иномарок. Дождались, пошли, заглядывая в авоськи тем, кто шел навстречу, прикидывая по авоськам, что есть в магазине. Никто не поднял голову и не глянул просто на человека. Да и что в нем увидишь?… Люди потеряли обличье, ослепли и оглохли, и каждый, как сомнамбула, двигался в русле единой маниакальной идеи: как пережить это время? Должно же оно кончиться!…
Раз, лавируя вот так среди толпы, я нечаянно - нет, я уже оценил стройность ног, мелькавших в ритме авоськи, - бросил взгляд на женское лицо: оно было замучено втянувшей в омут жизнью, но светило еще!… Мой взгляд застал женщину врасплох. Она сбилась с ноги, наткнулась на меня и умчалась, жалко извинившись. Такую беспомощность вызвало в ней лишь то, что я на нее посмотрел. А если бы мне пришло в голову познакомиться?
Сейчас я вынужден обрисовать себя, хотя мне претят подобные самоописания. По той причине хотя бы, что я без конца буду упоминать женщин, а взгляд мой, скользя по ним без разбора, всегда положит какую-либо под язык. Это не ущербная черта, а моя им дань и повинность, так как ни одна меня не предала. Отчего? - и мне непонятно. Почти любая связь была для меня заранее обречена из-за Натальи… Как им не угадать! Они же, угадывая, принимали молча. В таком случае как себя обрисовать, чтоб чувствовать вольготно в своем романе?
Нет творца, который бы решился дать беспристрастно собственный автопортрет. Пусть хоть Ван-Гог… Все ж замотал тряпкой отрезанное ухо! Даже пишущий урод, и тот отыщет или украдет парочку черточек, чтоб себя приукрасить. Это будет его законное приобретение, добытое с помощью пера. Так же и я не составлю исключения: совру, но честно.
Мой молодой портрет на субтитуле «Полыньи” льстит мне, хотя он вроде бы и правдив, конечно. Сделал его мой товарищ, Володя Марченко, талантливый фотохудожник, сгинувший в безвестности. С давних пор я страшусь любительских фотографий. Отбила интерес к фотографированию еще та коротконогая тетка в Рясне. Раньше опасался выглядеть на снимках евреем, а с некоторых пор боюсь выглядеть старцем. Поэтому чураюсь всяких компаний, если там затесался наблюдатель с фотоаппаратом. Если же не убережешься и попадешь в объектив, то происходит «эффект Дориана Грея». Знакомые мне люди, с которыми общаюсь, в каком-то смущении начинают оглядываться, сверяя меня, подлинного, с застывшим снимком. Объяснение такой нефотогеничности, как я понимаю, - что меня с кондачка не ухватишь. Мне за пятьдесят, лицо продолговатое, с тупым носом, черные брови, черные без семитского блеска глаза; крупный чувственный рот и совершенно седая голова. С такой головой я вышел из «Полыньи»: этот роман написан кровью, а не чернилами. Сегодня я небрит, как киноактер; на мне серое ворсистое пальто, импрессионистской раскраски свитер, напоминающий «Романтический пейзаж» Кандинского. Неторопливая поступь ничем не обремененного человека, свободная речь, инстинкт молниеносного приноровления к любому человеку, чтоб тут же взять верх, - неважно над кем и в чем угодно. Однако любой мой успех или неуспех, все, что я приобретаю, не может меня ни отвлечь, ни развлечь, ни остаться надолго при мне, - все тонет, сжигается в невыговоренной моей тоске.
Вот набросок, верный лишь отчасти, поскольку я изменяюсь.
Теперь я подписываюсь под портретом: «Неудавшийся большой писатель».
Однако я начинаю томиться. Меня раздражает дождь, стучащий по зонту. Смотрю, откуда он льет: вот из этой низко осевшей тучи, похожей на гигантские ягодицы великанши. Присев на минуту, она, похоже, никак не может унять себя. Я вижу, что небо вокруг, по-февральски живое, легко сдвигает и раздвигает высокие облака, забыв о том, что делается внизу. Может, готовится отчудить каким-либо новым дивертисментом? И все же мне жалко загубленной зимы.
Или не обойдусь без нее? Сколько перевидал зим - по несколько в году! Даже прихватил весну, придя осенью из Новой Зеландии… Порт Данидин, дождь; бредешь, останавливаясь: то висящий аквариум, то выставка кошек, то забредешь в парк с полчищем попугаев, летающих под проволочным каркасом, обтягивающим гигантский эвкалипт. Опускаюсь, не боясь испачкать брюк, на ступени памятника Роберту Бернсу, и он, из темно-зеленой бронзы, глядя, как я присел, униженный судьбой, неосуществившийся гений, сказал мне: «В чем дело, парень? Или ты не свободен, как я?» Я мог остаться там, в Данидине или Тимару, воспользовавшись отметкой в морском паспорте, - как некоторые моряки, ловившие рыбу в Тасмановом море; или в Сан-Крусе, где меня разгадала одна еврейка с немецкой фамилией… Пустая ферма, холмы, катание на велосипедах вдвоем с фрау Хельгой; изумительно пахнущий чай в чашечках, расписанных еловыми шишками; полуслепая собака Густав на ковре из ламы. Немецкие картины, немецкие книги, немецкая речь. Ночью фрау Хельга стонала на идиш, но не об этом речь!… Я мог бы остаться в Сингапуре, где интеллигентная, без сентенций китаянка, владелица магазина детского оружия, облюбованного моряками, предложила стать ее мужем. Я мог заявиться в Париж к Боре Заборову, когда стояли на разгрузке в Гавре. Разве он бы не помог мне там, как когда-то в Минске? Но если уже не удерживала Наталья, то было существо, из-за которого мыкался по морям, когда они уже потеряли для меня всякий смысл; привязал себя к судьбе, как к электрическому стулу; из-за кого ждал-дожидался, когда кучка негодяев снизойдет ко мне, и я войду, открыв дверь, с бутылкой пива в руке, и, опережая немой вопрос Натальи, она бросится с криком ко мне на шею: «Папу приняли в писатели!» Есть одна-единственная душа, перед которой я ни в чем не повинен, разве что в том, что прирос к ней нераздельно. Я подглядел у нее и приобщил к собственным те годы, когда был мал и не запомнил себя; и еще до того, как она появилась, посвятил ей рассказ «Мыс Анна» - о безумии, охватывающем моряка, когда он внезапно, среди веселого застолья, открывает для себя, что жизнь коротка, - это моя дочь Аня; она меня бросила.
Толпа воспрянула, подходил троллейбус 38. Я поразился, как он выглядит: засыпан снегом доверху, до контактного электродержателя, - вот это дивертисмент! Оттуда, из района Юго-Запад, где был 38-й, стлалось, текло, растекалось стеной, поневоле приближаясь и к нам, снежное облако… Значит, еще не ушла, окончательно сникнув, зима?…
Пассажиры в троллейбусе, запоздало разглядев через засыпанные стекла, где остановились, кинулись к дверям, сталкивая с приступок тех, кто уже почти вошел… Куда они торопились? Что они боялись упустить? Недавно Наталья, споткнувшись на ступеньках автобуса, была выброшена под колеса, растянула связки, не могла подняться и лежала, ужасаясь, так как автобус готовился отойти. А тот, кто ее столкнул, не подал руки: раз упала, то лежи! Подобное происходило везде и толкало к мысли, что случилось нечто, похожее на радиоактивный распад. Перевесила критическая масса зла, пошла неуправляемая реакция… Как ты ее остановишь, если пошла?
Войдя, подивился, сколько их вылезло на проспекте Пушкина. На задней площадке стояло всего несколько человек, должно быть, из числа вошедших. К ним присоединился, взявшись за поручень. Тотчас кто-то пристал насчет лишнего талончика. Талончики ограничивали в продаже, чтоб покупали проездные билеты. Я не имел проездного билета, зачем он мне? За два года, что здесь, я купил всего один проездной талончик. Этот талончик и был сейчас при мне.
Замечательный талончик, как я его добыл?
Намеренно стал в длинную очередь, чтоб успеть сложить нацденьги. Продвигаясь к кассе, складывал их по убывающей, зверя к зверю: «зубры», «медведи», «лоси», «волки», «зайчики», наконец. Все не хватало, пока не добавил свалявшиеся в кармане «белочки». «Белочки» только принимали, так как они выпали из оборота, обесценившись. Выложил кучу денег и еле наскреб на талончик, который стоил 500 «зайчиков»
Немыслимое соотношение, хотя бы по весу: вес сданной денежной массы, не говоря уже о ее качестве: все-таки деньги! - и какой-то талончик размером с почтовую марку, из оберточной бумаги - плюнь, уже дыра. Абсурд безвременья! Абсурд еще был в том, что ничего не стоивший «зайчик»не робел перед долларом. Доллар падал, а «зайчик»стоял, поскольку стояла зарплата. Я постоянно терял на обмене валюты.
Одно утешение, этот талончик! Попался с широкими полями с четырех сторон. По этим «полям»я бил компостером, не задевая за живое. Потом прислюнивал, проводил ногтем - и дырок как не бывало. Никто меня не заставил бы купить другой талончик, даже наш лидер. Штрафовали же таких, как Наталья, а не таких, как я.
Из людей, что отметили мое появление, исключил мужчин, так как не отношусь к гомосексуалам. Но если видеть в мужской дружбе разновидность сексуального чувства, то им я обладаю вполне. Мало кто так пострадал из-за друга, как я. Не имею понятия, как далеко протянется мой «Роман о себе» а то бы сказал и о своем друге Шкляре, который был для меня Вселенной, а потом меня предал. Что же до гомосексуалов, раз зацепил их, то я запомнил только двоих. Вошел в «Бульбяную» еще в молодые годы. Сажусь за стол с картофельными оладьями. Смотрю: вся обслуга высыпала, куда-то глядит. Там сидел мужик, по виду крестьянин, белорус. Мужик встал, оказавшись в юбке, сел в телегу и уехал… Ну и что они такое увидели в этом гомосексуале? Вот второй был - да! В Ленинграде; я ездил после соревнований в Павловский парк. Встречался с Тиной, манекенщицей с трикотажной фабрики, моей знакомой по Рясне, которая из-за меня приехала в Ленинград из Риги. Не то подустал в боях на ринге, не то выдохся так - валил ее под каждым кустом, и все - бесполезно. Парк большой, что лес; на каждой скамейке - старушка. Они взлетали, как куропатки. Тина потеряла трусы, а тут, откуда он взялся, гомосексуалист с Тиниными трусами! Бежит и кричит; он хотел, используя Тинины трусы, добраться до меня. Мы еле убежали.
Никаких гомосексуалов в троллейбусе 38 не было, я зря отвлекся на них. Сидели пенсионеры, заняв почти все сидячие места. С утра они вот так садились и ездили целый день. Куда? Какая разница, если они ездили бесплатно? Весь народ справедливо возмущался, что они катаются так. Помимо пенсионеров, исключил из наблюдения и совсем молодую девушку, одарившую меня недочерним взглядом. Не так давно водился с женщиной ненамного ее старше; я, может быть, еще упомяну о сумасшедшей Нине, если доберусь до нее. Теперь меня интересуют женщины до 35, на этой отметке я держусь пока.
