ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 10. Идентификация

Я почувствовал, что оголен со спины, и вывернулся с зонтом против снежных струй. Повернулся к той стороне, где неожиданно подуло сквозняком…

Свислочь, куда с тобой забрел?

Оказался перед шоссе, неизвестно в каком месте, так как дорогу заслонили два обесточившихся троллейбуса. Продвигаясь навстречу, они обесточились, поравнявшись. Водители дергали за веревки, разыскивая потерявшиеся среди хлопьев снега провода, чтоб снова к ним присоединиться, а пассажиры троллейбусов, сидя неодинаково в освещенных салонах, рассматривали один другого. Какой-то хмельной дядька из одного троллейбуса, увидев знакомую тетку, как будто она рядом сидит, полез к ней поговорить, не различая разделявшее стекло, а тетка в таком же экстазе порывалась к нему, а пассажиры двух троллейбусов наблюдали за ними с серьезными лицами.

Так где же я оказался?

Заметил в метели фигуру в зипуне, в шапке, как бы явившуюся из «Капитанской дочки», и, в соответствии с описанием Пушкина, шагнул «на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться мне навстречу».

- «Послушай, мужичок», - сказал я, - где я нахожусь? Помоги разобраться.

- Я женщина, - ответил «мужичок», расслышав только первые слова, высвобождая платок из-под шапки, а ухо из-под платка. - Утомилась, иду спать.

- А я выспался! Хочу пройти к остановке «Минскэкспо», - прокричал я ей в ухо.

- Никогда не слыхала об такой остановке, - попятилась она от моего крика.

- Как не слыхала? Ты что, деревенская?

- Я местная, - ответила она, обидевшись. - Из резиденции нашего Президента.

- Значит должна знать, если оттуда.

- Нет, не должна! Я сторожица. Отдежурила - и знать ничего не хочу… А куда тебе надо?

- В институт мовазнавства.

- Я и про такой не слыхала! Что-то мудронае ты говоришь.

Пока мы разговаривали, два троллейбуса, мешавшие мне, благополучно разъехались. Привык возле Свислочи смотреть под ноги, устремил глаза ввысь, на освещенные здания. Едва ли не напротив я различил тяжеловесный, не лишенный грациозности ансамбль Академии Наук… Ничего себе! Я стоял едва не в центре столицы. Вот где заблудился! Ничего особенного: не бывал здесь года три-четыре-пять. Сориентировавшись, распознал карликовый небоскреб института мовазнавства и показал сторожихе:

- А это что? Это ж и есть то же самое.

- Да я уж и сама вижу… Так это ж здание! Я тудой не хожу, я светофоров боюсь, - призналась она мне. - Склероз у меня на них: когда зеленый горит, я стою, когда красный - иду. Ну, я пошла.

- Извини, что задержал.

Мне стало стыдно за свои расспросы… Откуда догадаться сторожихе, что целое здание может занимать один институт языкознания? Я и сам недоумевал: где он мог отыскать деньги? Сейчас целые заводы бросают недостроенными, а тут понадобился к спеху институт. Раньше институт этот занимал несколько комнаток в Академии Наук. Отделившись же, перебрался в бетонный коровник, задвинутый в переулок и угадываемый с торца. Нижний этаж был отдан плодившимся сейчас во множестве кооперативным учрежденьицам с абракадабрными названиями. Там сновали приладившиеся к торговле, переодетые партийные бюрократы. Остальные этажи этого сооружения оглушали первобытной тишиной. Я метался, как в загоне, в длиннейших коридорах, оканчивавшихся тупиками. Только одного человека успел заметить, бегая по этажам. Низкий, лысоватый, в очках, с одутловатым лицом, в мятых поношенных штанах, он стоял у окна и курил. Едва до него добрался, как он, постояв, уже удалялся, двигаясь аморфными колебательными толчками вылезшего на свет червя. Бежать за ним я не стал.

В каких комнатах могли сидеть, эти несколько человек, именовавших себя «институтом»? Сколько их насчитывалось на сей день? Ведь они сами определяли свой трудовой режим. Могли они сидеть, скажем, на заседании в Доме литераторов? Вот и сидят там, на «Вечарыне» известного поэта Миколы Малявки или не менее «вядомага» прозаика Хведара Жички. А может, разъехались по «вёсках» открывать какой-либо новый диалект? Прожив столько лет в Рясне, я ни слова не мог понять из их «новояза». Читал в газетенке «Свобода», что уже найдено новое белорусское слово вместо прежнего, явно русского: «яурэй». А тут и я у дверей… Быть не может, чтоб они уехали все! Кто ж будет встречать такого, как я, готового отдать деньги?

Обнаружив на стене телефон, позвонил, выбрав напропалую один номер из целого списка. Гудки, гудки - и вдруг голос с уже знакомой еврейской модуляцией: «Инстытут мовазнавства»… Я чуть не выронил трубку… Как мог сюда затесаться еврей, то есть еврейка? «Засилье жидов» - и где, в институте мовазнавства! Должно быть, они повели фронтальную атаку на национальные святыни, впиваясь в самые корни народной речи. И справки выдают, какие хочешь: белорусу - что еврей, еврею - что татарин, а татарину - что не татарин.

Кажется, эта дверь? Открыл - там сидели. Машинистка спросила: «Вы звонили?» - и как только я подтвердил, все, кто сидел, еще раз на меня посмотрели. Здесь удивлялись любому, кто заходил, но в этом повторном рассматривании просквозило скучное любопытство: «Ага, и этот принадлежит». Неужели новая функция института мовазнавства, отобранная у синагоги, всего лишь уловка? То есть они не просто смотрели, а проводили визуальное исследование в научных целях. Классифицировали безграничное разнообразие моей, - сотрясавшей умы и не таких, как они, мыслителей, - расы? Все ж это было неудобное стояние, пока еврейская машинистка отстукивала исконно белорусский текст. Никто не узнал во мне известного литератора, бегущего из страны. Да и я мог не напрягать себя бесполезным припоминанием. Это были новые люди, которые не ознаменовали себя никакими достижениями. Не в пример предшественникам, крупным мастерам, которые остались за чертой времени, тяготея к монбланам белорусской словесности. Я был наслышан и про этих, начитавшись их фамилий на этажах; знал, что скрывается за тихими кабинетами. Были среди них, сравнительно молодых борзописцев, и такие, что бойко начинали, используя все привилегии «паслядовникав». Однако их замаслили, затаскали, они исписались еще до того, как грянула новая эпоха. По-комсомольски задорные, отважно петушась, съезжались они, вместе с подобными себе, заполнять «поэтические паузы» на торжественных кремлевских концертах, вызывать старческие слезы у вождей своим гремучим пустословием. Беспринципные, они мнили себя «Павликами Морозовыми», а сейчас возомнили «Саввами Морозовыми”. Коммерцией для них стало списывание текстов с бесконечных мексиканских телесериалов, состряпывание книжонок, где сплошняком шли одни голые экранные диалоги. Выдавая неряшливые подстрочники за собственные переводы, одурачивая людей, они наживались, еще как! - сделав разменной монетой ностальгию измученного народа. Крупная шайка матерых книжников-рецидивистов орудовала, пока не раскошелилась на собственный офис, под прикрытием Союза письменников. Еще одна банда, семейный писательский клан, составляла им конкуренцию со всеми атрибутами детективно-уголовного толка. В институте же мовазнавства действовали мелкие разбойные стайки, пожирая то, что оставалось от акул. А в это время монбланы, повинные в том, что оказались долгожителями, были унижены нищенскими пенсиями, на которые не могли себя прокормить. Должно быть, пенсии выдавались из расчета, чтоб эти люди поскорее закончили свою жизнь. Ведь улицы и скверы давно нуждались в переименованиях. Некоторые из долгожителей сочиняли по старинке романы, но такой роман, не списанный с экрана, равнялся цене проездного билета. Или, быть может, уже проездного талончика, так как уровень жизни подскочил за эту ночь.

- Все, отпечатала, - сказала еврейка. - Следуйте за мной.

- Куда вы меня ведете?

- На идентификацию. К директору института.

- Ничего, что я не брит?

- Вы шутите? - сказала она, останавливаясь в коридоре.

- А вдруг директор не признает, что я еврей?

- Я б вас сразу распознала…

«Еще бы! - подумал я. - Для того ты и сидишь».

В самом деле, я волновался, так как знал директора института профессора Владимира Михайловича Юревича, занимавшегося многолетними этимологическими изысками в области языковой лексики. Этот старец был моим постоянным «вычеркивателем» в Союзе письменников. Вот я и соображал: какую пакость он может сделать мне, идентифицируя отчества: «Михайлович-Моисеевич»? Сам «Михайлович», он мог быть незаинтересован, чтоб наши отчества совпали… Вдруг взял и оформил свое несогласие в «Белорусской энциклопедии», на которую опирается ОВИР! В Союзе письменников мне понадобилось 14 лет, чтоб его обойти, а как здесь? Или старик уже умер - или нет? Не раз я ошибался, представляя их умершими.

Точно! - сидел другой человек: тот человек, что курил на этаже… Ну, на этих я набил глаз! Теоретики языка, составители словарей, литературознавцы-мерзавцы, наводнявшие своими писаниями все имеющиеся в наличии издания. Перелопачивали русское под новое, белорусское, но откуда это, новое, взять? Не читал я, что они писали во взрослых изданиях. Что касается детских, то прочитывала Наталья. На нее и сошлюсь. Они публиковали в переводе на белорусский язык, без всяких ссылок на первоисточники, все, что можно было ухватить у презираемой России, вплоть до шедевров детской классики. Один из таких «вядомых» плагиаторов и сидел. Знал его фамилию, но, войдя, демонстративно придержал дверь, чтоб прочитать на табличке. Директор понял вызов, но не поддержал. Осклабясь, встал, пожал руку:

- Садитесь Борис Михайлович.

- Вы знаете, зачем я пришел?

- Да и я не знаю, чего их направляют ко мне!… Я вас давно не видел и считаю, что вы пришли пообщаться.

- Давайте общаться и дело делать.

Мы разговаривали на белорусском языке. Директор подвинул мне чистый листок:

- Пишите заявление.

- В новом телефонном справочнике Союза писателей, - сказал я, - нет моей фамилии. Что это значит? Я еще не имею разрешения на отъезд. Только получил белорусское гражданство, а сейчас собираюсь получить новый белорусский паспорт. Я не был в Союзе писателей 7 лет, откуда кто знает?

- Вот и подумали, наверное, раз вы не заходите.

- Но я регулярно плачу членские взносы. Или сын приходит и платит.

- На членство ваш отъезд не влияет… - Он принял у меня листок, встал и завозился на книжной полке, отыскивая нужный том энциклопедии. - Вы навсегда останетесь членом Союза писателей Республики Беларусь. Вам выслали новый писательский справочник - однотомник?

- Да, получил.

Получил и ознакомился досконально… Занимательнейшая книжица! Я увидел среди разросшейся, собранной под один переплет писательской семейки, новое пополнение. Под шумок «незалежности» явились, вызванные из небытия чьими-то заклинаниями, «замежные дядьки». Никто не слышал о них как о писателях, зато знали как пособников оккупантов. Сейчас они уселись, как родные, примусолив для камуфляжа к остовам своих зловещих фамилий свистулечные охвостья, от чего их фамилии, прежде бряцавшие по-швабски, задудели «по-народному», как у некоторых здешних собратьев.

- Скажу, как своему: мне было непонятно ваше тяготение к России, ко всему русскому, - заговорил директор, поглядывая на меня из-под очков, пытаясь как-то устранить неудобство; его создавала уже оформленная бумажка на столе, он гнал от себя, подвигал брезгливо кончиками пальцев ко мне. - Родились в деревне, белорусский, собственно, хлопец. Вдруг уехали, эти плавания… Непонятно! Но то, что вы едете на историческую родину вашу, это я в вас понимаю, и разделяю, и ценю.

- Для меня, знаете? Куда глянул - там и родина.

- Не наговаривайте!

- Да я бы и рад себя обелить, а что толку? Поэтому, чтоб не было кривотолков… - я перешел на русский язык, - так я вам признаюсь тоже, как своему: я ведь не просто так скитался по морям, заграницам… Приобрел капиталец! О какой еще родине может рассуждать человек, имеющий счет в банке «Сингапур интернейшн»?…

Меня понесло, но я не сомневался, что сейчас отыграюсь за этот приход. Я знал слабинку этих вот белорусских лапотников. Все они, как один, попадались на моей морской травле. Нагадив, насолив мне, увидев через годы: все тот же неизменный, ничего не помнящий, странствующий матрос! - они теплели и, вывиваясь из кодла своего, любопытствовали: «Ну што там на белым свете, Барыс?…»

- Разве вы едете в Сингапур?

- Сейчас я еду по бесплатному билету в Хайфу. Там гостит приятельница. Живет в Сингапуре, израильская подданная. Я с ней познакомился во время стоянки. Владелица магазина детского оружия.

- Детского?

- Так что? По виду не отличишь: шестизарядный кольт! Стреляет бертолетовой солью. Раскупают быстрее, чем настоящие. Да у нее особняк! Приносит доход то, что имеет спрос. Там не только оружие, разные «приколы» для моряков: прыгающий член, говно синтетическое. Между прочим, воняет, как настоящее.

- Ну? Я бы сам купил, чтоб кому подложить… - Он увидел, что я открыл «Мальборо», хотел попросить, но я сунул пачку в карман, и он закурил «Астру». - Так вам теперь и книжки не надо писать?

- Только этим и буду заниматься. Пожил в свое удовольствие. Теперь в свое удовольствие поработаю.

Сам зажегся, аж дух захватило: что за жизнь открывалась мне в Сингапуре с Чэн! Да и нет города, то есть государства, где человек бы чувствовал себя так свободно, как там. Я приучился в Сингапуре спать в ливень… Сваришься от жары, идешь в Централ-парк, ложишься на лужайку и ждешь ливня. В Сингапуре ливень, как по расписанию. Тут бац! - ливень… Окутался им и уснул. Кончился ливень, ты проснулся. Идешь, от тебя пар валит, а ты еще и закурил… Чем не жизнь для пишущего человека?

Не уверен, что он полностью поверил моей трепне: что я, вместо моряка, расписывал себя богачом. Но этим-то и подпортил ему настроение. Теперь ваш ход, господин червяк…

- Пустяк, десять минимальных…

Вот это «пустяк»! Я терял половину обменянных денег… Отсчитал новыми длиннющими ассигнациями с гербом «Погони» по десять тысяч каждая. Дал рассмотреть и необменянные «зеленые»…

- Благодарю за аудиенцию.

- Был рад с вами поговорить.

Спускаясь по этажам, рассмотрел «документ», который он выдал мне. Документ состоял из одной строки: что еврейское имя «Моисей» соответствует русскому «Михаил», - ссылка на том энциклопедии и червячная подпись. Если б не придуривался до этого, я б сейчас вернулся и объяснил, чем занимается его институт, заполучив монополию сличать родовые еврейские имена с приобретенными за столетия ассимиляции. С какой стати институт отделившегося государства взвалил на себя функцию Российской Академии? И как в этой функции выглядит институт мовазнавства… Недавно, настроив «Малыша» на московскую волну, я получил приветствие от популярной музыкальной станции «Радиорокс», чья репутация не вызывает сомнений. Меня поздравили с «Днем Моисея», пояснив, что «Моисей» - древнеегипетское имя, соответствующее еврейскому «Михаил».

Глава 11. В городском ОВИРе. Прорыв к Бэле

На площади Якуба Коласа я спустился в подземный переход, чтоб выйти на другую сторону проспекта Франциска Скорины. В переходе на грязных плитах расселись обнищавшие алкоголики; их лица, одутловатые, с резкими морщинами, отвиснув, мотались, как тряпичные. Поднявшись из глубины тоннеля, расширившись в плечах и груди, прошли парни в кожаных куртках. Один из них возбужденно говорил, притормаживая другого за руку: «Я дикий, я ко всему опоздал! Не найдешь бабу, отдашь свою - чтоб я жил!» Впереди обозначилась женская фигура, привычно взял ее за ориентир. Вдруг женщина харкнула перед собой, и я заметался, куда свернуть, чтоб не видеть ее плевка… Свет меркнет, когда очутишься в такой толпе!… Иногда, после удачных строчек, я пробовал мириться с Минском, но всякий раз убеждался: счастье в нем противозаконно, удача - пустой звук. В море видел избавление, но и море, особенно в последние годы, отдаляло от людей. Когда пропускаешь весну, лето и осень, а взамен получаешь кучку обесценившихся рублей… Ведь мы не могли их вовремя истратить!… Что - валюта? Валюта дается на отдых в чужих портах!… Когда получаешь то, что любой нищий мог отсидеть за неделю в подземном переходе, тогда по приходу мы радовались, если идущий навстречу человек внезапно падал, наступив на камень, и ликовали, если при этом он разбивал себе голову.

Возле филармонии свернул под арку большого дома. Во дворе, в помещении бывшего детского садика, находился городской ОВИР. Я не знал, когда еще выберусь в город, если меня затянет «Роман о себе», и решил ничего не откладывать. Почему не получить паспорт сегодня? Придется потерпеть свой статус «отъезжающего» и все аксессуары, которыми низменная система обставляет такой статус. Мало приятного и в самих отъезжающих. Многие из них и не задумывались, куда едут и зачем. Просто меняли место жительства. Не нация, а какая-то блуждающая пыль… Подует другой ветер - и их понесет обратно. Чем больше их познавал, тем больше отстранялся. Я понимал, что моя жизнь, которую сам сочинил и следовал ей из своей потребности, так и останется при мне. Никуда от себя не денешься.

Подготовившись к длинной очереди, я был удивлен, войдя: внутри ОВИРа пусто. Обошел коридоры, где отстаивались посетители: никого. Повторялось нечто схожее с институтом мовазнавства. Только здесь персонал был зрительно уловим. То и дело какой-либо чин двумя шагами переходил из своего отдела в тот, что напротив. Остановить невозможно и выяснять бесполезно. Уже усвоил их правило - не отвечать. Людишки эти, паразитирующие на отъезжающих, открыто презирали своих кормителей… Ох, я устал об этом говорить! Но и как обминешь, если пострадал от них?

Мог быть и неприемный день, конечно. Только я не помнил случая со мной, чтоб, куда-то явившись, не позвонив, не известив заранее, я все ж не успел, не попал точно. Вот если б позвонил, договорился, - тогда дело другое. Я разгадал тишину ОВИРа, когда приоткрыл дверь в зал заседаний. Не то меня привлек афоризм, повешенный в виде милицейского лозунга: «Каждая последующая печать уничтожает предыдущую!», - не то поддался из привычки: не раз заходил в такой игровой детский класс за Олегом и Аней. Там увидел всех: человек полтораста, сжавшихся в тесную кучку и замерших в оцепенении, словно их ожидала казнь. Так смирно сидеть и терпеливо ждать могли только евреи. Тоже намеревался присесть тихонько, да зацепил ногой за перевернутый стул. Попробовал поставить в воздухе на ножки. Стул не подчинился, и я его откинул в сторону. Люди зашевелились, почувствовали себя свободнее. Среди них оказался мой знакомый по курсам иврита Иван, то есть Исаак, - в соответствии с томом Белорусской энциклопедии. Исаак имел примечательные черты: порознь русские, они складывались в еврейское выражение. Постарше меня, без единого седого волоска. Несмотря на то, что ребенком попал в гетто, пережил погромы и расстрелы. Это был человек, который познал наяву то, что я лишь представлял по Рясне. Помню свой интерес к нему, но он, интерес этот, как-то распылился.

Сейчас мы обрадовались, как свои, и отделились перекурить. Исаак жалел, что зря отпрашивался с завода. Мог отпахать те два часа, что оставались, чем тратить здесь время по-пустому. Новый завод, куда он перешел, шевелился-таки на заказах! Взяли Исаака без трудовой, повезло, когда уйма своих уволенных. А он взял да отпросился за два часа до смены.

- Три автобуса сменил, так торопился сюда, - нагружал Исаак своим горем. - И ночью плохо выспался. В 12 звонит человек, открываю: наш лагерный капо. Украинец, зверюга - как приснился! Пришел к маме подписать бумагу, что выручал евреев.

- Зачем ему такая бумага?

- Уезжает в Израиль. У него там хорошее дельце наклюнулось.

- Мама подписала?

- Ну да. Ведь он оказался еврей… - Исаак сделал паузу, как делает в разговоре человек, еще что-то припоминая. - Ведь я сегодня в ночную! Опять не высплюсь.

- Зачем мучаешь себя так? Отдохнул бы, все равно уезжаешь.

- Смеешься? У меня на руках мама больная, зять-инвалид и внученька, совсем маленькая… Это ты едешь один, что тебе терять?

- Действительно, извини.

Сколько там таких соберется в Израиле, - перевидавших Бог знает что и через все перескочивших, как через детскую скакалку? Изведав нечеловеческий ужас, они как бы утеряли болевой порог и, пребывая в атрофии чувств, жили одним днем до дня последнего. Об этом, кстати, и о многом другом сказал в своих лагерных рассказах, содрогнувших мир, Тадеуш Боровский. Поляк, не еврей, испивший свою меру унижений, он, заболев смертельной тоской, отделался от себя «Прощанием с Марией». Я попробовал представить Исаака своим потенциальным читателем… Как в нем отозвалась эта идентификация? Получил справку, что не Иван, и побежал на смену. А скоро - в Израиль, к своему капо, который, уже хозяин, «балабайт», и не посмотрит, что он Исаак. Даст палкой по спине: «Пошел работать!…»

Появилась в коридоре инспекторша, не такая миниатюрная, как Вероника Марленовна, и вовсе не такая; белобрысая, со взбитыми волосами, в черном платье, ступающая так, как впервые ходит на каблуках, поигрывающая ягодицами, несущая себя, как на блюде, затхлая, больно кусающая сука, Елена Ивановна. Неся кучу паспортов с проложенными бумажками, она зацепилась за тот стул, что я откинул, и паспорта рассыпались по полу. Люди, сидевшие смирно, не выдержали: их желанные паспорта! Бумажки перемешаются, очередь перепутается… Повскакали с мест, и инспекторша, упреждая их, пронзительно по-лагерному крикнула: «Сидеть! Не окружайте меня…» Все сели и смотрели, как она собирает паспорта, по-девичьи скромно присев, похорошев после разъяренного крика. Умаслив всех, она поднялась: «А сейчас я объясню, какие права дает вам в любой стране паспорт Республики Беларусь».

Я вышел в коридор, но не успел и выкурить сигареты, как из игрального класса выскочил Исаак. Взъерошенный, не помня себя, он промчался бы мимо, если б я не дернул за рукав:

- За что пострадал, брат кровный?

- Не дала!

- Как она даст? Она же при исполнении…

- Не дала паспорта!

- Справки не хватило?

- Какие справки?! Из-за новой работы… Теперь на нее надо переписывать и трудовую, и профсоюзный билет.

- Обожди. Откуда ей знать, где ты устроился?

- Да я ей сам сказал! - Исаак чуть не плакал. - Хотел пройти без очереди… Нет, я не дал ей в морду!

- Хорошо, что не дал.

Теперь народные избранники, обрядившись в судейские мантии, сажали в тюрьму любого, кто обижался. Я пытался втолковать Исааку, что угроза этой сучки - только угроза. Все оформлено, будет она менять бумажки! Припугнула, что полез вперед, и за длинный еврейский язык. Иди, становись обратно!… Исаак же, поколебавшись, ответил, что посоветуется с серьезными людьми. Побежал в частную адвокатскую контору. Там его будут рады принять.

В игральном классе порядок и тишина сошли с рельсов… Те, кому не дали паспорт, рвались к Елене Ивановне, толпясь, отталкивая один другого. У нее как? Начал говорить, нельзя досказать: «Отойдите, не мешайте работать!» Пожилая женщина не могла понять: она выслала деньги в ОВИР по почтовому переводу, хотя следовало на бланке сберкассы… «Но деньги же у вас на счету!…» Елена Ивановна снизошла к разъяснению: «Ничего не знаю. Посылайте еще раз!» Молодой человек, чтоб добиться ответа, повторял, как автомат: «Куда отправлять справку?» - дождался: «Сейчас позову на помощь».

Понаблюдав со стороны, я пришел к выводу: паспорт она мне не даст. Ни одной из тех бумажек, на которых ловились эти люди, а до этого поймался Исаак, при мне не было и в помине. Ни трудовой книжки, оставшейся во Владивостоке; ни профсоюзного билета. Не существовало в Минске и такого предприятия, которое бы могло их принять. Я числился лишь в Союзе писателей. Писателю, как известно, не нужны ни трудовая книжка, ни профсоюзный билет. Творческий стаж устанавливался по публикациям, профсоюз заменяло членство в Литфонде. Я пришел сюда как человек свободной профессии, а теперь до меня доехало, что никакой я им не писатель. Обязан иметь отметки, единые для всех. Чтоб убедиться в своей догадке, позвонил Веронике Марленовне. Та подтвердила: мне не выдадут паспорта без отметки с последнего места работы и сдачи туда всех документов на хранение. Вероника Марленовна посоветовала: «Сходите к начальнику. Прошлый раз он вам помог с Бэлой».

