Начался апрель, новое утро, когда я, одетый для бега, появился на холме. Туман, проступающее сквозь него солнце, белое, похожее на фаянсовую тарелку. Елочки и сосенки в бесчисленных каплях… Теплая слякотная зима незаметно перешла в озябшую весну. После солнечного просвета в феврале я видел еще одно ясное утро. В марте, на холме: голубое небо с высочайшим облаком, похожим на розовую медведицу. Я бежал, поглядывал на небо, как дунул ветерок, и медведица на моих глазах разродилась двумя мохнатыми медвежатами, совершенно белыми, какими им и следовало быть, а не розовыми, как их рафинированная мамаша. Весна выдалась скупая, но она мне и такая мила. А то, что это весна, я видел и по разомлевшим стволам березок, и по тому, как из строя деревьев выделились, забуровев, разросшиеся возле каменной сажалки лозовые кусты. В них весело стрекотали сороки, как пишущие машинки; а потом я отвлекся на ворону, которая сопровождала меня, летя так свободно среди частых елок, как по открытому воздуху.
Повезло, что воскресенье: нет хозяев, выгуливавших собак и куривших дрянные сигареты. Бегущий издалека улавливает табачный запах. Приторный, сладковатый, он как стеклом режет по легким. Ничего не мешало бежать, и я наращивал темп, повторяя заведенный порядок бега, не сделав за многие годы, что занимаюсь бегом, никакой поблажки себе. Обегая холм во второй раз, я застал возле сажалки домашнего кота. Кот сидел, смотрел на воду с жуками-водомерами - как любовался! Наверное, у него была художественная жилка. При моем появлении кот напрягся - как передернул затвор внутри тела! - и совершил великолепный прыжок. Когда я завершал круг, со стороны мусорных баков появился неухоженный Барбос, который так высоко задрал ногу на березку, что едва не опрокинулся. Я остановил бег, заметив, как что-то дивно отблеснуло на сосенке, среди тысяч висящих капель… Начал выяснять: что там, отблеснув, спряталось на веточке? Какая-то особенная капля или что? Ополз вокруг стволика, стараясь не задеть веток, высматривая снизу. Потратил минут пять и отлип от сосенки, оставившей меня с носом.
Поделом! Сочиняй, а не подглядывай!
Я уже мог сказать сосенке, что не впустую потратил месяцы. В тот февральский день, побродив со Свислочью, я вернулся домой и не лег на диван. Сел за стол, продолжив исследование своих рукописей. Занялся просмотром содержимого двух толстых папок с материалом романа о Счастливчике. Папки эти следовали по очереди за ненаписанной книгой рассказов «Могила командора». Неторопливо перелистывая страницы с набросками главок, эпизодов, пейзажей, жанровых сцен; задерживаясь на том, что еще хранило в себе энергию преобразованной реальности, я, тщательно все просмотрев, вдруг ощутил в себе какой-то толчок, фиксацию нового состояния. Так водолаз, всплывая на поверхность воды, обнаруживает вес своего снаряжения. Так из трюма парохода выбирается металлическая стружка - одним махом гигантского магнита-полипа. Эффект надежности предельно прост: все, что не притянулось, не прилипло, не дотянуло до крышки стола, - можешь без сожаления отбросить. Будь в тех папках материал для романа, я б, может, уже написал роман. Ведь я, помнится, проливал слезы именно над загубленным романом. Я ошибся, намного преувеличив потерю. Из того, что там было, написалась большущая новелла, безусловно стоившая того, чтобы появиться. Я выпустил на волю трепещущую душу своего Счастливчика, и уже мог не горевать, что с ним случилось на зверобойной шхуне «Морж». Должно быть, вся моя жизнь пустила корни в этой рукописи. Счастливчик, угадав избавителя, потянулся ко мне из старых папок. Теперь он сомкнул как литературный герой цепочку с самим собой из моего рассказа в «Осени на Шантарских островах». Пришлось прервать «Роман о себе” ради этой, столько лет не дававшейся в руки вещи: «Последний рейс «Моржа».
Эх, если б эта вещь как-то ободрила меня! Приподняла, что ли… Написал ее, ослабнув духом, полностью в себе разуверясь почти. Так когда-то, выронив рули всех своих рассказов, я ухватился за штурвал «Полыньи». В этой загадке был для меня какой-то ошарашивающий нюанс… Как объяснить, что, истерзав себя в напрасных попытках написать хотя бы крошечный рассказ, истратив весь пыл и ничего не добившись, оставив себе на долгие годы лишь безвольное ожидание, которое ни к чему не могло привести, я ни с того ни с сего пробудился?… Откуда взялись силы на большое произведение? Может, я могу похвастаться особой психологической моделью, стимулирующей творческий процесс? Когда многолетнее самоистязание на грани нервного срыва дает желаемые плоды? Только вряд ли кто захочет такую модель перенять.
Ну, а сейчас, когда зарядился бегом, я предвкушаю тот момент, когда, постояв под душем и растеревшись докрасна, попив кофе, если еще остался в банке, я выкурю подряд три сигареты «Мальборо». Только тремя сигаретами смогу утихомирить разбушевавшийся от свежего воздуха, ноющий курительный нерв. Вместе со мной зарядился и мой тикающий японский друг «ORIENT» с колебательным маятником, самозаводящийся от бега.
Сойдя со склона, я распугал бродячих котов, выскакивавших из мусорных баков, как террористы из своих укрытий. Мстил им за набеги на моих любимцев - сорок. Теперь сороки воевали с вороной, облюбовавшей березу. Эта большая опрятная ворона, прилетая, подергивала клювом сплетенное сороками гнездо, как бы пробуя его на прочность. Заметил, что ворона начала отделять одну сороку, садилась к ней, постукивала клювом по ветке, распуская веером крылья, как плиссированную юбку, и не давала приблизиться второй сороке, уже застревавшей в гнезде, откуда она смотрела, печально осев головой в опушенную грудку. Неужели эта порочная ворона, бессовестно волочась за понравившейся сорокой, пойдет на такой феерический адюльтер в духе маркиза де Сада?…
Поднимаясь по этажам, увидел на лестнице пробудившегося Колю-алкоголика. Час назад Коля уже стоял, держась за стенку, то есть лежал вертикально. А вот и прочно обосновался на своих двоих и, отыскивая окурок в банке, жутко пердел, оповещая о выздоровлении. Проскочив мимо, вытирая на коврике кроссовки, я хватился, что на нашей площадке образовалась пустота. Возле той двери, где стоял Леня Быков. Тогда я вспомнил, что Лени Быкова нет. Целый месяц он простоял после операции, не похожий на человека, и лег в землю, не изменившись. Как сама смерть простояла в его обличье с сигаретой в зубах! На двери, как я помнил, висел черный бант, а потом его сняли.
У нас, в комнате Олега, куда переместилась, готовясь к выпускным экзаменам, Аня, пел Джо Коккер. По Коккеру и вычислил Аню, так как Олег, более изощренный в музыке, почитал тяжелый рок. Джо Коккер пел так громко, чтоб его слова долетали до Ани, завтракавшей на кухне. Олег мылся в ванной, я опоздал. Ожидая, когда выйдет сын, посидел с дочерью. Наталья хлопотала возле матери, меряла ей давление, а мы сидели молча.
Аня пила кофе, положив нога на ногу и от этого наклонившись к столу, как и я любил сидеть, и ее лицо с наброшенными на лоб прядками волос, перехваченными лентой, с синеватой выпуклостью глаз, если смотреть сбоку, просвечивало какой-то трогательной некрасивостью, которую замечал и раньше. Вдруг она, в себя погружаясь, выглядела так, что сердце вздрагивало и нестерпимо хотелось ее обнять, погладить по голове. С утра Аня копировала дословно мой мальчишеский портрет, пока не преображала его женственностью. Непросто ей было сладить с моими жесткими волосами, которые она пробовала то отпускать, то подстригать. Правда, она из-за этого не переживала. А переживала, что ей не удалось еще перенять мои широкие передние зубы, которые ей нравились особенно. Такое эпигонство ей было свойственно. Всегда она что-то хотела выведать, что происходило со мной в ее возрасте, чтоб иметь представление, что и с ней может произойти, и оставалась довольной, если обнаруживала в себе что-либо из моих склонностей и привычек. Мне было легко уезжать от Ани, так ее хорошо выучил и знал. Я даже о ней не скучал, думая постоянно. Зато, оказываясь с ней, случалось, принимал за абстракцию; спохватывался, что вижу в реальности, и смотрел, как подходит дочь, нелепо-грациозная на высоких каблуках, в моей рубахе или свитере. Любую мою обновку она выпросит, чтоб обязательно поносить. Мы шли, не зная, о чем говорить, смущаясь от своего сходства. По-видимому, и Ане было в новинку, что с ней шел не кто-то, а ее отец. Общение возникало так: к примеру, я скажу что-либо невпопад Наталье, а та переспросит, обидясь. Тогда Аня, вспылив, скажет, чтоб от меня отстали. Или за нее заступлюсь, если она выкинет что-то всем на удивление.
Нас связывали сигналы, идущие без опознания, как отпечатки на пыльце.
Сидя с Аней, я не пытался отгонять какие-то картины, связанные со мной и с ней… То возникал вокзал в Орше со сводами и чугунным литьем. Мы с Аней в вагоне, мы едем, кажется, к Бате в Шклов. Ранняя весна, холмы, испятнанные снегом; много снега в лесу, и, когда поезд идет через лес, в вагоне становится светло. Аня впервые в поезде, мы едем, едем через лес; и в вагоне светлеет, становится ещё светлее, совсем светло: Или я вспоминал, как мы увидели залетевшего в форточку майского жука. Жук не летал, усиленно двигался, ползал по занавеске, неохотно полез в спичечную коробку. Ночью от него был шум и треск, и утром жук не мог успокоиться. Мы думали, что он, такой бодрый, полетит, но он упал из форточки камнем. Может, он и не хотел за окно? Хотя какие у жуков могут быть желания!… А еще я вспомнил, и это было и сейчас больно вспоминать. Мы шли в детский садик, Аня упала. Ударилась больно, ей было так больно, что она захлебнулась от боли. Я знал, что как только она одолеет этот перехлеб, она разразится плачем, и ждал ее крика, даже забыв ее поднять. Казалось, все звуки вокруг исчезли, я оглох от ожидания. Я стоял, а плача не было, и я увидел, что Аня лежит в снегу, удивленно смотрит на меня: она по-детски, но безошибочно поняла, что папе еще больнее оттого, что она упала, - и не заплакала!…
Или между нами не возникало таких вот глубоких связей? В чем же я могу себя винить? Кто мне сможет объяснить случившееся между нами?
- Папа, ты чего такой невеселый?
- Вовсе нет. Что у тебя нового?
- Все зачеты сдала «автоматом». Первый экзамен по испанской литературе: 13 век.
- Я в такие дебри и не забирался… Интересно?
- Мы ведь произведений не читаем. Сдаем по «критикам», как русскую литературу в школе.
- На испано-английском факультете?
- Система одинакова. Сорок вопросов и двое суток на подготовку. Не знаешь, как и успеть.
- Сдашь.
Между нами сохранялась видимость прежних отношений. Одно время перестал было разговаривать с ней. Наталья упросила вести себя с Аней, будто не было никакого раздора, и я уступил. У них давно был свой мир. Ни мой приезд, ни приезд Нины Григорьевны никого не стеснял, не тяготил. Или Нина Григорьевна не приезжала, когда я был в море? В те отношения, которые существовали, я вписывался, каким был. Когда занялся ивритом, Наталья отнеслась к этому, как к причуде. Втайне она была рада, что занялся хоть чем. Аня передавала, сердясь, что мама посмеивалась в Быхове над моим увлечением ивритом. Аня ставила в пример бабушку, которая всерьез отнеслась к пробудившемуся во мне еврейскому самосознанию. Сама же дочь, сходив раз на занятия, вернулась как не моя… В ее отказе вряд ли повинны Наталья или Нина Григорьевна. Никто из них не мог повлиять на Аню, она покрепче их. Перелом мог произойти в самой Ане. Перекидываясь с ней словами, я все пытался понять: как мог ошибиться в дочери, обладая таким знанием? Ведь провел с ней полных пять лет и запечатлел, когда она была открыта мне! Ни разу не было, чтоб я ее наказал. Только потворствовал во всем. Раз дал незаметно полизать конфету… Аня сидела у мамы на руке, не сразу и углядела, что ей подсовываю из-за спины Натальи. Вот углядела перед носом, лизнула с моей руки - до чего вкусно! И от радости, не зная, как ее выразить, засветила мне кулачком меж глаз!… Особенно я Аню потряс и поставил в тупик, когда привез из Москвы шоколадных зайчиков… Если «зайчики», то как их съесть? Задал ей загадку! Отгадала так. Берет зайчика, грозит ему пальцем: «Говорила тебе: не ходи, зайчик, ночью гулять! Там волк…» - и в рот его, спихнув все на волка… Вот и спихнула меня, оставила у разбитого корыта, то есть у стола с рукописями…
- Папа, ты что-то пишешь?
- Пишу, да.
- Хочешь туда приехать с новым романом?
- Почему бы не стать богачом? Я уверен в успехе.
- Дай Бог! А про что ты пишешь?
- Представь себе, про еврея! Мне надоело читать, что пишут про них. Вот я и решил написать про себя.
- Никогда не смогу представить тебя им.
- А кем ты меня представляешь?
- Ты для меня, как инспектор Катанья.
- Ого! Может, ты еще скажешь, что меня любишь?
- Да, скажу!