Такая вот на меня и смотрела: полноватая, красиво завитая, в шляпе, с шарфом, закинутым этак вот. Ее длинное, мудрено скроенное пальто и шляпу покрывал бисер капель, и тот самый дождь, что я бранил, ее освежил и подрумянил. Чтоб не пробавлять время скукой, всегда высматривал среди них что-либо нерядовое или отличающееся с виду, так как это и надо, чтоб удержать себя в форме, хотя бы ощутить, что ты еще живой. Женский взгляд просветит, как рентгеном, многое даст понять. В нем есть надежда, что, себя не потеряв, перенесешь то, что тебя гложет, на лист бумаги, - а вдруг поможет один взгляд, подтолкнет к столу и вдохновит? Я понял, что завитая не из этого числа. Что она хотела? Отразиться во мне, как в зеркале, и отвернуться, не вспомнив. Нет ничего прискорбнее нарваться на такую, но нет ничего и проще разыграть ее. Я видел, что она уже напряжена, скована мной, уже недоумевает: отчего этот мужчина, неброский вовсе, но тревожащий, художник или поэт, безусловно, всегда готовый к постели, - отчего он, вместо того, чтобы меня взглядом ухватить, унести с собой, как добычу, а потом подставлять, как он умеет, развлекаясь с другой, - отчего он не доворачивает своей седой головы? Не сомневаюсь, что это точный перевод ее мыслей, которые ей внушил, и я б еще забавлялся с ней так, научившись видеть вскользь, как смотришь на компас, если б я про нее не забыл, войдя в эпизод с владивостокским трамваем… Ехал на вахту в порт, и только вошел, как женщина, томившаяся у окна, аж подскочила на месте: вот этот! Сразу понял, что схвачен, - и не отвяжешься никак. Никогда не мог против таких устоять, хотя жуткие стервы среди них попадались. А ехал на ночную вахту, и мой напарник, небось, уже посматривал на часы, считал, сколько минут осталось, - и вот она встала, рослая, повыше меня, с виолончельной фигурой, взяла под руку: «Выходим?» Попытался ей объяснить, морячке, жене второго радиста супертраулера «Млечный путь» (название изменено), что я простой матрос и, в сущности, подневолен, а вот если устроит утро, - но она и слушать не хотела: «Когда то утро, милый? У меня уже ноги подкашиваются», - и это при народе, который весь, от старушек, ехавших с морского кладбища, до девочки лет пяти с хвостиком волос, державшей кота на коленях, и кот в том числе, были на ее стороне. Мужики - те готовились меня избить, если бы еще что-то провякал!…
Очнувшись в минском троллейбусе, глянул на завитую: где она успела сойти? А та, уже протискиваясь мимо, проговорила с упреком своим вибрирующим контральто: «Вы спите стоя!» - это был пропуск, я мог сойти, распечатывая «Мальборо» (я курю только «Мальборо», но не суррогат, что продают в ларьках, а настоящее, в широких пачках по 25, я запасся в Новой Зеландии), - и, идя с нею, объяснить невнимание: «Я совершенно сдвинут своим гениальным романом», - и так далее. В Минске я не изменял Наталье, если не считать тридцатилетней Тани, валютной проститутки и близкой мне души, - и только успел сказать женщине этой, уже исчезавшей, ее завитку на ушке: «Я видел вас во сне».
Троллейбус 38 спустился под навесной мост железной дороги. Проспект Пушкина оканчивался здесь, мы выбрались из теснин насыпной земли на разъездное кольцо. Там крутилась, как в воронке, масса движущегося всего. Дальше за кольцом, едва ли не до городского центра, раскрывался простор, который создавали река Свислочь и связанное с ней Комсомольское озеро. Мне надо было уже выходить за кольцом, напротив новой заправочной станции. Однако троллейбус неожиданно свернул вправо и не остановился на повороте, где тоже можно было сойти, - у угла громадного, похожего на пустырь, яблоневого сада. Мне мешали глядеть бежавшие по стеклам ручейки таявшего снега… Взорванный асфальт, ограждение с флажком: ремонт дороги. Экскаваторщик, прорыв канаву поперек шоссе, перекуривал на холмике выброшенной почвы. Рядом, почти скрытая в земле, орудовала лопатой чернорабочая баба, до чего-то докапываясь… Кабель, что ли, искала электрический?
Сейчас надо сделать немалый крюк, чтоб объехать обесточенный участок. Обогнуть по периметру сад, выехать на параллельное этому озерное шоссе, и где-то там, оказавшись далеко за кольцом, я мог сойти возле выставочного павильона «Минскэкспо»… Надо же так влипнуть! Лучше б остановку прошел…
Глядя, как замелькали голые, в каплях деревья выродившегося сада, я подумал, что в этой закорючке с боковыми шоссе давно таится для меня какой-то подвох. Закорючка передавала, в иносказательной форме, тот зигзаг в моей голове, что возник сразу после плавания… Ведь из-за этого бокового шоссе я раскошелился два года назад на проездной талончик! Чего б его вдруг стал покупать? Мне захотелось законно проехать Б-г знает куда. И поехал к Немиге, в квартал бывшего еврейского гетто. Там, в двухэтажном домике, охраняемом ОМОНом и рекрутами из местной «алии», открылся курс по изучению иврита.
Преподавала Ольга, молодая, смешливая, обаятельная израильтянка с «очень еврейским» типом лица, что поначалу мешало воспринять своеобразную, неведомую красоту ее. Из всех представительниц народов бывшего СССР у меня был «прокол» именно на еврейках. Появляясь перед нами, всегда со вкусом и разнообразно одетая, она садилась, положив нога на ногу, закуривая длинное «МОRЕ». Начинала урок, обращаясь, как принято у израильтян, к каждому на «ты» и по имени, будь ты хоть член Союза писателей СССР Борис Казанов, то есть я. Писателей больше не было: медики, учителя, домохозяйки, простые рабочие. Трудно и определить, кто из них кто, поскольку всех уравнивало, помимо крови, общее понятливое выражение, свойственное евреям. Занимались глубокие старики и едва ли не дети, и группа постоянно меняла свой состав, сливалась с такой же или расформировывалась совсем из-за отъезжающих в Израиль. Там были и неевреи, связанные судьбой с евреями, чувствовавшие себя среди них так же нестесненно, как я среди славян. На стенах висели портреты знаменитых евреев, в том числе и знакомых мне писателей-минчан. Увидев портреты Григория Березкина и Хаима Мальтинского, я был изумлен: отчего они сюда попали? В сущности, я был «выродком» в этой среде. Прожив полвека, совершенно не знал своего народа; стеснялся, когда шел сюда, оглядывался, как вор, при входе: вдруг кто-то заметит из знакомых? В этом смысле Ольга сделала многое, чтоб я пообвык.
Привело к ним не желание стать полноценным евреем, а необходимость: наметившаяся болезнь дочери Ани. Дало знать последствие чернобыльского облака, залившего радиоактивным дождем городок Быхов. Там жила теща, и туда Ане приходилось ездить из года в год на каникулы. В Израиле прекрасные врачи, кто об этом не знает? Условие же такое: становись жителем страны - и ты имеешь право на лечение. По иудейским законам дочь считалась нееврейкой (национальность устанавливалась по матери), но ей, молодой девушке, выпускнице института иностранных языков, не было бы, наверное, никаких препон. Я показал Аню сотруднице Израильского посольства Розе Бен-Цви. Роза меня успокоила: в Израиле нет стеснений в этом вопросе. Можно принять «гиюр», то есть стать иудейкой, так как религия определяет национальность по вере, а не по крови. Есть, например, в Израиле немало чернокожих происхожденцев из Эфиопии, считающих себя самыми что ни на есть евреями. Аня понравилась работникам Израильского культурного центра. Всех потрясла ее студенческая зачетка с круглыми пятерками. Я позабавил Розу рассказом об одной еврейской семье по соседству с нашим домом. Там светловолосая и белокожая еврейка, связав судьбу со спившимся «обелорусившимся» негром, родив от него ребенка, потом устраивала с мужем рукопашные, потешая весь двор. Обелорусившийся негр кричал жене: «Зидовка!» - собиралась толпа. Повезло, что у этой несчастной и глупой еврейки оказался толковый отец, а для черного мальчика - любящий дед. Сберег душу внука и не дал дочери окончательно пасть. Дело кончилось тем, что трое укатили в Израиль. Параллель не очевидная, но я боялся нечто подобного с Аней. Хватит того, что натерпелся сам! Я сильно переживал в последнем рейсе, узнав о ее болезни, и вернулся с созревшим намерением насчет нее. У дочери же вечная напряженка с занятиями, да и Наталья воспринимала мои заходы болезненно. Вот и пошел учиться сам; посмотреть и прикинуть. Не помышлял тогда ехать в Израиль один. Стало целью: подлечить дочь, отдать ей остаток лет. Этот план и взялся осуществлять, несмотря на свою лень, - настойчиво и непреклонно.
Слегка попривыкнув к евреям, я их сразил тем, что выучил в один присест азбуку иврита. Им было невдомек, что я, рассмотрев конфигурацию букв, выстроил из всех этих «алеф», «гимел», «далет», «каф» свой «алфавит» - набор сексуальных поз своих любовниц. Так, с помощью подружек, одолел неизвестный мне, как впервые увиденный алфавит, чем потряс сокурсников до глубин их еврейской души. Скоро я понял, что иврит одним сексом не прошибешь. Правописание не совпадало с чтением: гласные не писались, подставлялись в уме. Одно и то же слово от этого меняло смысл. Не сразу и отгадаешь в контексте, пока тщательно не проработаешь весь текст. Беглое чтение с листа не исключалось, но оно сливалось с запоминанием и отрубалось одним уроком, а дальше опять - темный лес. Все время открываешь и открываешь новые значения словесных связей, нередко изменявших смысл прочитанного на противоположный. То была трясина, в которой ученики застревали, тратя годы на жалкое лепетание… А я еще собирался одолеть святую книгу, данную евреям Б-гом, - так никем и не разгаданный, поистине бессмертный «Танах»!
Зверски трудной показалась мне грамматика иврита, хотя потом убедился, что она - копия русского языка. Обладая отличной памятью, натренированной рукописями, когда приходилось помногу раз переписывать сотни и сотни страниц, удерживая на весу каждую запятую, я буквально пожирал «Шеат иврит» Идит Вольпе и Эдны Лауден. Моя русская речь, заполнявшая все клеточки во мне, не сразу освободила место для другого языка. Каждый раз, готовясь к занятиям, наново восстанавливал то, что, казалось бы, уже знал и помнил твердо. Посредством грамматики, поддававшейся мне, пошел дальше. Начал изучать речевые связи, механику правописания. Тут моя стихия, мне не было равных. Теряясь, когда надо говорить, брал ручку и покрывал мгновенно полстраницы текстом из учебника, не допустив ни одного грамматического промаха. Все ж мы изучали «облегченный» иврит, рассчитанный на репатриантов, на их обвыкание в стране. Да и сам иврит был, в сущности, не совсем еврейский. Не тот древний язык, на котором писались тома «Талмуда», а попроще, изобретенный Бен Иегудой, выходцем из литовско-белорусского местечка, -чтоб привить, приноровить его к сознанию перерожденных племен рассеянного народа. В этих простейших текстах, которые с увлечением разбирал (а увлечение росло, становясь страстью), я обнаруживал какие-то пульсирующие созвучия, угадывая в них, как до этого в Ольге, неведомую красоту, не укладывавшуюся в прокрустово ложе грамматических таблиц и вытверженных словесных оборотов. Мне чудилась в них мелодия тех времен, когда евреи имели общий признак нации и еще не превратились в своих стереотипов: оперханных жидов в лапсердаках, стеснявших и отталкивавших окружающих варварским полунемецким «идиш». Взбаламучивая вялотекущую кровь народов, среди которых селились, такие вот сеяли, сеяли, сеяли семена ненависти к себе. Эта неумолимая, неутихающая злоба, переливаясь через край, оборачивалась на всех евреев. Тут как в поговорке: раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!… В таком понимании был воспитан я и мой отец, не знавший еврейских обычаев, всю жизнь проживший, как белорус. Отец не раз возмущался «жидами», из-за которых страдали «евреи». Но и он понимал, как нечетко это разделение, как легко попасть в «жиды». Польское словечко «жид», издавна подменявшее русское «еврей», оказалось удобным для ссылок на исторический период.
Не так давно я побывал в минском театре «Альтернатива». Новый театр для нуворишей, новоявленных богачей и их детей. Известнейшие актеры приглашались из Москвы на один вечер и, отыграв, уезжали, мечтая, когда еще позовут. В тот вечер шел белорусский спектакль, мы с Аней пошли «на Гидрявичюса», новое имя в режиссуре. Комедия из старых времен, написанная сегодня, в стиле народного райка. Как заверил Президент пресс-клуба «Альтернатива» Леонид Динерштейн, «вы посмеетесь от души».