Начальник ОВИРа начинал прием через полтора часа. Нечего мне здесь делать.

Вышел через арку на площадь и побрел, куда глаза глядят. Думая о своем, ничего не замечал вокруг. Даже не мог сказать: кончился уже или падает снег?… Я не предполагал в себе, следуя нога в ногу за своим романом, такого необоримого желания убраться отсюда. Только собираюсь еще подписать приговор своей прежней жизни - а он уже, оказывается, подписан!… Как мне выкрутиться в моем положении? Положиться на начальника городского ОВИРа? В самом деле, особенный человек. То, с чем тянули резину подчиненные, начальник решал одной своей подписью. Двухчасовой прием кончал за несколько минут. К нему и не было посетителей. Кому придет в голову, что он может помочь? Мне пришло - когда возникла неразрешимая ситуация с Бэлой. Я поступил неожиданно. Отыскал свою приключенческую повесть, открыл то место, где мой герой вспоминает о матери, потерявшейся в войну… Вот, мол, доказательство! Начальник внимательно прочитал отчеркнутое место. Посмотрел на год издания и издательство: «Беларусь». Взял ручку и написал на моем заявлении: «Принять к рассмотрению!»

Все ж я оказался не совсем точен, считая, что потерял мать. Меня до сих пор удивляет, и это уже останется загадкой: каким образом попала к Бэле моя книга? Откуда ей знать, что это я - под другой фамилией? Мне передали в издательстве ее письмо с обратным адресом, который я проверил… Ведь я пробовал ее разыскать! Тогда поезд «Россия» застрял в Челябинске из-за неисправности пути. Я рискнул, приехал в Миасс, перепроверил в адресном бюро. Разыскал заодно и вторую Бэлу, но выбрал первую - мать. Нашел квартиру, покрутился перед запертой дверью и ретировался, боясь не успеть на поезд. Даже не побеспокоил соседей, не поинтересовался насчет нее… Что толку, что приезжал? Нужна ли была мне Бэла, а я - ей? Я не знал, как она жила, похоронив в Рясне дочь, отдав сына в приют в Миассе, оставшись без Бати, совсем одна. Все ж это она вывезла меня из Рясны, пока Батя пил, а дед с бабкой решали: убегать от немцев или, может, удастся с ними поладить? Помню как будто: женский силуэт у окна и длинный грохочущий под нами металлический мост… Так и осталась силуэтом Бэла. Жива ли она? А если умерла, то остался ли человек, который бы о ней помнил? Или никого нет, кроме меня? Ведь она могла, как и я, запереться в себе. Ничего своего не нашел я в Бате, кроме той неприятной схожести, когда перестаю за собой следить. Значит, все остальное - ее? Как же было тяжело ей! Никогда это не занимало меня. При отце и матери, я не мог сказать, что у меня есть отец и мать. Батя и Бэла - с бесконечностью вместо «и». После деда и бабки я даже не доводился никому родственником. А не то, что был чей-то родной сын. Зато любому встречному был готов отдать свою судьбу. А сейчас вспомнил о Бэле… Должны же остаться хоть слова о ней! Бэла, я не знаю, что сказать о тебе. Не могу и выговорить слово «мама». Но я, быть может, слепо копирующий какие-то твои жесты и реакции; я - если ты повинна, что исчезла из моей жизни, и если эта вина тебя удерживала, мешала сделать шаг к мечущемуся сыну, который искал тебе замену и не мог найти, - то я, если б дал мне Бог такое право! - я все прощаю тебе лишь за те слова, что ты, не выдержав и прервав молчание, тогда написала: «Я плакала, глядя на твое милое лицо».

Глава 12. Под зонтом. У памятника Якубу Коласу

Опять попал в бойкое место, очутился среди озабоченных людей, теснившихся у продуктовых лотков, в стихийных очередях за овощами и фруктами, и, оказываясь чуть ли не у каждого на пути, расстроил порядок внутри этой снующей толпы. При этом я и выглядел не так как все: прохожие и люди в очередях с удивлением на меня оглядывались. Обнаружил, что держу над головой зонт, хотя нет ни дождя, ни снегопада. Напротив: сияет солнце, попав в широкое окно голубизны! Снег вокруг, растаяв, увлажнил тротуары, стволы деревьев, скаты крыш. Совсем преобразился и так уютный уголок - из разнообразно подобранных домиков: почта, баня, общежитие Политехнического института, пивбар «Крыница». Это место посещал и в молодые годы - после ночей вдохновенного труда. В молодости кажется, что способен на многое. Читаешь, грешным делом, классика и думаешь: и я могу так написать! Не от самомнения, а оттого, что ничего о себе не знаешь. Можешь и не узнать, если не будешь трудиться, как вол, не пожертвуешь всем для творчества. А если не будешь беречься, и еще повезет, тогда и напишешь книгу, которая скажет о тебе все…

Словно из тех лет, прозвенел, подкатив, трамвай и знакомо удалился в перспективу, где в сужении рельсов, якобы загородив ему дорогу, сидел теперь на постаменте Якуб Колас… Недаром сюда попал! Этим номером трамвая, только в обратную сторону, ездил когда-то в Сельхозпоселок, в домик Веры Ивановны.

Не здесь ли я стоял и месяц-полтора назад, мечтая, как обычно, о великом романе? Не помню, стоял под зонтом или без, но меня заметили и окликнули из проезжавшего такси. Там были валютная Таня с подругой Валей, женой архитектора, делавшего могильные надгробья. Мои отношения с Таней были на спаде… Ох, эти слезы и истерические удержания по утрам! Уже было совестно лгать Наталье, а когда еще Аня сказала: «Если ты, папа, будешь приходить утром, то и я не буду ночевать!» - решил: «Баста!» - и прекратил связь. А тут она вылезла в своей короткой шубке из лисьих хвостов, стояла, растерянно улыбаясь без очков, ища меня, взлохмачивая светлые волосы, и радостно осветилась, найдя, и помахала рукой в варежке. Вслед за ней выпрыгнула Элди, породистая лягавая, и скокнула, увертясь от Тани, ее крохотная Джемма, очень женственная собачонка. Я чуть не лишил ее девственности, спутав ночью на постели с Таней, пьяный, как всегда с Таней…

Выяснилось, что они прогуливали собак, пришла охота попариться в бане и договорились с водителем насчет парения. Водителя тотчас рассчитали, и он уехал, не солоно хлебавши. Мы разместились в «люксе» на троих. После того, как их отпарил, проголодавшись, отлично перекусили. У них была с собой большая бутылка «Вермута», черный хлеб, сыр и простая, но вкусная печеночная колбаса. Не знаю, каким бы специалистом по пару оказался водитель такси, но я, поднаторевший в спортивных банях, им угодил. В особенности, сухопарой Вале, которая млела в истоме, как будто я орудовал не веником, а чем-то другим. Элди с Джеммой тоже были на седьмом небе, радуясь нашему веселью. Захмелевшая Валя, продолжая чудить, раскрутила на мне простыню и мило удивилась: с чего это Таня считает меня таким уж любовником? Мы набезобразничали всласть, но все закончилось целомудренно.

На что же потратить целый час?

Так и не сложив зонт, - мне уже на него кивали! - я продолжал расхаживать, вызывая растущее недоумение: с чего это солидный человек выставляет себя дураком при всем народе? А те, кто подходили, видя меня под зонтом, с опаской поглядывали на небо: а вдруг грянет проливной? Ведь к такому ясному небу еще никто не привык. Разве можно привыкнуть к тому, что нисходит задаром, по воле Бога? Не хотел их переубеждать и перестраивать под себя. Или не могу ходить под зонтом, если мне хочется? Пусть солнце, а я хожу - и все.

Вдруг - щелкнуло! - раскрылся шелковый, отблеснув лучом от вытяжной ручки. Щелк, щелк! - защелкали соловьями и остальные, раскрываясь. Все повеселели, балуясь, как дети. Тут я, к всеобщему изумлению, зачехлил свой зонт. Я удалился искать новое пристанище.

Постоял возле пивбара «Крыница», вдыхая дымок от мангалов с шашлыками. Хотел определить: коптится говядина или собачье мясо? Помешала уборщица, вынеся ведро с надписью «Кофе». Выплеснула чуть ли не под ноги. Тогда я побрел вдоль трамвайных рельсов, припомнив деревянную скамейку возле памятника Якубу Коласу. На нее присаживался в молодые годы, познавая мир Гамсуна, сумрачный мир гения, искажавшего безумием казалось бы простые ощущения: чувство голода, например. Все скамейки свободные, сел на свою. Облезлая, сырая, она выглядывала, как новенькая. Отсюда выбрал для наблюдения людей, выстроившихся за свежими газетами у киоска. Там снег был погуще и, растаяв, образовал солидную лужу перед окошком киоскера. В луже нежились два кирпича. На них становился покупатель газеты, используя полностью две ноги. В этот момент тот, кто был в очереди, выглядывал сбоку из-за киоска. Он выжидал, чтоб совершить прыжок на освободившиеся кирпичи. Прыгали по-всякому, я ничего не пропускал. Сидел и удивлялся: до чего легко здесь стать писателем! Положи в лужу два кирпича - и наблюдай, описывай.

Перевел глаза на Якуба Коласа, который сидел на памятнике среди героев своих поэм, - словно гигантский картофельный клубень, от кого они пошли. Несмотря на сусально-приподнятый тон и заметную аляповатость, объясняемую наследственной гигантоманией, скульптору все ж удалось уравнять в фигуре обычный мужицкий рост. Да и черты лица живые, простецкие. Якуб Колас, хороший крестьянский поэт, был к тому ж хитрющий белорусский дядька. Я слышал легенды о его неимоверной скупости. Он никогда не платил взносов в писательскую кассу. Объяснял отсутствие денег так: «Не тыя штаны надел». Так и не дождались, когда он переоденется! А еще кто-то, кажется Батя, рассказал о Якубе Коласе такой случай. Будто бы народный поэт, когда у него вытянули из кармана десятку, сделал открытие, которое едва не поколебало его лиру: «Няужо народу патрэбны грошы?» - то есть он считал, что денег у народа - куры не клюют. Вот что значит - жить с народом заедино! А не то: залез в автобус, еще людей за тобой полно, а ты орешь: «Хватит уже, поехали!…»

Как я мучился в Рясне, что дед Гилька и бабка Шифра никогда не будут похожи на героев Якуба Коласа! Ну, а я - кем я довожусь дядьке Якубу? Не сын, не пасынок; скорее - пришелец, оказавшийся с ним по соседству в писательском словаре. Мы почти рядом в томе на букву «К». Такой льготы я уже добился. Теперь ломал голову, как заиметь другую. Заполучить тот самый паспорт, которого недавно стеснялся. Прятал от чужих глаз, даже не давал детям. Зачем им лишний раз смотреть, что их папа - еврей? Сколько раз, входя на прием к какому-либо дядьке, воспетому Коласом, встречаемый им, как родной сын, я смотрел, замерев, как этот дядька, покрываясь пятнами, в недоумении вертит мой паспорт, досадуя, что оказался не родным, и готовясь вдобавок взвалить на меня вину, что сам же обмишулился, не разглядев без документа. Теперь же этот документ давал мне, оказывается, великую силу за границей. Я мог, его получив, в любом месте - в Лондоне ли, в Париже, в самом Израиле - заявить, расхаживая под зонтом в банке или в полицейском участке: «Подите прочь! Я нахожусь под юрисдикцией независимой Республики Беларусь»…

С чего это вдруг, дядька Якуб, Республика Беларусь, относясь ко мне дома не по-родственному, возьмется защищать в другом государстве? Ну и что, если соседи по словарю? Что такого соседства я добивался 14 лет, создав книги мирового уровня? Я знаю письменника, дядька Якуб, который получил писательский билет с одним неопубликованным рассказом. И даже если, допустим, этот письменник умрет, так больше ничего и не написав, в «поминальнице» из года в год будут твердить: он жил, он жил, он жил среди нас! И это хорошо, или я против? А обо мне, кто обо мне вспомнит?

Кому я нужен, дядька Якуб, если мне тут и родной отец - не «батька”? Да, он гордился, что у него писатель-сын, и, гордясь мной, пальцем не пошевелил, чтоб помочь. Приехал раз на съезд композиторов, зашел в расстройстве: загулялся, забыл! Где достать в поздний час колбасу, сыр, масло, селедку, бальзам, чтоб смешивать с самогоном? Ведь ничего такого нет в Шклове! Я сбегал, достал, отсчитал со сдачи несколько монет, чтоб заскочить в дежурную аптеку. У нас в комнатке надрывался больной Олежка, из продуктов - хлеб да соль. Наталья на бюллетене; я лишился гонорара на радио. Меня перекрыл кремлевским докладом Никита Сергеевич Хрущев. Батя же сидит, рассказывает, как ел красную икру в столовой ЦК; складывает в сумку не спеша: сыр, колбасу, селедку, масло… И уехал, счастливый, ничего не заметив или не захотев. Не мог он понять и то, что я писал; дивился, что забыл про Беларусь, - от этого, мол, и все твои беды. Но если никто из них не хочет знаться с дедом Гилькой и бабкой Шифрой, то чего мне восхищаться тем дядькой, что разгневался на меня из-за паспорта? Вот и ходил здесь с морским, прикидываясь, что чей-то сын… А как с этим жить, не притворяясь! Да любая старушонка, нищенка-мать, видя бедолагу-сына, хоть всплакнет, приняв на сердце, что он мучается. Батя лишь отмахнется: «Не дуры галавы!» - или: «Не бяры у галаву!» - что одно и то же. Зато детей от Матки он любил, и среди них делал особое исключение для внука. Забрав от непутевой дочери, откладывал внуку на книжку алименты, добавлял и радовался процентам. Когда же Генка, внук, вбегал с улицы, богатый сорванец, подтирая с мороза сопли, Батя таял, растроганный; спрашивал у меня, роняя слезу: «Как он будет без меня жить, Бора?»

Все ж я любил приезжать к нему в Шклов, - не то, что Мстиславль, - и вспоминаю с теплотой деревянный дом перед райвоенкоматом. Да и весь городок этот, огуречную столицу, - без особенных зданий, если не считать большой красивой церкви. Ее я с московским приятелем Игорем Акимовым вдвоем покрасили, заменив престарелых маляров, нанимаемых батюшкой. Приятно было видеть своих подросших сестер, ставших белорусками: уже разведенную Ленку и красотку Алку, которой дала оценку бабка Шифра: «Твоя, Алка, ж… красивше, чем их морды». А также близнецов-братьев, Димку и Левку; и брата Гришу, лагерного охранника. Гришу заставили стать белорусом после очередной начальственной проверки. Вызвали к майору из центра, удивившемуся, что среди лагерных охранников есть еврей. Посмотрел начальник на дубоватого белоруса и еще больше подивился: «Что за х…ня?» - облил паспорт чернилами и дал на замену. Ну, а зятья? Родня деревенская, сидящая, как у себя в хате!… Я любил там осень, засыпающую улицы багряными листьями; грай грачей, слетавшихся из-за больших деревьев; скрипение подвод, свозивших допризывников к военкомату, и пьяные нестройные рыдания гармоник. Мне нравилась игра в карты по вечерам, разваристая бульба, подсвечивающий синим керогаз, от которого шел дух жарящейся телятины с луком, малосольные огурцы с аппетитным салом и самогон с бальзамом, - чем не рацион?

Кто там сидел? Народный судья, попадья, его любовница, устроившая мне с Акимовым покраску церкви; начальник милиции и майор военкомата, - лучшие друзья Бати. Все под хмельком, веселые, и вечный диссонанс - фигура Матки. С утра до темноты возится в огороде, выбирая огурцы. То они в рассаде на окнах, утепленные опилками; то вылезают из цветков, то прячутся в траве, - попробуй их, пузанов, найди! Вот там и возится Матка, согнутая, с близнецами, которых она, чтоб не расползались в огуречных грядках, прикалывала к споднице булавками. Раз к ней залетел мяч с улицы, навел порчу среди огурцов. Матка спрятала мяч под сподницу. Прибежал длинноногий пацан, стал умолять, чтоб отдала мяч. Матка ответила: «Пошел к е… матери!» - послала будущего нашего лидера!… Двужильная Матка, сломавшая своей черной жизнью батину судьбу. О ней выразился с присущей ему парадоксальной метафоричностью молчаливый партнер Бати по картам, живший через стенку, майор военкомата Смирнов: «Ты, Люба, - истинная п…да!»

А разве забыть зиму, долгие сборы в баню? Как шли мимо церкви, мимо заснеженных лип, мимо завеянных огуречных огородов с торчащей из-под снега ботвой? Сворачивали в переулок с баней на берегу Днепра, где будет потом устраивать лидер нации митинги перед голыми людьми. Поджидая нас, выходили слепые девки из интерната, чтоб побросаться снежками. Дедов внук Генка с оттопыренными карманами от снежков (он загодя снежки слепил и в карманах запрятал) - бросал в слепых девок, удивляясь, как метко они отвечают: «Сляпыя, а видють!…» Я видел этих девчонок, потом незамужних женщин, одетых в народные костюмы, распевающих в хоре батины песни. Батя дирижировал, подпевал им, выпячивая смотрящий глаз, празднично одетый, с медалью «Отличник Министерства культуры». Нигде не учившийся почти, он был талантливый организатор и хоровик, решал сложнейшие задачи по гармонии и композиции. Дирижированию мешала мелочь, забытая в карманах; она звенела, чуть ли не заглушая хор при резких взмахах рук. Мелочью Батя откупался от близнецов, мешавших ему сочинять музыку. Я был очевидцем, как Матка целый день пекла для близнецов картофельные оладьи. Только спечет - они схватят горячими со сковороды… Где блины? Зальет новые, отвернется - опять как не бывало! С утра у полыхающей печи - и никакого результата. Мой сын, Олежка, постранствовавший из-за нашей неустроенности между Ниной Григорьевной и Батей, с пугливым интересом относился к моим родственникам. Побывав у них, улепетывал из Шклова в Быхов, счастливый, что остался жив! В Быхове он передавал, краснея перед бабушкой-учительницей, какими матерными словами крыли военные дяди (те самые, подросшие на оладьях двойняшки) деда Мишу, грозя «выкинуть на х…» пианино и даже домрочку, которую дед Миша особенно любил. Угроза могла осуществиться, если дед Миша не приоденет их, как следует, «на гражданке». Но эти слова, так напугавшие Олежку, были словами, которыми выражает себя простая душа. На самом деле и близнецы, Дима и Лева, и остальные дети, и более всего Матка служили отцу подпорой в свершении подвига, который, должно быть, и Илье Муромцу не под стать: жить - не тужить с шестью инфарктами, ни на йоту не отступая от всех своих желаний и привычек. Я видел, как страдал Батя в последние годы: держался на уколах, на переливании крови, на самогоне с бальзамом, на папиросах «Беломор», на парной, - крепчайший пар сразу после очередного инфаркта!…

Особенно потрясло страшное состояние отца в январе, за год до смерти, когда он еле выбрался из осыпающейся ямы. Еще вечером того дня он собирался везти в Минск для показа светилам музыки свою ученицу, одаренную девочку из слепых. Такие поездки Батя изредка совершал еще. Поездки были опасны при его здоровье. Батя же хотел доброе дело сделать и себя показать. С тех пор, как ему стал не по силам хор, о нем перестали вспоминать. Никуда не звали, никто не интересовался: жив или умер самодеятельный композитор Михась Рыукин? Про себя Батя, наверное, обижался. Ведь кому-то из тех, с кем он состязался, давно дали «Заслужанага деяча». Другой - уже «народны», а он? Песню напишет «про белорусскую сторонку», пошлет - ему назад вернут или вернуть забудут. Не так-то просто ее записать на нотном листе, когда почти без зрения! Но - попереживает и успокоится. Все ж песни его спели, и их не забыли слепые женщины; они-то, эти песни, и составляли для слепых певиц всю жизнь. Да и те большие люди, с которыми Батя знался, на чьи слова ложилась музыка, они ведь и не откинули его совсем! Привечали, вспомнив: «Заходи, Рыгорович, если пьешь, а не пьешь - так посидишь». Вот он и ехал в Минск, чтоб побывать в той среде. Девочка сидела, одетая уже, с большим бантом, смотрела, как не слепая. Батя заканчивал туалет. Матка, присев, завязывала ему шнурки на туфлях. Мог бы и сам завязать, не так и мешал живот дотянуться. Батя же и в мыслях не держал что-то делать, если могла за него Матка.

Вдруг стало плохо, а ночью увезли. Утром я не узнал Батю в больнице. Желтый, без живота, худой, как ребенок, он лежал под капельницей, потеряв половину крови от кровоизлияния печени. Все исколото, вены пустые, некуда воткнуть иглу, чтоб пристроить капельницу. Дети обсели, он отогнал их от себя: «Голова от вас опухла». Подозвал меня: «Бора, мы ведь с тобой люди просвещенные», - и рассказал байку про своего дружка, белорусского композитора Пукста. Будто бы Пукст, слушая произведение другого композитора, сказал с просветлением, умирая: «Это лучшее, что я написал за свою жизнь!…» Рассказывая, Батя блуждал рукой по телу, как по чужому. Наткнулся на что-то: место, где брали кровь, залепленное пластырем. Ощупал его, по-слепому, внутренне приглядевшись, и сказал о своей новой болезни: «Я ее не знаю и немного боюсь». Не то эти слова, не то как он их произнес, смягчили мое сердце жалостью. Я подумал о нем не как об Илье Муромце, а как о несчастнейшем человеке, которого истерзал до крайности неимоверно затянувшийся остаток жизни после 50, давно изношенной и спетой, и осталась от нее теперь лишь мучительная, насилующая душу обязанность: жить. А как еще, иначе нельзя, раз это надо его детям и внуку! Если же расслабиться и умереть, то они уже не смогут получать его пенсию, инвалидное пособие и прочие надбавки. Обремененный этой ношей, он гнулся в своем огороде, как Матка.

И я поблагодарил Бога, что не добавил тяжести к его ноше. Слава Богу! - он мне ничем не обязан и я ему… Сдавленный жалостью, я тогда все ему простил и с ним простился.

Не рассказывал я Бате никогда, лишь коротко сообщил в письме, что произошло со мной в Минске, который он любил, в коридоре Союза писателей БССР. Я был туда приглашен, стоял, ожидая, когда соберутся члены Приемной комиссии. Уже они поднимались по лестнице, устланной ковром. Проходили, кивали, повеселев от мороза, щипавшего за уши, когда шли пешком от своих квартир. Для меня они, поднимаясь, как бы выходили из своих портретов, висевших на стенах, преображаясь в живых. Многих видел до этого лишь портретом. Стараясь держаться независимо, я в душе благоговел… Большие люди! Создатели энциклопедий, многотомных словарей, художественных эпопей, являвшихся национальной реликвией. Трудясь неустанно, поодиночке, они надолго теряли общение один с другим. Встретившись, могли пообщаться, а заодно решить мою участь как писателя. Я читал в их взорах, бросаемых в мою сторону, добрую снисходительность: свой хлопец, выпустил крепкую книгу в Москве! Не было времени почитать, но если там издают и пишут о нем статьи, - как не порадоваться земляку! Некоторые и знали обо мне понаслышке: неустроен, живет не то на море, не то на земле, а мог бы сидеть и писать про свою Рясну. Надо поддержать, пока молод, дать ему статус писателя, что и не снилось в его годы таким, одинаковым с ним по паспорту. Уж лучше дать писательский билет талантливому человеку, чем прислуживающему попугаю, жиду пархатому, подтирающему нам ср…у!…

Может, и не досконально их разъяснил. Еле сюда доплелся, неважно себя чувствуя, - из-за большой потери крови. Сдавал кровь в детской поликлинике, где стоял на учете Олежка, - как отец часто болеющего ребенка. Брали умеренно, раньше не замечал упадка. А тут авария с автобусом из пионерлагеря. Понадобилось много крови для переливания. Вот я - в предвкушении, что стану писателем - расщедрился по-моряцки. Как же! Должен оправдать их выбор. Однако перегнул палку и стоял с головокружением. Шло заседание еще не в особняке на Румянцева, а в небольшом особнячке на Энгельса. Во время войны здесь находилась резиденция гауляйтера Белоруссии Вильгельма Кубэ. В этом тихом домике и сработало взрывное устройство, подложенное в постель гауляйтера Еленой Мазанник. Предала Кубэ верная женщина, славная дочь своего народа, который Кубэ искренне любил. Выезжал на машине в соседние вески погладить по светлым головкам белорусских деток, позаботиться, чтоб они были тепло одеты и накормлены. Породнившись, возвращался в этот домик, укладывался в постель и, размягченный «Грезами» Шумана, ожидал свою Елену, с нетерпением поглядывая на часы, которые, совпадая с тиканьем подложенной мины, отсчитывали гауляйтеру последние минуты жизни… Некое разжижение в мозгах, схожее с гауляйтером Кубэ, было и у меня. Не забыл я, как зачитывался в Рясне, лежа на печи, книгами этих людей, что решали сейчас мою участь, - под свет керосиновой коптилки, под завывание волков и метели. Не мог забыть, как, вернувшись от Бати из Мстиславля, где плохо учился, перестал расти, - на первом же уроке в Рясне: мы тогда разбирали по хрестоматии трогательный рассказ Миколы Лупсякова «У завируху» - о гибели детишек, заметенных метелью, - я своим пересказом вызвал слезы у новой учительницы Дины Никифоровны. Ставя мне «выдатна», Дина Никифоровна сказала с укоризной остальным ученикам: «Во як добра гавора Бора! А вы сядите, як пни на балоте…» Одноклассники уныло пригнули головы, а я от круглой пятерки сразу подрос на 2 сантиметра!…

Тишина; я слышал, как стучала, достукивала бюллетени для голосования секретарь-машинистка Татьяна Кузьминична. Вот возник шорох там, за дверями, имевшими спуск с двух лестниц с отдельными коридорами. Я стоял в том коридоре, по которому они вошли, и не сообразил, что, бросив бюллетень в урну, им удобнее выходить через другую дверь, спускаясь прямо в раздевалку… Да они там уже и были, заспешив к своим пальто, шапкам, галошам, палкам! Нет, я не бросился к ним, уже уловив в этом что-то… С чего бы им обходить меня с другой стороны? Вышли бы прямо ко мне и поздравили! Значит, повели себя не так, как хотели? Хотели принять, а вдруг вычеркнули из списка! Что же случилось? Неужели они изменились, оторвавшись от своих книг, рукописей? Писали одно, а думали другое? Выходит, книги, что я прочитал в Рясне, были лживые? Все, до одной?