Голос у Ани сорвался, она отвернулась, поворачивая за собой стул, и эта констатация любви получилась, как вызов. Мол, раз ты сомневаешься, то я - нет…
Появилась Наталья, чтоб подсунуть грелку с теплой водой под таз, где всходило тесто. Жена подозрительно посмотрела на нас. Теперь надо было ждать, когда она уйдет. Я научился выделять из Натальи ее саму, молодую, но ни за что бы не сумел выделить из Натальи Аню: «Я вся в папу!» - это тоже говорилось из вызова, когда ее упрекали. Но что мне от такой копии, как Аня? Была моя, а стала не моя! В кого же она на самом деле? Я не чувствовал в себе былой благости, видя их вместе, Аню и Наталью, и понял, что все изменил «Роман о себе». Ведь это всерьез и взаправду, что я, доверясь перу, расправлюсь с собой, не пощажу Наталью, не оставлю ни капли любви к Ане, - я их всех разлюблю, как только выскажусь о них! Потрясал парадокс, что я претерпел: будучи удачлив со многими женщинами, не удержал при себе собственную дочь! Предложи, допустим, уехать Тане, возможно, и не догадывавшейся, что я еврей? Взяла бы свою собачонку Джемми - и укатили, и все дела. Я бы мог, если б мне позволили, выехать с целой плеядой любовниц. Жил бы с ними, не зная бед, в любом государстве. Но то, что было пустяком с ними, оказалось преградой в собственном доме…
Или я Ане плохой отец? Будь у меня такой отец, как у нее, - разве б пережил то, что в Рясне? Там я хотел иметь отца-бандита. Мой отец и стал бы бандитом - куда удачливее, чем Зым! Да мой отец и не поехал бы в Рясну. Или он не нашел бы получше места? А если б садился с ним в тот прицепленный вагон на станции Темный Лес; если б отец, положим, захотел стать евреем, то и я был бы еврей!… Может, попался на «некрасивости» Ани? Что она, несмотря на свой тупой нос, бывает похожа на еврейку… То есть красива другой красотой, которую осознал по Ольге, учительнице иврита. Аня же такой красоты в себе не осознает, но разве ей от этого лучше? Я не забыл, как в их институте появился дикий преподаватель, и сразу, как узрел Аню, аж забился в припадке: «черная»!… Побесновался и утих, так как студенты подумали, что он спятил. А в Рясне он бы взбудоражил против меня класс! Там из меня, на той дороге в лужах разлитой браги, лужу крови вылили б…
Наталья ушла, Олег все мылся в душе. Аня убрала со стола, сходила поменять кассету и, глянув в окно, где зазеленел апрель, - а он уже зеленел среди домов, со стороны березы, - произнесла с грустью:
- Помнишь, папа, как было хорошо в прошлое лето? Была жара… - Аня любила жару. - Помнишь, как ты принес виноградную гроздь?
- Еще бы…
Аня, пытаясь сгладить наши отношения, тоже припоминала что-то, как и я. Вот припомнила! Тогда получил 5 миллионов за заказной фильм. Мы жили втроем и жили припеваючи. Аня потом передавала в Быхове обалделым Наталье и Нине Григорьевне, боявшимся, что мы голодаем, какие мы устраивали пиры… Фрукты, вина, целая ваза больших конфет. В холодильнике колбаса, которую любила Аня. Не просто сухая, а тоненькая, негнущаяся, с незначащей заплесневелостью, тончайший деликатес. Увидел в лотке на Пушкина, напротив «Бирюзы», виноградную гроздь, гроздь из гроздей: ягодины просвечивали, каждая - с орех. Поднял гроздь, и остальной виноград, - а там еще много оставалось! - как слинял. Никто и покупать не стал, все спрашивали: «Сколько стоило?” И сам не знал: какая разница? Все эти «миллионы» я бы отдал, чтоб принести такую гроздь Ане!…
- За роман, знаешь, сколько куплю таких гроздей?
- И один съешь?
- Не буду есть. Буду сидеть и бросать гроздья в море.
- А потом?
- А потом - суп с котом…
Дочь подсела ко мне, обняла, я почувствовал на своем лице ее пальцы, нечуткие, как грабли… Она меня обнимала, что ль? Да я и сам ее не умел ни обнять, ни приласкать. Боялся к ней даже прикоснуться, чтоб не задеть в себе напоминания о какой-либо, которой доводился не отец… Вдруг Анины пальцы привели меня к ошеломляющей догадке. Я затрепетал… Вспомнил, как Аня впервые выводила буквы в школьной тетрадке. Как раз у нее за спиной стоял. Смотрел, как кладутся строчки на лист: совсем другой принцип начертания букв, чем у меня!… Ну и что? Или Аня не имеет право на свой почерк? Я все задавал себе вопросы насчет Ани и, отвечая на них, задавал еще, - искал объяснения, которое бы нас устроило, чтоб мог ей сказать два слова: «До свиданья». А выходило только одно: «Прощай».
Может, нас развел «инспектор Катанья»? Само собой разумеется, что таким инспектором не мог бы стать еврей… Но в той же Рясне, когда я, малый, играл на танцах, растягивал меха аккордеона, выводя неумело «Брызги шампанского», - я там забылся, как Аня недавно за столом; я выглядел жалким в своей меланхолии, когда под это танго стучали каблуками, как под кадриль… Должно быть, я выглядел, как одноглазый Батя, игравший на вечеринках. Да, был точно такой же - одноглазый постылый еврей!… Иначе бы Ирма не подошла, не села, обняв при всех.Ирма смотрела равнодушно, когда я блистал, и млела, когда был слабый… Каждый человек, когда ему больно, похож на еврея, и кто знает? - может, в такой схожести горестных черт и скрывается то, что передали евреи человеческому лицу?
Почему я не передал себя такого Ане? Она бы хоть могла меня пожалеть!… Ведь о чем ее просил? Хотел ей помочь, но и она бы мне помогла. Я был бы с ней как на крыльях!… Или я ее не спас, когда «приемная комиссия» в Быхове с тещей во главе отказала ей в рождении? Положил «вето” на это решение… Все напрасно! Даже Олег про нее сказал: «стена». Или она не моя? Черноглазая, волосы с ореховым отливом, как у Бэлы, ее овал лица и пухлый рот, и эта белая шейка с незаметными «узелками” больной щитовидки. Я не знал умершей Гали, не знал Бэлы, Аня соединяла для меня всех…
Какая мне жизнь без Ани? Зачем такая жизнь мне?…
- Папа, хочешь угощу «Мо»?
- Я курю только «Мальборо».
Вот и Олег, я увидел сына. Повыше меня, близок к 30. Любимый внук Нины Григорьевны. Мне тоже не чужой: мое подобие, хотя и не такое стойкое, как в Ане. Увидел сединки в его нечерных промытых волосах. Сын причесался по-новому и от этого выглядел почти красивым. Как это он догадался себя изменить? Наверное, посоветовала новая Наташа. Олег переживал сложный период: менял одну Наташу на другую. Я бы пропустил его без комментариев, если б он и меня не достал своими Наташами.
- Вчера приходила твоя недавняя подружка. То есть сегодня, в два часа ночи. Я был вынужден давать ей объяснения.
- Кто тебя просил? - Голос у него истончился до накаленного волоска.
- Она. После того, как прождала тебя в подъезде до двух часов ночи. Ты успел улизнуть со своей новой подружкой и явился, когда ушла прежняя. Так ты спихиваешь на маму свои телефонные разбирательства, а меня используешь для объяснений визави.
Олег обладал завидной способностью обходить всякие неприятные для него обстоятельства. Если такое обстоятельство подстерегало, он никогда не оказывался на месте… Сколько я перетаскал тяжелых сумок с банками помидоров и огурцов, передаваемых с быховским автобусом! Олега нет и не подкопаешься: то у него съемки на сессии Верховного Совета, то он на рандеву с автомобильной фирмой «Пуше», то чистит кинокамеру в своем «ФИТЕ». А я тащу в одиночку сумки - аж руки вытягиваются до земли!…
- Не надо было ничего ей объяснять, пап, - сказал Олег поспокойнее и добавил миролюбиво: - Она старая, пап. Я ей давал срок изменить себя кардинально. Она же не вняла моим словам. Закрыл бы дверь и не разговаривал.
- Я не умею так.
- Кто ж тогда виноват? - Олег засмеялся. - Сам себя наказал.
- Было за что, оказывается. Ты ей сказал, что я плохой отец. А после разговора она сказала, что переменила обо мне мнение.
Олег сразу сбавил тон, съехал от моих слов, растерялся и стоял, как ребенок, когда один мой взгляд вызывал в нем остолбенение. Мне самому стало неловко, что он вынудил меня на огласку.
- Я ведь не сержусь. Можешь думать обо мне, что угодно. Только зачем посвящать в это женщину, с которой спишь?
- Пап…
- Все забыто. Больше она не явится.
Было досадно, что я излил на него свое настроение после Ани. Мы с ним и так встречались дома, как в учреждении: он вышел, я вошел. Оставаясь вдвоем, почти не общались целыми неделями. Вовсе не из-за ссоры, такой был стиль. Сталкиваясь на телевидении, кивали, проходя. Там сталкивался с ним, как со своим отражением в зеркале. Правда, это сходство ускользало от многих. Будучи «вась-вась» с начальниками, мог бы ему помочь. Но у нас был молчаливый уговор насчет этого: зачем ему раскрывать свое инкогнито? Да и неизвестно: помог бы ему или - наоборот… Дай ему Бог! Достаточно и того, что, вступая в короткий контакт, переходя порой от молчания к резкой откровенности, мы что-то выясняли и устанавливали некое статус-кво. Убеждался, что сын лоялен ко мне, добр и видит меня насквозь. Сегодняшний разговор не характерен, я его расстроил. Но он ведь знал, что я им доволен… Наконец-то он дал отставку этой видавшей виды женщине-девице, объехавшей полсвета, побывавшей даже в Париже с миссией «челнока»! Замужняя, имеющая ребенка, она почти два года пролежала в комнате Олега. Порой лежала еле живая после посещения матери и сына. Там, подгадав ее появление, возникал тоже пропадавший муж и давал ей прикурить. Это сейчас она для Олега «старая» и «я давал ей срок”, а еще недавно стоял перед ней по стойке «смирно». А когда ей приспичивало в туалет, отрезал дверями от всех нас свою писающую императрицу. Я-то и видел ее один раз до сегодняшней ночи… Ну, а насчет того, что Олег ей про меня сказал, то он мог и не извиняться. Я знал прекрасно, что не такой уж плохой для него отец. Теперь я мог сказать, отделив от себя Аню, что никогда не изменю своего отношения к Олегу. Не зовя его с собой, принимая, какой он есть, я ни на йоту не убавлю того света в душе, что медленно, с таким трудом к нему разжег.
Долго не мог объяснить своего отношения к сыну. Родился он, когда я был в море. Не сразу почувствовал себя в роли отца. Все это причины, но я помню, как увидев его в кроватке, с соской, светленького, как не моего, я испытал удовольствие, что у меня такой ребенок. В нем не установились окончательно черты, гены были в колебании: на чью сторону перейти? Вот когда увидел, что Олег перешел на мою сторону, я был разочарован. Да, я не хотел, чтоб сын был на меня похож! Сам я, вовсе не жид, умел изменяться. Меня и евреем захватишь разве что врасплох: во сне или как тогда, в ряснянском клубе, - на «Брызгах шампанского». Мысленно ставя сына в обстоятельства Рясны, я закипал от собственного бессилия. Разумеется, защищал его, если возникали инциденты. Но они возникали редко и по иному поводу. Суть разочарования, что я пережил, была во мне самом. Мне не удалось преобразиться, стать неузнаваемым в другом народе. Мое вернули обратно.
В Быхове, через много лет, просматривая от скуки семейный альбом, я надолго застрял на любительской фотокарточке, по-иному ее восприняв: Наталья, еще молодая, держит на руках Олежку, толстощекого, похожего на меня. Мне защемила душу Наталья, ее страстное блекнущее лицо. Внезапно стало жалко ее, родившую ребенка, так отличавшегося от детей, бегавших в саду Нины Григорьевны. Мог бы иметь Олежку от любой еврейки, и он бегал бы среди похожих на него детей. С Натальей же, как мне показалось, вышло нечто необязательное. Я пережил смятение чувств… Мне было жалко загубленной красоты Натальи, не отлившейся в ее детях, и я жалел самого себя, раз меня навестили такие мысли… Может быть, все заключалось не только в несовместимости исконно различающихся рас, а еще в мотиве, в побуждении слить любовью то, что познавалось в розни или примирительном разделении? Наталья как будто выразила эту мысль яснее, чем кто-нибудь. Ни в чем не податливый Нине Григорьевне, любившей своих внуков, я готов был повиниться перед ней, что заставил их любить. Посмотрит Нина Григорьевна, словно скажет словами: «Ты Наташу погубил!» - хотя та ходит спокойная и здоровая, - и мне захочется послать всех подальше… Лучше б у меня была теща-еврейка! Ясно, что я бы с ней враждовал. Но хоть бы не переживал, что она держит на руках похожего на меня ребенка… Да что там! Будь у меня ребенок от Нины, мне б и в голову не пришло себя винить. Полутаджичка, повторное кровосмесительство, где там отыщешь концы? Там бы мой ребенок и не бросался в глаза. А если он уже есть у полубурятки Лены, то мне все равно, чье он носит имя.
С Натальей полная потеря реальности…
Из-за чего сейчас приходится страдать? Думал, что Аня моя, а, оказывается, нет. А мог потерять сразу обоих, Аню и Олега, разрывался бы между ними. Потерю Олега мне заглушало чувство вины перед ним. Если и был кто-то в семье, перед которым я в вечном долгу, - так это мой сын Олег.
Счастливые для нас с Натальей годы, прожитые на Сельхозпоселке, были нерадостные для Олега. Три года он кричал от боли в ушах, мешал мне писать рассказы. Я мог поднять на него руку, он боялся меня страшно. Мог, выпивая с приятелями, сказать, когда он появлялся: «Вот мой неудачный сын!» - и Олежка, проговорив: «Здравствуйте», - исчезал в своей комнате. С небольших его лет, как мы перебрались в свою квартиру, у Олега была личная комната. Там он вызревал сам по себе: склеивал картонные самолеты, подлодки по журналу «Малый моделяж», что выписывали из Польши. Паял, точил, вырезал - руки были не мои. Он чувствовал хорошие книги… Сколько я ему, маленькому, напридумывал сказок, так и ни одной не записав! Потом Олег искал эти сказки в книжках, что я ему привозил, не догадываясь, что сказки я сочинил. Но часто и необъяснимо сын выпадал из саморазвития. Вот тут я распалялся на него. Все время он, казалось, обещал кем-то стать, а как только я в него собирался поверить, он меня обманывал… Лучше б на себя самого посмотрел, пускавшего на ветер целые десятилетия!…
Было время, когда в его отшельническую жизнь ворвалась Лолита. Так я называю задним числом, тогда не читавший Владимира Набокова, девочку лет 8-9. Жила в соседней квартире, ее снимала чета военных. Вели себя неслышно, оба высочайшего роста: бесконечная голубая шинель и такая же длиннейшая меховая шуба, на которую потребовалась, наверное, целая звероферма. Лолита же подрастала, как все… Слышу нетерпеливые удары ее кулачков в дверь, она еще не дотягивалась до звонка. Вскакивала, розовая, раскрасневшаяся, сбрасывала с себя шубку, шарф, шапочку с помпончиками, бросала мне, как лакею, и, топая полными ножками, уносилась к Олегу, чтоб скорей передать, что выведала или подсмотрела у взрослых. Олег был нелюбопытен, сосредоточен на моделях, на приключениях доктора Айболита в чудесной стране Лимпопо… Чем могла Лолита удивить Олега? Войдя раз к ним, я застал Лолиту, завязывавшую Олегу порванную резинку на колготках. Сын носил такие же девчоночьи, как она. Лолита, должно быть, изучала Олежку, как я Ирму в Рясне, а он, простофиля, доверялся ей. Я переживал - не Олег! - когда Лолита внезапно, без объяснений перестала его замечать. А потом они съехали с квартиры, так как вернулись хозяева из-за границы.