Что же там происходило? На сцене трое: Мужик, Жонка и Жид. Хитроватый Мужик ломает дурака перед гневливой Жонкой, пряча от нее бутыль мутного самогона, которую ему дал бесплатно Жид. Этот Жид - жуткая скотина! Холопствуя перед Мужиком и Жонкой, он вынашивает зловредные цели. Ему надо, во-первых, споить Мужика, рассорить его с Жонкой. А потом продать спившуюся мужицкую душу Черту. Черт аж завывает, предвкушая такой дар!… Дети нуворишей сдержанно посмеивались, грызя соленые орешки. Театр небольшой, уютный свет, все как в семейном кругу. Аня не выдержала: «Папа, я не могу это смотреть!» - и мы вышли в вестибюль. Там прогуливался, подкарауливая «благодетелей», Президент Динерштейн. Он набросился на меня: «Ты уходишь? Так это же новый стиль! Глубина искусства, так сказать». Аня была в раздевалке, я ему ответил: «Вот и сиди в ж… своего искусства, так сказать…» Да, была «новизна» в этом спектакле. Ни у Янки Купалы, ни у Дунина-Марцинкевича, старейшин белорусской драматургии, не упоминалось никакого Жида. Вылез же откуда-то, очень узнаваемый! В период, когда Республика Беларусь отделилась от России, гордясь своей независимостью, режиссер Гидрявичюс взял напрокат, из чужого запасника этот образ. А его сообщником стал «жид» Динерштейн.
Тяжело читать, что написано о евреях в русской литературе.
Меня самого воротит от местечковых мистификаций Шолом-Алейхема!… Массы людей, отчужденных от земли, от языка, варились в собственном котле, в зловонных испарениях чеснока и селедки. Нигде так густо, как в еврейских местечках, не разросся сорняк зависти и мелкой мести. Нигде так не клокотала взаимная вражда, не осуществлялся противоестественный природе принцип, отливаясь веками в канон: насоли своим близким и возрадуйся сам!… И все ж, как ни говори, немало евреев поднялись «из грязи в князи», а были и такие, что выглядели получше князей.
Но я не могу вспомнить образа еврея, созданного кем-либо из великих русских, чтобы он имел мало-мальски пристойный вид. Собственно, «еврея» не существовало в классической русской литературе. Зато мелькала фигура жида. Отталкивающий, гадкий, как нечистый дух, он даже не имел конкретных черт. Ну - Жид! Все они на одно лицо.
С каким отчаянием, вскипая слезами, читал я в Рясне «Вечера на хуторе близ Диканьки» Николая Васильевича Гоголя. Наша учительница, передавая текст, спотыкалась на слове «жид». Ученики весело негодовали, подсказывали ей. Дескать, нечего и стесняться, если Гоголь так говорит. Ряснянским мальчишкам одно слово «жид» объясняло, что евреев надо убивать.
Только Лермонтов (по заимствованию у Байрона) создал «Еврейскую мелодию», уже одним сочетанием этих слов достигнув глубочайшей поэтичности и разгадав для себя извечно тревожащий и непреходящий звук, уловленный Байроном.
Тот язык, что я почувствовал на уроках Ольги, исходил от Б-га (его имя в священных писаниях засекречено), от времен великого исхода и Иудейской войны. Там были герои - не мы! - и не погибни они все до единого, не живи народ «по Аврааму», а живи «по Моисею», сохрани себя в рамках единственной родины, - не было бы ни 19 столетий изгнания, ни нынешнего «возвращения на историческую родину»…
Как не могло не быть того, что должно было быть?
Присматриваясь к евреям, я сделал плачевный вывод насчет себя. Живя неплохо и здесь, получше многих коренных, они уезжали, чтоб жить еще лучше. Попробуй-ка окажись среди них с пустым кошельком! Никто не ехал вслепую, как я, а все рассчитав и взвесив. Я познакомился с одним евреем, еще считавшимся русским по паспорту. Скопив состояние в валюте, отправив в Израиль жену и дочь, он забавлялся ивритом, дожидаясь израильского пенсионного возраста. Тогда он мог, перейдя сразу под государственную опеку, жить там, не ударив пальцем о палец. Другим же, в особенности людям интеллигентных профессий, чтоб отстоять себя, приходилось ввязываться в нешуточную драку. Однажды я оказался за партой с рыжеватым хирургом, который удивил меня своей эпопеей. Хирург летал в Хайфу, чтоб выучиться новой профессии: резать бумагу на каком-то картонном заводике. На эту поездку он истратил больше тысячи долларов. Почти столько же, сколько я заработал за свой последний, особенно удачный рейс. Зато имел «профессию в запасе». Сказав это, хирург изобразил бледными в голубоватых жилках пальцами движение ножниц, резавших бумагу, - вот его будущий хлеб! Куда престижней, по его словам, ходить с метлой. Метла вручается самой ирией (мэрией) за особые заслуги: если ты скульптор выдающийся, то обязан сделать бесплатно памятник; или отыграть в самодеятельном симфоническом оркестре, если, допустим, блестящий скрипач. Никто не будет с тобой считаться, если не владелец, не предприниматель. Открыть собственное дело дано не всякому. Никаких законов нет, все в руках адвокатов. К примеру, есть известный адвокат Цах, который создал себе имя, подводя под разорение «олимов», и упрочил свой статус, ободрав их до нитки за «выправление» дел. Не удается выдержать конкуренцию с местными «сабрами», наследниками богатых репатриантов из Марокко. А также с израильскими арабами, владеющими землей, захватившими весь мелкий бизнес в стране. Одна дорога - идти к ним в услужение. Тогда забудь об амбициях - на тебя смотрят, как на грязь.
Я подумал над тем, что он сказал.
Ничего не было зазорного в том, чтоб владеть шваброй или голяком. Разве я не занимался этим на флоте? Нужное дело: отбитая с бортов краска, если ее не вымести, забьет шпигаты, отверстия для стока воды. При шторме волна зайдет и останется. От этого маломерные суда тонут, переворачиваются… Вот тебе и голяк!… А если его вручают, как членский билет Союза писателей, ставя при этом на много ступенек ниже простого матроса, - так что получается? Я впервые подумал о сути идеи «возвращения», взятой вроде бы из «Танаха». В чем дело, на чем держится крошечное государство, ставшее «притчей во языцех» у всего человечества? Весь мир ни на минуту не отводит от него глаз, рассматривает, как сквозь гигантские окуляры. На чем оно держится, ничего не имея и скликая всех: бесплатно кормя детей, больных, пенсионеров; ссужая на первых порах деньгами и всех остальных; подкармливая не только евреев, но и закоренелых врагов своих неисправимых: миллионы сидят внутри - с ума сойти! Какой народ, хоть с отчаянья, мог бы пойти на такое объединение? А сколько вокруг обсело, хватающих кости со стола, чтоб, подкрепившись, еще больше ожесточиться?… По-видимому, государство такое, чтоб ему выстоять, должно иметь гениальную схему, точнейший, без сбоя, компьютер, в который даже самый расхитрющий «жид» не сумел бы просунуть своего корявого пальца. Все схвачено, подсчитано в нем, так что как бы он пальцем ни вертел, ни крутил, а в итоге заплатит - за любопытство. Ну, а если нечем платить, тогда ты - «олим», вот твое имя и нация. Однако есть глобальная разница: Израиль или заграница. Как если б жить, допустим, скотом в Германии. Хотел бы посмотреть на тех, - да что на них смотреть! - кто ездит туда по приглашению: кормиться, спать, плодиться, увеличивать поголовье убойного скота среди опрятных вежливых немцев… В Израиле ты, изгой, язычник, погрязший в долгах, загнанный в угол, ставший грязью, - ты свой в корне. И если вскормил детей, они - не поголовье, а молодая поросль, становящаяся нацией. Усвоив язык, переняв традиции, дети станут израильтянами. Теперь их не испугать тем, что они отличаются от других. У них врожденная гордость, что они такие.
Или это не цель, ради которой стоит положить на плаху остаток лет? Ради своей дочери… Все так и шло, пока мне не открылось, что Аня у меня украдена. Момент я уже пережил: когда, отвергнутый ею, словно и не отец, я был сломлен, повержен. Я выглядел таким же старым, как теща. Недаром же, когда пожаловался ей на нехватку коренных зубов, она ответила с подкупающей улыбкой: «А у меня тоже зубов нет!» - то есть это уже была как бы моя ровесница. Смятый, буквально распростертый, я принялся мучительно искать, куда деть свою жизнь и на что опереться.
Может быть, жениться на еврейке? И тем «наказать» Аню, родив в Израиле дочь и все начав заново? Тех евреек, что видел на курсах, отпугивала резкость моих суждений, грубый язык, один голый талант, который нечем прикрыть. Они вежливо отстраняли от себя, да и они меня, такие вот, не интересовали. Меня интересовала Ольга, схожая с ней. Но я понимал, что заиметь такую в Израиле вряд ли удастся. Здесь у меня имидж писателя, мало кто возражал, во всяком случае при мне, если я добавлял эпитет «большой». Здесь я хоть «член», а там, необрезанный, вообще без члена. Кем буду в Израиле, что смогу предложить Ольге? Только стану посмешищем для здешних писак, роскошествующих на воровстве, запросто ездящих в Париж причаститься к Заборову. Еще недавно подстраивавшие ему козни, они, как только Боря прославился, стали его почитателями. Выпровожденные им, млели в восторге: «О-о, Заборов!…» Прилетят в Тель-Авив, а я там - с тележкой, с жетоном носильщика (особая заслуга перед ирией): «Што жадаете, спадары?…»
Упустил момент, когда вошел контролер. Как не упустишь? Вошел некто, длинноногий, согнутый, в залоснившейся куртке со следом замороженной сопли. Постоял тихонько, определив, кого взять, и нацепил прилюдно повязку: а я вот кто, оказывается! - и он взял их, грешных, кого наметил. Этот момент, меня не касающийся, я пропустил. Включился чуть позже, когда контролер, обилетив оштрафованных, вдруг оглянулся на меня. Контролер смотрел именно на меня, и что-то промелькнуло в его глазах… Гениальная догадка, что позорно лопухнулся, не досчитав еще одного? Глухое прозрение, что ничего не приобретет, даже моего двухлетнего талончика?… Желание вернуться, урвать свое, казалось, пересилило. Выпрыгнув из троллейбуса, чтоб не идти против входящей толпы, контролер устремился к задней двери. Она закрылась; мог остановить троллейбус, но не сделал этого, и угрюмо смотрел, как я, издеваясь, машу ему: я на тебя накакал, друг любезный, так как на следующей выхожу!…
Перед зданием районного ОВИРа несколько нечесанных, похмельного вида клиентов КПЗ, обкладывая матами работников милиции, выгружали мебель из открытого фургона. Один из них, окликнув меня другим именем, устремился было с восторженно-диким выражением на лице. Я его остановил, назвавшись кем был. Он был расстроен, обознался, пришлось с ним постоять пару минут, чтоб загладить его промах. Выяснил у него, что штраф за отсидку в изоляторе равнялся пяти минимальным зарплатам…
Разве я не объяснил это новое фразеологическое выражение: «минимальная зарплата»? Минимальная зарплата означала минимум жизни. Считалось, что ниже этой отметки и жизни нет. Сейчас жизнь стояла на отметке 20 тысяч «зайчиков». Много это или мало? Один килограмм колбасы, которую собака не будет есть, стоил 25 тысяч «зайчиков», то есть превышал на 5 тысяч уровень жизни. В этом была сермяжная правда: если такой колбасы целый килограмм съесть, то немедленно окачуришься. Меня занимали подобные расчеты, на которые никто не обращал внимания.
Клиент КПЗ заметил, что я отстал от жизни. Уровень ее подняли в три раза за прошлую ночь. Соответственно пересчитывали зарплату и цены в магазинах. Что там насчитают и во что обернется, он не знал. Мог только сказать про вытрезвитель. Проснувшись при высоком уровне жизни, они теперь, дополнительно к штрафу, вынуждены отрабатывать на перевозке мебели. Только так они могут рассчитаться за обслуживание в КПЗ.