Нет, оказался среди них один, самый молодой. Вышел из той двери, через которую и входил.Постоял, поглаживая лысину, посмотрел на меня: «Ну што табе сказать, братка? Нечага и сказать». Я спросил жалко: «Что ж, Иван, мне теперь писать?» - «Пишы, Барыс, новую книжку». - «А эта разве плохая?» - «Гэта ужо не личыцца». - «А если новую напишу, примут?» - Я спрашивал, как пацан. Он ответил: «Можа, прымуть, а можа, и у морду дадуть…»

Медленно я спускался. Увидел, как из туалета выскочил последний, задержавшийся там. Чернявый, морда из одного вытянутого носа. Торчит, как фигу сложил: во тебе! С виду жид, хотя и белорус, - вот к нему и подступись! Сидел на унитазе и поднялся как сидел: с закатанными колошинами штанов, из-под которых были видны несвежие кальсоны с болтающимися тесемками. Воровато пробежал, а я и не сказал ему, как он выглядит, этот дружок Бати.

Я сказал себе: что ж, я напишу новую книгу! Напишу еще лучше, чем написал. Но я не знал еще, что со мной. Думал, отец, что это головокружение, потеря крови. Ведь такое состояние и тебе известно, как не понять? Но я ошибся. А дальше не могу объяснить тебе, отец. Так как ты отмахнешься: «Не бяры у галаву!» Как же - не брать? Может, ты объяснишь, дядька Якуб?

Глава 13. Прогулка с теткой

Сидя на оживленном перекрестке, между проспектом Скорины и Комаровским рынком, я в то же время был отрезан от толпы подземным переходом, проходившим под памятником Якубу Коласу. Люди, подталкивая один другого, спускались под землю, только успевая глянуть в мою сторону, преодолевая мгновенное желание хоть на минуту присесть. Возможно, что я открыл сезон сидения на скамейках. Наблюдая за всеми, я оставался в одиночестве. Однако мое уединение кончилось, когда на меня обратили внимание покупатели газет. Вначале мою скамейку выбрал человек высокого роста в шапке с закрученными ушами, в детском пальтишке с оторванным хлястиком, из которого руки вылезли по локоть. С виду обыкновенный сумасшедший, он и оказался им. Сойдя с кирпичей, направился прямиком сюда. Сел на скамейку, углубился в чтение, вдруг разорвал газету, сказав мне: «Как легко я с ней справился!» - и ушел, хохоча. Посчитав его присаживание случайным, я ошибся. Ко мне направлялся живой сталинист: в длинном кителе, в галифе, в облезлых усах и хромовых сапожках, в шляпе с лентой, сидевшей низко на голове, как у Лаврентия Павловича Берия. Купив целую пачку газет, он положил их на скамейку. Потом протянул мне листок со своим портретом и биографическими данными, попросив за него голосовать.

Отказавшись от листка, я ответил:

- Не читаю биографий.

- Почему?

- Лучше их не читать, а то сложится о себе плохое мнение.

- Разве вы не хотите сильного парламента, который бы составил оппозицию нашему лидеру?

- Безусловно, нет. Лидер - мой земляк.

- Но это местническая позиция.

- Согласен. На меня действуют только подобные аргументы.

- Вот вы курите, - сказал он, - а я был одним из зачинщиков «табачного бунта».

Это уже что-то! Вся страна была наслышана о демонстрации на улицах Минска против нехватки сигарет. Тогда не было также и мыла, и зубной пасты. Во Владивостоке люди не мылись и не чистили зубов. Но они никак не могли обойтись без курева. Если закуришь, то прямо кидаются со стоном: «Дай!» Даже тараканы облепляли не еду, а окурки. К нам на судно пришли грязные овшивевшие б…ди и предложили за сигарету сделать минет… И никто не протестовал! А тут устроили «табачный бунт»…

- Разве это не аргумент? - настаивал он.

- Я за вас, но при одном условии. Мне не нравится, что вы курите «Астру».

Он достал смятую пачку «Парламента»:

- Такие сигареты вас устроят?

- Я буду голосовать за человека, который курит только «Мальборо».

- Но таких сигарет, как у вас, в Минске нет.

- Поэтому я не проголосовал еще ни за одного кандидата.

Наконец он сдался:

- В таком случае я почитаю возле вас?

- Пожалуйста.

Остальные читатели газет садились без всякого разрешения, как будто это единственная скамейка, на которой можно сидеть. Когда уже не оставалось места, увидел заспешившую сюда тетку, слегка прихрамывающую, с рябоватым лицом и распухшими на холоде руками. Тетка была без газеты, но - делать нечего! - я поднялся. Тетка шла не к скамейке, а ко мне.

- Уж вы извиняйте, какая я, - обратилась она церемонно, - а я не привыкла без мужчины ходить. Нога болить и вообшчэ. Не могли бы вы взять меня под ручку?

- Не имею ничего против пройтись.

- Вы симпатичный мужчина, - польстила мне тетка, сама беря меня под руку и дуя на пальцы незанятой руки. - Я вас издалека усмотрэла. Вы человек с образованием и немного не того?

- Я писатель, - сказал я.

- В аккурат попала! Художэственный мужчина.

Поначалу я воспринял тетку в контексте импровизаций Михаила Афанасьевича Булгакова. Вроде заоблачного пришельца, перебравшегося с Патриарших прудов к памятнику Якуба Коласа. Но постепенно оценил ее, как собственное достижение. Ведь бывали такие случаи, мне места не хватит пересчитать, когда под мое настроение попадалась какая-либо тетка. Мы прогуливались, согреваясь, наслаждаясь общением, вдоль трамвайных рельсов. По дороге нам уже попадались гуляющие. Составляясь в пары, они выходили из бывшей гостиницы «Дом колхозника». Тетка сказала, посмеявшись, как ее мужик, поехав в такой дом отдохнуть, вернулся на следующий же день. Никак не могла выведать, что там с ним приключилось. Выведала, его напоив: всех баб до него разобрали, один остался без пары, - чего ж там сидеть?… Я ответил, что человек не волен поступать самостоятельно. Даже скромный человек, как, допустим, ее муж, попав в веселую компанию, вынужден под нее подстраиваться. Тетка проигнорировала мое заступничество, заметив с сарказмом, что если б свиньи на ферме давали такие привесы, как отдыхающие свиноводы, то насчет продуктов можно было бы не беспокоиться. Юмора и сарказма ей было не занимать, и во всем, что она говорила, угадывалась не злая и не соболезнующая, а пристальная, одинокая, поистине глубокая душа.

Оказывается, я знал ее деревню Воловья Гора, что на бывшем Екатерининском шляхе; там еще остался с тех времен деревянный столб. Высокое место с красивейшей зимой в полевых просторах! Там зашел в хату попить воды. Попросил воды, а радушная господыня наставила всего. В хате чисто, ни мух, ни пыли. Ел, пил, смотрел в окно. Приметил во дворе хозяйки, за амбаром, мужиков, строгавших, ладивших труну из длинных досок. Забеспокоившись, спросил у хозяйки, что это значит. Та ответила, что привезли сына из Афганистана. Делают дощатый гроб, чтоб поместить в нем цинковый, в котором лежит сын. Женщина была в сознании, сознавала, что делает, приветила меня из добра. Допив молоко, я поцеловал хозяйке руку и вышел, закурив. Это гостеприимство, которым она одарила в такой час, меня потрясло.

Обидно же, живя среди людей, которых есть за что любить, погореть среди них, как швед под Полтавой!… Я пожаловался тетке, что, когда пишешь роман, в него мало попадает из того, о чем бы хотел сказать. Все в нем складывается само и не принимает твоих поползновений и апелляций. Роман прет, как бульдозер, устраняя все лишнее на пути… Тетка ответила так: «Если будешь писать о том, что не хочется, то не книга получится, а жизнь наша паскудная».

Мы трепетно простились возле дома, куда она приехала навестить родственников. Тетка высвободила руку и ткнула пальцем мне в пальто: «У тебя письмо хрустит», - и мы расстались. Как раз стоял напротив почты и подумал: есть смысл опускать это письмо, которое лежит в кармане еще с начала зимы? Особой потери в таком опоздании не было. Письмо заказное: я извещал ТУРНИФ, то есть Тихоокеанское управление научно-исследовательского флота, что со своими плаваниями покончил, и пространно благодарил за многолетнее гостеприимство. Тяжелое получилось письмо, даже отправлять жалко. Оно могло зазря пропасть, несмотря на новый национальный конверт с изображением Всадника со щитом. Могло затеряться именно из-за нового этого белорусского герба, воскресившего эпоху Грюнвальдской битвы, когда белорусы, презрев Московию, счастливо жили в Великом княжестве литовском. Тогда их называли не «белорусы», а «литвины», и государственным языком был белорусский язык. Вот из-за этого намерения Республики Беларусь восстановить вековые корни с Литвой из этих писем, как я слышал, разжигали костры охранники почтовых вагонов экспресса «Россия». Ни одному моему знакомому, будь он в Москве или во Владивостоке, я не мог уже подать весточки о себе. Телефонный же разговор, в переводе на российские рубли, съел бы за две минуты бюджет моей семьи. В океане, на рыболовецком траулере, я мог бы связаться хоть с папуасом с Новой Гвинеи, если в его хижине был телефон и он исправно платил налог. Здесь же, в Минске, я отрезан от всего мира. Любой воробей, не говоря о сороке, мог послать меня к ебене матери.

Под аккомпанемент грустных мыслей зашел на почту, не обратив внимания на пенсионеров, заполнявших переводы самим себе на получение пенсий. Мне надо было бросить конверт в ящик и уйти. Но тотчас один из пенсионеров меня остановил, привязавшись с какой-то ерундой. Я никак не мог сообразить, что он хотел, - ввиду фантасмагоричности его просьбы. Пенсионер просил меня заполнить бланк денежного перевода на белорусской мове. Иначе, мол, ему не выдадут пенсии. Вот так - и не иначе! Будь ты ветеран войны (а я видел у него целый квадрат орденских планок), русский человек; будь ты поляк, «Будь жид!» - как сказал Пушкин Булгарину-поляку, - все равно, для всех одинаково. Или заполняй по-белорусски перевод, или останешься без денег. Правда, наш Лидер, получивший на выборах доверие русскоязычного населения, сделал уступку для пенсионеров. Они могли заполнять денежные переводы белорусскими «литарами» на русском языке. Те пенсионеры, которые знали литары, то есть не забывшие родной алфавит, заполняли переводы, ругаясь последними словами. Орденоносец же, по-видимому, страдал от такого варварства. Вот он и обратился по адресу, различив во мне знающего язык интеллигентного национала.

Когда я покончил с переводом, пенсионер показал мне письмо, которое он хотел отправить в Россию, на место своей прежней службы. Он хотел выяснить: на каком языке писать обратный адрес? Вопрос был не из простых… В самом деле! Почему бы и белорусским почтовикам не сжигать письма из России? А если тот, кому адресовано письмо, ответит белорусскими литарами, тогда проблема с нашими почтовиками отпадет. Зато никто из почтовиков России не сумеет определить адреса. Так что, скорее всего, это письмо останется в том ящике, куда его опустили.

Пенсионер, поколебавшись, признался мне:

- Я сочинил, молодой человек, фиктивное письмо.

- Какая разница? Сожгут, вся фикция пропадет.

- Ошибаетесь! Фикция как раз и останется.

Меня он заинтересовал, я сел поудобнее. Пенсионер открыл мне то, чего я не знал и даже не мог себе представить.

- Меня заставляют сдать на хранение документ, который мне дорог, - начал он свой рассказ. - Я не хочу с ним расставаться. Отсылать же надо к черту на кулички - на Сахалин. Там я служил, там уже никого из моих друзей нет. Знающие ребята в военкомате мне и подсказали: можешь документ не высылать. Вышли, что хочешь, хоть пустой конверт. Только покажи описание: вложил, мол, документ. Беда в другом: у меня на почте никого нет, чтоб подтвердил бы такое письмо.

- Это касается только отдельных переводов? Или вообще?

- Существует постановление Министерства связи. Я его сам видел.

Сам того не зная, этот пенсионер подсказал выход из моего положения. Я тут же взял бланк «опись» и перечислил в нем все документы, которые по требованию ОВИРа должен был сдать на хранение. Потом заполнил такой же бланк для пенсионера. Осталось лишь устроить небольшое представление, на что я горазд. Сюжет был подсказан моим визитом в институт мовазнавства. Подойдя к барьеру со стеклянным козырьком, я решительно потребовал заведующую. Когда та появилась, недоумевая, я высказал ей свое негодование. Почему заставляют граждан некоренной национальности заполнять переводы и прочие местные отправления полностью на белорусской мове? Я только что был на заседании института мовазнавства Академии Наук Республики Беларусь и могу заявить: имена, отчества, фамилии сейчас идентифицируют в русском правописании.

Мой вид, белорусская мова, писательский билет вызвали у заведующей судорогу немедленного исполнения. Пока она объясняла пенсионерам нововведение Академии Наук, я протянул девочке в окошко два письма с описью, свое и пенсионерово. Та приняла письма немедленно, оформив без всякой проверки. Вернула мне копии описаний в оттисках печати. Можно сказать, она мне сейчас выдала белорусский паспорт с правом на отъезд. Нет, это право я получил у тетки, намекнувшей, что я забыл бросить письмо! Право отъезда и право возвращения, если мне понадобится вернуться.

Глава 14. Минские хроники

Если спуститься трамвайным переулком, где я гулял с теткой, к Свислочи, то попадешь в довольно большой сквер, похожий на городской сад. Обтекая сквер по краю, почти скрытая из-за больших ольх, Свислочь похожа в нем на лесной ручей или маленькую чащобную речку. Все подходы к ней размокают от влаги, мало кто захочет и подойти. Мало кто знает вообще, что Свислочь там течет. Меня туда завел друг молодых лет, кумир моей юности Шкляра. Он поэт, рыбак, ищет всякие тайны. Мы шли, крадучись, хотели подойти незаметно. Но спугнули птицу в гнезде, а когда раздвинули ветки, тень от них, отлетев, скользнула по воде. Река, уловив наше появление, чутко отозвалась плеском рыбы. Там остались те же деревья и та же вода. Как в нее войти, ничего не спугнув, не потревожив того, что хотел бы, может, сохранить?

Вот я, совсем молодой, бреду в свете витрин, без угла и прописки, но еще не чувствующий одиночества. Сворачиваю в сквер с фонтаном и деревянными скамейками, сажусь перекусить. Одет я худовато, но с вызовом: на мне гонконгский свитер, эффектный с виду, но оказавшийся перекрашенным; поверх свитера черный шарфик, завязанный, как бант, и выброшенный концами поверх пальто. Отщипываю кусочками сыр и хлеб, незаметно жую, оглядываясь на парочки, нежащиеся от любовного озноба. Я еще не умею при людях быть с самим собой. Ем и одновременно курю, сигарета стала неотъемлемой частью моего облика. За сквером и проспектом, на огромной площади, оцепленной конной милицией, происходит небывалое. Под прожекторами рычат бульдозеры, гудят лебедки, натягивая тросы, обвившие чугунную, чудовищных размеров фигуру вождя. Уже третьи сутки свергают с пьедестала Иосифа Сталина. Этот город, серый и тяжелый, несмотря на кажущийся простор, я никогда не любил. Но он завораживал меня в ту пору людьми, рассеянными в нем, как золотые крупицы среди человеческого песка. С некоторыми из них я уже мог сравниться, а кое-кого собирался и перещеголять.

Перекусив, пересекаю сквер, вхожу в здание с массивным подъездом. На нижнем этаже размещается редакция пионерской газеты «Зорька». Здесь устраиваюсь за столом под лампой с абажуром. Я пишу не ахти какую повесть, оценивая ее трезво. Надо рассчитаться с долгами, одарить гениальным платьем свою Наталью. Иногда работаю не один, с Ваней Ласковым, тоже бездомным творцом. Маленький, чуть повыше лилипута, с хохолком, он компенсировал свой незначительный вид громоподобным голосом. Стихи он тоже писал громоподобные: «Я лев, я царь звериный…» - потрясал Ваня своих слушателей, стоя на столе, чтоб его видели. Такой голос, необычный в тщедушном теле, объяснялся физиологическим повреждением голосовых связок. Бывший детдомовец, как и я, но слабосильный и невезучий, он хватил лиха в малолетстве и не гнушался ничем, чтоб переломить свою судьбу. Превратившись одно время в ярого национала (антисемита), отпустив усы, он рычал на родном языке. Впоследствии, женившись на якутке, занялся переводами с якутского на русский. В Якутии, далеко от родины, ему повезло: обрел кров и последнее пристанище.

Сейчас Ваня тоже сочинял повесть для детей, не приключенческую, как я, а историческую, о временах Тамерлана, исписывая маленькими круглыми буковками без всяких помарок, зачеркиваний - как набело! - широченные листы голубоватой в клеточку бумаги. Поднимая и опуская голову с хохолком, сглатывая от наслаждения, что приходили нужные слова, он был похож на воробышка, пьющего из лужи. Тогда я не мог ему сказать: «Не пиши, Ваня!» Да, повесть его так и не вышла. Уже набранная в типографии, она была отвергнута, так как один литературный чин с чужих слов: «Я не читал, но мне передали…» - высказал мнение, что в прозе Ласкова наметились какие-то «тюркские мотивы», - и лишил маленького поэта возможности жить нормально. Работая вместе, мы почти не замечали взаимного присутствия. Я как раз описывал жуткий эпизод, свидетелем которого был: как полчища крыс плыли с затопленного дока: «Словно сизый дым (писал я) стлался над водой, и когда крыс поднимало на волне, было видно, как мелькало, просвечивая в воде, множество крошечных розовых, лихорадочно шевелившихся лапок, и было видно множество сомкнутых, как какие-то дырки вместо глаз, злых раскосых глазенок, уже оседающих на нас и готовых рассыпаться по шлюпке массой голодных лютых крыс, от которых будет непросто отбиться…» Этот эпизод с крысами, которые облепляют моряков (уже сожрав удиравшего в Японию преступника), станет безошибочным индикатором беременности жен моих друзей. Писал я его, естественно, без рвотных потуг, а с большим вдохновением. Много лет спустя еще раз переработал эту сцену и включил в роман «Полынья».

Один раз за всю ночь, проведенную за столами, Ваня задел меня:

- Девку трахнул сегодня?

Сегодня как я мог? День еще не начался. А если он имел в виду вчерашний, то я его успокоил:

- Нет, Ваня.

- Трахнешь, конечно?

- Ну, если подвернется!… Ты задаешь такие вопросы…

- Ладно, молчим.

«Девку трахнул!» - это не язык Ласкова. Уже несколько дней вся «Зорька» втянута в историю его отношений с девочкой из провинции. Отвечая на редакционную почту, Ласков серьезно отнесся к стихам одной девочки (со временем тончайшей белорусской поэтессы, покончившей с жизнью в молодом возрасте). Отвечая девочке этой, Ваня перестарался, что ли. Сверкнул пером, задел в ней струну, и она, заочно в Ваню влюбившись, явилась в «Зорьку», чтоб встретиться с ним. Два дня как она находится в Минске, живет неизвестно где, просиживает целыми часами в кабинете главного редактора Мазуровой, опекающей Ваню и сочувствующей девочке, как и мы все. Ваня же скрывается от нее, боясь, что он ей не понравится. Но если согласился на встречу, зачем же вести себя так малодушно? Через пару лет, учась в Литинституте, Ваня не растеряется перед поэтессой-якуткой! Должно быть, ощутил над ней перевес, как славянин. А своей, родимой, испугался! Какая-то нескладуха в нацвопросе.

Замечаю, что светло; выключаю лампы, открываю форточку, так как мы надымили за ночь. Ваня спит, положив голову на исписанные страницы, завоевав четыре страны и уведя в шатер тысячи наложниц. Даю ему поспать, сижу и прикидываю, сколько осталось писать, чтоб книга получилась плотная, приятно чтоб взять в руку. Формат определит Боря Заборов, он уже дал согласие стать моим художником. Попутно подсчитываю размер гонорара, как будто печатанье - дело решенное. Подбив бабки, мысленно полистав оставшиеся от вычета долгов ассигнации, я прихожу к выводу, что еще могу подзанять в счет гонорара. Ваня просыпается, идет досыпать в парк или на вокзал, а я принимаюсь за редакционную почту. В сущности, я работаю в «Зорьке», хоть и не получаю зарплаты, за своего друга Шкляру. Тот вертится в поэтических сферах Москвы, но и из «Зорьки» не уволился. Шкляре некогда чепухой заниматься, а редакция готова платить, поскольку я вместо него.

К этому времени начинают собираться штатные сотрудники, мои тогдашние друзья. Я понимаю: куда интереснее было Хемингуэю описывать своих именитых знакомых, собиравшихся в кафе «Купол». А что вспоминать о каких-то людишках из детской газетенки? И все ж в обычной жизни, например, Михаил (Моисей) Наумович Герчик (он скоро появится) порой не менее интересен, чем Френсис Скотт Фицджеральд. К тому же сами о себе эти люди не смогут рассказать - и умирают, умирают уже! - как не восполнить пробел за их доброту ко мне?

Раньше других появилась Регина Мечиславовна Пиотуховская, второе лицо в редакции, обожаемая нами, еще как молодая, в блузке-матроске, в длинной юбке, скрывавшей не очень стройные ноги, с виду неповоротливая, все время за что-то цеплявшаяся, и в то же время элегантная, внутренне светящаяся интеллектуалка. Войдя в комнату, где я сидел один, она сказала, приветливо сияя, в точности определив, как я выглядел:

- Боря, на вас сегодня отпечаток гениальности…

- Могу что-то вам показать, Регина Мечиславовна.

- Замечательно! Давайте соберемся у меня сегодня?

- Кто, может, и против, только не я.

Расхаживая, Регина с вожделением посматривала на мою рукопись, а я уже представлял, как мы будем сидеть у нее: конфеты, печенье, вино, ее знаменитый самовар в форме шара и под стать самовару - индийские напольные часы: массивные колонны с изображением на маятнике бога Солнца, - остатки роскоши с былого шляхетского поместья. Если Шкляры нет, то я блистаю, и Володя Машков, добрейший Володя, интеллигентнейший человек! - приблизив ко мне пухлое лицо, суровея до пародийности, шепчет: «Старик, ты моряк, а ей нужен самец!» - он ждал от меня каких-то действий, а не разговоров о Хемингуэе. Возможно, Володя и прав: Регине нужен мужчина, который бы, откинув ее ореол и лоск, сделал из нее обычную женщину. Я же воспринимал Регину как бы без тела, только волновала симпатичная бородавка на ее лице. Когда напряжение, связанное со мной, спадало, она как-то на глазах старела, и мы торопились уйти. Последний раз я ее видел на улице возле стадиона «Динамо», - сгорбленная, с отрезанной грудью, с бородавкой, разросшейся кустом: «Боря, еще плаваете?» - и славный чистый блеск в глазах; и я очень рад за нее (случайно узнал), что примерно в те годы, что описываю, мой приятель Толя Сакевич, сын партийного функционера и еврейской аристократки, заглянув к ней на чай, в своем стиле - ее, изящную, и, разумеется, с ее согласия, - чуть ли не при всех изнасиловал.

Регина Мечиславовна споткнулась, задев гору писем на столе (я работал примерно так, как и Шкляра), и сказала, что приберегла напоследок:

- Игорь в Минске, он звонил мне.

Шкляра здесь! Я обомлел.

- Он придет?

- Обещал.

И она, нелепо ступая, удалилась «на поклон» к главному редактору.