После Лолиты у меня и началась тоска по дочери… Может быть, обретя дочь, стану помягче к сыну? Слыша, что они там, Олег и Аня, переговариваются на кухне, вспомнил забавный случай: как впервые свел их вместе. Тогда еще жил, не повесился Володя Марченко, фотохудожник, сделавший замечательные фотографии маленькой Ани. Мы приехали на его машине на Виленскую, к кирпичному домику с голубыми рамами на окнах. Вышла Наталья, передав мне сверток с ребенком… Господи, земля у меня вибрировала под ногами!… Обернулись недолго, уже сидели дома, выпивали чуть-чуть. Дочь спала, почмокивала, порой прорезывался ее басистый голосок, подсказывавший мне, что там, в кроватке, моя дочь, дочь! - и она, будь спокоен, скоро проснется и заявит о себе… Олег же заигрался у товарища и проворонил, как мы подъехали. Я поднялся и пошел сказать, что у него появилась сестричка. Олежка спросил без любопытства: «А чем она занимается?” Я ответил: «Роется в твоем шкафчике. По-моему, уже добралась до жевательной резинки…» Вот он, куркуль, сюда мчался!
А как я его полюбил?
Раз иду, смотрю: торопится мальчик навстречу, круглоголовый (его дразнили: «боровик»), ноги заплетает неудобно, отчего его сносит вбок; он хотел мимо меня незаметно проскочить, чтоб не отругал его за что-нибудь; скорей обойти - и в комнатку к себе, где он уже мнил себя личностью, что ли?… И у меня сердце стронулось с места: это же мой сын! Я дал себе слово его полюбить, но уже полюбил с той минуты…
Когда прежняя Наташа, кипящая от ревности, собиравшаяся уже разводиться с мужем из-за Олега и вдруг обнаружившая, что Олег от нее уходит, явилась за сатисфакцией, она изложила свое кредо: «Олег тряпка, я хотела из него сделать личность», - я промолчал, но мысленно поставил Олегу пятерку, что он избавился от нее. Так же пропустил мимо ушей переданные ею слова Олега, что я «плохой» отец. Даже был удовлетворен, что Олег, скрытный, как Наталья, подвинул-таки обиду из детских лет, - как выкатил на свет, выдрав из глухого бурьяна, заброшенный ржавый велосипед с гнилыми шинами… Как ни крути, ни рассматривай со своими Наташами, а никуда на нем не поедешь. Придется сдать в утиль или пустить с горы, - пусть катится, куда хочет!…
Аня постучала в дверь ванной:
- Папа, тебе звонок.
Кто это сумел проскочить в щель, когда Аня уже начала обсуждать с подружками сорок испанских вопросов? Оказалось, был человек, которому по силам прорваться куда угодно: Ольга, моя учительница иврита. Не первый раз я бросал курсы при Сохнуте, всех опередив и решив заниматься самостоятельно. Ольга же, подождав, когда низшая группа одолевала первый том учебника «Шэат иврит», вспоминала о беглецах и возвращала под свою опеку.
И вот: развязное «Шалом!» - и не стесняемое никакими комплексами еврейское выговорение.
Ольга начала деловито:
- Борис, можешь приходить. Анат разогнала две группы, как малочисленные. Отправила в первый учебник. Остались лучшие ученики. Если ты придешь, у меня будет полный комплект. Или ты хочешь к Анат?
- Чтоб я пошел к этой старухе? Конечно, только к тебе! Но есть заминка: я пишу роман.
- Ты пишешь роман? Послушай, оставь это бесполезное дело…
- Оставить? Я собираюсь только этим и заниматься.
- Еще ни один репатриант из теперешних «олимов» не стал писателем в Израиле. И ни один настоящий писатель не стал «олимом». Я не хочу тебя обижать, но ты ведь не Шалом-Алейхем?
- Да, у меня нет богатого родственника в Америке…
- В том-то и дело! Ты Лапитский, - заявила она нагло, почти освоив мою фамилию. - Это твоя настоящая фамилия?
- Дело не в фамилии, - ответил я, нервничая. - У меня есть право писать под любой фамилией и на любом языке. Я могу писать для всего человечества, поняла?
- Израиль и есть все человечество. Только никто не заплатит тебе за твой роман.
- Я пишу и рассказы.
- За них тоже не платят.
- Что ты затараторила: «не платят, не платят»?… В любой стране, если книга представляет интерес, дают хотя бы аванс.
- Только не в Израиле. Там нет гонораров, платят только за должность. Никто не платит писателям за их произведения. Потому что такой профессии нет.
- Все иудеи зависят от книги. Без конца ее читают и пишут «талмуды». Если те, кто считают Бога своим писателем, отрицают при этом его профессию, то они выступают против Бога, - или нет?
- Я не хочу обсуждать эту тему с неверующим «олимом», - занервничала и Ольга. - Самое большее, что ты можешь там добиться, - что твой роман бесплатно издадут в переводе на иврит. Есть «Мерказ оманим», Центр искусств, туда стоит гигантская очередь из подметающих улицы писателей.
- Да мне больше ничего и не надо!
- !тощъ «Мерказ оманим» делает книги своей собственностью, не выплачивая автору ни гроша.
- Это же грабеж! Нарушение авторских прав…
- Это называется «удачная абсорбция».
- Откуда тебе известны такие подробности?
- Я выпустила 12 книг в Израиле…
- Тогда я сдаюсь, у меня только две.
- Так ты идешь на занятия?
- Зачем мне иврит, если я стану там иностранным рабочим?
- Сможешь объясняться… Вдруг заведешь роман с богатой израильтянкой? Тогда никто не возразит, что ты романист.
- Если это предложение, то оно принято.
Ольга засмеялась: в ее голосе было мелодичное детское «ы-ы», вызывавшее вожделение. Вспомнив, как она заигрывала с немолодыми работниками Израильского культурного центра, я сказал, дав ей досмеяться:
- Ольга, ты знаешь, что такое удача?
- Никто не знает, что это такое. Но это единственное, на чем держится Эрец Исраэль.
- Я знаю, что такое удача.
- …йаеемд
- Удача - это оказаться одному в океане - и спастись.
- Ты…?йрйцш пфеаб
- Серьезней и не может быть. Я оказался ночью один в океане. Судно ушло, никто не знал, что я за бортом.
- !йебае йеа
- А потом судно остановилось. Из-за прихоти штурмана. Ему вдруг захотелось свежей рыбы…
- На тебя посмотрел Бог!
- Вот я и приеду в Израиль с чеком в кармане, который он подписал.
Ольга проговорила задумчиво:
- Ты знаешь, на меня действует это…
- Я могу вложить чек в твое дело.
Ольга вдруг рассердилась:
- Ты баламут, Борис. Я кончаю разговор.
- …къеа нмел, дгмев
- Ы-ы…
Ух! - я сел.
Надо навести порядок на столе. Дать себе остыть от «Последнего рейса «Моржа». Уже убрал лоции, морские карты, справочники, дневники. Избавился от массы ненужных страниц, хранившихся много лет в двух толстых папках. Но скопились новые отходы - от рукописи; с ними и следовало разобраться. Выпавший материал, рукопись его отвергла. На некоторых страницах моя рука, колеблясь, оставляла пометки, отчеркивания другим цветом чернил. Так я продлевал им жизнь. Порой берег целый лист из-за одного слова или фразы. Даже черновые страницы, валяющиеся под ногами, из которых все перебелено в рукописи, и те нужно перепроверить. А вдруг закрыто там, заслонено живое слово? Вдруг посветит, как капелька на сосенке, - на свежие, отдохнувшие глаза? Нельзя дать пропасть ничему, что возникало, когда создавал. Пусть вот эта рукопись отвергла, - другая возьмет. В них, в удачных фразах, словах, - дрожжи, на которых взойдет новая книга. Потраченные силы, нервы, дни, летящие, как минуты; выкуренные сигареты, боль в глазах… Если не сделаешь такую работу сейчас, себя же и накажешь. Разве не бывало: понадобится сцена, эпизод. Начинаешь искать в отчеркнутых, под ногами… Неужели не пометил, выбросил уже? Мне приходилось рыться в мусорном ведре, искать среди окурков, объедков пищи. Бросился вовремя, не опоздал, и ты ее, нужную, ошибочно выброшенную страницу, отыщешь и, успокоенный, принесешь, высушишь, отскребешь… Что к ней пристанет, если она золотая? Ну, а не успел или не хватит терпения искать, - сядешь по новой сочинять.
Все-таки превозмог себя!
Славный тогда выдался денек: натерпелся, наплакался, но и погулял в охотку! Много лет меня увлекало то одно, то другое; везде я видел солнечные просветы, но дорога, поманив издали, неминуемо переходила в бездорожье, в рытвины и ухабы, на которых трясло до вытрясения души. Я продрался через кустарник ранних лет, попутно проверил грибные поляны, порыскал по обочинам… Как мне помог этот негаданно-нежданно просыпавшийся снег! Меня обдувал теплый ветерок и обдавало зловонным тленом, и я выяснил, что давно, собственно, живу в долг и мог, ничего не создав, вообще исчезнуть. Тут никакой обиды, только сожаление, что жизнь коротка: «На миру и смерть красна!» - потрясающая пословица. Но когда из тебя втихую изымают душу, когда засучивают рукава мастеровые-гробокопатели, как отомстить им, не запачкавшись о них? Вот я и нашел способ расплаты, сочинив «Последний рейс «Моржа». Передал герою выразить то, что касалось меня лично. Я себя в Счастливчике запрятал, терпя издевательства от таких же бездомных странников, как сам, и, что бы я о них ни сказал, мое сердце пело от любви к ним… Вот мое противоядие! В виде этой рукописи, сложенной аккуратной стопочкой на краю стола.
Если взять сейчас эти голубоватые листочки, отборные страницы «Последнего рейса «Моржа», - что я в них найду? Как подойти к себе без всякой скидки? С чем вообще можно сравнить творение пожилого усталого человека?… По рукописи не всегда отгадаешь, но автор знает, как что далось. Случился прорыв, как будто проглянула снова морская даль в этом окне… Но разве сравнить с тем состоянием, когда работал над «Осенью»? Где то попадание, как в 28? Счастливая есть у меня книга! Как легко она мне далась… Все выходило на бумаге и, садясь утром, как сейчас, просматривая, что написал, я убеждался: нет, это не могло родить лживое вдохновение, развеивающееся с папиросным дымом! Ты создаешь то, что с тобой останется, переживет, так как ты стареешь, а здесь одно и то же: молодое море, горячая кровь и жизнь - как только вздохнул. Теперь же пишешь, как спасаешься от гибели. За тобой гонятся, а ты строчишь, строчишь - убегаешь так…
- Я могу войти?
Меня как током ударило от скрипа двери! Ведь я весь на пределе, нервы оголены…
- Ты заходишь, ей-Богу…
- У тебя я всегда лишняя.
- Времени нет, чтоб тебе возразить.
- Я только на минуту.
- Ладно. Вошла - заходи.
В моих словах прозвучало недовольство не Натальей, а тем, что она застала меня врасплох. Понимая это, она, придиравшаяся даже к интонации, не стала на сей раз мастерить из полена Буратино. Я подскочил, когда заметил, что Наталья села на шнур от «Малыша». Там тоненькие проводки от наушников, чудо электроники… Нет, настоящую вещь задницей не отсидишь! Бывало, ронял «Малыша» на стальную палубу - и сходило… Я был обижен на Наталью, что она, зайдя без меня в комнату в поисках чистого листа, сняла с рукописи верхнюю страницу. Эту страницу я клал для ритуала. Ведь к книге, к первой странице, подходишь, как к бабе в постели! Или приятно, чтоб кто-то подсматривал? А она сняла чистый лист, рукопись открыла… Или забыла? Знала и забыла… Наталья настраивала себя на разговор, а я посматривал на нее особенно так. Между нами должен был пойти обмен, как между автором и героиней. Я уже исписал на снегу начало любви, пойдут молодые годы… или они прошли? Должно быть, я и любил ее, как героиню: недолговечной, похожей на настоящую любовью, опасной для нас двоих. Есть логика, есть сила и логика в самих словах, выстраивающихся в строчки. Никто не знает труда писателя, его зависимости от строк: что он не сам себе Бог. Зато едва ли не каждый, прочитав нечто, к себе относящееся, считает, что ты его переврал, раз он имеет возможность глянуть в зеркало, что висит в прихожей.
- Ната, я тебя слушаю.
- Постарайся быть общительней с моей мамой. За полтора месяца, что ты заперся, ты ни разу не сказал ей: «Доброе утро». Раньше ты передавал ей приветы в письмах под инициалами «НГ», а теперь даже не скажешь: «Нина Григорьевна».
- Так о чем идет речь: о «Нине Григорьевне» или о «Добром утре»?
- Не зли меня лучше.
Наталья взволнована: рука у горла, разглаживает складки на юбке, в глазах готова блеснуть слеза, - все приметы налицо… Да, я не помню, чтоб разговаривал с Ниной Григорьевной. Во мне ли вина? Выйдешь, она как раз высунется из спальни - и назад. Что ж мне, кричать ей вдогонку: «Нина Григорьевна, доброе утро!» - это и за насмешку можно принять.
- А «НГ» - не насмешка?
- «НН» писал своей жене Пушкин. А я «НГ» - теще. Будь она «Николаевна», я бы писал «НН».
- У тебя на все отговорка. А как ты ешь? Она сготовит, а ты открыл холодильник, как будто нет ничего на плите. Взял в руку без тарелки и унес.
- Я заметил, что она ходит без палки. Видно, нога пошла на поправку?
- Ей просто защемили нерв уколами в Быхове, - оживилась Наталья. - Леня тоже считает: все от уколов, от нервов. Еще от внушения, что она у нас умрет. Ты вообще понимаешь ее состояние? Жить после своего дома в городской квартире…
- Обожди. Я тебе говорил «Доброе утро»?
- Не помню, ты был на редкость внимателен ко мне… Я не понимаю, почему ты уперся, философствуешь? Влез в свою рукопись, слова легко даются? С кем ты по телефону разговаривал так? Ладно, ты только не расстраивай меня!…
Наталья уступила пока насчет «Доброго утра», а я не стал цепляться, что мне «слова легко даются». Забыла, как я месяцами переписывал один абзац? Эх, было время, когда мы устраивали читки в постели! Каждый новый рассказ я проверял на ней…
- Что ты говорил Ане?
- Поболтали ни о чем.
- Не беспокой ее, у нее ведь сессия. И не задевай Олега. Не видишь, как ему тяжело?
- А как тебе?