Вот отчего они ругаются матом!…
Отдел милиции, обновлявший мебель, занимал левый коридор, огражденный от ОВИРа. Сам же ОВИР разместился в двух остальных коридорах, расположенных буквой «Т». Я посмотрел на небольшую очередь перед кабинетом инспектора по оформлению загранпаспортов. Измерить ее реальную длину можно было по списку, приколотому к стене.
Примерно полгода находился я в этой очереди, распутывая клубок из своих измененных фамилий, отчеств, псевдонимов; подкрепляя их разными справками, тоже требовавшими уточнения. Любой матерый рецидивист прошел бы очередь вдвое быстрее, чем я, жертва ассимиляции. Ведь я отдувался не только за себя, но и за всю родню. Какие только козни не подстраивали мне в разных организациях! Целый месяц я угробил на то, чтоб исправить описку врача в свидетельстве о смерти отца. Мне заявили: «Диагноз болезни вашего отца не соответствует тому, что указан в примечании к смерти». Потом морочили голову из-за паспорта сына. Там не оказалось дополнительной фотокарточки, положенной после 25-летия. Сын Олег, работник телевидения, и без этой фотокарточки получил за пять минут загранпаспорт, когда полетел в составе правительственной делегации в Будапешт. А здесь, в ОВИРе, отсутствие такой фотокарточки в паспорте лишало его права свидетельствовать об отце.
Да что там! Если бы у нас снимал угол квартирант, то я не мог бы выехать без его разрешения.
Критический момент возник из-за Бэлы, матери, брошенной отцом и исчезнувшей во время войны… От меня требовалось: 1) место жительства Бэлы; 2) документ о ее разводе с умершим отцом; 3) постановление суда о лишении Бэлы материнских прав, - и было еще штук пять подобных пунктов. Все это из опасения, что Бэла останется без кормильца. Проявляя о ней заботу, государство обязано придержать сына для выяснения всех подробностей.
В разваливающемся государстве, где оставались нераскрытыми тысячи тягчайших преступлений, крутился, не теряя силы, маховик ОВИРа. Выяснял «подробности» личной жизни граждан, на отъезд которых должен был молиться. Глаза чиновника говорили: «Уехать я тебе не могу запретить. А что я могу? Я могу наложить тебе на голову говна»… И тут он постарается что побольше!
Мне нужно было в другую очередь, к начальнику ОВИРа, куда стояли люди без гражданства. Последний акт театра абсурда… Когда все справки я уже собрал, вдруг выяснилось, что я не являюсь гражданином Республики Беларусь. Тут все правильно, действительно так. Объявив независимость, Республика Беларусь посчитала гражданами тех, кто в момент провозглашения проживал на ее территории. То же самое, еще раньше, сделала Россия. Находясь в Новой Зеландии, я стал гражданином России и не имел уже права выезда из Республики Беларусь.
Вот что я жалел, потеряв: свой морской паспорт! Он заменял мне гражданский, я получил его в 20 с небольшим лет. Как не припомнить! Зашел беспечно в кабинет начальника Дальневосточного морского пароходства, имея высокие аттестации, как моряк. Предстал перед комиссией из странных людей, смотревших на меня, а не на мою пятую графу. Начальник загрансектора по фамилии Третьяк подвел итог одобрительному молчанию: «Куда собрался идти?» - «В Сингапур». - «Ну так иди». - «Можно идти?» - «Иди хоть к е… матери». Так я получил документ, которого жаждал: в нем не была указана национальность. Трудясь в море, живя, допустим, во Владивостоке, печатаясь в Москве, я был бы избавлен от того, что пережил в Минске. Кто знает, может, итог жизни, который начал подводить сегодня, оказался бы совсем другим? Разве не странно: так и не написал ничего путного о Белоруссии! Зачем же тогда раз за разом возвращался в этот чужой, неприветливый, измывавшийся надо мной город?…
В пустяковой очереди к начальнику ОВИРа стояла еврейская семья, вернувшаяся из Израиля и хлопотавшая о восстановлении гражданства или о подтверждении его. Старик, невестка и зять, всего трое. Выделялся старик за восемьдесят, скудно одетый для зимы. Должно быть, оделся в то, что удалось раздобыть здесь. Вместо зимней шапки, с израильской бархатной ермолкой на голове; там она называется «кипа». Его сухонькое тельце подрагивало мелкой дрожью; голова, ослабевая, внезапно сваливалась, обвиснув, как у зарубленного петуха, и тогда он, спохватываясь, устанавливал ее на уровень, вдохновляясь, что может преодолеть свою немощность запростяк. Обхватив руками в пигментных пятнах палку, упираясь ею в пол, он поведал мне и молодому парню, за которым я стоял, какое это безобразное государство - Эрец Исраэль. Особенно его ужасал иврит: «Язик совсем нееврейски… Что это за язик? Шлимазл его выдумал! Идут, кричат, - порок сердца…» Старик глядел на нас, белорусов, наивными, как у ребенка, глазами - такие глаза могут быть лишь у еврея, в котором никакие издевательства не могли поколебать ужасающей преданности тем, кто его притеснял, обзывал по-всякому, не признавал за человека, грозился отблагодарить по-свойски, если выпадет момент, и все ж не отблагодарил сполна, так и не добрался, как до деда или отца, которого стрелял в точно такой же худой, как ученический пенал, затылок и, смеясь, сдувая дымок со ствола, пинал еще корчащийся в конвульсиях, пачкающий землю труп туда - в ров, чтоб он там скрылся…
Или я не наслушался в Рясне о таких вот стариках, не верящих, что их придут убивать без всякой вины? «За что, что мы сделали?»… Уже вовсю, закатав рукава, трудилась зондеркоманда, переходя не спеша, в немецком режиме, от дома к дому, а они все сидели и не верили, пока не распахивалась дверь, не входил переодетый сосед с повязкой, в черной форме: «Жиды, собирайтесь!» - «Куда?» - «На тот свет», - и собирались со всеми пожитками.
Все же я был рад за этого старика, что он побывал на той земле, которую у него украли. Ходил по ее древним камням, слышал ее речь, а что не принял, - что ж, есть Бог, он все осмыслит и зачтет, и отпустит его грехи. Невестка старика, полная, усатая еврейка, прижимала к себе чернявого белорусского паренька, восклицала, перебивая старика: «Они выгнали его, что он русский! А по метрикам он - еврей. Мне это, знаете, сколько стоило? Я готова своими руками задушить свою дочку, эту б…дюжку, что отказалась от него… Мой любимый зять! Я спасла его от арабов…» - она уже впадала в экстаз, сейчас хлынут слезы…
Да, закрутила жизнь! Кто думал, что белорусы будут подделываться под евреев? Я знал невероятные примеры таких подделок, но, разумеется, не собираюсь трепаться… Как низко пал белорусский народ!… Невольно подыгрывая под белоруса, я слушал их вместе с атлетичным молодым парнем с цепочкой на круглой шее. Мы познакомились поближе, когда евреи скрылись за дверью начальника ОВИРа.
Паренек собирался стать «челноком», мотаться с товаром в Польшу, самую близкую от нас заграницу. Туда шел основной вывоз того, что еще оставалось для вывоза. Мой брат Левка возил туда нутрий. Вдвоем с тестем, белорусом, они растили нутрий на шапки. Разведение нутрий - дело хлопотное. Даже спали по очереди, меняясь, как на морской вахте. Лет пятнадцать, наверное, длилась эта битва за кооперативную квартиру. Уже вся Польша ходила в их шапках, а Левка с тестем все не успевали. Только наскребут на очередной взнос, а его уже подняли! Это была как сказка про белого бычка…
Парень, выслушав, скептически усмехнулся:
- Если б мне была нужна квартира, я б ее решил за один вечер.
- Да?
- Потряс ларек или кассу.
- А что тебе надо?
- Я специалист по угонам машин. Любую сигнальную систему решаю за две минуты.
- А если прокол?
- Тогда стреляю с «Макарова», с двух рук. Могу припечатать муху.
- Я б тоже хотел бы кого-нибудь убить, - признался я искренне. - Но все как-то не получается.
- Зато мне это ничего не стоит. Мне надо несколько «товарищей» закопать. Считай, что их уже нету.
Понял так: его «подставили», он жаждал расчета… Современный граф Монте-Кристо! Недаром почувствовал во мне «своего»… Я тоже ловил одного гада в городе Владивостоке. Тот остался мне должен около тысячи долларов. Где-то он жил, прячась. Не мог его разыскать. А уже истекало время, уходили в новый рейс. В один из таких дней, последних перед отплытием, доведя себя чуть ли не до помешательства, что оставляю без расплаты должника, из-за которого столько натерпелся, я поделился своими переживаниями с одним парнем. Мы были в бане, такой раскочегарили пар, что остались вдвоем на полках, и я поделился с ним. Он принял мой рассказ сочувственно, но не более того. После бани пили пиво, закусывая лещом. Парень куда-то спешил, ел неосторожно и подавился костью. То есть из него удалили потом целых три кости. В переполненной больнице, работавшей на лимите электроэнергии, я ему помог. Выручил мой писательский билет. Я его спас, можно сказать, и вот тогда он вернулся к нашему разговору в бане. Парень сказал, что согласен «купить» у меня этого гада, заранее вернув сумму в долларах, которую я потерял. Кто он такой, легко было догадаться. Ведь я уходил из города, где уже нельзя было жить: взрывы военных складов, снаряды рвались на улицах среди бела дня. До этого ехал из Находки, где ремонтировался наш «Мыс Дальний». В поезде начал цепляться ко мне какой-то урод. Я его оттолкнул, он, выходя, достал гранату. Мог бросить, но лишь припугнул…
В общем, подвернулся тот, кто надо. Ужас, как мне были нужны деньги! Мы плыли на пароме с мыса Чуркин, уже приближался городской причал. Роковая минута: я мог стать причиной несчастья или гибели сволочного человека, которого сам по чистой случайности не убил. Вспомнил, как тот появился на пароходе перед прошлым рейсом: катил, пьяный в стельку, коляску с ребенком по трапу и выронил-таки… ребенка! Там борт на большом траулере - ого! - осталось бы одно мокрое место. Матрос, случайно шедший сзади, успел ребенка подхватить…
Ну и что? Вот и надо избавить ребенка от такого отца.
Ничем я себя не мог уговорить. И вдруг я спохватился: я же - писатель! А что если это отразится как-то?
Никогда бы не подумал, что сумею устоять против такого соблазна! Прожитая жизнь давала мне индульгенцию на любое преступление, вплоть до убийства.
Граф Монте-Кристо вышел, показав мне поднятый кулак: все в порядке! Я пожелал ему удачи на дорогах Европы.
Вошел сам; там все еще сидела еврейская семья, искательно поглядывая на начальника районного ОВИРа. То был симпатичный молодой парень с пушистыми ресницами, с погонами старшего лейтенанта. Начальник разговаривал по телефону, и по его застенчивому лицу я понял, что он на проводе с Вероникой Марленовной, инспектором по загранпаспортам. Между ними шла любовная игра. Когда здесь часто бываешь, то и их личная жизнь от тебя не ускользнет. Мой визит занял ровно минуту. Придержав трубку, начальник вынул из стола справку о подтверждении гражданства и расписался в ней. Выйдя от начальника уже как гражданин, я был окликнут в коридоре Вероникой Марленовной - не из своего, а из параллельного кабинета. Там она, должно быть, и разговаривала с начальником ОВИРа. Молодая, сложенная простовато, не в моем вкусе; странноватая для этого заведения женщина.
- Лапицкий, - назвала она мою паспортную фамилию, - я звонила вам два раза. Телефон постоянно занят.
- Моя дочь никого не подпускает.
- Зайдите. Пока не заходите, - сказала она очереди.
Не ломая голову, зачем ей понадобился, сел, и пока Вероника рылась, разыскивая меня среди бумаг, смотрел на ее мышиный милицейский мундирчик, в котором она сошла бы за школьницу, если б не длинноватый, закрашенный неискусно, вибрирующий рот любовницы… Что для нее мальчик с пушистыми ресницами? Ей нужен самец, начальник городского ОВИРа.
- Что вы на меня смотрите?
- А что делать?