Я лихорадочно разбирал «завал»: писал стереотипные ответы, скидывая отдельно для машинистки. Мгновенно ориентируясь в стихах, выбирал из них самые «ненормальные». Однажды Шкляра, просматривая отложенные для него стихи, обнаружил в одном из них странную незаконченность: неосознанный божественный сдвиг детского пера и, использовав, как стиль, потом блестяще развил в целом цикле стихотворений. Так я трудился, пока не вошел невысокий, мощный, стремительно идущий одним боком из-за стеклянного глаза, суживавшего кругозор, «великий бобруйский писатель» Миша Герчик, который не забывал «Зорьку», хотя работал уже в книжном издательстве «Беларусь». Герчик редактировал книги «партизан», составлявших ядро творческого союза: еще не престарелых тогда писак, которые, отсидев войну в укрытиях, погребах, в помойных ямах, выкопанных для них в лесу, заросшие до глаз и немытые, создавали «Боевые листки» по заданию ЦК ВКПБ. Теперь они «отписывались», сочиняя для детей байки про войну. Расчет Михаила Наумовича был точен: он вступал в Союз писателей, и «партизаны», скрепя сердце, должны были его пропустить. Как он на это место попал - это его тайна. Пару книг он уже выпустил, писал роман - процветал, в общем. Случалось, что и он «горел». Написал пьесу о диссидентах, а Иван Шамякин, известный классик и антисемит, узнав со слухов о пьесе Герчика, отрубил: «У Беларуси няма нияких диссидентав». Иван Петрович был совершенно прав. Я тогда посоветовал Мише, похохатывая в душе: «Сделай героя евреем», - и попал в точку: не ощутив иронии, Герчик закричал, что никогда на это не пойдет. Видно, ему уже делали такое предложение. Прихлебатель со всех столов, он извлек из своего еврейства куда больше выгоды, чем я из своей «русскости». Я ходил к нему, как к себе домой, приводил Наталью, невесту, и на радушный прием Миши и его жены Люды, рослой белоруски с истертыми рабочими руками, отвечал сентенциями такого рода, что я-де делаю им одолжение, навещая их, поскольку как писатели Михаил Наумович и я - уровни несоразмерные. Миша не возражал, отдавая дань моей эксцентричности, а Люда бросалась защищать писательское достоинство мужа.

Поинтересовавшись, как движется повесть, Герчик решил меня огорошить:

- Матузов (директор издательства) получил установку выбрасывать из плана всех лишних. Так что план будет полностью составлен из белорусских рукописей.

Зная стиль Герчика, я спросил спокойно:

- И много их?

- Кого?

- Рукописей.

- Какие там рукописи! Одни названия… - Герчик протер запотевший стеклянный глаз, такой же голубой, как настоящий. - Но «литрабы» всегда найдутся, понимаешь?

- Ладно, я не буду заканчивать повесть.

- С ума сошел! Я уже поставил ее в план.

- Ну тогда…

Предостережению Михаила Наумовича я не внял. А зря! Повесть не стоит того, чтоб о ней разглагольствовать. Но ею зачитывались не только в Рясне. Меня тронуло письмо одного мальчика, Юры Панигоры, из Моздока: «У меня нет книги, любимее этой». Как трудно она прошла, зарубленная наполовину рецензентом Борисом Бурьяном из-за морской части! Предложили выход: издавай только Рясну. Я отказался наотрез. Мне передал Герчик, что творилось на редсовете издательства «Беларусь», когда «партизаны» узнали о моем упрямстве… Кто он такой, чтоб возражать? Откуда взялась такая фамилия в Беларуси?… Зачем нужен еще один, перекрасившийся под русского? Книгу издай, а потом полезет в Союз писателей!… Директор издательства Матузов, взяв синий (сталинский) карандаш, уже собрался вычеркнуть меня из плана, досадуя, что проглядели: «Наверное, жид редактировал!» - и меня спасло вмешательство большого писателя, фронтового разведчика, русского человека Владимира Борисовича Карпова. Это он впервые в белорусской литературе затронул тему еврейского гетто в романе «Немиги кровавые берега». Владимир Борисович поднялся: «Выбачайте, але я ведаю гэтага хлопца», - я был знаком с его дочерью, у которой брал Кнута Гамсуна. Книга вышла в полном объеме, как я и хотел. Мое упрямство так для многих и осталось необъяснимым. Один из редакторов издательства, Владимир Жиженко, на протяжении многих лет, как только встречал меня, начинал вместо приветствия: «Объясни, ради Бога, прошу: почему ты отказался?…» Что я ему мог объяснить? Хотелось книгу потолще… Да у меня и выхода не было из-за долгов! Вышла книга - расплатился…

Зашла Мазурова, главный редактор, карлица с кривыми ногами, в простых чулках.

- Миша, - сказала она по-свойски «великому бобруйскому писателю», еще недавно находившемуся в ее подчинении, - мне странно: вы у нас не работаете, а все приходят телефонные счета на ваше имя.

- Откуда приходят?

- Из Могилева.

Мы со Шклярой, бесплатно пользуясь разговорами, звонили по коду редакции, - тогда можно было так. А на кого подписывать, если не на Мишу, которого в «Зорьке» уже нет? Герчик обдумывал сообщение главного, наклонив свою большую голову со светлыми волосами, не седевшими, а только не спеша сползавшими с покатого лба, делая массивным лицо, которое было побито оспой и оттопыривалось крышками челюстей акульей пасти. У него было выражение «гориллы», боксера-профессионала, ведущего бой не так, как я, любитель, а часами, до смерти того, кого убьет. Ощущение не обманывало: светловолосый, с голубыми глазами, он мог быть гением еврейского племени, титаном, вышедшим из местечка. Он же, рожденный для других целей, дурачил всех своим стеклянным глазом (я подозревал, что глаз этот - фикция, подделка для отвлечения) - и он, конечно, ничего не обдумывал: что он, не знал мои со Шклярой проделки? - просто что-то внезапно грянуло в его душе, и он сидел и думал о себе, и он сказал:

- Должно быть, читатели. Они все время звонят.

- Ах, эти ваши евреи! - Мазурова кисло улыбалась. - Почему вас так любят евреи?

- Потому что моя фамилия Герчик, а не Мазуров, - ответил он вдруг.

Мазуров тогда был первым секретарем ЦК, и скажи Герчик такое в Союзе писателей, где ходят неслышно, прикидываясь простаками, но успевая выхватывать чуткими собачьими ушами то, что им нужно, - его песенка была бы спета. Мазурова же восприняла его слова так: конечно, тут и сравнивать нечего! А то, что сказал Миша, казалось, не способный на такую дерзость, услышал и оценил еще один, только вошедший, невысокий, сутуловатый, одевавшийся добротно, как служащий; вошел - я еще не мог знать, - не мнимый, как я или Ваня Ласков, а настоящий детский писатель, из-за которого и явился Герчик, прочитав его изумительную повесть «Между “А” и “Б”».

Когда они, Герчик и Машков, между собой заговорили, Мазурова решила продолжить «еврейскую тему» со мной. Подсев ко мне в своем синем пиджаке «партийки», она сразу, как только опустилась в кресло, как бы осталась с одной головой квадратной, не только морщинами неприятной, но и своим идиотским «перманентом», когда из лысых проплешин вставали дыбом завитые, как у негритянки, кустики красных волос; и губы ее, лилово лоснившиеся с исподу, и все, все в ней было уродливо выставлено, как напоказ.

- Борис, у вас в публикуемом рассказе Борис Казанов, красивая фамилия, Казанова почти, - говорила она без подтрунивания и издевательства, как с Герчиком, а сочувственно так. - Вы разве не смогли вписать ее в гонорар?

- У меня нет документов на Казанова, - объяснил я. - Это псевдоним.

- Как же быть?

- Вот женюсь, изменю фамилию.

- Она белоруска?

- Конечно.

- Я так и думала, что вы не из «этих».

- Я их терпеть не могу, такая-сякая, - я назвал ее по имени-отчеству.

Мазурова не согласилась с таким поголовным осуждением:

- Граждане все-таки, у нас живут.

Такой шел разговор, и казалось странным, что она даже в гонорарной ведомости не хотела видеть меня евреем, хотя в «Зорьке» печатались под своими фамилиями уже набившие руку Михаил Геллер и Наум Ципис… Чего вдруг мне такое предпочтение? Что-то начиналось со мной, когда она садилась вот так, останавливая глаза, занимая руки какой-то ерундой, резинкой, стирая ее о крышку стола. Покрываясь испариной, припоминал я чудовищный сон, который видел, ночуя у Герчика, лежа в чистейшей постели, выстланной Людой, - как я подвергаю вивисекции эту головастицу, препарирую ее природным скальпелем, а она, беспомощно затихнув, лишь подрагивает дряблыми ножками в простых чулках. Я переживал сексуальный психоз с ней, и я сказал ей, как само вырвалось: «Иди к черту отсюда!» - и Мазурова, не произнеся ни слова, поднялась и ушла.

Машков с Герчиком, услышав мои слова, оглянулись с недоумением, даже не пытаясь соотнести то, что я сказал, с Мазуровой, как в сопровождении сияющей Регины, отбросив все, что до этого было, как несущественное, появился Шкляра. Он уже одевался по-московски: серое пальто, кепи из мягкого велюра с широким козырьком и феерической расцветки шарф, который разматывает нервно, поглядывая не на всех, а лишь на того, к кому подходил, без естественного в таких случаях узнавания; подавая легкую с мозолями от лески, порезами от крючков, свернутую в постоянной готовности к рыбе ли, к строке маленькую руку. Большая голова, непропорциональная телу, хотя он не такой уж и маленький, длинный рот с губами, запекшимися от слов, которые он выдыхал на лист бумаги; родная земля могилевская, еще не завеянная Чернобылем, но уже знавшая о грядущем, выбрала его сказать о ней, как в последний час, - зеленоватые глаза под широким лбом с выпуклостями над бровями; и особенно обаятельным был нос, крупноватый, которым он постоянно пошмыгивал; этот нос смягчал его анфас, когда лицо искажалось приступом гнева, оборачиваемым хоть на кого. Сейчас он уродлив, как сатир; природа, высказав себя им, оставила при своем, а тогда - жесткий, жестокий, он постоянно менялся, он был дьявол похлеще, чем Пушкин, так как тот вечно отвлекался, а этот постоянно один: река, Баркалабово, 28-й километр… И вот уже возле меня: «Я по тебе соскучился, сегодня будем вместе?» - Он еще спрашивал! - «Надо закончить почту». - «К черту! Я не хочу, чтоб ты был детским писателем…» - и кончилась «Зорька».

Глава 15. Отступление из-за любви

Мы собрались втроем перекусить в кафе «Лето».

В коридоре возле кадки с экзотическим фикусом стояла девочка в ученическом платье, ждала Ваню Ласкова: славное, подсыпанное симпатичными прыщиками лицо, недетский взгляд, необычайно полные колени… Надо же, какие чувства пропадают!

Шкляра прошел невнимательно, но когда Володя Машков ввел в курс дела, с удивлением оглянулся. Ваню мы встретили, спускаясь по улочке, выложенной декоративным булыжником. Шкляра задержался возле него, однако Ваня остался недоволен: «Шкляра мной брезгует, я для него “штыковая лопата”», - сказал он, то отставая, то пускаясь нас догонять. Шкляра, хоть и был с нами, все время занимался своим: звонил, зашел в рыбацкий магазин за блеснами. Я с ним ходил, хотя был равнодушен к рыбалке. Не оставлял Шкляру, с ним интересно. Мощный поэтический реактор создавал вокруг него силовое поле, притягивавшее людей. Даже когда Шкляра выбирал хлопчатобумажные носки, он выжимал из этого пустяка все, что мог. Приносили одни, другие, он прикидывал, решал прежде, чем платить, и когда доставал кошелек, наступал праздник в чулочно-носочном отделе. Продавщицы расцветали: купил! Вот этому я и учился у него: использовать свой талант в житейских ситуациях. Это был уже другой немного Шкляра, каким его знал по Могилеву, где он выбрал меня в друзья. Пока мы идем парком, стоим, закуривая, над плотиной, любуемся Свислочью в отдалении, где она, сделав поворот перед зданием Белорусского Военного округа, уходит еще в один парк возле Немиги, - пока еще Шкляра не сделался мне «злейший друг», упомяну о годах, связавших меня со Шклярой.

Могилев, ДСО «Спартак», где установлен ринг, и я, герой бокса, готовлюсь сокрушить своих бедных противников. Шкляра пришел за меня болеть с двумя девушками. Не могу его встретить, я весь в поисках тренера Чагулова. Мне нужен тренер, так как соперника я не знаю. Нужен секундант в углу ринга, умный советчик и наблюдатель. Тренер, как уже с ним бывало, поддавшись своей ностальгии, бродит где-то неприкаянный. В таком состоянии он исчезал, сняв, по обыкновению, с вешалки женское пальто. Женское пальто успокаивало Чагулова, приглушало тоску по жене. Поносив пальто, он возвращал с букетом цветов. Это был благороднейший человек, Дон Кихот Ламанчский, страдавший еще оттого, что его подопечные, усвоив приемы бокса, становились бандитами. Со мной тренер еще связывал некоторые надежды, не догадываясь, что и я его скоро оставлю.

Я легко обыграл тогда Лазю Фельдмана, героя Бобруйска. Не послал в нокаут, хотя зал ревел, требуя, чтоб унизил слабого бойца. После боя девушки Шкляры, которым он уже прискучил своей гениальностью, повели между собой бой из-за меня. Им пришлось поплатиться за свое пренебрежение к поэту. Мы остались вдвоем, и я, счастливый, омытый в душе, мог воспринять стихи Шкляры с их дерзкой романтичностью: «Юноши дуют в спортивные трубы, кружится мусор веселого дня. Флейта поет, и в разбитые губы рыжая Майя целует меня…»

Мы шли, Шкляра читал, забывая про окружение, как все поэты. Впереди нас прогуливался, наставив ухо, Беньямин, Бен - напомаженный бриолином, в брюках-«дудочках» могилевский пижон. Можно подумать, что он гуляет, а не развозит хлеб по магазинам. Лошадь знала дорогу, катила себе фургон, а Бен, прохаживаясь по тротуару, делал вид, что не имеет к ней отношения. Его интересовало: чего это я иду со Шклярой? Стихи Шкляры он наверняка воспринимал, как какой-то жаргон… Может, мы хотим кого ограбить и сговариваемся так?… Бен надоел мне, я шуганул коня; пришлось и ему удалиться.

В какой-то мере Бен передавал отношение к Шкляре в Могилеве. В родном городе трудно заявить о себе чем-то высоким. Никто не поверит, что человек, который ходит по тем же улицам, одаренный поэт, восхищающий столицы. Правда, у Шкляры подрастал брат Олик, запоздавший, неожиданно появившийся у пожилых родителей. Долговязая фигура Олика с хохолком мокрых от купания волос стала камертоном поэзии Шкляры, самых прозрачных и проникновенных его строк. Когда же братья сходились, между ними начиналась грызня. Вспылив, Шкляра гнал Олика от себя, и тогда мне приходилось идти между ними, сводить вместе. Олик еще отпадал в расчетах Шкляры, он нуждался в моей боксерской славе и защите. Также ему был нужен почитатель из другой среды. Я не сразу разгадал суть намерения Шкляры, когда он представил меня в тот день своим друзьям возле кинотеатра «Родина», готовившимся поставить автографы на переплете новой эпохи…

Кто там был? Вадик Небышинец, студент Московского университета, меломан, англоман, выглядевший, как лондонский денди, щеголь иного порядка, чем Бен. Впоследствии он выполнял всякие поручения, обставлял помпезные визиты Шкляры из Москвы на родину. Я видел один из таких визитов по телевидению: Шкляра с женой в окружении свиты сажал подаренный им лес на одном из кусочков чистой земли, оставшейся после Чернобыля. Видел Вадика раза три и в трех стадиях: вот он молодой, вот немолодой, а вот пожилой совсем… В третьей своей стадии Небышинец, старый и беззубый, вдруг бросился меня обнимать. Оказалось, его сразило, как молодо я выгляжу. Не разглядел во мне Дориана Грея! - и облобызал такого же старца, как сам… Второй, Валерий Раевский, имел среди них сомнительное прозвище: «Петруша», олицетворявшее дурака. Петруша как раз и превзошел все ожидания, став главным режиссером национального театра Янки Купалы. Он имел еще один талант: был великолепным грибником. Не пропущу еще одного человека, стоявшего возле «Родины», хоть он и не принадлежал этой компании, - Изя Котляров, поэт, любимец минского критика Березкина. Потный, всегда в творческих муках, заливающийся румянцем, в колечках смоляных волос, похожий на Марка Шагала. Я еще скажу о его несчастной судьбе. Ну и тот, перед которым склоняется и Шкляра, - всегда находившийся как бы в центре обведенного циркулем круга; светловолосый, насмешливый, в очках, типичный русский интеллигент по фамилии Иоффе; Толик Йофа, который собирался, по словам Шкляры, сорвать лавры с самого Феллини. Переняв от еврея-отца искусство портного, Йофа, выменяв как-то у Петруши понравившийся пиджак, готовился уже превзойти Диора. Опомнясь, Петруша прибежал клянчить пиджак обратно. Йофа презрительно швырнул лоскутья: забирай. Этот распоротый, раскроенный по модели Йофы пиджак не могло сложить Петруше ни одно пошивочное ателье.

Самый забавный случай из того, что я знал о них, произошел еще до этого знакомства. Тогда Йофа со Шклярой согласились сдавать за «дремучего невежду» Петрушу экзамены в театральный институт. Перед этим Петруша блестяще выдержал специальные экзамены. Завалить его было практически невозможно. Вот Йофа со Шклярой и выжали из своего положения максимум пользы. Сложив в общую копилку деньги Петруши, которые ему отвалила любящая мать, они развлекались в Минске, не переживая ни за что… Петруша, голодный, разыскивал их, чтоб сообщить, что экзамены, которые они за него провалили, им дадут пересдать. Петрушу, конечно, стоило наказать: чтоб не привыкал чужими руками жар загребать. Я допускаю такой феномен, что Шкляра мог получить «неуд» по русской литературе. Но как Йофа, проглатывавший тома Соловьева, умудрился провалиться по истории России! Кто там сдавал на актера? Петруша или все трое?

Все эти ребята, продвигаясь по отдельности, не делали, как я, из Шкляры кумира. Никак я не мог стать противовесом такому, как Толик Йофа, хотя он как раз отнесся ко мне заинтересованно и тепло. Да и до Вадика и Петруши мне было далеко. Мог предложить Шкляре только свою дружбу. Уже занимавшийся сочинительством, ища после Рясны способ противостоять миру, я увидел в Шкляре бесценного друга, у которого многое можно перенять. Недолгое время после института, пока не укатил на Дальний Восток, жил в одной комнате со Шклярой в Минске. Шкляра снимал комнату в районе железнодорожного вокзала. Не помню, что ели. Мы и не думали о еде. Старуха-хозяйка ходила за нами по пятам. На ночь закрывала ставни на окнах и караулила у двери, чтоб мы не сбежали, не уплатив. Не упуская случая свести счеты в поэзии, как и Пушкин, Шкляра публично гневался на нее: «Старуха солнце воровала у солнцелюба, у меня!» Одно из малоудачных стихотворений, а потом у него пошли крупные стихи.

Когда Шкляру приняли в Союз писателей, он, отчего-то обидясь на всех, сказал, плача: «Уеду к Боре Казанову от вас!» - и он в самом деле приехал в порт Находка, меня не предупредив. Я глазам своим не поверил, увидя его на причале, когда вышел на палубу с моряками швартовать свой «Брянск». Шкляра был юнгой у нас, как Пушкин у царя камер-юнкером. Вел себя тихо, подчиненно, пугался девушек-сезонниц, которых мы возили на восточный берег Камчатки. За мной ходил, как привязанный, восхищаясь, какой я моряк. А что за ужас он пережил, думая, что я разбился в трюме! Трюм был глубиной в 20 метров, как на всех старых «либерти», - их клепали во время войны в Детройте в расчете на один рейс. Если б упал в трюм, мне были бы кранты. Просто чересчур быстро съехал по веревке, заняв чужие, выпачканные в «тире» (такелажной смазке) рукавицы. Не сумел задержаться, от трения перегорели рукавицы, ударился головой. Меня спас «пайол», настил из деревянных досок в центре трюма - для амортизации бочек и всякого сбрасываемого груза.

Я уже имел визу на загранплаванье и бескорыстного морского друга Володю Малкова, который стал капитаном на «Вольфраме». На этом пароходе, не появись Шкляра, я собирался совершить кругосветное путешествие. Не буду все валить на Шкляру, но он не отвязался от меня, пока не посадил в экспресс «Россия». Сам же выкинул фортель: заняв у меня деньги, поменял поезд на самолет. Улетел в Москву, отдав на хранение экземпляры своих морских стихов, - на случай воздушной катастрофы. Я не знал еще, что с сухогруза «Брянск» мой первый капитан Карл Генрихович Гроссман, эстонец, аристократ, из семьи потомственных моряков, прислал Бате в Шклов великолепное по стилю, сдержанности и благородству письмо. В нем старый капитан благодарил отца за сына-моряка. Батя, слыхом не слыхавший, где я, читал, удивляясь. Письмо это я могу считать единственным приобретением после первого плавания. В то время как Шкляра привез новые стихи. Я ему наказывал там: «Пиши, я буду за тебя работать. А если тебе море наскучило - уезжай. Зачем мне за тебя краснеть?» Он и уехал с кучей стихов, прихватив по зоркости и сходному, заимствованному у него мироощущению, и те наблюдения, что я тайно откладывал себе в копилку. В отместку я готовился использовать его строку для названия приключенческой повести: «Прописан в Тихом океане». Шкляра, наверное, будет возражать против грабежа, но куда он денется?

Шкляра знал мою Наталью, и теперь, настраивая в ее сторону взгляд, я мучаюсь угрызениями совести. Можно ли объединять их и видеть в обоих все свои несчастья? Не совершу ли я святотатства, помимо стилистической неувязки, сближая, пусть чисто эмпирически, людей, совершенно противоположных по отношению ко мне?

Да я совершу, что угодно! И я на это пойду, если только так у меня и связывается…

Можно только удивляться! Я сейчас начинаю повторяться: угол высящегося пединститута, ДСО «Спартак», я весь в розысках тренера Чагулова перед боем. Ищу его в Пожарном переулке, задерживаюсь возле ворот пожарной команды, где бравые ребята в касках рубятся в домино… Вдруг я вижу Наталью, она спускалась в переулок в расстегнутой шубке, держа в руке веточку вербы, отдаленно напоминая булгаковскую Маргариту, если б у Маргариты была дочь и та пошла по стопам матери, повторив историю с Мастером. Никакая Наталья не была Маргарита и не нуждалась ни в каком Мастере! Она даже отрицает тот факт, что шла с веткой вербы… Она права: с веткой вербы и не в тот день прошла другая моя знакомая… Что удивительно? С той девушкой мы, даже не поцеловавшись, расстались счастливейшими влюбленными! И такое со мной бывало. У нее я и отнял ветку, передав Наталье, и не отделял ее от этого образа.

Идя, не дойдя до меня несколько шагов, Наталья, взмахнув веткой, упала, - как судьба ее сразила наповал! Как ни спешил вернуться в зал, ей помог подняться. Заботливо стряхнул снег с шубки, искусственной, подсеребренной под соболя; усердствовал вокруг Натальи, как будто она моя будущая жена. Еще минуту до этого не думавший ни о какой женитьбе, я тотчас мысленно женил себя на Наталье… С первого взгляда и бесповоротно выбрал в жены Наталью и начал ее добиваться.

Мне однажды рассказывал Боря Заборов, как он, студент Ленинградского художественного института, добивался своей Иры. Это ужас какой-то, а не ухаживание! С Натальей было проще, мне только пришлось срочно «подрасти». Решил эту проблему в одно утро, подложив в туфли деревяшки. Я подходил по росту миниатюрной Наталье, но условия мне диктовал невидимый соперник. В ее Быхове, куда она ездила на выходные, стоял гарнизон морской авиации, а в гарнизоне служил нелетающий моряк. Этот моряк своей диковинной для белорусского райцентра формой совершенно Наталью пленил. Он был, как я выяснил, еврей, и это уточняю специально, чтоб не возникло подозрения, что я отобрал Наталью у какого-либо Кастуся Цвирки, лишив его тем самым источника поэзии: чтоб он мог писать не только глубоко народные по содержанию, но и соответствующие по форме вершы. Наталья утверждает, что в ней проснулся интерес ко мне, когда она меня увидела в синей рубахе. Не буду возражать: цвет моря по мне. Все же скажу правду: я взял ее тем, что разбудил в ней женщину. Почти без опыта в таких делах, я подобрал к ней ключик… Как я решался обнажаться при ней, когда она даже увертывалась от поцелуев! Сам страдал невыносимо, что так грубо с ней обращаюсь. Но это и поломало между нами барьер. Видел: она теряет сознание, как только к ней прикасаюсь. Мог делать с ней, что хотел, но так и не тронул, уехал. Придя из плаванья, застал Наталью такой же влюбленной по уши.