- Я привыкла всех обслуживать. И я не ропщу. Даже мама не понимает, что я себя работой больше оберегаю, чем если б ничего не делала. Я спать боюсь, во сне жизнь проходит. Сколько осталось жить? Я ненавижу себя, когда сплю.
- Но ты бережешь свой сон.
- Берегу! Потому что мне надо к детям.
- Ты прямо преобразилась, покрасив волосы. Мне нравится, что краска неоднородная, с оттенками. Тебе очень идет.
- Я б на 8-ое марта не решилась, если б не ты. Ужас, сколько стоило денег! Мне уже на работе прожужжали уши, что не крашусь, не завиваюсь.
- Хочешь, дам на завивку?
- Лучше дай Ане. Я уже заказала ей пиджак. Из того материала, что купили в Москве, когда ездили тебя встречать. Мы хотим сделать складчину. Сколько ты выделишь из своих?
- Нисколько.
- Это же твоя дочь! Ты же ее так любишь…
- Поэтому-то. Я ей трон воздвигну, если опомнится.
- По-мол-чи! - Наталья заткнула уши. - Я ухожу. Ты мне дашь деньги? Мы все с мамой растратили.
- Сколько тебе?
- Сам знаешь, сколько сейчас все стоит.
Пошел подробный отчет: в каком магазине какие цены, как она изворачивается с семьей. Все верно: зарплаты Натальи и пенсии Нины Григорьевны хватало на неделю, на полторы. Олег подкидывал нерегулярно и жалко его трясти. Но почему я должен знать и все понимать, и сочувствовать, что вам никто ничего не платит? Мне тоже не хотели эти деньги давать. Наоборот, их у меня украли - с «Аниными ящичками». А как я их вернул, могу я тебе сказать? Разве ты будешь меня слушать?
Только в своем романе я могу не стесняться того, что было в Южной Корее, в Пусане… Там я узнал, кто украл «Анины ящички»: мой штурман, мы с ним стояли на вахте. Способный моряк, но мразь. Он украл «Анины ящички», что я берег для лечения Ани, и был выдан мне такими же негодяями. То есть я был подставлен под его нож. Вот он вошел, крадучись… Да если б я знал, что Аня не со мной, я б ему и подставился! Полез бы на нож, на хер мне тянуть эту лямку? Однако я, неделями не спавший, был начеку. Всадил в него свой, опередив. Бил наверняка, чтоб убить и скинуть в иллюминатор: он, худой глист, проходил. Он же, стреляный воробей, успел втянуть живот; еще пояс на нем широкий, мы надевали от радикулита… Лезвие вошло! Он ухватился за рукоять, я вылил из него пол-литра крови. Дал вытащить нож с одним ящичком и обещанием вернуть долг во Владивостоке… Что мне его обещание? Пока я вернул только один ящик. Тогда я обокрал несчастного старика, с которым жил в каюте. Тот постоянно валялся в белой горячке, лез на стенку от слабой на градусы, с наркотиком, корейской водки, которую добывал у рулевых причаливавших к нам на рейде корейских шаланд. У старика всего-то и было денег как за один ящичек. Продав одеяло (все, чем отоварился в Пусане), он допился до своего конца: ночью всплыл между судами, и вахтенные шестами отводили каждый от своего судна плавающего мертвеца, пока не утянуло течение… Лучше б я уплыл вместо него! Ведь мне оставалось добыть еще два ящичка, а как их возьмешь? Все трюмные воры уже в золотых перстнях ходили, в цепочках. Одевались, как попугаи, и ездили из борделя причаститься в буддийский храм. На шаланде, когда они, пьяные, грузили коробки с телевизорами «Самсунг», штабель развалился, штук пять коробок упало в воду, - они и не посмотрели: купим еще! Все ж и они погорели, когда таможенники накрыли остатки контрабандной икры. Начали выносить из опечатанного трюма. Я оказался неподалеку, и мне повезло. Полицейский южнокорейский из какого-то сочувствия ко мне, - можно представить, как я на эти ящички смотрел! - отпихнул в мою сторону два разбитых… Я тут же их сплавил, не выходя из каюты. Через иллюминатор, в подплывшую шаланду… Свое вернул!…
Вот и есть результат: «Последний рейс «Моржа». Ну, а сколько б я еще сумел продержаться, если б вернулся к «Могиле командора»? И пошел еще дальше. Взялся за папку «Белая башня»… Кто бы меня ободрил, чтобы я осуществился? Был у меня брат из близнецов, который со мной считался. Да, есть маленький Димок, который сам, не побираясь ни у кого, выстроил себе дом. В этом доме я мог бы, наверное, писать. И был еще старый дружок, Толя Сакевич, коммерсант новоявленный, подкидывал бы алкогольные напитки и деликатесы, чтоб я писал с настроением… Какой можно сделать из этого вывод, обобщение? По-видимому, я засиделся в Минске. Пора складывать свои писания и уезжать.
Я отсчитывал Наталье, выдвинув ящик стола, длинными двадцатитысячными, и тяжело было видеть, как она следит с вожделением за моими руками. Скажи я сейчас: «Отдать тебе все, что у меня есть?» - она бы взяла, не подумав, что я тогда не смогу писать. Ведь я сам ее приучил: деньги кончаются, я уезжаю. Ну и что, если уезжаю в Израиль? Она и Израиль представляла, как мою обычную поездку. Еду подрабатывать, как и другие. Устроюсь, что со мной станется, - и буду им помогать.
- Скажи, пожалуйста, своей маме, что я даю тебе деньги.
- Или она не знает?
- Кажется, нет. На прошлой неделе я тебе давал на магазин. При ней, на ее глазах. А потом она кричала тебе вслед: «Наташа, у тебя есть деньги?» Что это значит?
- У нее российские еще оставались, что прислал Леня. Может, она их мне хотела дать?
- Тех российских хватало на две пачки хороших сигарет.
- Может, она подумала, что ты мне дал купить сигареты?
- Но ведь она видела, сколько я тебе даю. А когда ты вернулась из магазина с продуктами, твоя мама сказала: «Ты не должна за всех платить». «За всех» - получается, и за меня. И ты промолчала.
- Откуда ты выкопал все это?
- Я слышал из туалета.
Наталья сидела, комкая деньги, пытаясь припомнить. Пришла из магазина, расстроенная из-за невыносимых цен. Могла и пропустить, что сказала мать, спеша навстречу, чтоб подать тапочки. Я сам удивлялся, что запомнил. Или я в туалете знаю, что делаю? В голове вертятся строчки, сижу, как за столом, и складываю их. Значит, запали слова. Опять все закипело, даже рукопись не остудила моей вражды. Вспомнил еще: за что-то грубо осадил Наталью. Наталья не запомнила, сказав, что я был внимателен к ней. А теща? Чуть пол не пробила своей палкой, без слова утопав, взбешенная и разъяренная… От этого и ее склероз, действующий в одну сторону: не знать, не запоминать, что я живу в своей квартире, плачу за проживание и что, собственно, она у меня в гостях.
- Объясняй ей буквально: почему я сижу здесь? Она думает, что я 17 часов слушаю музыку. Вот ты угадала, что у меня пошли слова. Рад, что ты поняла. Так объясни ей, что слова не просто так идут. Такой же труд, как у Олега, как у тебя. Гораздо легче сидеть у телевизора, следить за всеми и кричать:” Наташа, ты взяла деньги?” Пойми, она ничего не хочет знать про меня. Только то, что себе внушила. Вот ты ей и говори, а я тебе буду за это платить. Ты ведь не хочешь, чтоб я сейчас вышел и сказал: «Нина Григорьевна, смотрите: я даю Наташе деньги. Пожалуйста, запомните!»
Наталья смотрела на меня во все глаза, рука у нее тряслась с деньгами, я видел, что она сейчас заплачет.
- Ты меня беспокоишь, что с тобой? Ничего не говори! Мне надо еще готовить планы… Я из-за тебя не высплюсь, а знаешь, как дети чувствуют состояние? От них не скроешь, больна ты или не в духе. Расстроюсь - завтра будет пропащий день. Он уже пропал.
Вынул из стола последние бумажки, оставшиеся от разменянных долларов, и отдал ей:
- Верни.
- Что?
- Верни день, который пропал.
- Ты даже не представляешь, как трудно сейчас с детьми. Нет, обожди…
Сейчас - пока не выговорится!… Все правильно сказала она про своих дошколят. Там, в детском садике, ее встретят не только, как самую красивую маму, которая учит читать и писать. А еще и как странницу из того мира, где всегда тепло и уютно. Увидев ее, они убедятся, что такой мир еще не исчез, если оттуда приходит Наталья Илларионовна… Как же ей надо держаться, чтоб не поколебать ясных глазенок, видящих глубоко! Будь она в Южной Корее, она б принадлежала к высокому сословию, ходила в дорогом кимоно, и при входе в фешенебельный супермаркет служительница, признав ее и кланяясь в пояс, приняла б Натальин зонтик, как свечу в буддийском храме. А здесь она, гений каторжного труда, превосходившая на голову всех, кто с ней трудился, - своим талантом любить детей, - она, Наталья, робкая и беззащитная без своих дошколят, жила бы в своей стране, как нищенка. Я видел, как она шла с работы, маленькая, в беретике, давно вышедшем из моды, в рыжей, не по размеру, Аниной куртке, не в лучших сапогах, которые не могла заменить из-за ушиба ноги; смотрел, как подходит к дому, выстояв уже очередь в магазине, что-то купив по бросовой цене, а потом слышал, как поднимается в квартиру, чтоб, отдав последние силы, набраться новых: у мамы, у Олега с Аней и - в последнюю очередь - у меня.
- Послушай, странно! Отчего я невзлюбил Нину Григорьевну?
- Я даже мысли не допускаю, что ты можешь ее ненавидеть. Или мало она сделала нам добра? Подумай, человеку 85 лет! Вы же больше не увидитесь. Вам надо помириться, чтоб у нее не осталось… - Я уже не мог выдержать. Мне хотелось заткнуть уши: когда она договорит! -…чтоб с ней не случилось такого, как с твоей бабушкой…
- Что ты сказала?
- Надо хоть маму избавить от такой старости.
Господи! Она меня сама навела…
- Я сейчас подумаю над тем, что ты сказала. Меня самого беспокоят наши отношения. Ведь я ее уважал, и вдруг уважать перестал. Если я виноват, то я выйду и покаюсь.
- Если будешь выходить, поглядывай за тараканами. Вроде опять появились.
Хорошая у нее получилась концовка - насчет тараканов! Прямо, как лыко в строку… Что ж, она хозяйка, ее и тараканы должны беспокоить… А что беспокоит меня? Да именно то, из-за чего она приходила: мои отношения с Ниной Григорьевной. Как я ни забывался за столом, всегда слышал, как она ходит. Это мой антипод, детонатор, вечный фитиль в семье: теща. У кого же ее нет? Никаких ссор, чтоб мы с ней ругались, ломали копья… Всегда я ее уважал, нельзя не уважать. И вот: она стала старая и беспомощная - и я ее уважать перестал. Не то слово! Не могу ее видеть, меня от нее воротит. Не будь Ближнего, я б уже уехал на Дальний Восток. В чем причина? Сама Наталья подсказала мне: моя бабка Шифра.
Бойся хороших концовок! Ты загляделся в морскую даль и забыл про все. Ты забыл про бабку Шифру! Ты забыл про тех старушек, которых видел в израильском посольстве… Две старушки из Бобруйска: одна глухая, другая не умеет писать. Невозможно описать, чего им стоили справки об умерших мужьях и расстрелянных отцах. И в то же время они были куда счастливее твоей бабки Шифры.
Разве ты не понял, что совершил, поставив израильскую визу на белорусский паспорт? Ты прописался на корабле, которому нет приюта. Нет, не «Летучий голландец», а совсем другой изгнанник, который был неведом тебе, плававшему на научных судах. И это не вымысел, а ужасающий факт, как он отошел от гибельного берега, ища берега, где пристать, ища участия - или чего там? - а вызвал только переполох… Что это за корабль такой, на котором эти люди могли бы плыть? Откуда он взялся, если никакого корабля у них не могло быть! Но этот корабль был, и он снова возник, и ты всегда числился в списках его команды. Ты вступал на его палубу, потому что не хотел больше выглядеть не тем, кем был; не хотел обижаться, что тебя не хотят принимать за того, кем ты себя считал. А если это перевесило все, то о чем сожалеть? О том, что ушла твоя Герцогиня? Она ушла, ее больше нет. Тебе осталось лишь с ней проститься. Проститься со всеми и с самим собой.
Тогда в Рясне, когда бабка Шифра стояла перед окном больницы с завернутыми в тряпку драниками, я попросил ее принести селедки. Селедка вроде бы не считалась особым кушаньем в Рясне, но у нас дома ее никогда не было. Бабка Шифра принесла мне селедочный хвостик, который выклянчила у зажиточных евреев, появившихся после нас. То были не ряснянские евреи, с другим выговором и ментальностью. Все они уехали в Израиль, я видел их на станции Темный Лес. Тех же, что померли, похоронили на еврейском кладбище в Могилеве. Бабке Шифре было суждено с ними лежать. Это все равно, что она лежала бы среди нивхов с Южного Сахалина. Только нивхом на этом кладбище выглядела как раз бабка Шифра. Я искал с сестрой Ленкой, где бабка лежит. Мы ходили среди черных обелисков, чугунных ограждений с медными наконечниками. Смеркалось, слышался треск и летели искры от горящего дерева. Кто-то поджег его, сухое, и оно неистово пылало. Помогло это горящее дерево. Отыскали маленький холмик с осевшей, окоченевшей землей. Когда я нагнулся к деревянному памятничку с фотокарточкой под слюдой, оттуда, объяв грудь, войдя иссушающим комом в сердце, глянула бабка Шифра. Она смотрела прямо на меня…
Не знаю еще человека, которого можно было наказать больше, дав ему долгую жизнь! Не было ей радости ни от кого. Батя ее не любил, считал повинной в том, что потерял глаз. Родив сына богомольному деду Гильке, бабка Шифра как-то перетерпела с ним остальную жизнь. Я их застал не в старом возрасте, но даже не уловил намека на супружескую связь. Бабка Шифра была пообразованней деда Гильки. Окончила несколько классов гимназии, писала пространные письма, превосходя в грамотности и Батю, для которого грамматика была черная дыра. Бабка Шифра рассказывала мне, что за ней ухаживал стражник. Деда Гильку она готова была полюбить, пленясь его нееврейским обликом, медалью за империалистическую войну. Однако дед Гилька сам все и испортил накануне свадьбы. Прогуливаясь, как кавалер, дед Гилька отошел пописать и сделал залп, не заботясь, что услышит бабка Шифра. Сейчас я бы посмеялся, а в ту пору, в Рясне, согласился с бабкой Шифрой, что так повести себя мог только жид. Выросшая среди белорусов, зная их язык, бабка Шифра не имела никакой милости от Рясны. Ведь такую было проще ненавидеть. Униженные бедностью, они, дед Гилька и бабка Шифра, были полностью беззащитны. Можно безнаказанно разбивать стекла, мазать говном ворота, а не заискивать, как перед зажиточными евреями, тая камень за пазухой. Все же достоинство, гордость, запертые в бабке Шифре, не ушли с ней в могилу. Мало кто, оказавшись в глубокой старости среди недобрых людей и полностью от них завися, сумел бы показать такого могучего бойца, как бабка Шифра. Я не пошел ее хоронить в той кучке людей, которых она ненавидела. Приехал, спрятался за стеной дома, где умерла бабка Шифра, а потом вошел посреди поминок, как из Минска. Лишь спустя год или два, появившись в Могилеве, я решился навестить ее.