- Вам нужно уточнить свои отчества: «Михайлович» - «Моисеевич». Нужна справка об идентификации.
- Я же сдавал справку из общины.
- Еврейская община уже исключается. Из-за этого ваш паспорт застрял в городском ОВИРе.
Так: еврейская община лишалась права определять - соответствует ли «Михайлович» - «Моисеевичу». Теперь монопольное право идентифицировать мои отчества получила…
- Получил институт мовазнавства.
- Тю-тю!
- Мы всех туда направляем, Борис Михайлович. Будь вы хоть татарин. Кстати, у них тоже есть своя община.
Интересно, как они идентифицируют татар? И зачем это надо татарам? Я стал жертвой жалкой еврейской общины с ее синагогой, которую разыскивал полдня. Там чахлый старик, помощник раввина, пришлепнул к листку треугольную печать со «звездой Давида». Взяли недорого: пятьдесят «зайчиков» - но и не по дешевке, так как уровень жизни был не тот. Теперь я должен идти в институт языковедения Академии Наук, где уже увековечен под псевдонимом в третьем, кажется, томе капитального издания «Беларуския письменники». Там мне все объяснят, и за это придется выложить…
- Этого я не знаю. На вашем месте… - Вероника Марленовна послюнила палец, перелистывая бумаги. - Гражданство вы получили, так? Теперь получайте новый паспорт и идите домой романы писать.
- Никуда не уезжать?
- Не вижу ни одной причины для отъезда.
- Неужели ничего нет?
- Абсолютно.
До чего я податлив на всякие внушения, высказывания в порядке доверия! Даже когда человек, не Вероника Марленовна, высказав что-то, тут же про тебя забудет, как только скроешься за дверью. Иногда перемена тона, деловая любезность действуют на меня, как целительный бальзам… Тогда происходит так: я уступаю, но как закрываю дверь, возвращаю себе то, что собирался отдать. Такая у меня принципиальность… На флоте, когда для меня уже отпали суда, на которых разгуливал в молодости, я согласился было на корявую рыбацкую шхуну… И не глянул бы на нее в другой раз! Что поделаешь, я постарел, и было скверно вспоминать, как стал лишним на Командорах. Подстрелили котика в научных целях, тащили в бот: здоровенный секач, не добитый еще, переломил клыками приклад ружья; я почувствовал в нем, полуживом, громадную силу, почувствовал: все неудобно - и качка, и борт, и шкура, за которую не могу ухватиться; и сапоги скользят по крови, никак не могу занять свое положение; и вообще: я никуда не хочу его тащить! А хочу лежать в могиле в дельте ручья Буян, где когда-то нарыл драгоценные камешки, - и тогда мне сказали: «Отойди!» - и я согласился на корявую шхуну… Ну и что? Вышли в море, уже нырял, удалялся берег; я подумал: зачем мне нужна ваша красная рыба, Камчатка, Чукотка? Если отпали Командоры - я пойду в Антарктиду через Аргентину и Магелланов пролив!… Взял спасательный нагрудник - и ушел от них…
Не знаю, какое здесь сравнение: сейчас я уходил к тем, кому лишь формально принадлежал; и я их боялся, это правда: меня ужас охватывал, что я окажусь среди них!… А здесь давал совет человек, который вызнал всю мою подноготную. Никто, даже Наталья, не знает обо мне того, что Вероника Марленовна. Но если с ней согласиться, то мне уже ни понять, ни защитить самого себя. Будет считаться, что как жил здесь, так и живу. Так ли уж важно, что я, став после развала СССР белорусским писателем, так ничего и не написал о Белоруссии? И какая там потеря, что скитаясь в морях, молодой, полный сил, привозя с каждого плавания замыслы новых и новых книг, грезя их в обложках, в переплетах, я десятой доли не осуществил из того, что имел, все потратил здесь, погубил, ничего не скопил, кроме этих ушедших, истаявших в морской дали, откуда было пришли, моих загубленных книг!…
Снежное облако, катившееся из района Юго-Запад, докатилось, наконец, и до нас. Пропустил начало снегопада, а когда вышел из ОВИРа, - уже крупно валил снег. Не такой, как утром, а сырой, набрякший водой, мало отличавшийся от дождя. Обвыкая, я шел, облипая снегом, держа зонт в голой руке. Не захватил перчаток, уже жалел, что накликал зиму. Но это был снег, и он все занавесил. Утонула окрестность, лишь угадывалось по огонькам шоссе. Снег падал косо, закручиваясь по спирали, и, уже пролетев, как бы возвращался обратно. Я различил корявые деревья яблоневого сада, завеянные снегом, как цветущие… По какой дороге идти и по какой ехать? Меня потянула к себе Свислочь, загадочная в этом месте, где ее прерывало искусственное Комсомольское озеро. Попадая в озеро, крошечная река не терялась в нем, а, протекая незаметно, точно попадала за озером в собственное русло. Спустившись с откоса, увидел, что река замерзшая. Лед дольше выстаивался на окраинах, чем в городском центре, но и здесь отсырел. Снег таял, не ложась, образовались проталины, где вода показывалась наружу. Всегда возле проталин сидели рыбаки, каждый у своей лунки, просверленной во льду буром. Согнала метель, теперь их нет.
Зима в городе скучна, редко влечет к себе. Наталье напоминает, как скудно она одета, меня пугает холодом. Заклеишь окна, балконную дверь, сидишь один в выстуженной квартире, укутав ноги пледом, и ждешь, когда зима пройдет. Обычно к зиме старался заработать побольше денег, чтоб не выходить из дома. Зимой становится невмоготу и в порту, среди стылых, накаленных холодом пароходов, облитых льдом якорных цепей, промозглых швартовок, вечных перетягиваний с пирса на пирс. Тащишь через пуп деревенеющие в воде концы, не чувствуя пальцев в промокших рукавицах, и одна радость, что скоро скроется город, и уже среди океана, качаясь на волнах, вспомнишь, как катался с молодой Натальей на лыжах в излучине Днепра, или как нес Анечку в детский садик через холм в пургу, закутанную, привалившуюся и посапывавшую, обвеивавшую щеку теплым детским дыханием. Но бывает и так, что внезапно грянувший снег совпадает с твоим настроением, и тогда, забыв о холоде и мокром пальто, запрятавшись в метели, погружаешься в свое одиночество, ощущая в нем новизну после долгого уединения дома. «Где больше неба мне, там я бродить готов» (О. Мандельштам).
Уж если задал себе вопрос, то надо на него ответить! Отчего я, бывая в море наездами, возвращаясь, порой создавал вдохновенные рассказы, а о тех, среди которых рос, с кем породнился, отделался ерундой? Влюбляешься в далекое, малоизвестное, о чем пишешь настоящее, а о своем, знакомом и близком, ничего не создаешь. Нет ли в этом деформации взгляда, сродни дальнозоркости? Или дело совсем в ином?… Вот уже, весь в своем романе, я чувствую, как он стареет во мне, не претворяясь; его губит жизнь, красота ускользает, и все время возвращаешься к тому, что ушло, сгорело давно. Многие годы я обитал, вполне сознавая, в другом мире, который заслонял, отодвигал этот, когда он наваливался, давил. Без всякого сожаления уступил его тем, кто считал своим и мог писать, не стесняя себя, как я, всякими сомнениями. Ничего и не складывалось, душа бунтовала, перо в нее упиралось, как душу обминешь? А если и обминешь, ничего в ней не затронув, то какой тогда от этого прок? Но я не прочь засвидетельствовать: и я здесь был, совсем не отделяйте! Я здесь, еще иду в метели, Свислочь, берег реки, и если сейчас к себе пристану, как с ножом к горлу: давай-ка, выложи, что знаешь! - неужто не наскребу хоть какую малость о родном крае? Ведь это не что-то такое, что придумал и вбил себе в башку.
Есть место и есть имя: Рясна.
Было: зима, снег. Вышел на какой-то автостанции. Темно, сильнейший ветер, гнущий деревья. Одно дерево упало поперек. Посмотрел по направлению ствола: окна освещены, сидят люди в два часа ночи почти. Меня не видят, только я их. Так из поезда, проезжая, подойдешь ночью к окну и видишь их, как с другой планеты. А я живу, как в поезде еду или как с палубы смотрю… Нет, не отъехали! Значит - и я с ними. Вошел в уборную: говно с мочой смерзлось, вот такая гора! Хоть на санях катайся… Нет, лучше за углом. Теперь, кроме этих, что за стеклами, еще кто-то смотрит - и видит, - а кто? Поднял голову: ветки качаются, и там, между веток, за мной подглядывающие, облака. Почему кажется, что подглядывают? Потому что, среди качания веток, они неподвижны… Где здесь ни бываю, куда ни езжу, ничего не прибавляется: люди за стеклами да облака. Не знаешь даже, как выглядишь со стороны. Где мой автобус, по какую сторону? Переступал я дерево или не переступал? Да я и не размышлял, сонный: залез не в свой автобус, уселся с какой-то теткой… Может, ее обилетили только что?
Поехали, едем, я выяснил ошибку, не все ли равно? Поначалу женщину рассмешило, что я еду в другую сторону. Потом испугало, что и не собираюсь выходить. Еду себе, как будто там мой дом. Вдова, телятница, муж прошлой весной разбился на мотоцикле. Вот она и пожалела меня, и как само получилось, что еду к ней в гости. Я видел ее блистающие в темноте глаза и сунул ей руку за пазуху, как морячке. Меня клонило ко сну, я водил рукой по жестким волосам подмышек и паха. Грудь круглая и ядреные ляжки, она их не раздвинула. Сидела, погаснув, как и не смеялась только что. Не отзывалась на мои ласки. Как ее разбудишь такую, и во что обойдется? Уснул, проснулся: утро, родной говор. За ночь подсыпал мелкий снег, но ветер стих; мы ехали через какой-то тихий край, торфяное неустойчивое пространство. Даже дорога качалась, по которой мы ехали. Все бело, а что на белом - как грифелем обведено. Все видно, и этот еле заметный изгиб на снегу - речка там, что ли, запряталась? Кисти мягкого чарота, голые ольхи, так и чувствуешь, как черная вода под ними струится; и белый дым: горит торф, - и лес, лес - как темнота на холмах. Откуда-то взлетели гуси, я смотрел, как они летят, словно дикие, мелькают в просветах ольх и, сделав круг, пропадают, садясь, как домашние, на не видную из-за снега речку. Потом засмотрелся на какие-то корчи, их гнало по полю ветром; я был не в силах их объяснить. Женщина подсказала: не корчи это, а старухи идут с хуторов за пенсией. Выходят загодя, тратя на дорогу по несколько суток…
Слава Богу, эти почти добрались!… Вот они стоят, пропуская нас: в поддевках, в теплых клетчатых платках, повязанных крест-накрест, под ними еще беленькие платочки. Одна бабка в кедах, с курицей, тоже завязанной, как она сама, - клюв торчит и хвост. Приводят себя в порядок перед тем, как ступить на гладкую, обметенную ветром дорогу; сдирают с валенок сосульки, глядят, как в первый раз, на проходящий междугородний автобус. Вижу среди бабок ладную еще кабету, она выронила задубелую рукавицу. Ожидал, что она сейчас наклонится за рукавицей и представит себя, а кабета, как угадав, что хочу подсмотреть, так прямо на меня оглянулась… Красивая баба! Махнул рукой: пусть подумает, что знакомый проехал. Оглянулся, а она все стоит, забыв подобрать рукавицу, приставив к глазам голую ладонь…
Господи, если б у меня нашелся хоть один человек, чтоб так вот смотрел вслед, как эта деревенская кабета!…
Мне взгляда ее хватило, я все ему отдал и сжал сердце, чтоб не заметить Рясны, пока мы едем по ней… Что я мог увидеть? Что в ней такое есть, чтоб было интересно? Еврейское кладбище, где лежит мой дед Гилька под камнем с ивритскими письменами? Камня давно нет, всеми камнями замостили эту дорогу за рекой Проней. Уже возник над краем подъема, начал выходить, как в белом саване, костел; я помнил его разбитым, со сквозными дырами от снарядов. Пустой, летучие мыши облепили вдруг белое платье Тины, когда мы стояли там после пожара в клубе. А теперь в нем играл по воскресеньям орган, но что для меня изменилось? Базар, дорога еще одна, поперек этой, повисшая коромыслом, знакомая до боли… Какая она короткая, эта дорога, а казалась бесконечной, широкой, как Екатерининский шлях! На одном конце коромысла - школа, спиртзавод с трубой, и дальше станция Темный Лес. На втором… Где эта улица, где этот дом? Как углядишь на пустом месте? Все перерезал Лисичий ров… Криница, болото с растопленным льдом, вздувшимся среди ольх, с воздушными пузырями, которые двигались, когда наступаешь на лед. Все я женским взглядом пересилил, показалось даже, что это с ней я провалился в болото возле той суковатой олешины. Сидели на мху, снимали с ног присосавшихся пиявок, а после залезли в стог соломы… Лез, дыхание спирало, нащупывал пятку Ирмы, протискивавшейся, как уж; она вывернулась ошалело, и из-под нас разбежались с писком, просквозив в соломе, как в ней разлетелись воробьями, юркие меховые мыши…
Вот и приехал с мышами и воробьями и сошел у скотного двора. Тут своя компания, провел с ней всего лишь день: скотник безрукий, в военном зимнем полушубке, руку помяло в молотилке, заверчена суконкой, глаза круглые, наглые; и еще один, тоже приметный: в галифе из диагонали, конюх, меченый быком. Я ему дал прозвище Матадор, оно сразу прилипло. Трактор, скирда, жерди нарубленные… Во дворе разведен костер, котел закопченный на кольях. В нем грели воду для подмывания коров. Котел опорожняли, доливали вновь; скотник с Матадором подбадривали огонь бензином и криками - баб, таскавших ведра. Настя, эта женщина, забегая домой, подкладывала нам что-либо из съестного: сало, кровяную колбасу, огурцы, грибы маринованные, хлеб круглый, домашний. Сама испекла и сама отрезала, приложив хлеб к груди, держа на отлете сточенный нож с выемкой в середине. Ну и самогон мутноватый, но настоящий, из спиртовых отходов. Спиртзаводик был им, что отец родной. Не забыл, как носили в ведрах брагу, лужи разлитой браги на этой дороге, что вела из школы. Навсегда запомнил ржаный запах ее у лица, когда, сбитый подножкой, падал, поскользнувшись, втягивал этот запах в себя, с кровью и соплями, - запах Рясны. Отбитый, весь в синяках, не чувствующий боли, так любая боль растворялась в анестезии ненависти, полз к воде, отмывал распухшее лицо с заплывшими глазами. Лицо качалось, капало с губы, капали кровь и слезы. Надо было выплакаться, чтоб завтра - ни слезинки!…
Чего сюда поехал? Или могли узнать и окликнуть по-ряснянски? Видно, поэтому и поехал так, чтоб посидеть инкогнито.