Мы встретились возле драмтеатра в Могилеве, где раньше был постоялый двор, и, как утверждал Шкляра (нигде такого не читал), туда заезжал Пушкин и всю ночь кутил с гусарами. Зато знаю, что Пушкин был в Быхове и видел там Хлестакова, которого подсказал Гоголю для «Ревизора». Наталья перекрасилась в черный цвет, я глянул - голубоглазая еврейка! - и ее отверг. Нанес ей страшное ранение, и это не смех! Бывают необъяснимые противопоставления, и я упомяну - земля ей пухом! - задумчивую девушку Галю Лось, она отравилась кислотой из-за нелюбви еврея. Тогда-то я и поставил на себе крест, овладев Натальей, смешно сказать, на том диване, где она спала с пяти лет. Видел эту очаровательную девочку с подрезанной челкой на фотографии, прыгающую в детском садике через обруч.

Все ж она, Наталья, дитя поля и леса за Днепром, была не от мира сего. Помню, как она дурачила меня, что знает лес. Мы собирали грибы в тех баркалабовских лесах, где отсиживал на рыбалках Шкляра. «Вот и трактор гудит, значит уже вышли». Хотел ей объяснить, как изменяется в лесу звук, а она уже ступила в низковатое место: «Посмотри, какая большая собака!» Глянул туда, в сырую лощину, всю в громадных лопухах, разросшихся среди тонких осинок. А там волчара с меня ростом, если мерить с головы до передних лап, а шея, что у Толи-Маленького, дружка Толи-Большого, дядьки Натальи. Волчара стоит, смотрит ровно, терпеливо ждет, когда мы уйдем. Я пожалел волчару, подумав: целый день стоять на ногах в сырой лощине, чтоб какую-то овцу задрать! Я б лег и сдох на его месте - пошли вы все… Хотел спуститься и дать ему пинка, но не решился из-за Натальи: она была на сносях с Аней. Вывел Наталью, и видим вдали, посреди поля, обпаханный березняк. В двух шагах деревня, какие там могут быть грибы?… Даже Петруша бы мимо прошел. «Давай проверим?» - и мы там нашли грибы! Сидела Наталья в том березняке, как грибная королева… Я видел, как она счастлива, что не надо больше блуждать по тропинкам, искать ориентиры по солнцу или по трактору, который как гудел где-то, так и гудит. Можно сидеть на теплом мху, отводя с лица виснущую с воздуха паутину, и срезать потихоньку твердые подосиновики и чуть привявшие, но чистые подберезовики. И все это неподалеку от поля, где она родилась под вой «юнкерсов», летавших черными ангелами над колыбелью.

Навсегда, должно быть, застрял в сознании Натальи инстинктивный страх, что она - с первого мгновенья, как явилась на свет, - попала в перекрестье прицела. Смолоду она была такая: никуда ее с собой не возьмешь, не увезешь. А только сиди в четырех стенах и вздрагивай от любого звонка: не дай Бог кто-то вспомнил о нас и приперся в гости! Один только раз была у меня с Натальей дальняя поездка - в Одессу, на лузановский пляж. Поменяв квартиру на пыльный чердак, а Днепр на зловонную помойку, мы влипли с ней еще и в холеру. Всех отдыхающих, здоровых и больных, сажали в изоляторы без разбора. Только своей везучестью могу объяснить, что нам удалось удрать оттуда на товарняке и удачно взять билеты в Киеве, на переполненном вокзале. В пустых кассах киевского вокзала оставалось только два билета, не нужных никому, - два прямых билета до Быхова!… Я помню, Наталья, и тот луг под Атолино, летавших стрекоз и медленно цедившую струи речку, и лица ромашек в траве - и больно, и жалко, что так трудно об этом сказать, - из-за дьявольской увертливости пера! Любую другую в момент очеркнет, а так неуступчиво к тебе…

Помню, ночью, укрывая дочь, сбросившую во сне одеяло, я провел рукой по ее темным волосам, по гладкой упругой щеке, испытав счастье от этого прикосновения. Потом, ложась к жене, отозвавшейся уютным стоном, что я рядом, я тоже погладил ее, благодаря за то, что испытал возле Ани. Сколько дней и ночей я согревался среди них! Но разве я был бы больной, искалеченный такой, если б не украли мою Герцогиню? И если я застал сейчас что-то врасплох, подойдя к той поляне неслышно, - что ж, пусть оно улетит!

Оттуда, с той поляны, я еще приду к тебе, Шкляра! Приду к той реке, возле которой ты затих… Неужели ты думал в самом деле, что я чужой этим березнякам и полевым дорогам? Что только ты один принимаешь от них всякие тайны, как божий дар?… Я попался на вас, объединив в себе две любви и пересилив опыт Рясны, - и то, что между нами было и еще продолжается, по дороге в «Лето», - пусть улетит! Пускай все улетает!

Вот они, еще они мои друзья.

Мы сидим в кафе, ожидая официанта. Тот подходит с бутылкой «Твиши», вывернув наполовину пробку. Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая, что говорит Шкляра. Тот рассказывает о грандиозном розыгрыше, который устроил в Москве, прилетев из Владивостока этаким шкипером с красной бородой. Видя недоумение Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил. Действительно, я подтверждаю: у Шкляры отросла совершенно красная борода! Все к нему из-за этой бороды во Владивостоке цеплялись. Едем ли в трамвае, идем ли по улице, чуть отошел от него, - надо бежать на выручку. Кто-то к нему придрался - из-за красной бороды… В этой бороде, по его словам, он заявился в журнал «Знамя», к поэту Толе Передрееву. Человек мнительный, спивавшийся, незащищенный в своем пороке и умерший нечаянно, как зацепившийся за смерть, Передреев был занят с авторами, не мог уделить время. Увидел и махнул рукой: мол, освобожусь, поговорим! Шкляра тут же пошел в парикмахерскую ЦДЛ, состриг бороду, побрился. Снова вернулся в «Знамя». Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг схватился руками за голову: «Шкляра, я схожу с ума!» - «Что такое, Толя?» - «У меня какие-то галлюцинации… Я видел тебя с совершенно красной бородой!…»

Шкляра передал этот розыгрыш щегольски, с тонким ехидством, чему научился в кругу новых московских знакомых, и рассмешил Володю Машкова.

Не знаю, как и передать, самого себя не обидев, как смеется Володя!

Вот его раблезианское лицо с пухлыми щеками, отвисшими кругло, начинает подготовку к процессу смеха; широченный толстый рот - он уже раскрылся, и, выпучив глаза, со свистом вобрав в себя воздух, создав образ величайшего изумления от того, что он услышал, Володя разражается тонким жеребячьим ржанием, переходящим в буханье: «бу-ха-хо!» Отсмеявшись, откидывается успокоенно на спинку стула, протирает с блуждающей улыбкой очки. Вот и улыбка сошла, уступив место выражению полного покоя… Как еще можно больше отблагодарить за смешное? И снова он сидит незаметно, с удовольствием слушая всех, изредка вставляя свое, дельное и подытоживающее, уступая без сожаления первенство Шкляре, мне, Ване Ласкову, - и при этом без всякой задней мысли, что его затирают, говоря только о себе… Как такого обидишь? Тем не менее, все это видимость, все это обман, что он так прост, и не горд, и все стерпит. На этом я и погорел, отозвавшись о нем, по-видимому, - или он мне сказал за все эти годы, в чем я все-таки провинился! - что, дескать, Володя - милейший парень, но откуда ему быть писателем? Мог я ляпнуть такое? Вполне возможно! Я не умел оценивать детские книги, если их пишешь так, как и разговариваешь. Не учел того, что Володины «Между “А” и “Б”» до дыр зачитал мой Олег. Может быть, и сказал, - если б думал всегда над тем, что говорю! А кто передал, чтоб он поверил? Ведь это же странно, что Володя так и не увидел ничего худого в том абзаце в журнале «Юность», что Шкляра написал обо мне! Зато передал, как плакал у него Шкляра, говоря, что я его «предал», то есть обошел в Москве, не дождавшись от него никакого участия. После этого плача Володя, любивший меня бескорыстно, тотчас про меня забыл. Он забыл обо мне и, естественно, о Наталье, хотя был со своей Ниной устроителями нашей свадьбы у Заборовых. И это, как сказала Наталья, самая огорчительная наша потеря. Мы потеряли преданных друзей и зажили в Минске в полном одиночестве.

Подано вино, разлито. Ваня Ласков млеет от супа, Ваня ест: с ночи отлежанная щека все еще в мелких круглых буковках от рукописи. Любовь девочки забыта, все пересилил суп, с отмороженных за зиму ушей сыплется шелуха. Если Ваня с нами, никто не хочет и есть, и я пропускаю обед до того момента, когда подходит за расчетом этот вежливый, вышколенный в почтительности официант. Я благодарен Шкляре, что он помедлил с кошельком, пропустив вперед Володю Машкова. Надо видеть и суметь оценить сам жест: опускание руки в карман пиджака. Володя платил за нас так, словно это ему ничего не стоило. Брал деньги и выкидывал за так, а они опять появлялись из ничего. Я брал у него в долг без всякой неловкости, а потом пришлось поломать голову: сколько же ему должен? Сколько надо отдать, чтоб рассчитаться за дружбу?… Отказывался он брать деньги, и взял - и больше никаких отношений. Так я и не сумел привыкнуть, изредка встречаясь с ним: разговаривать, как и раньше, и знать, что он чужой совсем, незнакомый он мне, никакой уже не Володя Машков. И что со мной после ни случится, как ни будут меня со всех сторон кусать и продавать, и усмехаться, и ему передавать, - ничто уже в нем не отзовется!

Вот бы и вас так забыть!…

То был день со Шклярой и Володей, а потом только со Шклярой. Мы были в компаниях, не теряя друг друга, и я даже, улучив момент, передал по памяти тот эпизод с крысами, что написал за прошлую ночь. Шкляра сказал, глянув на меня с любовью: «Смотри, сочинил что-то, эпигон Хемингуэя!» - и, может, в тот день или после он мне прочел такие строки: «Когда однажды в ночь на рождество его не озарило божество, а честолюбья дьявольская сила вдруг пламенем веселым окрылила, Артюр Рембо пустился в дальний путь», - Шкляра, провидец, уже тогда предсказал мою судьбу, я просто списывал у него, как жить, - я имел великого друга!…

Глава 16. «Россия»

Дорогу на Дальний Восток мне подсказал Шкляра, а другой гений, Боря Заборов, теперь парижский художник, пририсовал фрагмент печати к моей фотокарточке на студенческом билете. Полностью положившись на море, я уехал из Минска, выпав на время из круга своих друзей по кафе «Лето». Дорога на Восток началась через сутки из Москвы, из окрестности Ярославского вокзала, где стоял на первом пути поезд «Россия». Денег было в обрез, я получил крошечный гонорар в журнале «Неман», приготовив к публикации рассказы несчастной, неизлечимо больной писательницы из провинции. Гонорара хватало только до Хабаровска, если что-то оставить и на еду. Решив три дня не есть, пересчитал в кабинке туалета деньги и надежно запрятал от себя. Я привык голодать, сгоняя вес перед соревнованиями. Тренер Чагулов видел в голодном спортсмене потенциал для волевого бойца. На сборах в Гаграх, когда боксер Фефелов начал возмущаться, что долго не несут еду, Чагулов ответил ему на своем непередаваемом еврейском диалекте: «Послушайте, Фефелов! Вы думаете, если приехали в Гагер, то вас забросают котлетами? Вы ошибаетесь! Надо питаться и питаться… - Чагулов в волнении мучительно заикался, и Фефелов, воспользовавшись заминкой, закричал торжествующе: “Вот я и хочу жрать!” -… надо питаться проводить приемы, а не жрать!…» Разумеется, Чагулов возразил бы и против курения. Я не курил еще, баловался курением - можно и потерпеть.

Вагон этот, общий, имел над верхней полкой еще полочку. Туда был задвинут пустой гроб, его везли паренек с девчонкой, страдая от бессонных ночей. Я еще не видел людей, настолько уязвимых, как эти двое! Паренек обессиливал, как младенец, девчонка укладывала его себе на колени, убаюкивала, как дитя, пока он не засыпал, убаюканный. Девчонка сама не спала, дурнея с лица после каждой ночи. К ней все подбирался какой-то навозный жук, пристраивался на корточках, ласково интересовался про житье-бытье, а девчонка, не понимая, что он хочет, доверчиво объясняла, что бабушка умерла… Ну прямо сестрица Аленушка и братец Иванушка! Я сам поглупел от этой пары, переживая за подурневшую Аленушку и беспомощного Иванушку, ее кавалера. Жук этот, навозный, что к ним привязался, уже уговорил было Аленушку перейти с Иванушкой к нему в купе, которое он снял, беспокоясь о них, да вмешался лежавший на средней полке пожилой зэк, возвращавшийся из заключения. Специально слез с полки, чтоб дать жуку под зад, и тот, юля, проскользнул с извинениями.

Наконец парочка сошла, полочка освободилась, и все пассажиры безоговорочно уступили ее мне. Ведь я не спал уже трое суток и ехал почти до конца. Однако уснуть мне мешал голод, я просто лежал, разглядывал людей, которые постоянно менялись. То один посидит, все о себе выскажет - и исчез навечно, то другой - точно так же. Это было мне тогда в диковинку. А еще я открыл, что русские совсем не похожи на белорусов. Раньше любой русский мужик выглядел в моих глазах образованным, так как говорил чисто, как я и не мечтал в Рясне. Теперь увидел: совсем другая нация. Одно время ехал человек, родившийся без ноги. Он удовлетворял любопытство, расстегивал большую булавку, скреплявшую завернутую колошину, показывал. То была не культя, а нечто оформленное, как нога, с зачатками пальцев - не разделенных, а как бы прорисованных и не гнувшихся на плоской кости. Потом села семья: мать с ребенком, родившимся от старшего сына, который рассказал без стеснения о матери: «Раз пили вместе, она, пьяная, раскинулась, я и не стерпел…» Ребенок, просыпаясь, пытался плакать, и мать, чтоб его успокоить, обмакивала грудь в самогон. Малыш сосал эту грудь и спал. Сошли и они, и постепенно сложился постоянный контингент.

Мать-героиня, лесоруб и солдат вели бесконечный разговор, не слушая один другого, лишь выгадывая момент, чтоб вклиниться со своим. Среди говорящих, занимая центр, сидели легонькие, как пустые, загорелые низенькие мужики в одинаковых серых бумажных костюмах, в серых плоских с матерчатой пуговкой кепках «блином» и с одинакового достоинства медалями ВДНХ на груди. Четыре одинаковых мужичка, которые ничего не говорили, сидели и все. Мне легко вспоминать, так как я писал рассказик «Россия», он так и остался недописанным. Воспользуюсь дальше цитатой из своего рассказика, в котором нет ни одного элементика, который бы я от себя привнес или спровоцировал зигзагом вымысла.

«- В первый раз я на сопке освободилась, когда бежали кверху от цунами, - рассказывала героиня. - С утра море гудит, а потом как вода стала уходить, батюшки мои!… Всем родильным домом и побегли в гору. Бежало человек пятнадцать, а прибежало двадцать пять.

- Позвольте спросить: в какой это местности? - придвинулся лесоруб к героине с решительным видом. Лесоруб был солидный, с мясистыми щечками, к которым совершенно не подходил шрам. Казалось, он вымазался во что-то. - Вот это шрам, - сообщил лесоруб, - от вражеской пули. Зуб выплюнул вместе с пулей, едрена вошь! А сестра моя…

- Надюшка… - втесался в разговор здоровенный солдат с гладко причесанными волосами, в которых засел женский гребень. - Когда прояснилось, значит, насчет Кирюшки, что он забрался в малину, раз у него понос, сестра, Надюшка…

- …умерла в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году от голода, да! - лесоруб придвинулся к героине еще решительней, глядя на нее голодными глазами из тех лет. - Сам тогда липовый листок жрал. До уборной не добежать, вломишься в малинник, штаны скинешь - а толку…

- А Кирюшка: глядь, хап! - обосрался…

Солдат, закончив свое, с видом победителя вынул из волос широкий, с редкими зубьями, изогнутый гребень и начал причесываться, оставляя междурядья в волосах. Едва ли не в тот момент мужички, встав все четверо, как один, и ничуть при этом не увеличившись в росте, начали выходить. Мужички выходили, заворачивая влево, где был работающий туалет, и выстраивались перед дверью по ранжиру. Когда я, спрыгнув с полочки, проходил мимо них в тамбур покурить, мне казалось, что они сидят, хотя они стояли, - как они могли сидеть?…»

Я привел этот малозначительный эпизод из рассказика «Россия» по двум причинам. Во-первых, чтоб стало ясно, как я писал до того, как появилась настоящая книга «Осень на Шантарских островах». А еще, чтоб объяснить, почему рассказ так и остался неоконченным. Я не сумел осмыслить тогда сущего пустяка: что в этих неговорящих мужичках, сидевших до балды? Смысл был в них самих: что они сидели и молчали, каждый раз «вызревая» для чего-то, что им подскажут со стороны. Это и был бы замечательный образ России, как я его проглядел! В рассказике только одна неточность: что вышел в тамбур покурить. Ничего подобного! Деньги были запрятаны, я вышел в тамбур, чтоб освежиться на сквозняке.

Там рыжий десантник обнимал невесту, которую украл на чужой свадьбе и теперь вез в свою часть. Еще стоял зэк, тот самый, что спас Аленушку, отсидевший 25 лет за убийство. Он был неопасный зэк, припухший с лица, больной, без зубов почти. Виртуозно играл на гитаре и неплохо пел - не воровские песни, а другие, может, им сочиненные. Когда он играл, я начинал понимать, что значит талант для человека, если у человека, кроме таланта, больше ничего нет. И что такое инструмент, музыка вообще: пальцы вроде и не шевелятся почти, поют сами струны. Я стоял рядом с зэком, смотрел в неотмываемое окно тамбура, а там мелькало: лесопункт, платформы железнодорожные, с которых рабочие в желтых клеенчатых штанах сгружали бревна баграми. Потом, когда лесопункт кончился и пронесся среди тонких пихт наваленный в штабеля могучий кедрач, еще долго тянулись, тянулись огорожи с криво прибитыми жердями. На одной жерди сидела, свесившись, мокрая ворона, заканчивая пейзаж. Мне было печально, невыносимо, что оторвался от своих друзей, на которых как бы смотрел отсюда, уже им не принадлежа, - ни им, ни себе, а вот этой дороге, случайностям всяким на ней, - все это казалось мне фантасмагорией.

Вдруг неопасный зэк попросил дать ему пять рублей; он сказал «дай», а не «одолжи», как обычно. Все во мне восстало против его просьбы, но я не размышлял: расстегнул брюки при невесте, оттянул трусы и завозился там, разымая крошечную булавку на запрятанных деньгах. Я стал беззащитный среди этих людей, как бы отвернутых от всего сущего. Но что я ни делал, с испуга ли или в порыве отзывчивости, - то есть всегда будучи самим собой, - только поворачивало этих людей, ни разу не позволивших по отношению ко мне насмешки. Даже десантник, когда я копался в трусах, отвернул голову невесты, «чтоб не подглядывала». Зэк вернулся с сигаретами, он запасся на все деньги «Яхонтом», и сказал, со стоном втягивая дым: «Малыш, мы теперь трое”. Вскоре явился товарищ зэка со своей поговоркой: «Стой, лошадь! Я Буденный…» - он был не кавалерист, а военный летчик, ас. Однажды, гася картежный долг, он вытряхнул из чемодана награды за Корею. Уже собрал их в кулак, чтоб унести, как героиня спросила: как, мол, он столько получил? - на что ас ответил на полном серьезе: «А х… его знает, мать!» - и я рад, что ас, играя один против целой стаи, все вернул свое обратно, в том числе и медали за Корею. Он рассказывал, как страдал, сбивая американцев: «Они в воздухе, что дети», - и еще он сказал, что такое воздушная болезнь: «Смотришь на приборы: все нормально, а им не веришь». Зэк представил меня асу: «Это поэт», - и ас пожалел, что я еду к морякам, а не в летную часть: «Только б сидел и писал с окладом штурмана морской авиации».

Не буду больше ничего объяснять, с ними я избавился от своей скованности, от бесприютности. Это тотчас почувствовали девушки из Тулы, ехавшие по оргнабору во Владивосток в какое-то СМУ. До этого они смотрели на меня, как на пустое место, а тут вдруг подошли: «Давай, парень, потреплемся», - и приблизили ко мне губы, округленные сигаретой. Курили они вовсю, а прикуривать еще не умели. Девушек было пятеро, но прежде чем перейти к ним, надо договорить о зэке. Однажды ночью он толкнул меня, парившегося на полочке: «Идем, меня проводишь». - «Уже приехал?» - «Ну». Зэк повел меня в тамбур, открыл дверь гвоздем. В тамбур хлынул прямо ледяной воздух, хотя была середина сентября. Меня удивила - насколько я мог рассмотреть при подсветке фонариков вдоль идущей полукругом насыпи, по которой наш поезд втягивался в длиннейший тоннель, - поразила резкая смена пейзажа в отличие от плоской Сибири: отвесные скалы из гранита, высунь руку - вот они! - и в такой скальной породе извивается царская дорога: Забайкалье… «Надо с одним товарищем рассчитаться», - сказал зэк. Я кивнул, хотя не понял, что он имел в виду. «Я хотел узнать, - сказал он, - гитара тебе нужна?» - «Какая гитара?» - «Моя». Зэк хотел мне отдать гитару, наверное, в расчет за сигареты, но его гитара, стоившая целое состояние, мне была не нужна. Имея музыканта-отца, с детства привыкнув к инструментам, я так и не выучился ни на одном играть. Так я ему и объяснил, и зэк кивнул с пониманием: «Ты поэт, у тебя свое». Он сказал, что выяснил, что хотел, а я вернулся обратно, забрался на его полку, где был подстелен вытертый до блеска пиджак, и уснул. Я б ничего не узнал про зэка, если б не встретил летчика-аса. Тот отыграл свое место в спальном вагоне, принял меня, как командир части, каким он и был. Ас сообщил, что зэк выбросился в тоннеле, разбился насмерть. Я спросил обалдело: «Если ты знал, что он это сделает, почему не отговорил?» - «В таком деле советчиков нет, - ответил ас. - Если так поступил, стало быть, не имел причины жить». Ас поджег бумаги в пепельнице, его раскосые глаза сузились, когда он смотрел на пламя. Я подумал, что так, наверное, его предки смотрели на горящие, пожженные русские города. Ас вернул мне за зэка долг, он был при деньгах, хотел дать больше, но я отказался.

Я помянул зэка, пропив деньги с девушками в ресторане. Ни я, ни эти девушки не могли знать, что месяца через полтора мы окажемся вместе на «Брянске», где я буду матросом, а они сезонницами, завербовавшимися на рыбацкую путину. Мне б и в голову не пришло, и даже не могло б померещиться, что они, все пятеро подруг, отдадутся мне. Я буду жить там, как в гареме. Ни на кого я не растрачивал столько сил, хотя они, оберегая меня, давали и передышку. В крошечной каюте под качанье и плеск моря мы устраивали вакханалии. Потом были другие девушки, каждые две недели мы возвращались за новой партией сезонников. Набивали трюмы «Брянска», переоборудованные на манер твиндеков, громадных полатей-нар, где сильно качало и стоял смрад от вытравленной пищи. Спустившись туда, матрос мог выбрать себе любую девчонку, поскольку это считалось за льготу, что ее вытаскивали из захарканного, заплеванного трюма. Став подружкой матроса, она могла пользоваться судовой баней или душевой.

Мои же девчонки оказались такие расторопные и деловитые, что скоро нашли себе дело на камбузе и на уборках. Получили отдельную каюту, где фактически и я проживал. Эти девушки с первого рейса больше всего запомнились мне, так как с ними уже связалась общая дорога на Восток. Никогда у меня не будет столько девчонок, и таких разных. Я был тогда дурак, чтоб их оценить. Девушки мои, несмотря на возраст, уже были подпалены любовью. Но в том, что происходило между нами, превалировала не интимность, а был какой-то беспредел дружеских чувств. Помню, как мы на рассвете подошли к Камчатке, став в удалении от берега из-за мелководья. Оттуда, со стороны берега, прорисовались в тумане, подошли катер с плашкоутом, раскачиваясь так сильно на волнах, что мы могли их принять только на длинные концы. Я перебрался на плашкоут, стал с пограничником; тот проверял паспорта, а я страховал женщин, прыгавших с «Брянска» на плашкоут. Прыгать надо было в тот момент, когда плашкоут поднимало на уровень парадного трапа. Многие из женщин из-за страха запаздывали, а потом сыпались на меня, как из мешка. Вот и мои пятеро, я их уже обучил. Принял, как родных, по одиночке. На плашкоуте они почти раздели меня, разобрав на сувениры шарф, берет, голландку, часы, даже ремень. Переодели в свое, и я, в женской кофте, с платком на шее, с пояском вместо ремня, имел такой вид, что наша команда покатывалась со смеха. Потом они закричали из тумана: «Боря, мы тебя любим!» - и еще долго оттуда, из ушедшего плашкоута, ко мне тянулись нити от них, и я представлял, как они там стояли в толпе, уже замирая от громадной земли, раскачивавшейся перед глазами. На эту землю они должны были ступить уже без моей поддержки…

Сейчас же мы сидели в полупустом ресторане «России», пили теплую водку, поминали зэка с гитарой. Проезжали через те места, где родился зэк, пострадал от нелюбви и, погубив любимого человека, заплатив за это 25-летним сроком отсидки, вернулся сюда, чтоб в эту землю лечь.