Тот взгляд с ее фотокарточки был на меня направлен. Фотограф, коротконогая тетка, чтоб усадить бабку неподвижно на месте, поставила меня перед ней. Только на меня могла так смотреть бабка Шифра.
Не могу, нет сил передать ее любовь к внуку. Я был для нее и внук, и сын. Немало хлопот причинил я ей в Рясне. И если прицепиться к той селедке, то я, выздоровев и прознав, каким образом бабка раздобыла селедочный хвостик, побежал к речке топиться. Бабка бежала за мной, причитая: «Ратуйте яго!» - и я покинул ее навсегда.
Пожил недолго у Бати в Мстиславле, а потом, когда училище перевели в Кричев, зажил самостоятельно. В Мстиславле я изведал последствия бушевавшей вражды между бабкой Шифрой и семьей Бати. «Мотором» была Матка, от которой я терпел укоры и попреки. Постоянный фон им создавало змеиное шипение старухи, ее матери, ненавидевшей меня неотвязчивой, липкой, жалкой еврейской ненавистью, питавшей и полнившей ее убогую старость. От той жизни осталось посещение театра, дававшего гастроль в школе глухих и немых, где преподавал музыку отец. Меня не хотели брать, Батя настоял. Показывали смешное, я не выдержал и расхохотался. Меня выгнали из зала за неумение себя вести. Как-то, качая их первенца Гришу, я заметил на столе хрустящую горбушку свежего белого хлеба. Как до нее добраться? Гриша, лишь я отпускал коляску, начинал орать. Качнул посильней, рванулся к хлебу, но не успел. Гриша вывалился на пол, меня накрыла старуха и разразился скандал. Живя один, я уже не навещал бабку Шифру. Получал от нее письма и посылки. В этих ящиках-скринках половину места занимала испеченная буханка хлеба и масло, очень вкусное, домашнее. Бабка выдавливала его в маслобойке. Посылка шла долго, хлеб черствел, плесневел, масло пахло «елкой». Я не привык есть порченное, рос чистоплюем: если замечал в супе волосок, выливал на огород. Не вскрывая, выбрасывал я эти ящики в овраг по дороге в училище. Бабка сохраняла квитанции от посылок, как документ, что мне помогала. Эти квитанции обязывали и меня заботиться о ней. В Кричев она переехала жить перед тем, как сгорел дом в Рясне. Там похоронила двух или трех своих мужей, намного ее моложе. Ей было под 90, а она имела семидесятилетнего старика и прятала от него паспорт, чтоб он не догадался, сколько ей лет. Она жаловалась в письмах в Москву тете Мане, что я не помогаю ничем. Тетя Маня, ее племянница, интеллигентка, выходец из Рясны, любившая «гоя», единственного партизана в наших краях, вышла за нелюбимого скупого еврея, имела от него нездоровых детей и жила, увядая. Тетя Маня сочувствовала бабке Шифре, думая, что я процветаю в Минске, как писатель Лев Шейнин, мой родственник, в Москве. Бабка получала от тети Мани крупу и макароны и пыталась всучить мне, когда я приезжал. Отказываясь от крупы, я, уезжая, забирал те деньги, что бабка для меня скопила или уворовала у своих мужей.
Выкладывая все это о бабке Шифре, я не забываю, что собираюсь свести ее с Ниной Григорьевной. Сам не знаю, как я проскочу это место. Мне дико видеть их даже в одной строке. Вот я и не спешу, и вообще сомневаюсь: имею ли я право судить-рядить о Нине Григорьевне в ее собственном доме? Ведь я ей не сын, не внук, а ее нелюбовь отвергает любое вмешательство такого рода. Да и мне ли быть судьей, если я отдал бабку Шифру на растерзание батиной семье?
Пока суд да дело, я хотел бы вернуться к тем годам, когда ездил в Кричев к бабке Шифре. Я ездил не исключительно, чтоб ее повидать. Так я ездил к Бате и Нине Григорьевне. Приезжал на съемки с телевидением или с кино. По этой причине, в равной мере, я обязан разделить свой приезд между бабкой Шифрой и геройским пацаном, которого я там открыл. Или я не знаю, что никто, кроме меня, не скажет о геройском пацане? Я и сам пять минут назад не держал в мыслях никакого пацана. Как, впрочем, и бабку Шифру.
Было: лето, утро, открыл глаза в гостинице. Приснилось, что умерла бабка Шифра. Уже три дня я в ее райцентре, а так и не выбрался к ней. Особо и не волновался за приснившуюся смерть. Давным-давно я похоронил бабку в своей приключенческой повести о Рясне и не беспокоился за нее. Режиссер фильма Толя Сакевич еще спал, завернувшись в смятую простыню. Его славянское лицо с древней иудейской темнотой было необычайно красиво. Даже после питья и утех с райкомовской официанткой Лидой. Толя стянул с нее всю простыню, она лежала, свесив волосы до пола и круто повернувшись, как в рывке. С минуту я тупо созерцал ее истертые ягодицы и широкие кавалерийские бедра. На столе был набор вин и водок со вчерашнего пикника: «Империал», «Манго-ликер», «Барбаросса», чешский «Кристалл», «Серлоф-водка». Мы снимали фильм о белорусском пионере-герое Василии Козлове. Вчера мы не только пили, но и покрутились по лесным дорогам вокруг поселка Круглое, где воевал мальчик и была его могила. Толя выбил заказ, а мне что? Лишь бы гонорар… На столе была и закуска, но я не стал ни пить, ни есть, решил опохмелиться пробежкой.
Оделся и вышел в так называемый холл с пыльными занавесками. Приятная, уютная деревянная гостиница для гостей, с печным отоплением. Ночью для нас протапливали специально, несмотря на лето. Когда спадала жара, в комнатах становилось сыро. Все спали, я спустился по скрипучей лестнице с перилами. На ступенях лежали уснувшие мотыли. Жуткое количество мотылей слеталось сюда под вечер, чтоб покружиться в свете фонаря, единственного в переулке. И вот они, бархатные, лежали… Некому, что ли, подмести?
Внизу я увидел хозяйку гостиницы Антонину Федоровну, простоватую, не без привлекательности, с дородной статью, одетую для сенокоса. В резиновых сапогах, с граблями, с завязанной на волосах косынкой. Мы были в приятельских отношениях и, если сказать, как есть, то я познакомился с ней, когда она была вообще без одежды. Ее подсунул мне начальник райфо Франц Иванович. Предложил мне «грелку», когда я пожаловался на сырость. Я думал, что будет грелка, а лежала Антонина Федоровна. Вид у нее был тогда, как у Елены Мазанник, пришедшей к гауляйтеру Вильгельму Кубэ. Поэтому я решил с ней повременить. Другое дело, если б она явилась не по заданию, а сама.
Антонина Федоровна сидела, как на иголках, дожидаясь, когда кто-либо из нас проснется. Увидев, что это я, она распустила свой ругательный язык.
- Вам не стыдно, что Толик валяется с этой телкой? С ней давно никто не спит. У нее даже п…ды нет.
- О вкусах не спорят, Антонина Федоровна.
- Вас, городских, хер поймешь! От приличных женщин вы отказываетесь, а всякое говно гребете… - Поостыв, перейдя на родную мову, сказала о себе по-местному, как от третьего лица: - Может, если б утрескалась, як той чорт у чорную заслонку, может, и полюбила б! Он будет говорить: «Пойдешь за меня?» Она будет отвечать: «Не-а».
- Кто будет говорить?
- Был Юра, казах, ездил с нашими шоферами. Не понимал, что с него смеются от чистого сердца. Принес конфет, я не взяла. Тогда подруга: «Дай мне?» А х… тебе! Вот и родила.
- Этот мальчик раскосенький ваш?
- А чей же? В баню как маленького с собой беру, а он подсматривает и передает мужчинам… - Пацан спрятался от меня под лавку. - А еще прошлый раз немец в райком приезжал, ничего мужчина, Борис Михайлович. Я подумала: «Не хватало еще Гитлера у Беларуси!» - и не дала.
- Переборливая вы, Антонина Федоровна.
- Я вам ключик дам, закроете гостиницу. А то кот откроет или собака.
- А как же Лида, если проснется?
- Вылезет в форточку, не панна. Вы ж ненадолго?
- Искупаться.
Выйдя, я решил все-таки раздобыть еду. Мало ли сколько задержусь на реке? Прошел до второго фонаря, где перед площадью был поворот на базарные скамейки. Народа почти нет, городок спал. При мне открыли стрелковый тир, маляр красил урны. Тетка сдирала с тумбы афишу с фиолетовыми подтеками, еще не просохшую после вчерашней грозы. Подождал, пока она приклеит новую: «Сто грамм для храбрости» - широкоэкранный художественный фильм. Маляр вдруг бросился ко мне с мокрой кистью: «Коля, не узнаешь? Вместе служили…» - «Обознался». Маляр постоял, сказал разочарованно: «Вылитый Коля! Только брови черные…» Потом я ответил на «Здоров!» - какого-то человека, который прошел с сеткой бутылок. Держал сетку за одну петлю, от этого тяжелые бутылки по 0,8 сильно накренились. Проводил его взглядом, ожидая, что выпадет какая-нибудь… Не дождался! Зато подъехал фургон со свежим хлебом, и я тут же купил у возчика целую буханку. Что б еще взять к хлебу? Взял на базаре редиски и желтого домашнего масла. Открыли чайную. я зашел, там было глухо. Вышла официантка, зевая: «Есть отбивная». Я спросил: «Отбитая у кого?» - Она усмехнулась: «У свиньи». - «Дай соли покрупней, на целую горсть». Ее горсть получилась в полную салфетку… «Хорошая фигура, а ходит мелкими шажками», - подумал я.
Подивился, спускаясь к Сожу, насколько живые здесь овраги. Они откусывали высочайший берег ломтями, как от пирога. Кладбище утонуло в сирени, а огороды только зацвели. Увидел ястреба, тот летел, покачиваясь, внизу, над вьющейся тропинкой; летел, плавно клонясь, держа полет в одной плоскости. Не отводя от него глаз, я нагнулся подобрать камень, хотел проверить меткость руки. Не успел и уловить, как ястреб, изменив наклон крыльев, упал камнем вниз, - кого-то застиг. На лугу пасся скот, кругом пусто. Только пастух сидел в пляжной уборной при открытой двери. Я пробежался до плотины, увидел рыбаков, удивших на сваях. За плотиной знакомо догнивал на берегу старый колесный пароход. Помнил еще, как он ходил - сзади колеса, спереди труба. Вода начала покрываться розовостью, тучами ходили мальки. Сож обмелел, я чувствовал, как сечет по ногам несущийся, бесконечно откладывающийся песок. Плавая, вспомнил, как здорово искупался вчера. Мы сидели на лесной поляне на скатерти-самобранке. Вскипала уха, обслуживали нас председатели колхозов, так как присутствовал первый секретарь Вася. Он был моим знакомым по институту. Раз взял у меня боксерскую медаль «поносить». Больше я не видел медали. Я заставлял Васю отводить тучи. Он поднимал руку, приказывал: «Отойди!» - и туча - говорю серьезно - отходила. Потом начали купаться в мелиорационной канаве. Смотрю: Лида выкручивает трусы. Были белые, аж побуровели, все в торфяной крошке. Неужели негде искупаться? Всем было хорошо и так. Тогда Франц Иванович показал мне одно место. Мы перешли опушку, луг, дошли до излучины Сожа, где он соединялся с российским Остром. Медленно крутящийся омут, чистейшая вода! Франц Иванович, ополоснувшись у бережка, смотрел, как я ныряю. Внутри омута выпукло, как в оптической линзе, отражалось желтое дно. В него уперся лучик света. Я по нему скользил, пытаясь рассмотреть, во что он уперся. Там лежало что-то продолговатое, как человек. Лучик мне мешал, как бельмо на глазу. Так и не сумел достать дна, что неудивительно. Мужики, сказал Франц Иванович, связывали 8 жердей - и не достали.