Скотник с Матадором начали пьянеть. У Матадора как пробила заглушку ревность. Выпив, с искаженным лицом, он бежал, оскальзываясь сапогами на навозе, врезался в кусты, хватал сморщенную рябину, жевал горстями. Меня потешали его диагоналевые штаны. Скотник отозвался о Матадоре пренебрежительно: «Не нае…тся, так набегается!» А если б сказал этому Матадору в галифе, кто я такой, - так он бы и бегать перестал. Прежде, чем сделать им честь как писатель, я здесь прославился как грубиян, - и даже в ту пору, когда был мальчишкой, измываться над собой не всякому позволял. Ну, а позже, когда приезжал погостить к бабке Шифре, тут влип в грандиозную драку, - из-за Тины, одной приезжей девушки из Риги. Тогда я навел шороху в клубе, стоял один против залетной пьяной футбольной команды, пока один из подбитых мной не опрокинул керосиновую лампу. Загорелся занавес, возник пожар, меня в темноте свалили. Дверь была забита хлынувшими людьми. Возник слух, что я сгорел в клубе. Когда же в полдень появился, как обычно, в чайной с Тиной, вся Рясна здоровалась со мной. Сигарету попросишь - протягивают пачку… Случай вошел в летопись Рясны, что о нем напоминать? Хуже, что я трезвел, как со мной бывает в плохих компаниях. Меня раздражал своим мельканием Матадор, но еще больше - своей душевностью наглый скотник. Сколько наслушался всяких исповедей! Только за одни слова: «Я тебе сейчас расскажу!» - хотелось набить морду… Вдруг вспомнил глазенки больной дочери - она меня ждет напрасно! Дочь не понимает, что больна, папа подошел, за ручонку взял - уже спасенье… Взял нож со стола, каким Настя резала хлеб, и полоснул по руке…
Кровь полилась, скотник с Матадором смолкли, Настя куда-то понеслась… Отвязался от них, вошел к Насте в хату с насыпанной из приполья картошкой. Садят здесь рано, еще по снегу из-за высокого места. Замотал руку Настиным передником, подтер на полу капли. Прошелся по хате, глянул на икону с красивым рушником, свисавшим с нее двумя концами с вышивкой. Как из глубины высвечивало лицо святой девы с кубком. Увидел свою книгу на полке; чуть ли не в каждом доме она стояла в Рясне. Выбрал другую, Генриха Гейне, один из его разрозненных томов.
Вышел, прошел переулком, где блестел на солнце мусор, дошел плетнями почти до выгона, где когда-то пас Милку. Луг затопило почти весь, большие куски льдин придавили, всплыв, лозняки к воде. Некоторые льдины поднесло к изгородям, и от них отлетал такой свет, что жерди плетней переливались, как с полотна экрана. Все это могло помешать чтению, поискал место подальше от воды. Вокруг носились сероголовые, с черным блестящим оперением, опрятные, милые галки. Наблюдал за ними, пока не отвлек Генрих Гейне томом своих писем, в целом однообразных, с повторяющимися просьбами и жалобами на безденежье. Вряд ли, хоть в одной из этих жалоб, он был искренен. Поискал его письма к кузине, но не нашел, и, полистав том, остался при прежнем мнении. Гейне был гораздо больше немец, чем еврей, и мучился, если отыскивал в себе некоторое раздвоение. Поэзия от этого выиграла, но в жизни он не был счастлив. Франция стала для него убежищем, где он мог чувствовать себя полнокровным немцем. И это так: его «Лорелей» пощадил сам Адольф Гитлер… Только вдуматься! Немецкий фюрер, пылавший сатанинской яростью к евреям, гениальный расовый стратег, сделавший кровавую поэму из международного разбоя, поставив с помощью народов-палачей в очередь на расстрел миллионы и миллионы соплеменников Генриха Гейне, - этот чудовищный «зомби», жеманно просентиментальничав, расписался в бессилии перед поэтическим шедевром, оставив его в хрестоматии, - естественно, без имени создателя, Генриха Гейне… О чем это говорит, о любви фюрера к поэзии? Возможно, не буду возражать. Но это свидетельствует о явлении вселенского масштаба: генетическом перерождении Генриха Гейне.
Прогулка наскучила мне, я вернулся в хату. Настя сидела умытая и наряженная, красивая, волосы зачесаны по-русски, с волнующе красными губами. У нее еще были мягкие руки, прямо бархатные, хоть и телятница.
- Болото крепкое, по трещине шла… Там возле мельницы, где разрушенная, поет вода… - Заговорила Настя, как стихами. - А возле леса торф горит, я дошла, чтоб понюхать… Вам поглянется, место хорошее! Если б тепло, уже б подснежник был…
- Меня искала?
- Да так, сама шла… Вот, хотела спросить: у вас есть жена?
- Есть.
- А чего вы?
- Она меня не любит, как раньше, - пожаловался я. - А жить по привычке, как люди живут, я не могу, не научился.
- Уж вы особый какой-то… - Настя смотрела бессознательно, душа ее была открыта, и в ней была полная гармония и желание подчиниться навеки. Она взяла нож и крутнула острием к себе. - Этим ножом ты порезал мне сердце.
Ночью все так же не поддавалась на ласки, только просила, чтоб гладил ее по волосам. Были в ней какая-то скованность и нежность, я не разобрался. Проснулся, застав ее врасплох: луна светила, она глядела на меня. Лицо было мученическое, казалось, она делала страшное усилие, чтоб себя преодолеть. Терпеть не могу, когда на меня смотрят. Рассердился, нагрубил ей и ушел.
Шел к станции Темный Лес, прошел, не заметив, столько-то километров. Думал не о Насте, о ее взгляде, который запомнил, когда Насти еще и в пеленках не было… Откуда она могла впитать? На станции успел к поезду, еще оставалось и время в запасе. Смотрел на людей, садившихся в отдельный прицепленный вагон с пограничной охраной. Вагон этот и сама публика, суматошно, осиротело толкавшаяся, были в новинку мне. Прошел обходчик, светя фонарем с синими стеклами, сказал, проходя, поймав мое недоумение: «Явреи уезжают, дождались. Сейчас носильщики на них заработают». Ко мне из толпы этой приблизилась женщина, попросив прикурить. Не ушла, стояла, притихнув, глотала нервно дым, как бы ухватывая напоследок то, что окружало. До меня не доходило, что они уезжают - в какую-то новую страну жить. Так выглядело, что их арестовали, и становилось невыносимо стыдно даже от мысли, чтоб, выделившись так, садиться в отдельный вагон. Любой мог с перрона указать пальцем: «Ага, так и ты - такой!» Открыл дверь в свой вагон; казалось, задену дверью за паровоз - совсем рядом первый путь. Кассирша спит, перед этим стучал в окошко: «Зачем вам белье? Три часа езды». Проводница дала одеяло, простынь не было, дала матрац. Заботливо предупредила, чтоб не ложился головой к окну: надует. Посидел у окна - луна, лес голый, огни сквозь него проходят ясно. Потом лежал с луной на полке и, пытаясь заглушить боль, вспоминал одуванчик в дождевых каплях. Как нес Анечку через луг и сильно ее рассмешил, что сдувал на нее одуванчик. Пыльца ее щекотала, и ее личико с прилипшей к широкой переносице травинкой морщилось от смеха.
Дома на кухне я записал в дневнике: «Я насквозь трус и прогнил своей одуряющей, отравляющей кровь, отвратительной своей тоской, которая сводит на нет все усилия на настоящее, зато любой пустяк отдается так, что целый день лежишь пластом».
Не сразу полюбил Свислочь, долго отказывал ей в праве называться рекой. Она и не была рекой, скорее тихой полевой речкой, и, протекая неслышно через громадный город, была ему как не своя. Я знал на ее берегах красивые ольхи и тенистые уголки, которые не отыщешь ни в одном парке. Да и где, как не здесь, увидишь что-нибудь необычное! Проезжая мимо реки в какой-либо погожий весенний денек с внезапной жарой, стоя среди людей, еще одетых по-зимнему, в толстых куртках, в теплых шапках, глянешь в окно и увидишь разлегшихся на подросшей траве, в двух шагах от шоссе, женщин, еще постельных тонов, растекшихся, как желе, отдающихся не только солнцу, но и целому троллейбусу…
Сегодня я выбрал Свислочь своим поводырем, исписав ее забеленные снегом берега строчками «Романа о себе». И я спрашиваю себя, разыскивая тропинку в падающем снегу: о чем рассказал, пометив словом «Рясна»? Что вышло бы, скажем, из такого рассказа, если б перенес на бумагу, написал, постаравшись, как вещичку в жанре прозы? Стоило ли писать вообще, если все свелось к какому-то взгляду, который, может, и истолковал превратно? Ведь я не тяготею к ассоциациям, к рефлекторному созерцанию, к этой тянучке с пережевыванием каждой строки, выдавливаемой, как паста, и растягиваемой в словесную версту. Я б не сочинил и абзаца в стиле Марселя Пруста, выстраивавшего высоты из лощеного джентльмена Свана, думая, что находится лишь «в направлении» к нему. Если это и стихия, Рясна, то я показал: все, что возникает с ее позволения - любая мысль, взгляд, чувство, - все держится на бесплодной почве. Рясна - исток и гибель всего во мне. Направление к ней может привести только к одному - к Лисичьему рву…
С чего начать? С нашего возвращения в Рясну, сразу после тяжелых боев, развернувшихся на Проне. Это же уникум своего рода, Рясна, стоявшая за оккупантов! Ее долго не могли одолеть даже дивизии Рокоссовского, набранные почти целиком из отпетых уголовников, выпущенных для самоуничтожения. Стоит начать отсчет еще раньше, с сиротского приюта на Урале, в Миассе, где меня оставила брошенная отцом и никогда не встреченная Бэла. В приюте или детском доме приняла за сына другая Бэла. А до нее хотели усыновить татары (сейчас я был бы национальным классиком Татарстана и в ус не дул!), но вмешалась Бэла, я ее сын. Не помешало и то, что меня разыскали дед с бабкой и явился откуда-то Батя. А тут Бэла при мне, и мы все вместе приехали в Рясну, где остался наш дом.