Могочи, пустая земля…

Одна из девчонок вспомнила поговорку: «Бог выдумал Сочи, а черт - Могочи». Я передал, что слышал от зэка: о пылевых бурях, пролетевших над этими местами; летевший по воздуху песок достигал Аляски. Тогда гнали из Монголии скот, был сильный падеж скота, с тех пор отравлена почва. Водится кабарга, на которую охотился зэк, - ее мускусная струя оценивается, как золотая. Я объяснил им, как знаток, что мускус - это, в сущности, засушенный пупок зверя, а не нечто жидкое, вроде спермы, как они думают. Болтая так, смеясь, мы уже обминули это место, а за ближними березами, сбоку, куда завернулся по рельсам состав, вдруг возник, дивно вырос выпуклый и неестественно большой склон горы, похожий на гигантский сосуд из драгоценного камня. Вот он приблизился: обычный склон, чудо освещения, удаления - те же ели, березы, поднятые неровностью почвы; рассеялся мираж и - опять, дальше, через низкую местность с деревней завертелся сосудом другой склон со светлой поляной посреди леса…

Прерву себя на этих картинах Читы, чтоб увидеть их через много лет другими глазами. Все равно мне казалось, что больше ни этого поезда, ни девчонок уже не будет. У меня нет ни денег, ни пограничного пропуска, чтоб попасть напрямую, как они, в закрытый город Владивосток. Не имея под рукой и текста, я сбрасываю под откос несочинившийся рассказик «Россия», чтоб бегло пересказать, как я добрался до города Владивостока.

В ресторане пропил с девчонками и последнюю отложенную троячку. Сказал им, что в Хабаровске меня ждет большой денежный перевод. Эту версию я повторил уже девчонке из Хабаровска, с которой мы бегали на почту, и каждый раз нам отвечали, что перевода нет.

Потрясающая девчонка, вот мне везет! - воровка, я с ней познакомился на вокзале. Она продавала сигареты «Яхонт» из вскрытого железнодорожного контейнера. Успела продать на 3 рубля; я подошел, ничего не думая покупать. Девчонка за кем-то настороженно следила. Вдруг схватила меня за руку: «Бежим!» - и мы целый день прошатались вместе, глядя, какие разрушения наделал в городе пролетевший циклон. Мутный Амур, разлившись, прямо кипел, захлестывая опоры длиннейшего железнодорожного моста. Стекла многих домов были разбиты, прямо на улицах и в подворотнях утонули бродячие кошки и собаки. Мы целовались в паузах, когда надоедало курить. Девчонка уговаривала меня переночевать в одном из вагонов, что стоят в тупике. Можно выбрать вагон с горохом или зерном; есть даже вагон с зеркалами, где как в большом магазине. Если я завтра получу перевод, то мы накупим всего и устроим пир среди зеркал. Она ждала темноты, побаивалась милиции.

Мы были, казалось, одни во всем городе, но лягавые заприметили нас, как только вышли из укрытия. Троячку она берегла, сейчас могла быть улика, и она, под видом того, что хочет меня обнять, сунула мне деньги в карман.

Трех рублей все равно не хватало, чтоб доехать до Владивостока. Да туда и с деньгами не доедешь! Город затемнен; на перроне бьет по глазам, как бы втягивая в себя сноп света, прожектор с тепловоза; и густая масса людей готова столкнуть с рельсов, перевернуть вверх колесами этот единственный, сляпанный наскоро составчик в теплое Приморье. Увидел: заталкивают в вагон солдатиков, пырская фонариком по стриженным головам. Мгновенно протиснулся между ними в служебный вагон - никто не задержал. Там сидят моряки, едут дослуживать из отпуска. «Ребята, прикройте бушлатом!» Те прикрыли: «Спи спокойно”.

Проснулся: солнце, высоченные сопки! Прямо от вагонных колес разлеглась зеленой пропастью грандиозная долина с ручейком, раза в три шире родного Днепра… Вошла кондукторша: «Парень, скоро пограничная проверка». Выскочил на каком-то полустанке: платформа, деревья приморского ореха с плодами, как я потом описал, «величиной с женскую грудь». Как взять билет в электричку, если не дают без пропуска? Электричка уже отходит, и со ступенек протягивает мне руку девушка, Анира, узбечка, она стала у меня первой в Приморье: «Держись крепче!» - и вот заплескалось море за крышами городских дач: Сад-город, Вторая речка, Первая речка, Владивосток.

Обалдеть можно от этого города! Идешь, окликает чистильщик обуви: «Чего проходишь? У тебя туфли грязные…» Почистил, как душу отвел. Протягиваю троячку, а он: «Сейчас подойдет один корешок, я его послал в магазин. Так что сиди, побазарим, откуда ты богатый такой». Посидел с ними, пошел полутрезвый искупаться в Спортивной Гавани. Уже на океан так смотрел, как будто и родился с ним. Лежу на пляже, подходят торговые моряки: «Есть лишний билет в баню, не выбрасывать же?» - и до конца дня с ними. В 12 часов ночи выходим из ресторана «Челюскин». У меня в кармане целая неразменянная троячка. Однако спрашиваю все ж: «Вам в плаванье, а мне куда?…» - «Иди на «Брянск», хороший рейс у них будет с бабами».

Я выбрал море, ничейную территорию, и жил среди людей, из которых составилась ничейная нация. Нация скитальцев, прописанных на кораблях. А земля, на которую там ступал, отдавала мне свои неяркие краски. Я загорался от огня маяка, хмелел от воды, что мы брали в водопаде, а гнилой запах бочек на плашкоуте был для меня слаще ванили. Ничто так не приковывало мой взгляд, как гранитная скала, ползущая перед носом судна; ничто так не задевало блуждающий оголенный нерв во мне, озаряя в контакте с пером искрами слов бумажный лист, чем эти мрачные склоны, заросшие черной ольхой и густыми кустами терновника в белых головках. Ничто так не подкрепляло мой пейзаж, как рыбокомбинат с длинной трубой и берег, усеянный гнилой рыбой и ржавыми обручами. Лунной ночью, приплыв на ледянке с раздавленного во льдах вельбота «Светлана», мы шли по каменистому берегу, завеянному пухом отлинявших чаек; перепрыгивали через бревна, выбеленные прибоем; скользили на лентах водорослей, - счастливые, что уцелели. Мы брели и добрели до недостроенных пирсов, возле которых разгружали баржи с бочками; до бараков, где свет зависел от движка на каком-то катере; вошли, кто-то меня позвал, и я лег к женщине, наработавшейся уже, вдохнул сладостный запах ее соленых подмышек… Это было то, чем я жил, не притворяясь, не зная разницы между тем, как живу и о чем пишу. И с какой бы бабой я ни лежал, там всегда была со мной моя Герцогиня.

Эти годы, они прошли, от них блестят слезы на пустых страницах. Только не от ностальгии, нет! - а оттого, что страницы пустые…

Глава 17. Поезд времени

Теперь, состарившийся, обозлившийся от неудач, я с каким-то сомнением и неловкостью смотрю на того, каким стал… Я пытаюсь отгадать: что значил для меня побег на поезде «Россия»? Презрев все прочное, устойчивое, я плыл, куда подует ветер, и жил, чем Бог подаст. Даже простые естественные приобретения, неотъемлемые от существования, я отстранял от себя. Зато как радовался любой крохе счастья, доставшейся нечаянно! Боялся и переспрашивать: мне она полагается или, быть может, другому кому?

Нет, я не сожалею! Я скинул с себя ярмо Рясны, открыл простор для своих книг. «Дух книги требует, чтоб художник устранил из нее себя. Плюньте на себя! Забудьте о себе! И мир будет вас помнить». Джек Лондон. Но я так и не сумел зацепиться за ничейный берег, отыскать уголок, куда бы мог пристать не на час-два. Осознав родину, как чужбину, все ж оставил лазейку, чтоб изменить жизнь, если она изменится ко мне. Поезд или корабль переносили меня с одной жизни в другую, которыми жертвовал попеременно, насилуя душу, не найдя способа ее излечить. Сейчас я смотрю с удивлением на свои книги, удивляясь тому, что их написал. Я готов проливать слезы даже над рассказиком «Россия», глядя, как летят под откос эти несколько листков… Давно душа утомилась, и нет ничего безутешнее, чем собраться и куда-то уехать. Никогда, кажется, не любил я дальних дорог, случайных знакомств. Никогда никого не хотел любить или быть любимым. А хотел сидеть взаперти, изобретать дорогие слова, где была бы моя душа, которой ничего не надо. Чтоб я спал, а рука сама писала, а потом просыпался и с восхищением себя читал; и ходил, слонялся, радуясь, что ни к чему не надо себя принуждать.

Есть кризис творчества, когда кризиса нет, а перестаешь писать, и силуэт романа, уже выстроенный, стоящий, как корабль, в двух шагах, на который только осталось вскочить, - внезапно уплывает, отвергая тебя. Какое-то расслабление, наподобие того, как утром, после сна не можешь разъять пальцы или сжать руку в кулак. Не пишешь, день померк; свет горит в твоем окне, а ты все за пустым листом, по которому бесконечной тенью проносится сигаретный дым. А завтра еще один день, когда тебе снова нечего сказать.

Хватит уже, засиделся! Я приеду опять, если повезет, поднакоплю сил, и это к чему-то да приведет, - не здесь, так там.

Обычно меня провожал Олег, я садился в автобус, поздний, почти пустой и всегда холодный. Смотрел, как сын стоит, робея, ожидая, когда отъеду. Вот он идет, скоро войдет в дом, из которого я недавно вышел. А я еду, уже сына нет, мне холодно, я еду на людный неуютный вокзал. Поезд, купе, все оживлены, прощаются с теми, кто на перроне. Какая-то девушка за 30, некрасивая, трудовая лошадка, словно срисованная Модильяни, держа за руку через опущенное окно такого же рабочего конька, почти лысого, с остатками волос, которые он собирает морщинами в некую синтетическую полосу надо лбом, говорит ему влюбленно: «Посмотри, я сейчас пройдусь!» Девушка хочет перед ним покрасоваться. Она идет, мелькает перрон, уплывает в редких огнях пригород, и поезд врывается в ночь, зависает, как самолет, в темени потянувшегося пространства. Подают чай, разносят простыни, пассажиры стелят постели, укладываются. Раскачиваются их пиджаки, галстуки, зияют туфли, они спят, их уже нет, а я все сижу, смотрю в темень; я все никуда не хочу ехать и никуда не могу вернуться, я все ищу себя: где я? И кто вы такие, чтобы могли сообщить мне, чего я не знаю?

Было: вошел в купе «России» - возраст под 50, и сразу одна из пассажирок: «Я до Читы». Меня задело: «Ну и что из этого?» - «Просто познакомиться». - На это я отвечаю: «Иногда я хочу знакомиться, а иногда нет». Была б хоть в возрасте женщина, а то малолетка, по виду от 15 до 20. Скуластенькая, с бурятской примесью, желтоватенькая донская казачка, небольшого росточка, глаза переливающиеся, с «б…дскими искорками, а когда я ей грубо ответил, - вымученная, потерянная улыбка. Кажется, ее видел на Ярославском вокзале, на скамейке: качала ребенка, сидя посреди мужика и бабы. Еще подумал: семья. А тут мужик начал к ней приставать, она отдала ребенка бабе и отошла…

Надо же - запомнил!…

Вчера я сильно набрался у Жданова, смутно висело в голове, что там было. Кажется, с нами пил оперный певец в рясе, из церковного хора. Он вошел в пруд на Сахалинской, за кинотеатром «Урал», - и пошел, собирая тину, как по водам Иордана, и исчез. Еще был греческий поэт, с которым Жданов делил неверную Ольгу, переводя из сексуального мазохизма стихи грека на русский язык. Когда высадили грека, остался бельгийский посланник, который курил «Дымок». С ним была куча девок, а может, всего одна, и она, сняв трусы, повесила их на ухо шоферу. Я запомнил, засыпая, что водитель - это он курил «Дымок»! - так и вел машину с трусами на ухе, не дрогнув ни одним мускулом, - бывалый мужичина! Проснулся я в лесу: идет дождь, я один, никого нет… Да я и не упомню, что там было! Вдобавок, когда брал «Токайское» в киоске, расшиб себе лоб, не заметив стекла. Царапина еще кровоточила, и Лена, девочка эта, примакнула мне лоб носовым платком.

Вся компания в купе подобралась дальняя: старуха-библиотекарь ехала до Сахалина, молодой офицер - до Петровского Завода. Лена потеснила его, чтоб я сел рядом. Офицер, кстати, выдался спокойный, к ней и не лез. В этом смысле он отличался от других офицеров, сохраняя весь реквизит: щетка, сапожная мазь, бритва, одеколон, мыло душистое, - это их ритуал. Вот такой, чистенький, душистый, он и сидел, желая перекусить, а когда увидел, что за столом всем не поместиться, начал собираться в ресторан. Я б тоже пошел, если б Лена не сманила меня копченой колбасой… У Жданова, на Уссурийской, - мы что ели? Дети ушли к теще, жена - на литературный вечер в ЦДЛ, собаки, кошки не кормлены, обычная голодуха! Была кость на столе, от нее отрезали для закуски. Мне надоело на эту кость смотреть, бросил собаке, Цуцу - потрясающий Цуц! Я еще был от него в шерсти… Возвращаюсь из туалета - опять кость на столе!… Лена все рылась в поисках колбасы, забыв, в каком она из кулей. Почти все багажные места в купе были забиты ее кулями. Столько она везла всякого барахла из Ростова и Москвы!

Открыл «Токайское», показал старухе. Та отказалась, ела, что-то накрошив себе. С похмелья я люблю поесть, а Лена возится. И тут я вспомнил, что у меня жареная курица в чемодане! Наталья положила еще в Минске, а я сдал чемодан в камеру хранения. Трое суток пролежала, а выглядела аппетитно. Развернул, Лена ротик открыла, начал ее кормить, отрывая пальцами по кусочкам белое волокнистое мясо и засовывая ей… Вот бы Наталья видела эту картину! В том, как я кормил Лену, был элемент эротизма, чувственного наслаждения, даже некий экспромт обладания через один из органов любви. Лена вполне сознавала, как выглядит это кормление, но и до старухи могло дойти. Подыскал объяснение: «Мы с тобой, как отец и дочь, а?» Лена ответила: «Так дочку не кормят». Я чувствовал ее бессвязное тяготение ко мне и, завораживаясь ее пухлыми губками, спросил без обиняков: «Кто ж тогда мы?» Надо было задать такой вопрос, естественный из-за дорожных неудобств. Она ответила, мучительно улыбнувшись: «Я женщина, а вы мужчина». Что тут возразишь?

Попивая вино, я скормил Лене всю курицу. Остался последний кусочек, как старуха-библиотекарь, сглотнув слюну, попросила, чтоб я и ее угостил… Если б я, допустим, оказался коммивояжером, рекламирующим женские подтяжки, как у Ги де Мопассана, то Лена со старухой, должно быть, и не жеманились, как те красотки из «Заведения Телье», - сразу задрали ноги: надевай!… Только намерился положить кусочек старухе в рот, как Лена сцапала зубками и этот. Тогда я угостил библиотекаршу с Сахалина соленым польским печеньем. Откушав, она отблагодарила меня изложением биографии Ивана Алексеевича Бунина из хрестоматии «Русская литература. ХХ век». Какая связь между Буниным и польским печеньем? Да как-то у нее связалось… Затем пошли вопросы: женат ли? Сколько мне лет? Когда такое отношение, то можешь говорить, что в голову взбредет. Лена сама подсказала цифру: 38. Поблагодарив, я сказал правду: 46, женат, двое детей. Старуха оказалась моей ровесницей. Теперь она радовалась, что обрела на длинную дорогу моложавого, умного, пристойного собеседника. Какая это отрада: покалякать о давнем, нырнуть в молодые годы!… Впрочем, пошла она в задницу! Что я время теряю? А следует сказать, что Наталья не пожалела бы курицы, если б услышала, с каким почтением, ее не зная, отозвалась о ней Лена: «Первая жена от Бога, Борис Михайлович!» - и с какой свирепостью, наставив свои грязноватые коготки, ополчилась на моих подозреваемых любовниц, вычисляя их в каждом порту: «Я бы глаза выцарапала этим грязным сукам!» Я подивился насчет нее: живет в лесу, в егерской усадьбе, муж ее моложе, сын, Русланчик, - инвалид, с функциональным расстройством двигательной системы. Всех она очень любит: и коня, и буренку, и поросенка, и кур - любит до каждого клювика и перышка! До города далеко, но они развлекаются с мужем: дома устраивают танцы. Даже есть сексуальный журнал, чтоб полистать перед сном.

В такой беседе и прошел день. А больше ничего не было, считай, до самой Читы.

Пошла писать губерния: сутки, вторые, третьи… Я залег на полке, как дома на диване. Ничто меня не занимало, кроме окна. Земля и лес переменились за Пермью, за Камой, начались холмы. Дровяные склады, пролетающие станции, везде пилят, укладывают в вагоны лес. Краны, горы щепы и опилок, мутные речки в мазутных пятнах, цистерны, цистерны, гора из одного валуна с клочком зелени - серый, деревянный, родной Урал. Потом Западная Сибирь: низины, степи, болота, рощицы тощих берез и голые, сбитые вместе, безрадостные деревни. Мальчик едет на велосипеде, держась одной рукой за плетень; девки стоят в цветастых платках, смеются, подталкивают одна другую к кучке парней - штаны внапуск, фуражки набекрень. То, что они на виду у всего состава - их не задевает, привыкли к чужой проезжающей жизни, - пусть проезжает! Мужик дерется с бабой, раз - упала в грязь! Где-то дождь, где-то снег, где-то - один вольный ветер.

Что же меня в новом плаванье ждет?

Не знал я, не мог знать, какой пустой, страшной окажется для меня эта поездка… Ночное плаванье возле острова Пасхи? Но в нем ли все? Разве я думал, что стану изгоем на большом морозильном траулере; что там как прокатится волна ненависти ко мне, - будто я еврей в Рясне! Что еще до острова Пасхи, до Новой Зеландии будет у меня браконьерский рейс к Аляске с набегами в территориальные воды США… Дождались! Даже минтая, которого была тьма, уничтожили безголовыми выловами. А еще раньше, как и предсказал Белкин, ушла охотская сельдь. Судно наше, «Мыс Дальний», попало в переплет перед рейсом. Арестовали в Находке за неоплаченный ремонт, отогнали на штрафной пирс. Долг рос и рос, как выбраться? Капитан ночью увел пароход в море - здорово отличился! В рейсе же оказался слабаком, спился, разучился рыбу ловить. Одни порывы трала! Сидим на палубе, чиним, все снегом заметены. Не так и холодно, а леденеешь изнутри, - хоть в себе самом рыбу морозь! Чаем не согреться: одна ржавая бурда в питьевых танках.

Починили трал, я бегу на руль… Постоянный ветровой крен, да еще с волной и - оледенение! В таком виде, каждую ночь - туда, за линию разделения рыболовных зон; там этот пароход бродил, не откликаясь на позывные, как какой-то НЛО. Только «въедем на изобату» - линию траления, только пошла «запись» на экране эхолота: поперла рыба, наконец! - вдруг свет погас, двигатель сник. Трал завис, а ветер судно тянет, и на экране, прожигая бумагу искрами точек, обрисовалась донная скала… Потеря трала! Больше всего я боялся, что компас «выйдет из меридиана». Как тут без компаса? Спутник не дает координаты, сигнал от него не дойдет из-за высоких широт. Штурман опять напился браги, уперся рогом в телеграф. Иду в каюту капитана: «Кэп, куда рулить?” - а там он с буфетчицей в экстазе: ее трусы, его штаны, ее юбка, его подштанники, - все спуталось в один ком…

Отстранили капитана, явился новый. Пошла рыба, начались перегрузы на малайские, корейские, китайские суда. Ужасно то, что ты в трюме корячишься зря - на шайку воров. Ты выматываешься, а они, продав рыбу, плюют на труд. Пьют и смотрят так, как будто ты им должен. Был один перегруз на филиппинский транспорт. Всего три человека в трюме, а каждая минута - потеря в валюте. Три дня корячились - за что? Чтоб с нас же месячную зарплату списали! Пьяные надсмотрщики только терзают сверху: «Седой, поворачивайся!…» Впервые видел, чтоб мастер рыбцеха был главнее капитана. Я сам у них был на крючке: держал в трюме свои ящики с икрой на продажу. А как они мне, эти ящички, дались на холоде, в перерывах для сна? Совсем лишился сна: вторые сутки в трюме, ни минуты не спал, еще сутки - два часа на отдых… Иди спи! Нет, я на палубе, ковыряюсь в груде минтая: ящички наполняю. Торопило предчувствие: надо спешить! Точно: мы загорелись… Наш «Квадрант», то есть еще «Мыс Дальний», с обгорелой трубой, выплескивая мазут, доплелся на краткосрочный ремонт в порт Пусан, Южная Корея. Там я стал забирать свои ящички, уворованные из трюма. Вернул «Анины ящички», для лечения Ани. А чего мне это стоило? Я в Пусане, если не считать двух выходов в бордель, только купил «Малыша», плеер, литой, как портсигар, который, защелкиваясь, прятал музыку в себе, - как закладываешь ее в футляр сердца! Я пошевеливал сердце думой о дочери: как ей помочь? Там, задернувшись занавеской, я не музыку слушал, о нет! - я, никогда не плакавший после Рясны, не выдавивший из себя слезинки на могилах отца и бабки Шифры, захлебывался от рыданий, что пацан…

Мог ли предугадать, пролежав два года в Минске, какая пойдет слякоть на флоте?… Что ты плаваешь, когда давно не моряк? Чтобы вернуться домой с сумками вещей, с тощенькой пачкой «баксов»? Да, были минуты, ради которых я соглашался на все: когда Наталья и Аня крутились перед зеркалом, примеривали юбки, свитера, плащи, куртки из качественной кожи; диковинные тогда наборы парфюмерии и нижнего белья, и моя дочь-студентка могла не сомневаться, что того, что она носит, нет ни в одном ларьке. Сам я почти ничего не покупал себе. Вещи мне доставала Нина. Был такой пунктик у моей сумасшедшей! А все Натальины подарки к дням рождения - носки да носовые платки.

Вот Лена гремела фанфарами в честь Натальи, а что меня связывает с женой? Мы не раз пробовали выяснить. Наталья заявлялась ко мне в комнату, не ожидая, когда пойду мириться сам. Она ждала, чтоб я ее унизил, добил словами. В такие минуты ей приходилось неумело ловчить, притворяться, провоцировать меня на откровенность. Все же она не могла установить, беззастенчиво заглядывая в мои дневники, реальность факта измены. Все подавалось под видом художественных описаний. Не помню: начались ли уже отношения с Ниной? Была ли Нина в тех дневниках? Вряд ли каким искусством можно закамуфлировать то, что я пережил с Ниной в ее квартирке на Верхне-Портовой улице! Яснея умом, она ужасалась, что от нее воняет, как от шлюхи. Ведь она музыкантша или - нет? В детстве подошла к пианино, там другая девочка сидела, брала аккорды. «Давай сыграю!” - и сразу аккорд взяла. Даже испугалась, что получилось. Учительница тоже удивилась: «Ты, девочка, играешь?» - «Нет, так подошла». Вот это воспоминание, и мускусный запах, гора заляпанных трусиков в ванной, бусы, рассыпанные на ковре; кровь на табурете, где она сидела, - и эта болтовня о каком-то мужике, явившемся как бы с другой планеты, с грандиозным членом, который он впихивал, стесняясь… о господи!…

В жизни не предугадаешь, с кем встретишься, с кем суждено жить и кого любить. Редко я успевал к чему-либо вовремя. Уже привык смиряться, что все улетает, как только хочешь поймать. Только к Нине я не опоздал. Никто так не подходил к моему состоянию, как Нина. У меня уже была до нее схожая связь: прокаженная Людмила с танкера «Бахчисарай”, то есть еще «Шкипер Гек»… Или ее вина, что искупалась в каком-то заливе возле Папуа-Новая Гвинея, зараженном болезнетворными бактериями? А чем я от них отличаюсь? Я ведь тоже болен неизлечимо… В своем неумело-прекрасном романе «Мартин Иден» Джек Лондон, пойдя каким-то подспудным чутьем на гигантские прочерки в реалиях творчества, сумел вообразить и поставить лицом к лицу апофеоз и апокалипсис писательского труда. Разумеется, ничего такого невозможно создать за тот короткий срок, что поставил перед собой Мартин Иден. Тем более, что сочинительство у него идет непосредственно с овладением письменной речью. Однако достигнут ошеломляющий результат: явление и уход таланта напоминает в романе реактивный пролет небесного метеорита. Он пролетает через душу Мартина Идена… Что делает Мартин, потеряв способность писать? Мартин Иден не выдерживает и года душевной болезни. Выбрасывается из каюты «Марипозы» в море, в душную тропическую ночь. Я же в таком состоянии, как Мартин Иден, живу уже много лет. Я знаю, как выглядит моя Герцогиня. Надеюсь, опишу ее во всей красе. С Ниной я узнал, как выглядит моя тоска.