Наплававшись, я выбрал место без коровьих лепешек, лег отдохнуть. Уже несколько человек загорало на лугу, гуси среди них ходили, воруя одежду. То носки утянут, то рубаху. Как ни гони, ничего не помогает. На том берегу почище, но лень переходить вброд. Солнце подскочило, начало печь, но еще можно было смотреть сквозь сомкнутые мокрые ресницы. Увидел, как прошла женщина с двумя голыми толстыми девочками. Хоть и маленькие, а красоты в этом нет. Районный уровень!… Появилась еврейская семья… Сема! Не видел его лет 6-8 и наслаждался: лысый, толстый, старый, губы обвислые. Жена бочкообразная, ноги корявые. И три дочки. Утром у воды переживаешь радость, как всегда у воды… Я жил у Семы на квартире, когда здесь учился после Мстиславля. Снимал койку в прихожей с матрацем из трех ватных комков. В сущности, спал, как Рахметов, на голых пружинах. Они передо мной ужинали: ели тушеный картофель. Я питался в училище за 20 копеек: макаронный суп, макароны с маргарином и кисель. Да я и это не ел! Поужинав, отец Семы начинал стучать деревянным молотком. Сворачивал жесть, загибал, делал печное колено. От стука и голода я не мог заснуть. Поздно ночью приходил Моисей Приборкин, учитель литературы, тоже квартирант. Молодой, здоровый, с покалеченной ногой, он садился на меня и начинал «гоцать», заламывал руки, душил. Некуда было девать, что ли, дурную силу? Я успевал расквасить ему нос. Он хрюкал, капал на меня кровью, сжимал горло. Я потом не мог глотать. Еврей, а отчего он меня ненавидел? Что я был беден, никчемен, но - писал стихи? 14 лет, а напечатали сразу в Москве, в «Учительской газете». До чего мелкие людишки! О себе недогадливые, а так холодно, жестоко судят о даровитых…
Проходи, Сема, пока я и тебя не обосрал!…
Отломив от горячей буханки горбушку, я разгладил по ней пальцем масло. Потом разгладил по маслу налипшую на палец соль. Ел и смотрел, как скользит по реке длинный катер речной службы. Вышел из рубки речник и заорал неприлично в рупор на какую-то тетку, полоскавшую белье на судоходной полосе. На том берегу, которого держался катер, я помнил дубовую рощу с кругами желтых прошлогодних желудей. Желуди объяснили мне сейчас истертые ягодицы Лиды. Ведь вчера Толя удалялся в рощу с ней! Намазав еще кусок хлеба с маслом, похрустывая редиской, я объяснил и короткие шажки официантки, отсыпавшей мне соль. Ум прояснялся, но только одно я не мог объяснить: кто герой нашего фильма? Мальчишка этот, с ума сойти! - подбил два танка, спас жизнь командиру, подорвал себя гранатой… Выдумка, легенда, ни то ни се? Я б такое постеснялся и сочинить! Все выдал за правду сам Василий Иванович Козлов. Но если так, то почему не хвалится героем поселок Круглое? Ничего не смог добиться. «Дело» - от руки внесены сведения. Могилка брошенная, заросшая, засыпанная желудями… Эх, как надоело зарабатывать на этом деньги! Вспомнил, как стоял год назад в кассе «Советского писателя». Кассир в окошке считала, считала, сделала перерыв, дав отдохнуть рукам, - и улыбнулась мне! Должно быть, я выглядел счастливым…
Вдруг - как солнечное затмение! - девица: округлая, с плоским животом, как выведенная на гончарном круге. Бросила юбку - как цветы бросила на траву… С собачкой, отчего здесь все собачки бородатые? Уходит, на тот берег… А как же я? Господи, неужели не оглянется? Оглянулась - и Бог ее наказал: прямо ей в лоб влепилось что-то… Крик ужаса! Я подбежал… Жучище, черный, блестящий, похожий на красивую женскую брошь! Откуда он взялся утром? В жизни не видел такого жука. Здорово он мне помог. С его помощью я доведу ее и до желудей… и ничего в ней нет, такую и сочинять скучно, - и мне ее жаль, как бабочку, стряхивающую с себя пыльцу. Но как и не поймать, если летает всего один день? «Писатель вознаграждает себя, как умеет, за какую-то несправедливость судьбы». Поль Валери.
Вдруг я вспомнил о Толе с Лидой, запертых в гостинице… Мы пропускали утренний свет… Режимные досъемки на натуре! Толя Сакевич, хоть и пил и занимался с Лидой, но все увидел и определил, где сегодня будет снимать. Про бабку Шифру и говорить нечего. Оттуда - на прямое шоссе до Быхова!… Однако то, что я увидел, меня удивило. Гостиница открыта, киногруппа в разброде. Даже не вынесена и не сложена в «рафик» аппаратура… Если гостиницу открыли, не могли без меня съездить, снять?
Толя, не злой, расстроенный, стоял с Герой, ассистенткой, похожей на цыганку еврейкой. Не то любовницей, не то матерью, опекавшей его, как ребенка. Близоруко щурился, от всего отстранясь. Не замечал, как на него пялятся проходящие районные дамы. Куда бы Толя ни приезжал, бабы считали его своей собственностью. Так действовала на них его нездешняя, непонятная, небритая, слащавая, приторная морда.
Толя вынул из рабочей куртки мой сценарий и протянул мне:
- Засунь его в ж…
- Выражайся ясней.
- Герой этот, пионер, которого мы сняли, - еврей.
- А мы тут причем? Заказ Председателя Верховного Совета. Василий Иванович сам сказал: «Снимите моего ординарца. Геройский пацан. Подбил два танка, взорвал себя гранатой», и еще что-то. Это его слова. Да и фамилия - Козлов!
- Фамилию ему дал Василий Иванович.
- Значит, тот?
- Федот, да не тот. У Василия Ивановича - маразм… Все запомнил, а забыл, что еврей. Тебе объяснит Франц Иванович. А сейчас - что прикажешь делать? Я проживу - а твой гонорар? Да и уезжать без ничего неохота… - Толя выплюнул окурок, посмотрел с сожалением на мой сценарий: он влюблялся в каждую мою строчку, цитировал в постели любовницам. Так и не отдав сценарий, сунул обратно в карман куртки. - Ну, придумай что-нибудь?
- Не ручаюсь, что понравится.
- Знаю заранее, что - да.
- Есть скрипач недалеко. Деревня Дорогая.
- «До-ро-гая!» - простонал Толя. - Я кончаю… Играет на свадьбах - и так далее?
- В том-то и дело, что нет! Лишился скрипки. Итальянская, сгорела. Попала молния в хату. То есть прямо в скрипку.
- Прямо в скрипку?!
- Да. Больше ничего не сгорело в хате.
Толя сел на тротуар:
- И ты молчал?
- Но причем тут юбилей Василия Ивановича?
- Это моя забота. От тебя потребуется только текст.
- Я берег скрипку как сюжет для фильма.
- Покупаю за любые деньги.
- Денег у тебя все равно нет. Мне надо съездить к бабке.
- К бабе?
- К моей бабке Соне, она живет здесь.
- Хорошо. Райкомовский «газик» я тебе оставляю. Скажешь бабке: «Привет» - и нас догонишь.
Толя щелкнул пальцами, повернувшись к группе. Те уже, все поняв, понеслись: тащили кабель, свет, коробки с кассетами. Вышел враскачку похожий на гиппопотама Валерий Хайтин, кинооператор. Я увидел Франца Ивановича, ходившего в отдалении и теперь приблизившегося. Его худое хитроватое лицо с глазами рыси, недавно озабоченное, - поспокойнело. Ведь он был к нам приставлен, за нас отвечал. А если мы нашли решение, то и ему зачтется. Я сказал, что он со мной.
Мы поехали, остановились, пропуская бабу с базара. Баба несла в сеточке купленную курицу. Свесила сеточку до земли, а курица, продев ноги в ячеи, семенила отдельно, подскакивая, когда баба невзначай дергала сетку… Отличный кадр! Я раз поставил в затруднение режиссера Валеру Рыбарева, своего друга, когда тот хотел снять фильм по «Осени на Шантарских островах». У меня в книге, в рассказе «Местная контрабанда», есть деталь: по песчаной косе бредет кореец, а следом ковыляет чайка, полностью копируя его походку… Валера, относившийся к моим деталям всерьез, на этот раз взмолился: «Как это снимешь?!» А мне какое дело? Вот баба с курицей идет, я их простым пером сниму. А у вас техника, кинокамера… Проехали!
Пошла крутая дорога между холмами с домиками, лепившимися на откосах. Вот выбрались на плоское место, чтоб снова вписаться в вираж глубочайшего оврага… Где он? На месте оврага - озеро… Здесь был песчаный карьер, когда я ездил прошлый раз к бабке Шифре. Какая здесь была круча! Внизу грузовики в карьере - как с птичьего полета! А сейчас все залили водопроводной водой… Что же оно под собой скрывает, это озеро рукотворное? А что скрывает тот омут на сливе Сожа и Остра?…
- Прискорбный случай, Борис Михайлович! Мне самому неловко…
- Все ж я не понимаю. Евреев не брали в партизанские отряды. Если спасся - иди, откуда пришел. А тут - пацан! Случай экстраординарный. Чем он их взял?
Франц Иванович, хоть и имел хитрое лисье лицо и рысьи глаза, - нормальный белорус. Вот я и спросил. Что он ответит? Сам затронул, не я.
- Пацана как раз проще взять. Не у всякого написано…
- Фамилия у него есть?
- Нет данных. Привезли откуда-то, вылез из рва. Это его настоящая могила в Круглом. Сами полицаи похоронили.
- Ого! Подбил два танка, взорвал себя…
- За это мучают особенно. Нельзя разглашать, но не продадите… - Франц Иванович снял тесную шляпу, оставившую красноватый след на лбу, и его лисье лицо в рыжеватой щетине, уже с глазками простодушного прохиндея, приняло выражение скорбящей матери, а щеки опустились на отвороты пиджака в виде добавочного мехового воротника. - Его забыли в лесу, когда уходили из блокады… Мало у Василия Ивановича ординарцев? Стоял, охранял какой-то склад. А тут - черные шинели, за ними фрицы. Подбил два танка, взорвал себя, а уцелел! Все осколки - мимо.
- Да-а…
- Мне рассказывал один полицай, я его допрашивал… - Франц Иванович привычно прокрутил в голове диск с номерами папок «Дело». - Да хрен с ним! Так они его везли связанного, точили шило: глаза колоть. «Бобики» такие. Тут обернулась телега, его оглоблей ударило… Много пацану надо?
- Ну, закопали б у дороги…
- Пересрали! Все даже не запылились, а он один… Это как та скрипка, что вы сказали!…
- Счастливчик.
- Геройский пацан.
Обтрепанная дверь, как редко ее открывают!…
Звоню непрерывно, слышу голос бабки: «Хто-та звонить», - а не идут открывать. В глазок она меня не увидит, как к ней войти? За соседней дверью от моего стука проснулся ребенок, заплакал навзрыд. Услышал женский голос: «К жидовской потаскухе приперся какой-то жид»… Вдруг - как взрыв! От самолета, наверное: ломает звуковой барьер. Неподалеку военный аэродром.
Когда его только строили, там работал нерусский шофер. Жил у родителей Семы, после Моисея уже Приборкина. Знал наизусть «Русь кабацкую», я впервые услышал из его уст: «Ты жива еще, моя старушка?» - и пытался приложить слова Сергея Есенина к бабке Шифре, чтоб думать о ней поэтически. В тот есенинский вечер аэродромовский шофер загнал фарами зайца, стушил и меня угостил. Я не посмел отказаться, хотя знал, что этого загнанного зайца не смогу переварить. Избавлюсь от него во дворе, сунув в рот два пальца…
Там, во дворе, я почувствовал, что все это фальшь и блажь - не так, как Есенин, писать, а так его стихи прилагать. В стихах Есенина был заложен и безотказно срабатывал русский принцип: чем больше каешься, что ты подлец, тем больше к тебе сочувствия и порыва навстречу. Меня же давно не привлекают кающиеся грешники. Вот сейчас уйду и не раскаюсь, не увидев бабки Шифры. Мне достаточно, что я постоял у ее двери. Я буду пить и веселиться в деревне Дорогая и не вспомню о бабке Шифре…
Чудеса! - бабка Шифра стоит, присматривается слабыми глазами… Или она знает про аэродром? Может, война? Грабить пришли, убивать? - у нее вечный страх после Рясны. Пригляделась: «Бора!» - и заплакала, обняла. Сгорбилась, совсем седая, а в квартире чисто: круглый половичок из лоскутных тряпок, знакомый с Рясны, и такой же родной черный, с крылышками буфет. В нем есть мои детские фотокарточки и тетрадка с первым стихотворением «Весна». Из кухни видна комнатка с фикусом, цветком «огонек» и канарейками в клетках. На стуле сидит в выходном костюме старик, куда-то собрался. «Обещали подстригчи, - объясняет бабка, - зарос, совсем волосатый». - «А когда они бывают?». - «Раз в два месяца приезжают, вот он и ждет парихмахера». Старик посмотрел на меня с почтением: «Здравствуйте, большой человек!» Бабка загремела сковородкой на кухне, послышался стук треснувшего яйца: «Табе жидкую, як ты любишь?» - «Не хочу я есть». - «Ай, не хочаш? Пачакай, Борачка, яйцы свежанькие у нас».
Сколько лет ее не видел? А как увидел, как спало с души, - бежать! Там, в деревне Дорогая: мужики, бабы. Ликование: кино приехало из-за скрипки! Любой дом открыт: входи, как в свой. А тут я родной, а вошел - и бежать.
- Бабка, мне надо ехать.
- Прама сичас?
- Да.
Привыкла, положила в чашку разбитое яйцо. Ох, эти ее пухлые руки с кожей, как сморщенная молочная пенка! Как заботливо они меня укрывали зимой, когда я засыпал под вой волков в Лисичьем рву и бормотание деда Гильки, одетого в «талас», с руками, обвитыми кожаными лентами…
Бабка надела кофту, платок, хотела снять пальто.
- Тепло, сейчас лето.
- Ах, забыла… А я табе скопила, - зашептала она, хитро подмигивая. - Ты будешь рад за проценты. Нарасло, я давно не ходила, знаешь сколько!
- Так уж и наросло.
- За стольки-та годов? Вот как бы дойти, где моя сбяркнижка?
Побыстрей увести ее от деда! А тот сидел и мне нравился. Вывел бабку под руку, а там соседка, чей ребенок расплакался. Тряпкой пол затирает, носатая, платье промокло на груди, которой кормила. Разогнулась, смотрит… Неужто я следы оставил, пройдя из машины три шага до крыльца?
А бабка ей:
- Это мой унучек! Он мяне так любить…
Соседка смолчала, я на нее смотрел открыто, простецки, по-русски так. Так глядя, я ее злобный взгляд пересилил. Она смякла, прикрыла текущую грудь.
- Вспомнила вас. Старая давала почитать книжку.
- Прочитали?
- Где ж тут читать, в такой квартире?… Ой, гром! Аж в ухе зазвенело…
- Это аэродром.
- Что вы говорите! Маланка… - Она показала на вспышку в окне. - А вы: «аэродром», - и усмехнулась так, что мне захотелось ее задушить.
За что они ненавидят этих двух несчастных стариков? За квартиру? Но эту квартиру бабка получила по обмену - за дом в Рясне. Ненавидят за то, что живут. Да еще в квартирах… Надо же, повезло бабке Шифре! Переселилась из Рясны в Рясну. И куда б она ни переехала тут, какой бы ни нашла закуток, всегда будет такая соседка, которая не простит бабке Шифре, что она немощная старая жидовка… Вот из-за этих крысиных глазенок я не поехал к деду Гильке и теперь не узнаю, что он мне хотел сказать перед смертью… И природы для меня здесь нет - что гром, что аэродром. Я скормил вашей злобе свою совесть, свой стыд, пытаясь вас уломать, переломить. А как же бабка Шифра? Ведь и она умеет хитрить! Только обмануть ей вас не удается. Один я знаю, как она ненавидит вас…
Франц Иванович шел навстречу, я впервые увидел, как он улыбается.
- Как по заказу, Борис Михайлович!…
- Вы о чем?