Там все готово к встрече: ворота вымазаны говном, выбиты стекла, на двери говном намалеваны какие-то каббалистические знаки. Вечером сели ужинать, разлетелось стекло, новое, только вставленное. Кто-то бросил с улицы камнем в окно. Батя выскочил, но что он увидит с одним глазом в темноте? Сказал: какой-то мальчишка. Дед начал молиться, Бэла оделась и ушла. Везде окна, негде спрятаться, боязно зажечь свет. Залез на печку, бил озноб, хоть спину пекло… Зачем сюда привезли, сказав, что здесь мой дом? Нас обманули с Бэлой… Если мальчишки бросают камни в окна, то как с ними буду учиться? Ничего не мог понять… Внезапно вспомнил цыганенка. На какой-то станции, не доезжая Рясны. Цыганенок хотел купить игрушку для своей маленькой сестренки. А продавщица, дебелая украинка, вместо того, чтоб ему игрушку дать, раз он мог за нее уплатить, высмеяла его при всех. Вот, мол, цыганенок паршивый, игрушку, видишь ли, захотел!… А народ вокруг стоял и гоготал. Цыганенок так растерялся, что уронил монету. Без этой монеты он не мог бы купить даже дешевой игрушки для сестренки - у другой, может, более сердобольной продавщицы. Нет, не стал поднимать! Все понял, оскалился по-волчьи, начал кричать, ругаться на своем языке. Он неистовствовал, душа в нем сгорала цыганская, и этим только вызвал новые взрывы смеха… Эх, как его было жалко!…
Дом этот потом сгорел: с елочкой, которую я посадил; с большим деревом Калкалухой, с могилкой, где похоронил птицу Галку. Бабка подрезала ей ножницами крылья, чтоб не надумала улететь от нас. Я брал ее в лес по орехи: ползаешь под пригнутыми, обобранными ветвями, ища спелые орехи, а галка нелепо перелетает с ветки на ветку, показывая, какие еще остались на них. Подбил галку камнем Гриня, похожий на оборванца, бегавший по снегу босиком. А еще недавно - ого! - горстями жрал немецкие конфеты, сынок полицейского Пусовского. Немцы прозвали отца «Чапаем» за усы. Теперь-то я понимаю этих мальчишек, таскавших с родителями окровавленную одежду расстрелянных в Лисичьем рву… В самом деле! Всех поубивали, ни единого нету, а тут - на тебе! - с того света объявились, что ли, «тухлые жиды»? Опорочивались не только мы, а все, что нас окружало: одежда, утварь, гусиное крыло, которым бабка подметала под печи; птица Галка - что садилась на крышу нашего дома, дерево Калкалуха - что росло под окном. Все, что выменял или украл, как только становилось твоим, приобретало неистребимый запах тления, смрад соплеменников, гниющих в Лисичьем рву, за невинную гибель которых никто из нас не имел права роптать, а мог лишь нести повинность, что живешь, спишь в хате, а должен бы, неся все приметы убитых, лежать в единственном принадлежащем тебе месте - вон там, за сосонником, на песке, где, начинаясь со сросшегося извива, постепенно разворачивалось, раскрываясь во всю длину, непомерное вместилище земного чрева, - туда земля-мать готова тебя принять.
Попробуй отрицать, что это не так, если воспринято с безусловностью детства, проникло в поры и кровь?… Однако что, собственно, я отстаивал? То, что так ясно и не нуждалось ни в каком объяснении: что Галка - это птица, Калкалуха - дерево, а я такой, как все…
Бэла знала, что мы евреи, но кто мы такие, поняла только здесь. Потрясенная тем, что увидела и что ей нашептывали, она, отбросив одноглазого «Мэйсю» (так называли Батю), отвязав на базаре лошадь с подводой, завалив меня тряпьем, соломой, принялась погонять на станцию Темный Лес. Бэла хотела избавить меня от этого ужаса, и все бы ей удалось, если б хозяин лошади, киномеханик Ватик, торговавший «священной» водой на базаре и отлучившийся, чтоб поглядеть на разбитый неподалеку цыганский табор, - если б он не вернулся за какой-то надобностью! Меня вернули, Бэла уехала одна, а я сохранил ее фамилию, использовав потом как псевдоним. Так что, если кто-то считает, что я украл чужое имя, то я, надеюсь, объяснил.
Почти год я не учился, хоть и ходил в школу: или дрался, или готовился к дракам. В классе я обдумывал, как бороться с этими, с кем сидел за партами, - после уроков, по дороге со школы. Всегда, чтоб не распылять силы, намечал кого-нибудь одного. Надо свалить, постараться так, чтоб он через день побоялся ко мне подойти… Кого выберу на сегодня? Я выберу Колю Безрученко, с которым на перемене мирно разговаривал, и не трону Ивана Сыча, соседа по парте, который только что, приставив ладонь ко рту, меня обозвал… Ведь я уже знал, как они изменяются! Доверять никому нельзя. Тот, кто мирно со мной разговаривал, подкараулив, ударит сзади… Вот и должен опередить!… Настраиваясь на одного, становился нечувствительным к ударам остальных. Падаешь, слышишь, как ударяется твоя голова, чувствуешь, как гнется нос, но без всякой боли… Я словно засыпал на уроке, только, выдавая волнение, вздувалась, пульсировала жилка на запястье… Жил не дома, в сарае, чтоб не пугать своим видом бабку Шифру. Печку заменяла корова Милка, возле круглого ее бока грелся. Этот сарай уже признавали пацаны, которые шли в хутор Заходы. В дом летели камни, но ни одного не бросили в сарай. Лежал, вспоминал свою жизнь в Миассе. Или не навидался всякого в детдоме? Большие пацаны нас, малых, не берегли. При мне одного малого выкинули из окна, наказали, что его вырвало в столовой. А у него был такой ссохшийся желудок, что не держал пищу. Меня тоже пинали, если подворачивался под бьющую ногу. Или за то, что впивался зубами в руку, готовившуюся дать «законного щелбана”. Со мной как раз все обошлось, так как я пригрелся у девчонок, почувствовав к ним раннее тяготение. Потом так пошло, что я стал знаменитостью. Бэла выводила меня за руку на сцену читать стихи. Я читал звонким голосом «Белеет парус одинокий» Михаила Лермонтова. Многие в зале плакали. Я не понимал, почему вызывают у людей слезы жизнерадостные стихи. Мне рукоплескали, Бэла целовала, уводя. Девчонки вручали букетики цветов… Да я там процветал! Когда увидел одноглазого отца, бабку Шифру, деда Гильку, он занимался тем, что выдавал в столовой ложки: идешь на обед - на тебе ложку! - я был раздосадован: зачем они мне? Или не хватало Бэлы? А теперь из-за них попал в капкан в Рясне!… Обтерев слезы, принимался за книгу, которую подарили за хорошую учебу: «И.В.Сталин. Биография», - хотел научиться по его жизни побеждать. Откладывал книгу, задумывался о Сталине: сегодня ребята, с которыми сидел на заборе, давая мне закурить, говорили, как бы меня не касаясь: «Как только скажет Сталин, всех жидов перебьем!» Как же так? Я на Сталина надеюсь, и они тоже…
Уже многие мальчишки, с которыми разобрался, занимались серьезным делом: рыли подкопы под кинотеатром, чтоб смотреть бесплатно фильмы, «взятые в качестве трофея». Эти ходы, ведущие в зрительный зал, киномеханик Ватик перегораживал колючей проволокой, запускал туда особенную подземельную собаку; ей-богу, минировал по-настоящему!… Как там без меня обойтись? Я же все никак не мог добить Гриню, пока не подстроил ему перелом ступни. У нас во дворе ржавело чугунное ядро, которым баловался с похмелья Батя. Подкараулив Гриню, когда тот шел с ведрами от криницы, катнул ядро навстречу. Оно катилось по мокрой траве, как мячик, и сынок «Чапая» попался. Поставил ведра, отвел босую ногу и врезал с размаху - я аж глаза прикрыл!… Я не постеснялся захаживать к нему домой, чтоб насладиться беспомощным врагом. Мать Грини, Надька Черная, завидев меня, оповещала: «Твой Бора пришел!» - она боялась меня, как огня. Выследил, что она встречается с учителем Секацким, его жена была подругой Бэлы. Мне ничего не стоило заложить своего учителя и Надьку Черную. Принимая, как гостя, она позволяла залезать в трусы малолетней Ирме… Однажды мы, ряснянские мальчишки, выясняя между собой, кто дальше пустит струю, были посрамлены Ирмой. Присев, она пересцала нас на целый метр! Нам и не снилось выдавить нечто подобное из своих писек. Вот я и хотел выяснить, что там у Ирмы такое: дырка или водомет?…
Жили они убого: паутина, мухи. Обопрешься на стол - доска приподнимется под клеенкой. Одежду расстрелянных уже донашивали по очереди. Ботинки, что стали тесны Грине, перешли к Ирме. Она была золотушная, с болячками, вымазанными зеленкой. В ней трудно было угадать белокожую красавицу, которая пройдет через всё моё детство в Рясне, как мой мужской позор. У них в доме я увидел фотографию «Чапая», он был без усов, еще простой коневод в Заходах - это через березняк от Рясны. Я знал, что он убил Розу, мою дальнюю родственницу, а перед этим ее изнасиловал. Выглядело это так: Пусовский, войдя в дом к Ривкиным, чтоб вести их в ров, сказал семнадцатилетней Розе: «Давай я тебя вые…, тогда и убивать не жалко», - и он ею попользовался на глазах у матери и двух малолетних сестричек. Мать, Сара, отворачивая лица девочкам, кричала какую-то бредятину: «Роза, доченька, роди ему зверя, он явится и отомстит!» Отомстил за Розу эсэсовец Карл Шульц, которому высоко занесшийся «Чапай» ответил не по уставу. Шульц приказал своему парикмахеру-еврею сбрить у «Чапая» один ус. Это был знак, и полицаи утопили «Чапая» в реке. В этой истории есть еще один финал: перед расстрелом опозоренная Роза простилась не с матерью и сестренками, а прижалась к своему убийце, который вел ее к краю ямы… Евреи - странная нация, несчастные евреи, не сумевшие за себя постоять, отданные в закланье почти всеми народами, среди которых оказались незваными гостями.
В Рясне я заразился от мальчишек примитивным антисемитизмом.