Но был ведь и другой смысл и в Нине, и в Людмиле, и тех, что были до них. Все они помогали мне не выходить из пике с Натальей. Наталья - крепкий орешек! Быстро воспламенялась, но не сгорала. Пламя надо было поддерживать и гасить… Как ее берег, молодую! Если б хоть один мужик так пренебрегал собой, как я, он бы давно бы стал никем. Где ей оценить, что все мои женщины ей служили?… И вот, входя, наполнив резервуары слезами, оттягивая рукой джемпер от горла, как всегда при волнении, Наталья добивалась только нового взрыва чувств. Я любил ее плачущее лицо с ручейками слез, обтекавшими милый нос, ее вспухшие кривящиеся губы. Никогда в пароксизме гнева она не позволяла грубого слова, она и не знала таких слов. Все кончалось любовью. Жил с ней и после сорока, хотя к другой женщине не подошел бы на километр. Может, Наталья, заглядывая в мои дневники, искала меня там? Нет, она сама просила: «Не говори о страшном». Я начинал удивляться: любая портовая девка давала мне больше, чем Наталья! А эти церемонии приготовления к ночи, когда планы написаны, дети уложены, посуда вымыта, дверь, трижды проверенная, заперта? А эти, перенятые у матери, бесконечные разговоры о мнимых болезнях? От какой любовницы потерпишь такие откровения? Разве что для половой агонии, как с Ниной. Она же привыкла во всем с матерью делиться и не замечала, каково мне.

Не так уж трудно было представить эти просветительские беседы в Быхове под скрежет закатываемых банок: «Ты работаешь, а он лежит…» То, что я, лежа на диване, выводя пальцем левой ноги сценарий для телевидения или кино, зарабатывал на год сразу, - в пересчете на зарплату Натальи (а отвлекал я себя такими трудами постоянно, даже если писал) - это не занимало Нину Григорьевну. Из моих заработков не выудишь пенсии: «Кто его будет содержать в старости, ты, Наташа?” Теща знала и о многолетней волоките с приемом в Союз писателей: «Все равно не примут ни в какой Союз! Пора убавить гонора, работать и жить, как все…» А как без гонора жить в моем положении? Если я заходил в особняк на Румянцева, то чтоб сказать им: «Говно вы!» Они приглашали меня на творческие семинары, как «молодого». Вот и заявлялся туда с Таней… С ней и познакомился в Доме литераторов, когда зашел, чтоб сказать, кто они такие. Занял очередь в библиотеку и ушел. Таня потом призналась, что «два раза кончила от страха», что я ушел совсем. С ней не случилось точного попадания, как с другими, кто меня выбирал. Но она, потаскавшись по баням с партийцами, по гостиницам с иностранцами, знала любопытные продолжения в элементарных комбинациях. Такие продолжения были неведомы девчонкам с «Брянска», заложившим основу во мне, от которой я мог плясать. С Таней поначалу я чуть не потерпел фиаско, выяснив, что она, такая эффектная с виду, всего лишь «роскошная вешалка» для одежды. Зато это была близкая душа. Я привозил ее в Дом творчества для показа. Там Таня вызывала нервный стон, спазмы половых желез и дряблых семенных мешочков, и даже шевеление никогда не встававших членов у членов Приемной комиссии СП БССР. Они балдели, что меня такие девки любят. То один, то другой подходил: «Я за тябе буду галасавать, Барысе!» Веры им нет, но я уже знал наперечет, кто за меня, а кто против. Когда вышла «Полынья», начали звонить: «Падары книжку, хоча пачытать жонка», - уже жены за них взялись!…

Батя так и умер, не дождавшись, когда я стану официально признанным писателем. Я привез в Быхов показать членский билет. Вот она, заветная книжица, розово-красная, как напившаяся моей крови!… До чего качественная бумага, посмотрите, Нина Григорьевна? Оцените-ка каллиграфию, разве мыслимо так вывести самописью? Псевдоним и фамилия вашей дочери… Как была счастлива Наталья, когда я ее фамилию взял!… А золотое тиснение на переплете: «Союз писателей СССР»? Все ж, хоть половину оттуда давно пора гнать взашей, но даже с ними, - сколько их там во всем Советском Союзе?

Нина Григорьевна, посмотрев, не сказала ничего. Когда же я уезжал, вспахав огород, она мне сунула в писательский билет грязную засаленную троячку! Без умысла, конечно: чтоб я не выбросил из кармана с платком. Просто из-за сохранности… Когда любви нет, то и ума нет! Впечатлительная Аня, погостив у бабушки, с минуту разглядывала меня, приехав: папа это или Бармалей? - и решив, что папа, бросалась на шею. Минуты хватало Ане для выяснения, а Наталье? Всю жизнь она простояла меж двух огней. Не хочу я ни на кого валить, не хочу разбираться, как это случилось и кто виноват, что я, ее любя, перестал ее желать! Жил в Минске, как в морском плавании: год, два года, а у меня - ни одной женщины. Не мог с ней жить и не мог ей изменить.

Или всё же можно разобраться?

Возник простой страх: а вдруг и меня не обойдёт то, чего я так боюсь. Нечто такое, что везде и повсюду. Люди лежат, разговаривают и, поговорив, отворачиваются, спят.

Неужели и мне уготовлено такое наказание?

Вот и произошел побег, недалекий пока, - из спальни в свою комнату, на диван.

То была уже не комната, скорее каюта, и с какой то иллюзией плавания, в котором нервная система засыпает.

Понимает она такую опасность или не понимает? Сделает шаг ко мне? Или надо мне - к ней? А может, она тоже в своей каюте и куда-то плывет?

Но какое это к черту плавание, если без парохода? И какая это к черту каюта, если это комната и диван?

А если уже никаких плаваний нет, то нужно хотя бы двигаться куда-то. Или я уже не могу подняться с этого дивана и уехать?

Вот с этого дивана я поднялся в очередной раз и куда-то еду.

Глава 18. Безобразная любовь

Я еду во Владивосток, но это еще не плавание. Пока определится судно и рейс, подберется команда, - время набежит. Да и непросто отойти от того, с чем свыкся в семье, от жизни, которую не заметил, расправившись с нею во сне. Отправиться ловить сайру в Курильских проливах, слепнуть ночами от световых люстр или уйти в Охотское на «селедочнике», стоять матросом на заливающейся палубе в клеенчатой робе и сапогах. А после, «заработав» севером юг, пересекать экватор на старом, добитом ремонтами пароходе, - без кондиционера, без простейшей вентиляции, задыхаться в нижней матросской каюте под слоем воды, где не откроешь и иллюминатора, как наверху.

Легко ли настроить себя на одни утраты, на бесконечные, тянущиеся месяцы, сводящие с ума? Жить - как наказывать себя за то, что раньше любил?

Все ж приобрел хоть какое-то место, где мог забыться между рейсами! Есть у меня, во-первых, город Владивосток, который я не перестал любить. А в нем есть душа, которая меня ждет… Как можно ждать человека, разъезжающего туда и сюда? Ждать годами, не зная, вернется он или не вернется? Без писем и телеграмм - уехал, как пропал. Или это такая душа, что себя не осознает, как не осознает свой полет морская чайка?

Поезд приближает меня к Нине, к уединению с ней на Верхне-Портовой улице.

Было: Владивосток, зима.

Смотрю из высокого окна на пароходы, становящиеся на портовом рейде. На рейде зыбь, смотрю, кто там есть. Подошел узкий и длинный, как нож, «Пекин», изменившийся от перегруза. Вон уже закачался неподалеку желтый, как лимонная корка, лесовоз с арками мачт; за ними стал контейнеровоз, как дом, - как отель на синих волнах в закипающих гребешках. Как всплывший кусок льда, завертелся между ними небольшой танкер «Посейдон», весь замерзший, с белыми иллюминаторами. Я видел его вчера, когда наш плашкоут перетаскивали к пароходам на дальних точках. «Посейдон» бункеровался пресной водой в бухте Успения, у оборудованного водопада. А сейчас подошел разливать воду по пароходам. Ольга, инспекторша, предлагала мне идти на «Посейдон», я отказался: швартовки, заливки, вечно мокрый… Куда приятней было рулить летом на «МРС-05»! Держать курс на трубу хлебного завода или на Токаревский маяк… Я вижу, что море с той стороны, с Амурского залива, уже застеклено льдом. Там лежала бы сейчас подо льдом Нина…

Или я не пытался писать о ней рассказ? Но это совсем не то, что придумывать. Никогда я об этом не смогу написать!

Утром, с утра, когда куришь в форточку и видишь, что все рядом, все есть и не пропадает, - исчезает даже охота присесть на минуту и записать в блокнот, что видишь. Хотя бы про эти суда или про что. А если б их видел из своего окна в Минске, тотчас бы сел и немедленно записал!…

Такая вот белиберда…

Нина проснулась, сидит, намазываясь из разных коробочек. Пудрится, чернит брови, растягивая по ним тушь спичкой, обернутой ватой. Накладывает тени на свое молочно-белое лицо с еще девичьим румянцем, которое от ее украшательств не становится ни хуже, ни лучше. Она уже умылась двумя пальцами, сидит голая, халатик распахнулся, нога на ноге, в перекрестье округлых бедер соблазнительнейший мысок… Я тут как тут! Присаживаюсь возле колен, начинаю перестраивать ее позу, чтоб обозреть заветную щель. Нина привыкла, терпеливо сносит мои манипуляции с ее бедрами. Объясняет свою уступчивость так: «Есть мужики, которым легче дать, чем объяснять, что не хочешь давать”. Я пытаюсь понять неутолимый голод в крови, который вызывает Нина. Она совсем обнаглела в постели: пердит, отвлекается во время любви. А я схожу с ума, когда мои ноги переплетаются с ее ногами. Моя сперма еще сочится из нее… Даже не подмылась! А потом будет мне пенять, что от нее «пахнет п…дятиной». Мол, она стесняется, беря уроки музыки у такого же преподавателя, как сама. Поскольку этот преподаватель может унюхать под аккорды гитары, что от нее воняет… Я пробую пристроиться к Нине, но ничего не выходит, когда она так сидит. Подкрашивайся - или я тебе помешаю? Только сядь по-человечески…

- Ты не могла бы развернуть свою ж…?

- Грех велик, но идея прекрасна, - отвечает Нина фразой из анекдота. Облизав подкрашенные губы, она дергает меня за член. - Подвинься, я буду одеваться…

Отказала! А я уже надеялся, что поднимет, как обычно, руки и скажет, потягиваясь: «Сдаюсь!» Нина смотрит на меня с любовью и сдается: ей меня жалко. Ведь я остаюсь без нее на весь день! Насладившись ею, я засовываю ей в п…ду конфету. Вынуждаю ее подмыться… Этому фокусу с конфетой Нина сама меня научила. Она придумывает всякие фокусы, чтоб перебороть свою лень. Я уже забегал, как пес: несу ей трусики, лифчик, юбку. Нина, подвывая от холода, скрипит шелком колготок, всовывая в них свое полнеющее веснушчатое тело. Колготки она заклеила лаком, где дыра. Лицо ее с длинноватым носом становится дисгармоничным, так как мысли подчинены одеванию себя. Мне всегда поразительно видеть сотворение ее грудей из ничего. Когда Нина сидит, видишь лишь припухлости и соски. А когда Нина встает, грудь оформляется полновесно. Она затягивает корсет, чтоб быть стройной, как девица. Вот уже в кремовой кофте, в цветастой длинной юбке, розовая, как роза. Почти одетая, вспоминает, что хотела пописать.

- Ну так иди!

- Потерплю уже. Лень стаскивать корсет.

Теперь не столько она, сколько я буду за нее терпеть…

Кофе кипит, опять пропустили! Нина открывает посудный шкаф с чашками.

- Ну скажи: чего им здесь делать, в пустой посуде? - спрашивает она у меня.

- Тараканы?

- Ну да.

- Да им только бы нам аппетит испортить!… - Мы пьем кофе, и я рассказываю ей: - Вчера достал «Золотой ярлык», который ты не закрыла. А они оттуда, запыленные, в какао, что шахтеры из забоя…

Нина смеется, проливает на ковер кофе и бьет меня по руке. Нина почти здорова со мной. Разве сравнить, какой я ее привез из психбольницы? Тогда психиатр, мой приятель, заключил со мной пари, что я не добьюсь оргазма от Нины… Или ему не знать? Он лечит Нину, он был без пяти минут ее муж. Уже неделю, а может больше, Нина кончает со мной. Притом, сама не догадываясь об этом. В ее теле, в ней самой светится благодарность ко мне. Психиатр проиграл, но я ему ничего не скажу, как не скажу и Нине.

Мы выходим в коридор, где все черно, нет стекол, окна забиты жестью, фанерой. Лампочек в коридоре нет. Масса отходов скопилась возле мусоропровода. Даже отсюда слышно, как бегают крысы. На дверях, дешево обитых, поблескивают замки. Спускаемся ощупью, перед подъездом слой битого стекла, как некий библейский коврик для очищения души. Потом пробираемся во дворе через заслоны мерзлых постирок. Выходим на обледенелую лестницу виадука. Отсюда видна бухта Золотой Рог, которую почти перегородила громадная плавучая конструкция «Олюторский залив». Не то драга, не то дноуглубительный снаряд. Гляжу на плавучий док, где в его разведенных стенах угадывается на кильблоках «Волномер». Большое судно, рефрижератор, я собираюсь на нем весной в плаванье. Весь ржавый, оголенный, еще без киля, он не похож на пароход. Внизу, на качающейся беседке, сверкает электросварка, как сыплются морозные искры. Раздается едкий для слуха визг сдираемой с бортов краски. Пароходы стоят с намерзлостью у килей, где их касается вода. Одна посудина с бочками швартуется у пирса. Только подошла с моря, так смерзлась, что бочки похожи на чашки изоляторов.

На виадуке холодно, у Нины посинел нос, а как спустились, попали в яркую оттепель без снега, с шумом воды, оплескивающей причалы. Нина не любит ходить, я ее убеждаю прогуляться до остановки. Вдруг она поправляет на мне шарф, нагибается, стирает пятнышко с моих туфель. Она смотрит на меня, в глазах у нее слезы, она меня целует. Я пережидаю этот порыв чувств на виду у всех. Мы вступаем в переулок с чугунной пушкой, с деревянной лестницей, похожей на гармонь. Тут еще сохранилась осень, лестница забросана листьями, а потом я вижу такие же листья, только подмерзшие, между трамвайными рельсами на остановке «Военное шоссе». Доставая из сумочки «веселую» таблетку, Нина спрашивает, удивленно приглядываясь: «Чего это у тебя щетина седая?…» Так она удивляется, когда находит заколку на ковре или расческу: «Смотри, расческа!» - как будто не сама уронила. «Седая? - дивлюсь и я. - Наверное, от мороза». - «Ты смеешься?» - Нина вполне серьезно трется щекой, проверяя, и, уколовшись, уезжает, смеясь. Я знаю, что сейчас, без меня, уже в трамвае ее охватит страх сойти с ума. Раньше представлял сумасшествие, как некую прекрасную болезнь. А ведь ничего прекрасного нет, если голова страшно болит. Нинина младшая сестра Лилька стала ненормальной, когда их отец бросился с топором на мать. Маленькая Лилька сидела у матери на коленях. Нина потеряла ум от психиатра. Она объяснила мне так: «Дотрагиваюсь до него, чувствую - схожу с ума». Сразу жар, бред - и в психушку, к тому же психиатру.

Раз десять трахнув Нину только за ночь, я испытываю кайф от взглядов юных женщин. Как они чутко схватывают независимость от них! Все, как одна, готовы мне отдаться. По Нине я выяснил уже и знал без нее, что любая из таких женщин, если завоевал ее хоть на час, теряет способность воспринимать возраст того, с кем спит. Воспринимает только образ, который ты в ней создал. Нина удивляется, что я любую компанию заставлю к себе приноровиться. Могу переспать с любой из музыкантш, подружек Нины, собирающихся у Бронниковых. Там меня оценивают так: «Как любовник годится, но до мужа не дотягивает». Поэтому мне позволена любая из них. Как-то сидел у Бронниковых, там смотрели жуткий порнофильм: совокупление калек. Музыкантши кричали из кухни: «Позовите, если что-то особенькое!» Нина, равнодушная к порнухе, вышла на лестницу с психиатром. Я сидел, как на иголках, боялся, что психиатр выведает у нее. Подошла Лена, известная своим афоризмом: «Если в тебе есть хоть капля б…дской крови, то она обязательно распространится по всему телу!» - артистка, обалденная в своем концертном платье с просветами из кружев, жена Кости-мотоциклиста, рэкетира и боевика. Нагнулась, шепнула на ухо: «Сумеешь не помять платье?» - «Да?» - «Идем в ванную, я тебя успокою». Еле сдержался, чтоб не пойти! Переспал только с сестрой Нины, приезжающей к нам из деревни, безумной Лилькой. Совсем я распустился с ними… Мог, например, отлить за углом, если прикрывала какая-либо из музыкантш. Но что в этом такого, если я пью у Нины мочу? Горячую, прямо из Нины! С Ниной во мне не исчезает творческий магнит. Я улавливаю тона и энергоемкие слова, которые я, побродив, записываю на Верхне-Портовой, ожидая Нину.

Закуриваю, облокотясь на перила лестницы, по которой спускался с Ниной. Прикидываю, как буду сейчас подниматься один. Сверху, заслонив облако, спускается с мальчиком гражданин. Всклокоченный мужчина с таким взглядом, как будто готов с любым обняться. Он радостно говорит сыну: «Вот я тебя и нашел, Лешка! А ты думал, что я тебя не найду, верно, а?» Мальчик отвечает рассеянно: «Ну”. Мужчина видит, что я курю: «А теперь это самое… закурить можно?» Сын дергает его: «Ты же говорил, что не будешь курить!» - «Говорил! И не буду… Раз не разрешаешь, все. Не курю». Кроме этих двоих, никого нет. Лестница пустая, я один. Поднимаюсь в синеву неба, начинаю опускаться в синеву моря. Останавливаюсь возле какого-то железнодорожного склада. Темно внутри, хотя горят лампочки. Над металлической крышей склада травится пар. Внизу, под откосом, тепловоз толкает замороженные цистерны. Оказывается, это пар от тепловоза. Выходят из склада закутанные бабы - охранницы с винтовками. Какой-то человек, проходя за моей спиной по лестнице, говорит: «Такую бабу зимой и не трахнешь!» - «Почему? Они быстро раздеваются», - отвечаю я. Человек смеется, и я слышу, как он удаляется по ступенькам. Иногда я брожу в Жариковском саду или по закоулкам Рыбного порта. Спускаюсь со скалистого обрыва к бухте Улисс, где плавают торчком никогда не размокающие бутылки, разломанные ящики. Несмотря на свежий ветер, я чувствую бензиновую гарь от стоящих судов.

Вот здесь я встретил Нину. Я словно прихожу на могилу к ней…

Могу целый день прошататься по Владивостоку, освоив кратчайшие пути по деревянным лестницам. Опережаю трамвай, выходя напрямик к любой бухте или к улице, если я в ней заинтересован. Возле Токаревского маяка, где становилась летом наша «мэрээска», есть гора в 334 ступени. Вечно на ней тренируются скалолазы. Я по ступеням взобрался без передышки. Взобрался, смотрю - отошел автобус. Погнался за ним, загадав: догоню, напишу рассказ! Не написал… Лучше б я сорвал сердце.

На Пушкинской, в деревянном доме со стеной, выложенной стеклянной плиткой, живет моя знакомая Рая, поэтесса, кореянка. Плитка отсвечивает на солнце, кажется, что там целый день горит свет. Любовник Раи, Юра Кашук - еврей, написал книгу о старинных русских поверьях. Маленькая Рая, ядреная, как спелый орех, легко переходит от стихов к прозе. Готовит острые корейские блюда, которые я люблю. Появляюсь с арбузом, загадывая на него, и гляжу с замиранием сердца, как Рая, держа в крепенькой руке нож, заносит его над моим арбузом. Чтоб избавить себя от таких переживаний, я раз пришел без традиционного арбуза. Сильно их удивил, принеся свежих сельдей, которых наловил на удочку в бухте Улисс. Рая с Юрой, привыкнув покупать селедку в магазине, и не представляли, что она такая: большая, серебряная, в яркой крови, как в киновари! Вынув стеклянную плитку из стены, чтоб была отдушина для курения, я рассказывал им, как ловится селедка. Ловится она без наживки, по две - по три. Как будто свечение поднимается изнутри воды. А эта кровь - от двух крючков, что впились сельди в один глаз. Такая холодная, она обливается прямо-таки человеческой кровью… Здесь любили мои книги; я удивлял их и сам удивлялся, что ни с того ни с сего говорю о селедке. Я говорил и о литературе, удивляясь, что говорю о ней. Появлялась Раина родственница, кореянка с японским типом лица. Это считается особым знаком отличия у кореянок. Рая с Юрой шли на кухню, я слышал, как Рая говорила: «Не мешай Боре к ней приставать». Я ждал волнения в себе - ведь уже час прошел после Нины! - и не мог ничего поделать с собой. Я понимал, что никогда себе не прощу этой потери… Прелестная кореянка! Сидела бы на ковре в кимоно.

Из этого дома на Пушкинской спускался переулками с кирпичными зданиями Военно-Исторического музея и музея Арсеньева. Выходил к Океанской набережной с двумя домиками напротив билетных касс морского вокзала. В этих домиках был мой ТУРНИФ. Успевал лишь занять очередь за деньгами. Меня утаскивал в кабинет Петя Ильенков, мой земляк, друг и главный начальник. Однако он не мог и слова мне сказать из-за телефона. Тогда меня перехватывал Борис Сергеевич, заместитель, отхлебывающий из распочатой бутылки, как будто он пил кофе. Борис Сергеевич станет моим спасителем на траверзе Пасхи. Ведь это ему пришло в голову остановить на своей вахте «Квадрант»! Захотелось наловить к завтраку свежей рыбы. Борис Сергеевич любил не всякую рыбу, а - что пострашней. Отыскал в трале морскую жабу, скользкую, ядовитую, с безобразно раздутым, пульсирующим животом: «Чего робеешь? Дадим термическую обработку, - и под водку пойдет!…» Кстати, водку он пьет тоже особую, с заспиртованной змеей. Я узнавал массу новостей: один ученый, которого знал, как облупленного, заболел в Северной Корее. Борис Сергеевич сильно рассмешил меня… Нашел же место, где болеть! Этот ученый что только не делал, чтоб заболеть в Сингапуре. В Сан-Крусе пробовал сломать себе руку - не поддалась. И вот заболел, взаправду, - и что? Весил 90 килограмм, уже сбросил 60. Тридцатикилограммовый, как скелет, бродит под охраной полиции по судам, умоляет, чтоб его забрали. Кто ж его заберет, если он на лечении?… Узнаю и о том, что вчера на «Глобусе» привезли из Новой Зеландии трех контрабандных девок из племени майори… Гражданство им не дают, куда их деть?…

Во дворе лила слезы старая любовница молодого матроса, утонувшего на краболове «Сахалин». Увидел прокаженную Людмилу, разряженную, как кукла… Вот это красотка! Вянет, пропадает, не вставленная мной ни в один рассказ. Я подловил Людмилу в тот момент, когда мир для нее померк… Что только не вытворяли в тех лопухах на Курилах, где разгуливал с ней, белой, как творог! Я был такой счастливый, что подцеплю наконец неведомую болезнь. Жаль, я ошибся с ней. Так я ошибся и в Тане, когда возникло было подозрение на СПИД… Людмила заботливо, по-иному, чем Нина, поправила на мне шарф. Все время оставляет она мне на пачке сигарет свой адрес, как будто его могу забыть: «ТУРНИФ, танкер «Бахчисарай».

Получив деньги, навещаю с букетом роз приболевшую Ольгу, своего инспектора по кадрам. Нажимаю на дверной звонок, играющий арию из «Фигаро». Вхожу в ее веселящую глаза квартиру, украшенную дарами моряков. Все, что есть во всех магазинах мира, - есть у Ольги. В своем возрасте под 50 Ольга переспала со всеми боцманами и матросами, находившимися в ее подчинении. Ни с одним штурманом Ольга не спала, так как ими заведовала другая инспекторша. Зато у Ольги был муж - адмирал флота. Всегда у Ольги любовник из новеньких, боцман или матрос, добивающийся хорошего судна. Прислуживает ей, как паж: помогает вставать, одеваться. Заходят бывшие любовники: починить люстру, переложить камин. Между прочим, Ольга, когда одному матросу срочно понадобились деньги, сняла с себя на улице золотую цепь, отдала и не вспомнила о ней. Один я не спал с Ольгой, не дарил ей ничего. Только розы, других цветов она не признает. Это мой друг, Ольга, я написал статью «Крушение таланта» - о ее сыне, поэте-самоубийце. Утаскивая молодого любовника в кровать, Ольга швыряет в меня бутылкой «Наполеона», коньяка, а не бренди, и коробкой конфет, - чтоб я убрался.