- О скрипке… - Он показал на небо. - Молнией спалило…
Точно! Представил, что там творится… Вот это я подгадал Толе! Сам Бог помог… Бабка показала пальцем на сберкассу. Франц Иванович возразил: сберкасса теперь в другом месте. Бабка не соглашалась: «Не, я вас не знаю, яна там стаить». Жалобно на меня смотрела - и рвалась из машины. Франц Иванович общался со мной через зеркальце. Я держал бабку за руку, повторял: «Верь ему!» Микрорайон: все разворочено гигантской трубоцентралью. Большие деревья стоят, обнаженные до корней, словно раздели и выставили на срам. Посредине микрорайона - пустой фонтан. Сберкасса, девица за стеклом: «Распишитесь в получении». Бабка не хочет слышать: «Я ж стольки ж и положила! А якие тут проценты? Як ляжали, так и ляжать». Я не выдержал, сидя в стороне. Вскочил, схватил деньги, напугав кассира: та думала - грабитель! - бабку за руку, чуть ли не поволок. В машине она сказала: «Схавай деньги, чтоб не увидел шофер».
Ничего себе - шофер! Начальник райфо…
Увидел продовольственный магазин. Выскочил, накупил, как с гонорара: яблок, винограда, апельсинов, бутылку сладкого венгерского портвейна. Один здесь, без бабки, я был кум королю. Вышла обрюзгшая заведующая, выпивавшая с шоферами. Подала от себя лично, обтерев полой халата, бутылку марочного коньяка. Франц Иванович выпучил глаза, когда я ему показал горлышко из красивого пакета. Вчера посыльные секретаря Васи обшарили все склады, а коньяка не нашли. А он - вот где!…
- Я забегу, вы за меня не торопитесь.
- Сам не знаю, сколько пробуду.
- Тут живу я, вас в окно увижу.
У бабки я устроил пир! Они не ели таких фруктов и не пили такого вина. Бабка Шифра прихлебнула с рюмки, чмокнув: «Солодкая!» - понравилось. Старик тихо выпил, посидел с рюмкой, оценивая. Я ему налил еще, пока он не поставил рюмку на стол. Больше всего я желал его задобрить, понимая, как трудно выдержать бабку Шифру. Она опять тащила меня в сторонку. Хотела, чтоб я забрал пуховую подушку для Олежки. Бабка Шифра нянчила его маленького, он для нее таким и остался. Про Аню она ничего не знала. Попыталась сунуть мне стариковскую рубаху: «Бяры, ен не видить ужо!» Старик видел, посмеивался. «Вы извините за Соню, я перед ней бессилен». Он ответил: «Если Шифра умрет, я не останусь в квартире». - «Тяжело с соседями?» - «Так хотят занять квартиру, что надо помирать». - «А если не умрете, дай Бог?» - «Пойду в инвалидный дом». Бабка закивала: «Ен воевал, яго прапустять». Мы выпили напоследок: «Я вас отвезу в парикмахерскую». Старик показал на протез: «Не дойду обратно». - «Вас и обратно привезут».
Пока я сидел с ними, пролился ливень. Дорога выровнялась, опять солнце, дорога парила из-за налитых луж. Во мне поднималась тоска, обволакивала мозг… Нечего мне делать в деревне Дорогая! Что толку в этой скрипке, если ее нельзя положить на могилу в поселке Круглое, куда, не прибив лопатой, не выколов глаза шилом, а как целого человека, заслужившего почесть даже у зверей, спустили полицаи, засыпав землей, геройского еврейского пацана? Зачем сейчас нужно о нем вспоминать, если в минском парке размахивает гранатой Марат Казей?… Что толку, что я мучаюсь, что мне не пишется, если и не надо, чтоб был такой писатель? Но у меня, в том моя удача, - глаза мои открыты: тех, кого стоит уважать, я уважаю, тех, кого стоит любить, я люблю…
Увидел Антонину Федоровну, отмывавшую сапоги в зеркальной луже перед гостиницей. Потная, в сенной трухе, она отражалась в луже, осчастливив ее своими голубыми рейтузами. Попросил у нее ключ, так как отдал свой Толе. Антонина Федоровна не могла достать из-за мокрых рук. Показала, где он у нее запрятан. Я залез к ней под блузку, где ключ был пришпилен булавкой. От нее пахло сеном, и сердце ее скокнуло под моей ладонью. «Пацаненок с вами?» - спросил я. Она плеснула на сапоги, вызвав рябь на луже: «Он вашему делу не повредит». - «Тогда я вас прошу, Антонина Федоровна, не пудриться и не обдаваться духами, а прямо при всей вашей амуниции пожаловать на марочный коньяк». Антонина Федоровна лишь усмехнулась на такой ангажемент.
- За вами когда заехать? - высунулся из газика Франц Иванович.
- Поезжайте в киногруппу. Я забыл, что приглашен на обед еще в одно место.
- Приятно вам пообедать и повечерять.
Под вечер, оказавшись в простом автобусе, останавливавшимся у каждого столба, я почувствовал себя опустошенным, как больным.
Смотрел на людей, не входивших, а врывавшихся в автобус: в салоне пусто, в дверях застряло пять человек, не могут себя протолкнуть! Разве трудно понять, что если на билете указано место, то его и надо занять? Или лучше сидеть на чужом месте? От меня через сиденье женщина с ребенком хотела сесть у окна. На ее место уселся дядька вообще без билета - и попробуй его сгони! Водителю было наплевать: достанет из кошелки яйцо, подкинет на руке, разобьет и высосет до скорлупы. По привычке я слушал, о чем говорили: о буслах, которые здесь перестали жить. Один бусел упал, нашли высохшего на ветках. Говорили о том, что гроза не идет, как раньше, по воде. Жара, река не притягивает тучи. Две женщины с завистью обсуждали какую-то Зою, у которой умер ребенок: «Похудела, покрасивела, стала, что девочка». - «А рабенок был больши?» - «Больши! Ужо ушки были».
Я подумал об Антонине Федоровне, с которой утолил какой-то юношеский бред о бабе с граблями. Утолил и вычеркнул этот бред. Так и идешь по жизни, как от нее избавляешься. Странное состояние, когда ни с кем не чувствуешь связи. Ищешь такую же заблудшую душу, выбившуюся из колеи… Вспомнил женщину на вокзале в Орше. Стояла неподалеку, прислонясь к стене, грызла подсолнух. Я посмотрел, она голову опустила, раскосив в ожидании глаза. Безвольная, свявшая, - и залучилась неожиданным румянцем. Страх, какие в ней тлели угли…
Неужто опять в море, опять дорога туда?
Несколько раз попадали в грозу. Тучи, застилая сильное летнее солнце, пропускали темные дымные лучи. От них мрачно блистала река с пустым теплоходом из Гомеля. Как-то по-особому был озарен и лес, еловый подлесок с большими березами на переднем плане по обе стороны шоссе, и дальше рощи за полями, уже недалекие от тех полян, где я бродил с Натальей. Порой проливался такой обильный дождь, что автобус останавливался, пережидая ливень. К нему бежали, спасаясь от потопа, грибники с полными ведрами желтых твердых лисичек. Мне часто потом вспоминались эти летние грозы по дороге на Рославль и темные лучи, бьющие из облаков. Я видел в них какой-то знак беды для этой полосы земли в междуречье Сожа и Днепра, по которой пройдет, как смерть с косой, чернобыльское облако. Надо же было мне оказаться на этой дороге именно в тот черный жаркий апрель, чтоб постоять под радиоактивным дождем на тещином огороде! А потом еще не раз ездить к ней по земле, что уже перестанет быть землей, а станет «зоной заражения». Мы ели, что поделаешь! - и картошку, и яблоки из сада Нины Григорьевны, хотя ничего этого нельзя было есть. Мы не могли забыть и отбросить дорогу в ее дом, который нас много лет кормил; продолжали приезжать, как будто он еще был, - а как же еще? По-другому не могло быть, если этот дом и огород являлись сутью того, чем жила Нина Григорьевна! Да и куда еще ехать, или у нас было другое место? Умерла земля, осталось лишь то, что связалось с ней, те немногие воспоминания, что уцелели во мне. Все еще сохранялось что-то, о чем хотелось вспоминать: о волке в лощине, о Натальиной грибной поляне. Не забыл я тот подпаленный костром куст, откуда вылезла однажды, отряхиваясь, мокрая полуслепая охотничья собака. Мы смотрели с Юрой Меньшагиным, как она легко, словно по натянутой нитке, переплывает Днепр с сильным течением. Уже собрались уезжать с рыбалки, сели в мотоцикл. Собака догнала и прыгнула в коляску, где и привыкла сидеть… Как бережно, деликатно отнеслась она к маленькой Ане!… Я всегда вспоминал эту собаку, когда ехал в Быхов, и вспоминал Аню, чтоб настроить себя на 2-3 дня в доме Нины Григорьевны. Вот эта дорога, а за Воронино - знакомое быховское половодье. Днепр исчез, только по кустам и определишь, где русло; желтый замок Сапеги, похожий на солдатские казармы, каменный склад, бывшая тюрьма, где сидел плененный генерал Корнилов. А вот и дом с березой у ворот… Не о таком ли доме я мечтал в Рясне? О доме, где не выбивают окон камнями и не мажут ворота говном… Если б я ощутил в нем тепло! Но в нем, в этом доме, не было и подобия того, что я испытывал в Шклове у Бати. Как бы я там ни относился к Матке, все ж я был свой. В Кричеве от звука лопнувшего яйца на сковородке бабки Шифры оседало в душе больше, чем от гнущихся под яблоками деревьев в саду Нины Григорьевны. Только и согревала душу полуслепая собака, побывавшая здесь.
Потом Юра ее кому-то отдал.
Ни разу я не приезжал сюда отдыхать, как сын тещи Леня или Наталья с детьми. Это было единственное место, где я бы умер от скуки, если б не смог себя чем занять. Все время пропадал в огороде… Сколько там удивительного всего! Приподнимешь подгнившую колоду - и отлетает туча прятавшегося от жары комарья! Запрыгают в стороны влажные, уже неведомые лягушки… А гнездо красавцев-шмелей, похожих на бочонки? Как впивались они в заляпанный мыльной пеной розовый куст у рукомойника!…
Кто тут сидел под этими яблонями?
Юра Меньшагин - муж тещиной сестры, обходивший с геологической разведкой Якутию. Пацаном поджигал быховский мост перед приходом немцев. Был увезен в Неметчину, а когда немцы начали оплачивать свои преступления, как ни трудно ему стало жить, отказался от их дармовых марок!…
Сидели Толя-Большой и Толя-Маленький, по комплекции наоборот, закадычные друзья, не-разлей-вода, лихие десантники. Толю-Маленького, весом за сто, обычно первым выталкивали при самолетных прыжках, для определения силы ветра. Толя-Большой, Натальин дядька, худой, кожа да кости, отчаянный партизан и пьяница. Я растрогал народного поэта Петруся Бровку, рассказав, как Толя-Большой приносил Наталье в партизанский лагерь немецкие конфеты. Наталья, играя с пустыми гильзами, продолжала играть и с конфетами, не догадываясь, что их можно есть. Петрусь Устинович, смахнув слезу и подмахнув бумагу о переводе Натальи в Минск (его подпись была росчерком Бога для РОНО), сказал: «Я б тольки за жонку принял тябе у Саюз письменников!…» - вот какая сидела здесь родня.
Появлялся Леонид Антонович, ученый сосед, имевший трех дочерей, которых любил с такой необычайной силой, с какой ненавидел зятей. Мне был бы близок по душе этот человек, сотворивший кумиров из собственных дочерей, но жутковато было представить: а если б оказался его зятем? Меня трясло, как осиновый лист, когда я слышал трехчасовой монолог о зятьях, завладевших дочерями! Казалось, что Леонид Антонович проговаривал теще текст из неведомой драмы Шекспира, а в часы подъема достигал накала трагедий Еврипида или Софокла. Являлась, пригорюнясь, поплакаться Нине Григорьевне соседка, Валентина Тимофеевна, принимавшая у себя целый гарнизон. Влетала коршуном, стрекоча языком, фронтовичка Маруся, чтоб вырвать из застолья Толю-Большого, - чтоб он не пил у сестры… Вот Нина Григорьевна, жалеющая пьющего брата и безжалостная к языкастой Марусе, - разве она в идеале права? Вся улица ходит к ней исповедоваться: и пьяницы, и проститутки, и просто ушибленные на голову. Всех она выслушает и ободрит. Марусю же, как Нина Григорьевна рот откроет, начинает рвать… Вот и помири их!
Многие вещи, о которых не договариваешь с другими людьми, я мог бы, кажется, договорить среди белорусской родни. Приехав тогда со съемок геройского пацана, я думал: а взял бы меня в отряд Толя-Большой, если б это я вылез из Лисичьего рва? Трудно сказать! И нельзя осудить. Если еврея попросту гнали взашей, то своего не так-то отпустят: а вдруг подослан? Выслушают, дадут лопату: «Копай», - и копает себе могилу. Или матери не душили своих детей, чтоб не выдавали немцам криком?… Ну, рассказал бы им о судьбе еврейского пацана. Развели б руками: не мы решаем… А если б я им сказал, как живет бабка Шифра? Что там я увидел и пережил? Это все равно, что испортить воздух, когда люди вбирают его в себя, готовясь выпить…
Ведь как бывало у меня с Ниной Григорьевной? Потрудимся славно вместе, породнимся в огороде, сядем ужинать. Начнет она вспоминать о былом: о доме отца, о молодых годах и прочем… Занятно! Я уже начинаю с ней искать общий язык. Не дай Бог поддаться минуте, сказать о том, что тебя гложет! Глянешь: сейчас уши заткнет. Вот когда сын Леня заговорит о своих газопроводах, тут она вся в волнении. Все уловит и поймет, и объяснит в пользу Лени. Не одобряла Нина Григорьевна моего отца, зная о нем со слов Натальи… Что это за отец? Вот бы его вызвать на беседу да просветить ему мозги! Историческая встреча Бати с Ниной Григорьевной произошла на быховском вокзале. Батя передал ей Олежку, гостившего в Шклове, и поехал, куда ехал, - кажется, в Могилев. Больше они не встречались, и я был рад, что Батя не дал себя уговорить посидеть в этом саду. Мне было бы тяжко представить, как он бы, выпячивая глаз, напившись, хвастался, что белорусский композитор… Смех один!… Везде Батя смог бы прижиться, только не в саду Нины Григорьевны.
Вот прижилась же бабка Шифра!