Особенно пострадал от меня дед, неумека, вызывавший смех у мальчишек: «Гилька, рыжий жид!» - и пуляли ему в спину камешками. Дед шел с базара, где взимал дань с возчиков, съезжавшихся по воскресным дням на базар. Он шел в залатанной поддевке, в бараньей шапке, светловолосый, с голубыми глазами, не в остальную мою родню. Дед и не смотрел в сторону озорников, среди которых и я стоял, - я не бросал! - он нес какие-то вести и хотел передать их бабке. Когда я приходил, дед Гилька в который раз принимался рассказывать, как кто-то из базарных начальников его похвалил или глянул особенно так. Выискивал из ничего, высасывал из пальца какие-то для себя поддержки. Все выглядело так, будто никакого глумления над ним не было. Я не мог понять, что то горькое унижение, что согнал с себя, никуда не делось, сосредоточилось на деде; оно кочевало по хате, тыкаясь слепой совой во все углы, - как хорошо, что дом сгорел!… Любя деда, я вменял ему в вину, что он не мог быть таким, как у других: белорусским дедом Талашом, про которого читал у Якуба Коласа. Про деда Гильку Якуб Колас не захотел бы написать. Мне стыдно вспоминать, как я, одно время ездивший в Мстиславль к Бате, где он жил с Маткой (мачехой), заставлял деда Гильку, провожавшего на станцию, идти отдельно, словно он не дед мне, - пока не проходили Рясну. Дед Гилька не только внешне от нас отличался. Он, как я понимаю, был среди нас единственный еврей. Помню его моления, «Тору» в его руках. Не уверен, что он знал иврит; скорее, затвердил, наверное. Я даже отказывался из-за него есть. Ведь дед зарабатывал деньги не в поле, а своим жалким приставанием на базаре. Какое было счастье, когда я, заболев, потерял вкус к еде!
Вижу бабку Шифру, простаивавшую целый день под окнами больницы с завернутыми в тряпку драниками, картофельными оладьями. Я не принимал ее гостинцев, подозревая, что она их выпросила или уворовала у квартиранта. Даже эти драники в чугуне, стушенные со сметаной или куриной шкваркой, я не ел из подозрения. Я подозревал персонал больницы, сохранившийся от немцев, что они хотят меня умертвить. В особенности, безрукого врача, - того ненавидел люто. Над ним постарался умиравший в лесу красноармеец, с которого стягивали гимнастерку, - швырнул гранату или что! Как я мог по-иному относиться к ряснянской больнице, где ослеп Батя, умерла Галя, единственная моя сестричка? А вот и я попался сам, неудачно покатавшись весной на Проне среди льдин, на выдолбленном конском бревне. С этой ряснянской больницей, где родился и где меня, перепутав со своим ребенком, опять кто-то хотел взять, я помирился лет через 5-6. После той драки в загоревшемся клубе явился туда с Тиной, подрабатывавшей на каникулах медсестрой. Залезал к ней ночью в окно; проводил время за чаепитием в обществе ночных сестер, бабкиных квартиранток.
Наверное, много вздора было в моей голове, когда я умирал там, воспаленный ненавистью ко всем, подорвавшись на ненависти, как на мине. Но осталось навсегда убеждение, и оно отвращало от Рясны: там я никак не смог бы уцелеть. Швырнули бы в ров, даже пожалев пули: «Кидай его так, нехай выползает!…»
В том случае с больницей, когда попался в лапы Рясны, меня спас Батя. Тогда он нигде не жил, носился по селам с идеей народных хоров. Батю одноглазого народ уважал и, разумеется, едва ли не в каждом селе он имел бабу и ведро самогона. Наезжая в Рясну, Батя с трудом отходил от пьянства. Помню его мучения, мочу с кровью. С неделю он провалялся желтый, с неизвестной нам малярией. Если дед Гилька меня любил молча, то Батя молча не любил. Но и не обижал, изредка обо мне помнил, и он меня спас, обо мне вспомнив. Приехал в больницу на подводе и увез в Могилев, в областной центр. Подвода, на которой я лежал, перевернулась на гололеде, и Батя легко поставил ее на место. Не от здоровья, а научился так ставить. Я прощал многое, не пенял, что он не углядел сестру Галю, бросил мать и ни разу не помянул ее хорошим словом. Но и ничего плохого он не мог о ней сказать. Чем она ему, одноглазому, не угодила? И что такого он увидел в Матке, которая была примитивнее любой сельской бабы?… Война между нами разгорелась после Рясны. Намного позже, когда Батя гремел в республике как дирижер женского хора слепых и самодеятельный композитор, а я, покорив Москву, барахтался в минской тине, распознавая тех людей, с которыми якшался Батя, то есть которые снисходили к нему. Борьба эта ни к чему не могла привести. Бате было проще: он воспринимал только то, что хотел, а остальное пропускал мимо. Уж если какая баба и глянет косо, так он и не заметит одним глазом. А если к тому же обзовет по-обидному, то он, обидевшись, не будет представлять ее в обобщенном виде.
Или он стал бы истолковывать взгляд Насти? Когда та смотрела ночью, признав чуждые ей черты? Зато я вполне объяснил Настю. Или не встречал такой взгляд у ряснянских девчонок? Все же в этом смысле я был пощажен Рясной, и я перехожу к Ирме: не то полунемка, не то полуфинка, «выб…ка”, дочь фашистского солдата и жены полицейского. Мы с Ирмой на соломе, рядом подскубывает корова Милка, я вешаю ей на рога трусики Ирмы, застиранные, испачканные ранними выделениями. Ирма грызет жмыху, ряснянское лакомство, отвлекаясь от того, что я делаю. Ничего не делаю, рассматриваю, как это выглядит: это разворачивается как лепесток и пахнет сцулями. Такое вот разглядывание, разгадывание того, что нельзя ни запомнить, ни разгадать, станет через много лет едва ли не содержанием моей связи с Ниной. Там все заострялось, что Нина ничего не осознает, вроде инопланетянки или тоскующей Евы. Ирма же, эта восьмилетняя б…дь, все в точности запомнив, потом признается, что никогда так не желала мужчины, как со мной. Может, она себе и внушила - как не понять! - после того, как ее изнасиловали уголовники, строившие что-то в ряснянском детском доме. Оттуда Ирма вышла, не желая никого, едва не повторив судьбу удавившейся матери. Несмотря на свой интерес к ней, я так и не сумел его удовлетворить. Понял, чего не хватало, когда нам устроил на Проне представление Комар, великовозрастный полуидиот, сидевший три года в одном классе. Действуя способом онанизма, Комар превратил свой член в орудие: уродливое, вздувшееся венами, вставшее криво-перпендикулярно, оно внезапно брызнуло струей. Всех чуть не вытошнило, а Комар, расслабленно присев, потребовал уплату за просмотр. Лично у меня он аннулировал с десяток гнутых монет, что выиграл в «тюк», и фальшивое деревянное яйцо, которым побивал настоящие на Пасху. Не думаю, что «орудие» Комара вызвало бы у Ирмы интерес. Ведь ее брат, Гриня, когда лежал с переломом ноги, мочился в миску, свесясь с койки. Ирма держала миску без всякого стыда и любопытства. Вот если б я имел такую мужскую готовность, как Комар! Ирму я так и не познал, но с ней я забывал обиды от тех, кто не желал садиться со мной за парту, похихикивал или обзывал, не боясь получить сдачи. После детдома я не мог даже замахнуться на девчонок. Это мой божий дар, Ирма, и если это она стояла на дороге, выронив рукавицу, то теми словами я с ней простился.
Я дал имя «Ира» героине своей незрелой детской повести, где использовал мотивы Рясны, смешав их с морскими приключениями. В этой повести я отмахнулся от себя, подменив «двойником», бесшабашным белорусским мальчишкой, который, естественно, не мучился видениями Лисичьего рва. Тяжело признать, но в этой книге я совершил совсем уж нехорошее дело. Передал одному из злодейских персонажей прозвище человека, которого должен был бы воспеть. Даже Рясна, зачитывавшаяся повестью, возмутилась поголовно. Меня спрашивали: зачем я это сделал?… Что я мог ответить? Легло на душу прозвище, как упустить? Ведь своего злодея выписывал со смаком! Сейчас не время каяться или что-то менять. Приплел я свое давнее произведение из-за одного эпизода в нем: в лесу, возле станции Темный Лес. То, что случилось там, - не с героем, а со мной! - стало для меня, мальчишки, едва ли не самым сильным из переживаний в Рясне, - из тех, что назвал и не назвал.
Мне было лет 12, когда я опять удрал от Бати, не выдержав измывательств Матки. Та морила меня голодом из-за того, что Батя, смалодушничав, не сразу признался ей, что у него есть сын. Удирал на товарняке, засыпав себя пшеницей, перемешанной с семечками. Выпрыгнул, скатился с откоса перед станцией Темный Лес. Весна только-только, и такое же раннее утро. Добрел до станции, поискал возчиков. Многие привозили к поездам родственников и ждали попутчиков, чтоб не возвращаться порожняком. Возчики сидели в чайной, я потоптался: семечки не утолили голод, я хотел драников, я так оголодал у Матки! Пошел пешком: если будет кто-то - догонит… Вокруг станции лес был порублен еще немцами. Шел по подросшему мелколесью, обвитому туманом. С трудом различал, куда иду, попадая ногами в жидкие снежные кашицы. Прошел километра три, как увидел волков. Тогда волки были бедствием. Однажды целая стая ворвалась на молотарню, покусала людей. У нашего квартиранта был пес Дунай, так его утащили прямо со двора. Волкодав, запросто брал двух волков! Они выманили Дуная хитростью, из засады. Ни костей, ни шерсти, ничего не оставили. Мы нашли в Лисичьем рву только место борьбы и пятно вылизанной крови.
Волки пробежали своей дорогой, даже не к лесу, а куда-то в сторону вообще. Однако я сильно перетрусил. Стал на вырубке, возле кустов, и решил: буду ждать, пока не появится подвода. Стоял в одних тесных ботиночках, дырявых к тому ж. Мне потом бабка ноги отхаживала, - было не до драников. Дождался: подвода, а рядом с возчиком - вот повезло! - бабкин квартирант, энкэвэдист. Бабка у него воровала продукты, чтоб меня подкормить. Дунай был его пес, а однажды бабка, прибирая постель за квартирантом, принесла и показала мне большой наган, который тот забыл под подушкой. В Рясне знали, кто он такой. Едем втроем, въезжаем в лес, а там большое дерево, ель, обсыпанная снегом, почти прикрывает дорогу вправо, куда и нам надо свернуть, как оттуда, скрывавшиеся за елью, бросились к нам несколько человек. Коню завернули морду, их интересовал энкэвэдист. Связали его, повели. Тут возчик крикнул им с украинским акцентом: «Чего вы жиденка оставили? Нестрелянный остался, на х… он нам?” Бандитам было наплевать, что я еврей; это были даже не бывшие полицаи. Просто вольные люди, промышлявшие грабежом. Однако возчик их поколебал в другом: энкэвэдист, когда его вязали, крикнул мне, чтоб что-то куда-то передал. Мог трепануться, к тому ж из жидов - нельзя доверять. Возчик тоже спрыгнул с лопатой. Я и тогда понимал, что не убьют: новое поколение. Конечно, хохол мог рубануть лопатой, но что я, дурак, - подставлять ему голову?
Тут вышел главарь их, Зым, я его знал, он жил поблизости от нас. Помню вербу перед его хатой, на которую сел пчелиный рой. Потом, когда главаря взяли, из дома выгребли все; старушонку-мать измордовали за сына, а главаря посадили в большую клетку для кур с дырой. В этой клетке он на базаре сидел, перед домом, где должен был состояться суд. А этот энкэвэдист, которого они не убили, - забрали наган и отпустили в подштанниках, - так он, уже не энкэвэдист, простой шофер, - заводной ручкой через дыру в решетке выбил главарю зубы. После суда, при попытке побега, Зым был застрелен лагерным охранником… Вот этот Зым сейчас вышел, меня увидел: «Здоров, чего обосцался?» И своим: «Это Мишки-одноглазого сын, музыканта». Те заусмехались: кто моего Батю, пьяницу, не знал?…
Поехали с возчиком дальше. Тот сказал, пряча лопату: «Ты, паренек, обижайся, а я скажу так: ни одного я б не оставил из вас живых. Варварски ненавижу я вашу нацию».
Что ж, это был прямодушный враг, даже неопасный из-за своей открытости. Мне же потом пришлось видеть других, матерых мастеровых с благородными сединами, ласково-притворных и сладковато-приторных, по шерсти которых гулял ветерок «оттепели». Как распознать матросу, только сошедшему с борта зверобойной шхуны, казалось, повидавшему людей во всей их наготе, за «сардэчнай» улыбкой и «шчырым» рукопожатием личину не оборотня даже, а дипломированного погромщика, который ведет тебя, обняв, подводит уже - туда же, к обрыву Лисичьего рва?…