Привез я ее сюда, украв у второго мужа. Настояла сама Нина Григорьевна: хватит ей одной быть нянькой Олегу! Я не сомневался, что Нина Григорьевна отправит бабку обратно через день-два. До меня же доходили слухи, что живут они мирно. Наталья, ездившая проведать, подтвердила этот феноменальный факт. Похвалила бабку: ходит в чистом, за собой следит. Еще бы! Бабка, что ни говори, имела молодого мужа… Пришла пора и мне ехать в Быхов. Возвращать бабку в Кричев, а Олежку - в Минск. Приехал, сам удивился: как тихо живут! Бабка молча сидит, редко слово уронит… И это бабка Шифра? У нее же рот не закрывается! Стал я размышлять… О чем могла, приехав, говорить бабка Шифра? Едва присев, среди любого разговора, она порывалась бы вставить свое: «Подождите-ка, я вам скажу пра Бору маяго!…» С утра до вечера, - и гвоздем всего, что моя мать - русская… Да и себя бабка Шифра выдаст за кого угодно. Если Нина Григорьевна - белоруска, то и бабка Шифра - белоруска. Но разве есть у нее умение говорить к месту, а не ляпать, не противоречить на каждом шагу? Культурная теща раскусила, конечно же, в один момент… Мало того, что зять прикидывался полурусским, так еще выслушивай о нем панегирик тут… Так что же случилось, что бабка Шифра ходила за Ниной Григорьевной, как прислужница, ела тихонько в уголке, боясь через доску переступить, чтоб лишний звук не возник в хате? Такой сделала ее Нина Григорьевна одним своим выражением на лице. Знакомое выражение: как будто ей пернули под нос!… Учуяв сердцем, что в этом доме ко мне любви нет, смолкла бабка Шифра. Ей стало не о чем говорить. А прислуживала потому, что Нина Григорьевна все-таки - моя теща…
Как застенчиво, не зная, куда девать руки, готовые что-то унести и принести, относилась бабка к Наталье! Вроде той самой собаки…
Совсем по-другому вела себя бабка в доме Ленки…
Мифологический пример долголетия Бати, умершего в возрасте за 60 лет, потрясает сам по себе. В нем, в этом примере, - не в судьбе Бати! - все ж, пожалуй, нет никакой трагедии. Куда страшней умирала бабка Шифра в обстановке ненависти всех батиных детей, безоговорочно ставших на сторону Матки. Пришла расплата за годы вражды… Ненависть стала неуправляемой после смерти Бати. А что же бабка Шифра? Приняв их условия, она жила с ними, кляня их и отвергая. Даже оказавшись в сумасшедшем доме, куда ее поселила Ленка (я узнал об этом через много лет после того, как бабка Шифра умерла), собирая всякие крошки, бабка отворачивалась от той пищи, что приносила внучка: «Уходи, сучка!…» Да, Ленке было не сладко с ней: приглядывать, убирать, отстояв смену в швейном цехе, где она была передовицей; гробила здоровье, чтоб обставить свое жилье; влипала в фатально следовавшие одно за другим происшествия, отделываясь, не в пример мне, переломами рук и ног, сотрясениями мозга и ушибами позвоночника, - красивая, молодая еще, любимая еще моя сестра! Но я уверен, что если б кто-то из батиных детей, ждавших конца этого невыносимо затянувшегося умирания бабки Шифры, сумел бы отодвинуть ледяную заслонку от своего сердца, бабка Шифра умерла бы тотчас: ее литое, закалившееся в ненависти сердце, не выдержало бы такого поворота к себе.
Помню свой приезд к Ленке, когда бабка, наполовину в могиле, вдруг прибежала, как ни в чем не бывало, услышав мой голос на кухне, и, приспособив ко мне еле видящий с лопнувшим сосудом страшный глаз, бросилась с плачем: «Бора, забяры мяне да сябе!…»
Почему же не взял?
Было категорическое, пылавшее гневом письмо Нины Григорьевны отцу: она не позволит обременять Наталью чужой старостью! Есть сын, куча родственников, а никто не хочет брать к себе старуху. С какой стати ей «жить у Наташи»? Я мог нажать на Наталью из-за бабки Шифры. Думаю, она б сдалась. Тогда бы я лишил здоровья Нину Григорьевну… Семейная жизнь все равно не выдержала бы такой растяжки. Возник тот же тупик: я мог бы жить, например, с бабкой Шифрой у валютной Тани. Или ей не приходилось безропотно ухаживать за самодуром генералом-отцом, загнавшим в гроб молодую жену, мать Тани, насиловавшего Таню и пытавшегося отдать ее в жены своему другу-генералу? Я мог бы завезти бабку даже к сумасшедшей Нине! Правда, тогда у меня вроде еще не было ни Тани, ни Нины.
Я говорю о психологическом тупике, из которого сам не мог выйти: я не мог тянуть свой воз со своей женой и со своими детьми! Иначе бы меня осудил Высший суд в саду Нины Григорьевны.
Наталья, напомнив мне о бабке Шифре, хотела расслабить сердце сочувствием Нине Григорьевне. Нельзя допустить, чтоб ее мама умерла одинокой в своем доме. Ведь здесь ее семья, в Минске, а не там, где Толя-Большой, Юра, сестра и так далее. Вот ведь как умерла бабка Шифра в квартире Ленки! Уже неважно, как случилось с ней, а важно, как бы не случилось с Ниной Григорьевной…
Моя ненависть к Нине Григорьевне, когда я увидел ее у себя в квартире, была неосмысленной. Сейчас, осмыслив ненависть как жалкую подленькую месть за собственное отступничество, я готов помириться с тещей. Я считаю, что Нина Григорьевна вполне заслужила всех привилегий любви в своей семье. Ее глухое, упрямое непонимание, отрицание всего, к чему я стремился, - это тот самый «довесок» к Наталье, который и склонил чашу весов. Я понял, что если б даже не жил свободно, словно и не женат, а трудился, как вол, на казенный дом, - во имя будущей пенсии, отмеренной нашим Лидером; если б не скитался по морям, а всю жизнь положил на то, чтоб угодить Нине Григорьевне, - ничего б не изменилось. Помню как не вытерпев ее наставлений, я спросил: «Почему же Наташа со мной живет?» На это Нина Григорьевна ответила недоуменно: «Может, она тебя любит…» - то есть это какая-то личная блажь Натальи, во что нечего и вдаваться.
Не один я, должно быть, немало найдется таких вот, не сумевших уяснить смысл простой пословицы: «Насильно мил не будешь» и обижавшихся, что их не любят, хотя, может, и не за что любить. И не одному мне будет казаться, что если б пошел вон той дорогой на дальний лес, как желал, но отказался, то как раз бы и набрел на дом и имел бы счастье сидеть как сын, а не мозолить задницу на краешке стула, как зять, которого терпят - и сиди. Меня смирил с Ниной Григорьевной один день, и он развеял, откинул прочь мои сожаления; и поставил крест на старой жгучей обиде, которую я имел на Шкляру, - обиде, как бы выросшей из одного корня, посаженного на огороде, неважно на каком и где.
Тот черный апрель с радиоактивным дождем почудился мне в темных лучах, бьющих из летних облаков, когда я ехал от бабки Шифры. А также в слепой собаке, отряхивавшей капли под опаленным костром кустом. В тот день мы славно потрудились с Ниной Григорьевной: вспахали огород и посадили картошку. Я сидел, отдыхая, на меже, ощущал ветерок под рубахой. Смотрел на мягкие борозды под яблонями, красиво обрамленные зелеными кустами смородины и паречки. Любовался бороздами, как написал строчки. Может, и перестарался, закопал местами чересчур глубоко картошку? Теперь придется ждать, когда выровняется ботва. А ветерок уже округлял рубаху, капнуло раз-два, застучал негромкий дождь - и сорвался в ливень. Весь огород в пузырях, давно переполнило железную бочку под стрехой, а дождь льет и льет… Вот тут моя неопытность с плугом и сгодилась! Все равно не вымоет картошку. Не достать дождю до нее…
Но этот дождь до всего достал… Уже привыкли глаза, не дико смотреть на пустой лес, где никто не бродит с ведрами по грибным полянам. Засыпаны озера, ставшие источниками смертоносного излучения. Никто не сидит с удочкой в местах, воспетых Шклярой. Стал страшен огород Нины Григорьевны, где даже ботву запрещено жечь.
Кому нужен теперь этот дом, который я так хотел назвать родным?
И чтоб проститься с ним с миром и теплотой, я вспомню, как вез отсюда в Кричев бабку Шифру. Все-таки я благодарен Нине Григорьевне, что она позвала бабку к себе! Давно мы не были с бабкой Шифрой столько вместе и не были так близки.
В то утро, когда увозил бабку Шифру, я, встав спозаранок, успел скосить на огороде, возле сточной канавы, вымахавший в человеческий рост красавец «дедовник», которого боялся Олежка из-за оранжевых колючих цветов. Откопал заросшие травой ворота. Навел порядок в сарае, уложив дрова и торф. По углам сарая были развешаны большие паучьи гнезда, похожие на стрелковые мишени. Я их не тронул, так как привык уважать пауков. В щели пробивались лучи, просвечивая шевелившуюся в воздухе пыль. Олежка, держа в руках яблоко и коржик, пришлепал ко мне в сандалиях. Постоял, балуясь: разгонялся и плевал в дымный луч, заметив, что слюна в нем блестит. Я подивился, что Олежка замечает такие вещи. По двору одурело бегала курица, я пошел искать яйца и нашел их под лопухом: 6 яичек, одно тухлое. Идя с яйцами, увидел в доме через огород библейский лик сумасшедшей Голды, бормотавшей проклятия своему сыну, женившемуся на «гойке». Олежка принял меня с яйцами, как будто я их снес сам. Появилась бабка Шифра, одетая в дорогу. Мы вышли на улицу, там пасся гнедой конь, на котором я пахал. Его облепляли мухи под глазами. За спиной остались два синих купола церкви, заходящие один за другой. Там шла служба, было слышно пение. В ту сторону прошли тетки в плюшевых жакетах, с железными серьгами в ушах. Одна из них сказала про бабку: «Мягка движется старая!» Точно: бабка ходила легко.
Олежка провожал нас, приставая ко мне из-за овчарки, которую я придумал ему перед сном. Никогда бы я не припомнил, что он говорил мне, если б не записал в дневнике: «Ты думай, вспоминай, какой хвост у овчарки, какая спина. Тут надо трудиться! Пиши слова и думай. Пока ты приедешь, я возьму у бабушки еще один карандаш и сам буду пробовать». Сын больше доверял рисункам, поскольку я ему описал такую овчарку, что он ее не мог здесь увидеть. «Дос», - сказала бабка Олежке по-ряснянски, то есть «хватит». Она закрепила на нем нитку от «суроц», от сглаза, и расцеловала его в обе толстые щеки…
Что почувствовала бы бабка Шифра, увидев Аню? Еще больше, чем Олежка, похожую на меня? Ведь бабка знала меня в ее возрасте, когда я сам о себе еле догадывался! Недавно Анечка, глядя в телевизор, где плакала маленькая девочка, сама расплакалась. Ей были понятны слезы своей ровесницы. А если б заплакала бабка Шифра? Тогда бы Анечка удивилась, как и Олежка, что бабка Шифра плачет… Я спохватился, что почти сочинил рассказ для дошколят, пока глядел на них.
Потом мы ехали в пригородном поезде, грязном, давно не касаемом тряпкой. С металлических частей сидений свисала свалявшаяся, как войлок, пыль. На средних гнутых полках еще лежали непроснувшиеся пассажиры: свешивалась волосатая нога парня, закрутившегося головой в простыню. А напротив сладко спала девка, выпустив чуть ли не до наших голов паутину слюней. Странно было видеть, войдя сюда, уже освеженным росистым утром и продрогшим на платформе, этот застывший ночной кошмар. В вагоне стоял кислый затхлый запах немытых людей, надышавших целую атмосферу. Грязное стекло пятнало природу, и туда не хотелось смотреть. Я посмотрел на бабку Шифру, седоватую, с расчесанными по обе стороны волосами, так что посередине пробегала белая дорожка. Ее грубоватое лицо с широкими бровями, с широкой верхней губой, покрытой темными волосками (бабка состригала волоски ножницами, скрывая дефект от мужей), с курносым носом и большими ноздрями напомнило мне тюленя.
Вот я и подумал о тюленях, так как написал книгу о них… Сколько было надежд! А в итоге?
Была встреча с редколлегией «Нового мира». Меня готовили к показу «АТ», так называли по знаменитой росписи Александра Трифоновича Твардовского. Я не захотел его дожидаться и ушел. Позавчера, когда возвращался из Москвы, лежал на полке и упрекал себя, пьяный, что недостаточно им нагрубил. Владимир Лакшин так ничего и не отобрал для своего несексуально-озабоченного журнала. Даже такие рассказы, как «Некрещеный», «Остров Недоразумения», «Москальво», которые он назвал «превосходные, редкие по живописности». А что говорить про «Местную контрабанду», «Мыс Анна»! Игра в карты, загадывание на судьбу - о чем вы? Даже в сугубо «жизненных» ситуациях следовало выдерживать дозу общеупотребительного пристойного реализма. Все клалось на чей-то влажный, дегустирующий язык… Лев Толстой как-то вертел один рассказ Мопассана: о моряке, переспавшем с собственной сестрой. Рассказ нравился Льву Николаевичу, но он возмущался им. Решил по-своему перевести, но и перевод ему не удался, титану пера!… Когда я, разозленный, уходил из «Нового мира», Игорь Сац попросил подарить рукопись рассказа «Тихая бухта» - там горит стог сена, уложенный и забытый женщинами с лета. Этот стог поджигают, согреваясь, зверобои… Я дал рукопись, удивившись: «Зачем, если не печатаете?» - «Меня согревает этот рассказик. Хочу иметь при себе»…
Что теперь делать? Есть пример изощренной писательской мести: Джойс. Джойс сочинил роман, который нельзя прочитать и не прочитать невозможно. Его «Улисс» - гениальная ловушка с хитроумнейшим лабиринтом, где не каждый выйдет к чудодейственным потрясениям. Или же, пока доберется до них, вконец обессилев, уже будет неспособен испытать то, что в полной мере испытал и чем насладился Джойс. То есть, попросту говоря, Джойс так запрятался среди выращенных им строк, что сидел, как Наталья, на грибной поляне, опаханной со всех сторон трактором, и сколько там не ходило-бродило, позванивая пустыми ведрами, литературоведов-грибников, никто из них и не дознался, где сидит Джойс и откуда на них посматривает, ликуя, что они такие безголовые и слепые.
Другого выхода нет: сочинять великий роман, чтоб расплатиться за все обиды, - на свой манер, а не на манер Джойса…
Сейчас и у меня что-то есть. Да, уже есть замысел, и он возник, должно быть, в том омуте, где я искупался, на стыке Сожа и Остра. Я спускался по лучу, и там лежал кто-то на дне… Может, это и будет тот роман, которым я смогу себя поднять?
Опять увижу море, и если есть Бог, то эта поездка мне вернет то, что я растерял.
Думая о своем, я смотрел на бабку Шифру, и она, как почувствовав, что мне застило глаза, спросила: «Апустил книгу в печать?» Я кивнул, и мы перешли на полное рассматривание друг друга. Ее черные глаза, казалось, таили в себе присутствие глубокой мысли, но я знал, что она уже не думает ни о чем. Просто глядит на меня, чтоб наглядеться, глядит и глядит, как с фотокарточки на памятничке, а рядом, помогая ей смотреть, пылает, сгорая, сухое дерево.