Бреду на Егершельд, смотрю, отхлебывая коньяк, как, ломая лед, проходит по Амурскому заливу эсминец, коптящий соляркой, длинный и серый, как из разных соединений, смодулированный в виде интегрального уравнения. По привычке наведываю баню поблизости, почти пустую, с сауной, сильным паром и дубовыми вениками из тайги. Пью пиво за столиком такого же пустого кафе, глядя, как пена, оседая в бокале, ломается, словно битое стекло… После эсминца прибавилось сини, массу расколотого им льда унесло в океан. Недавно я был в художественной галерее, куда хожу из-за Филонова, его двух картин в фиолетовых тонах… Я думаю о них, поднимая глаза на громадные облака из чистых паров океана. Ожидаю, что меня охватит тоска… Вспоминается, как ехал совершенно убитый в трамвае. Ничто не радовало, как будто не было Нины. Открылись двери, и, еще не досмеявшись с улицы, где чем-то ее рассмешили, вошла горбунья. Молодая горбунья, лет 20 или, скажем, 35, села передо мной и с минуту, наверное, прыскала смехом, пока не успокоилась. Это была единственная женщина, с которой мог бы лечь в постель сразу после Нины. Смотрел на нее, сгорая от желания немедленно уволочь. Горбунья - и та веселится! А ты скис… Редко удается, уже ухватив, удержать в себе короткий интерес к чему-то, чтоб хватило терпенья записать; чтоб этот интерес донести сейчас хотя б до Верхне-Портовой!

Мне не наскучит гулять и завтра.

Раз в неделю я работаю на одном из портовых плашкоутов. Ольга устроила меня, чтоб мог получать зарплату. Редко кому удавалось попасть на плашкоут. Не видел я там тех, кто числился, как я, по штату. За них отсиживал «бич», бездомный, нигде не работавший матрос. Бич спал на плашкоуте, топил печку, готовил еду из того, что ему приносили. Появляясь, я подкармливал бича консервами, давал сигареты, приносил горячую похлебку с парохода, так как ему было лень сходить. Подарил почти новый плащ, который бич все равно не носил. Побрился, чтоб примерить обновку, осмотрел себя перед куском зеркала: «А плащ этот модный?» - его устраивал только такой. Нечего было и стараться, так как бич, признав во мне матроса, ни в чем не помогал. Все я делал за двоих, принимая от моряков на плашкоут всякое барахло: тросы, бочки, списанные тралы, - все, от чего избавлялись на судах, скидывая нам. Бич выходил посмотреть, как я швартуюсь. Буксир подтаскивал плашкоут к пароходу, я горел от стыда, боясь нарваться на кого-либо из знакомых. Все делал абы как, через пень-колоду. Бич снимал конец, который я положил на кнехт, перекладывал по-своему: «Так красивее!», - он был отличный матрос, потерявший вкус к плаваньям. Глянув на отплывающий СРТМ, бич проговорил с отвращением, чуть не выблевывая то, что ел: «Побежали кальмара ловить!…» Без моря он не знал, как жить, а как жить, если море осточертело? Я сказал про него Ольге, та ответила: «Пусть зайдет». Бич не зашел. Уже в рейсе мне передали, что он, выйдя в телогрейке погреться на весеннем солнышке, лег на скамейку перед конторой и умер.

Появлялась Нина, бросалась на меня с порога с поцелуями, не скинув даже своего холодного пальто. Валила на кровать, ей хотелось побаловаться. В квартире, которую я вымыл, прибрал, все становилось кверху дном. Раздевалась, бросала колготки с трусами, не глядя, куда летят… Рассыпаны бусы, заколки, деньги, что получила в музыкальной школе. А я еще имел на нее зуб за половую тряпку, что, не посмотрев, замочила в белье. Сидит голая, намазанная, рассеянно отрывает дольки мандарина. Говорит с пережитым страхом: «Я шла, не доходя до «Чайки» вижу: падает солнце! Тогда я вот так - его подняла. Все стало видно, все люди сожженные, насквозь просвечивают…» Нетерпеливая из-за боязни, что ей станет плохо, она летела сюда на такси, бежала по темной лестнице, перепрыгивая через две ступени. Побывав весь день здоровой, исчерпав себя, теперь она в полной апатии. Нина уже засыпает в моих руках. Засыпает она глубоко, она в летаргическом сне. Я отворачиваю одеяло: ее круглая, прелестной формы грудь уперлась соском в подушку; колени поджала под себя, я вижу полновесные полушария, на которых проступают жилки и белый пушок вокруг лепестка. Разворачиваю лепесток: упругая, без изъяна, отливающая розовостью раковина, слегка ребристая под сводом. Еще недавно она кровоточила после того, что случилось с Ниной. Все время она меня просила: «Посмотри, что там?» Везде она оставляла кровь, присаживаясь покурить голой. Я проникаю в нее медленно, это всегда дается с трудом. Ее раковина, выворачиваясь, упруго стягивается вокруг члена. Меня волнует, как проник в нее тот, которого сейчас Нина начнет подставлять вместо меня. Раньше я мог обладать Ниной хоть целые сутки. Ходил за ней, ничего не соображающей, и услаждал себя в разных ракурсах. Не знал, что еще можно от нее добиться, пока сама Нина не подсказала мне. Нина хочет повернуться на другой бок. Налегает на меня, как на штурвал, сейчас она меня сломает. Проникаю еще глубже, что-то в ней задеваю, и она, не одолев, подчиняется, уступив. В ней уже возникла ассоциация! Теперь я действую, как тот… Ох, если б я мог с ним сравниться!… Не мог я не проиграть пари психиатру! Мне помогает вот что: наши отношения с Ниной. Мы на стадии мужа и жены. Этого ей не хватало, и это ее всегда волнует, и это моя ассоциация в ней, засевшая в каком-то уголке. Ведь я не безразличен Нине, и она помогает отдавать себя тому, кто сделал ее неизлечимой сумасшедшей… Ох, как я хочу от него Нину избавить! Вышибить клин клином! Но какой в этом смысл? Что случится, если я этого добьюсь?… Нина уже начинает отдаваться - порциями, как всегда. Она стонет, ослабев, пытается упасть с колен. Я выбираюсь из нее с выхлопом запертого воздуха. Член в ее крупных брызгах, - и врываюсь в подставленные ягодицы, струясь. Своим оргазмом и сменой позиции я вымогаю из нее все. Вскрикнув, она самопроизвольно очищается, затихает в судорогах боли.

Просыпаясь, она тотчас будит меня: «Я неизвестно какая, не могу сидеть, у меня с ним было…» - «Расскажи…» - «Он стоял на коленях, не могу забыть… такой просящий! - что я спросила: «Если ты так желаешь, я твоя». - «Ты его рассмотрела?»- «Он был в каком-то одеянии, похожем на военную плащ-накидку… Он ее отбросил, я ахнула»…- «Ты сопротивлялась?» - «Я же не сознавала, что голая, как во сне…» - «Разве тебе не было больно?» - «Он заполнял меня, я держала его за руку, рука скользила, такая гладкая ласковая рука. Я была как оболочка, которую надо заполнить: А как он стеснялся! Он вёл себя, как мальчик, ну - как дитя!» - «Он имел голос, речь?» - «Да, он сказал что-то, я запомнила. Он сказал: «У птиц сердце посередине». Это так?» - «Да. Но что значили эти слова?» - «Наверное, в них код мироздания». - «Ты от этих слов кончила или просто от боли?» - «Мы лежали на облаке, мне было видно, что он сквозь меня прошел…» А потом она упала с облака! Дальше я все знал. «Он был чересчур эмоциональный…» Еще бы! Имея такой член… Весь запихнул и еще добился, чтоб она кончила! Интересно, почему он робел? Может, это какой-то оборотень? Одно время я имел подозрение, что это мог быть человек из круга моего друга психиатра. Ведь я слышал, что они отпускали сумасшедших неизвестно с кем. Психиатр все пытался избавить Нину от самого себя. Не догадывался, что его в ней давно нет. Если во сне Нина привыкнет со мной кончать, она будет полностью моя… Что мне это даст? Я сравниваю Нину с котихой, вспоминаю островные лежбища, территории гаремов, где в лужах спермы, еще не смытой прибоем, происходят грандиозные совокупления зверей, когда кровь у них, закипая под меховой шкурой, фонтанами выплескивается из ноздрей… Я хочу жить с Ниной на лежбище, превратясь в секача, чтоб быть в 10 раз ее крупней, и чтоб у меня был член, как у сивуча, и я не зависел от того насильника, ставшего для Нины олицетворением божества. Нина нежна, она говорит: «Мне грустно», - в глазах у нее слезы. «Сейчас ты очнешься, - говорю я, - и снова будешь здоровой. Мы поедем к Бронниковым, и ты сыграешь нам». - «Я в тебя больше, чем влюблена, - она обцеловывает меня, как младенца, как мужа и самца, - я хочу умереть» Я думаю с тоской: разве я не достоин написать своего «Пигмалиона», сотворив Нину почти из неживого материала, когда вытащил ее из воды, отвязав с ее ноги веревку с тяжелым камнем, - вон там, на диком пляже, в бухте Большой Улисс?…

Сутки, вторые, уже третьи…

Пока я лежал, Лена не скучала. Я уже сказал про ее «б…дские» глаза. А еще она умела классно вертеть попкой. Вокруг нее толклись парни со всего поезда. Хорошо, что она не приводила в купе! Порой крепко поддатая, но всегда в своем уме, Лена ложилась на параллельной полке, вводила меня в курс особо ценных предложений. Я уже видел парня, который помешался на ней. «Афганец» с орденом, простреленный в грудь. Плача, что Лена ему отказала, он просил меня, как писателя и человека, которого уважает Лена, убедить ее бросить егерскую усадьбу возле Читы. «Афганец» тоже намеревался строить дом в тайге и вез для этой цели разобранный «М-16» с подствольным гранатометом и бельгийский пулемет «МАГ». Два раза он пытался изнасиловать Лену прямо в видеосалоне. Один раз едва не повесился в тамбуре, грозя взорвать гранатой тепловоз. «Афганца» сняли с поезда, другие парни оказались посмирнее. Привыкнув к Лене, как к своей, я не возражал, когда она перелезала ко мне на полку. Она была мягонькая, как без костей; ее маленькие ушки, казалось, были созданы, чтоб слушать всякие мерзости… Вот же плутовка! Только билет купила, все остальное получает за так: ест, пьет в ресторане, сидит в видеозале, курит «Парламент» и никого не подпускает к себе. Целую ораву парней водит за нос! Мне была знакома ее печальная, зовущая, недоведенная улыбка, я чувствовал, как бьется жилка у нее на виске. Когда ж она приближала ко мне пухлые губки, чтоб впиться взасос, я выставлял руку. Лена брала руку, целовала, водя по себе. Никуда я ее не подпускал и выпроваживал с полки, как только входили офицер или старуха-библиотекарь.

К старухе я тоже полевел, воспринял, как свою. У меня, после всех моих скитаний, выработался некий стереотип на угадывание лиц. Иногда ошибался, принимая чужого за знакомого, как и в подобных случаях ошибались со мной. Но все ж сахалинских женщин перевидал достаточно для стереотипа. Есть морская поговорка, касающаяся детей, но смысл остается: «Если ребенок в знакомом порту попросит у тебя рубль, то дай ему десять. Это может оказаться твой сын» Так что не следовало отодвигать в сторону старуху, даже если я, допустим, и не переспал с ней. В купе все равно живешь, как одной семьей. Раз сидел на унитазе, забыв закрыть дверь. Заглянула библиотекарь, я махнул: заходи, поместимся! Пожалуй, я занялся бы старухой, чтоб уравновесить безумие Лены. У меня ведь была и старуха, самая настоящая. Пастушка, ходила в длинном плаще с капюшоном. Она мне сделала одолжение, когда я ее представил из буколистической пасторали. Забрался в ее могильное чрево и позорно бежал, бросив пастушку среди пасущихся стад, воркующую свирелью…

Пожалуй, занялся бы библиотекаршей, если б не доводила до белого каления своими литературными беседами с офицером. Потеряв терпение, раскрыл ей свой статус: показал писательский билет. Я просил ее, ради всех святых, чтоб не объясняла скромному офицеру, что Печорин застрелил Грушницкого из-за того, что тот «гадко обошелся с ним», и не хаяла Михаила Юрьевича Лермонтова, что не сберег себя, став жертвой «какого-то Мартынова». Утро у них начиналось с этих разговоров, с того, что офицер, бреясь с предельной тщательностью, все же умудрялся оставить в усах или в ноздрях неранжированный, неприглаживающийся волосок и уговаривал старуху во время беседы выдернуть волосок со всей женской деликатностью. Еще у нее было стойкое подозрение, что Лев Николаевич Толстой вовсе не тот, за кого себя выдает. С чего бы это он, погулявший в молодости да и в поздние годы, вдруг заделался к старости проповедником? Вопрос сводился к выводу, который меня возмущал. Я считал, что Толстой Лев, создав из своего ребра Анну, безусловно польстил женскому роду. Им бы ноги Льву целовать из благодарности, а что он заслужил? Чтоб какая-то библиотекарша с Сахалина подозревала, что у Льва Николаевича «не стоял». А как же он тогда написал «Хаджи-Мурат», если у него «лежал»?

Высказав это, я оставил библиотекаршу при ее мнении, зато потряс своим писательским билетом. Теперь я видел, что она, запомнив фамилию, готова перерыть по памяти все книжные каталоги на Сахалине, чтоб в чем-то меня уличить. Наконец, заимев занятие по себе, она даже перестала заниматься офицерскими волосками. Так разозлился на старуху тогда, что Лена, встав на лесенку, поддатая, с флаконом духов, начала прыскать распылителем, уговаривая: «Борис Михайлович, миленький, чего вы залегли? Даже очень обидно, что вы не поднимаетесь! Пошли прогуляемся, постоим на ветерке…» Я терпеть не мог одеколона, к тому ж он был дареный. Она не первый раз так выкуривала меня. На этот раз я отбился, так как уже побывал в ее компании и отобедал. Мы ели, пили, я был внимателен, шутил. Потом встал, оставив деньги, сказав Лене, как Печорин Мэри: «Наверное, я здесь лишний», - и Лена закричала исступленно: «Что вы такое болтаете? Как у вас язык не отвалится от таких слов?» Парни усмехались, понимая, чего она бесится. Они даже подыгрывали мне, чтоб хоть кому-то досталась.

Зачем я ее задевал? Я не хотел никаких пересудов насчет нашей связи. Хватит мне того, что напереживался с Ниной из-за своего возраста. Или не потерплю до Владивостока? В Лене я угадывал какое-то намерение. Ей не нужен был обычный роман со мной. Понял, что это намерение созрело в ней мгновенно, как она увидела меня…

Или я не влипал, попав в лапы жуткой бабе? Научнице Серафиме. Тощая, сухая, не снимавшая телогрейки и сапог, кандидат или доктор биологических наук. Мы ходили вместе в кругосветное плаванье на «Млечном пути». Серафима потрясла меня тем, что, завидев перелетную птицу, севшую на мачту, полезла, чтоб ее достать. У меня б и мысли не возникло карабкаться за птицей, когда та могла перелететь на другую мачту! Серафима же полезла и взяла птицу, а потом медленно задушила, пропуская в течение часа птичью шею между своими железными пальцами, готовя птиц для какого-то опыта в лаборатории. Со мной она обошлась, как с этой птицей. Думал, что переступлю через нее, как через корягу, а она, чуткая к нелюбви, выдавила из меня все. Полгода я не был мужчиной. И это бы продолжалось, если б не встретил Нину, трансформировавшую мою импотенцию в непрерывное желание…

Как я настрадался до нее! Я привез из Сингапура целый матрац дешевых советских сигарет «Прима»… В то самое время, я о нем уже вспоминал, когда полностью исчез табак с территории СССР… Как закурить во Владивостоке? Просто выкинуть окурок? Сижу, курю в кулак возле кинотеатра «Приморье». Полностью спрятался в ветвях, за спиной океан… А запах! Я не учел прозрачности воздуха… Раздвигаются ветви - ого! - «Неизвестная» Крамского, в шляпке с пером, с вуалью. Предлагает билет в кинотеатр на ретроспективу фильмов Тарковского. Ни одного, мол, человека, фильм идет в пустом зале… Вот я и хочу этот фильм один посмотреть! Еще тебя там не хватало… Да мне, после Серафимы, твоя вуалька - что мертвому припарка!… Дал ей сигарету, чтоб скрылась с глаз…

Тогда я тянул время, выбирал судно получше и поновей. Инспектор Ольга устроила меня на малый сейнер «МРС-05». То был наш, из ТУРНИФ, мы совершали с учеными короткие пробежки по бухтам залива Петра Великого. Бывали в Посьете, на границе с Южной Кореей, на островах Рейнеке и Попова, где научная база Старк. Ставили на отмелях «огуречные огороды» - подводные плантации для искусственного разведения трепангов. Этих моллюсков называют «морскими огурцами» за запах и вкус огурцов. У нас был маленький трал, команда из четырех человек, таких, как я, заполнявших промежутки между большими плаваниями. Я впервые рулил на таком корыте; все мы были учениками на «МРС-05». Савельич, капитан дальнего плавания, пока научился швартовать «мэрээску», разбил весь списанный флот на острове Попова. Там стояло несколько прогнивших буксиров и барж, мы их использовали вместо причалов. После каждой нашей швартовки тонул буксир или баржа. Савельич выходил на крыло, говорил с порицанием: «Затонула, ибие мать!» - и мы начинали швартоваться к другой. Раз чуть не затонули сами, попав в передрягу возле бухты Ольга. Савельич посчитал, что мы утонули уже. Сделал вычисления за штурманским столом, объявил мне и тралмастеру Васе, который меня менял на руле: «Выходит, что мы утонули по расчетам». Я промолчал, а тралмастер Вася возразил: «Чего ж мы утонули, если мы плывем?» Тогда Савельич, высунув из иллюминатора кружку, зачерпнул от волны, прополоскал кружку, налил чай и ответил, позвякивая ложечкой: «Если по расчетам выходит, что утонули, то нечего и возражать, ибие мать! А то я могу подумать, что ты не моряк» Действительно! Полный трюм воды, на виду одна мачта. И туман, где мы? Савельич стал за руль, а мы с Васей забрались на верхний мостик, крутили по очереди шваброй антенну, чтоб просветить экран локатора. Все же спаслись…

Отстаивались мы за Токаревским маяком, неподалеку от пляжа Большой Улисс. Все разошлись по домам на неделю, я остался один: куда мне такому идти? Попробовал писать: может, сейчас повезет, когда бабы отпали? На «МРС-05» понял окончательно, что погубил талант. Меня приходила проведать Инна, повариха. Она знала, что я перестал быть мужчиной, и жалела меня. Инна рассказывала трогательные истории, от них я не мог уснуть… Как у себя, в деревне под Омском, ходила ребенком по сугробам. Перевалила через один сугроб, завязли валенки. Пришла без них. Ей щеки трут, раздевают, боясь, что она обморозилась, а ей тепло и без валенок, и она безобразничает. Делает руками так, чтоб им мешать снять с себя шубу, так как ей смешно… Мы пили чай с трюфелями, она мне готовила борщ, оставляла торт, уходила, обещая еще проведать.

Вечером, после Инны, я взял торт и шампанское, что мы не допили, и пошел посидеть на пляже. Не хотел купаться на Большом Улиссе, так как знал почище бухты. Бухту Патрокл или бухту Кит возле Посьета; я не хотел им изменять. Вылезешь из «огорода» в акваланге и ластах и накупаешься всласть. Чуть сошел с отмели, где мы ставили ограждения, и уже обрыв - три километра. Купание всерьез, а не то, что здесь. Сижу, выпиваю, нарочно не взял сигарет, чтоб не привлекать внимания. Подходят две девочки лет семи: «Дядя, хочешь письки покажем?» Угостил их тортом, предостерег, чтоб не бегали здесь. Пляж этот, на Улиссе, облюбовали одичавшие солдаты, которых перестали кормить. Ну и спившиеся бичи, всякий сброд. Я вообще удивлялся, как в этих местах живет народ. Помнил красивейшие поля в Южной Корее с фигурно зеленевшим рисом. Или здесь земля другая? Пока я сидел, беспрестанно кто-либо подходил. Подошел какой-то хмырь, стал ловить приблудившуюся ко мне собаку. Он хотел ее сварить и съесть. Вступился за собаку: «Она ж еще молодая!» Хмырь: «В плечах раздалась, все равно не будет расти». Пришлось ему налить. Потом меня высмотрел с дерева бич, он сидел на дереве со стаканом. Это был его бизнес. Бич предлагал стакан, если ты, допустим, пьешь без стакана. Из-за того, что он слез с дерева, он, видно, и пропустил Нину.

Вдруг ко мне прибежали девочки, вымазанные тортом: «Дядя, там тетя утопилась!…» Я бы не обнаружил Нину, так как она попала в плохое место. Зарылась в анфельцию: густой донный мох, черный, как шерсть. Но я разглядел, откуда поднимается муть. Потом распознал ее по голубой куртке. Она была голая, в куртке, начал с ней всплывать. Не сразу увидел веревку с камнем, не мог с ноги отвязать, опять спустился из-за этого. Уже сам почти задохнулся, всплыв с ней. Меня начало рвать, но я опомнился. Рот у нее был закрыт, пожалел открывать ножом. Можно еще так открыть: резко повернуть пальцем, где кончаются зубы… Удалось! Начал вытаскивать язык, тащу и тащу, весь в грязи, в слизи… У девочек нашлась шпилька, я проколол язык по складке, чтоб не было крови, и привязал к куртке. Теперь язык не мешал, начал делать дыхание. Я не мог понять по зрачкам, живая она или нет. Видимо, у нее оставалось одно мгновение жизни, и я ее вытащил-таки на белый свет. Правда, и девочки мне помогли. Мужики же стояли и глазели: вся ее раковина была безобразно разворочена от садистского похабства.

Понял, что Нина сумасшедшая, уже на «МРС-05». Очнувшись, она сказала, что у меня за спиной вырос куст сирени. Нина у меня пробыла три дня. Однажды, сидя в гальюне, она показала мне розовое облачко в иллюминаторе: «Я больше не хочу там жить». Я узнал, что у нее есть квартирка на Верхне-Портовой. Это еще сохранилось от Ленина Владимира Ильича: давать квартиры сумасшедшим. В психлечебнице мне Нину не отдали и за писательский билет. Психиатр был молодой, с залысинами, великолепно выглядел, - как с рекламы сигарет «Мальборо»! - среди своих больных, создававших в коридоре неуправляемое движение, вроде броуновских молекул, - но и он, такой самоуверенный, подрастерялся, узнав, что случилось с Ниной. Он сказал, что ее брал пожилой человек, с виду профессор, представившийся ее дядей. Документы подложные, должно быть… Психиатра сдерживал мой писательский билет, разговор не клеился. Я опустил билет в карман, и он спросил: имел ли я сексуальную связь с Ниной? Ведь она пробыла со мной три дня. Он знает, что мало кому удается устоять против сумасшедшей… Я ответил, что Нина спасла меня от импотенции, и поведал ему историю с Серафимой. Психиатр рассмеялся, хлопнул меня по плечу: «Бьюсь об заклад, что ты…» Нет, я не хотел думать и представлять: какая там Нина сейчас, через два года? Мечтал лишь о повторении того, что у меня с ней было. Что ее может изменить, если она неизлечимая?…

Вот я ее забираю, мы выходим из ограды психлечебницы. Там, под деревьями, на скамейках, сидят среди родственников люди в синих халатах. Многие плачут, хотят курить. Не понимают, что нет курева во Владивостоке! Мы усаживаемся с Ниной напротив ресторана «Зеркальный» и парикмахерской «Магнолия». Хорошо бы накормить Нину и привести в порядок ее волосы! Пока это невозможно: Нина ничего не понимает. Не понимает даже, что курит. Она лезет беспрестанно ко мне в брюки, ерзает, забрасывает ноги, имитируя половой акт. На нас не смотрят, но надо ее уводить. Ловлю такси, устраиваемся, она сразу пригибается ко мне. Водитель просит, чтоб мы не испачкали сиденье. Выходим на ветер Верхне-Портовой. Нина морщится, приседая: «Ой, письке холодно!» - она без трусов, им не полагаются в лечебнице. Уже томлюсь, как ее раздену, хотя знаю, что она никого не хочет. Будет лежать, вялая и бесчувственная после наркотиков, с плечом, отбитым электрошоком. Надо привыкнуть к ней такой, дурной, без всякого проблеска. То она высунет язык и с размаху примакнет об него палец, то так же с размаху почешет себе голову. Я успевал к ней вовремя, так как еще не истекал срок, когда она могла работать в музыкальной школе. Переведут на пенсию, как она будет жить? Но я не мог и от себя избавиться! Целый день она водила меня по комнате, держа за член… Или у них были такие прогулки в психбольнице? Я сдавался, она захлебывалась, ее рвало. И опять… Доводила меня до такого состояния, что прямо умирал, не имея сил струиться. Сама же и близко не подходила к стадии оргазма…

В какое-либо утро, себя переломив, я надевал на нее зимнюю одежду. Давал в руки нож, хоть она его и боялась, усаживал на ее любимый унитаз и заставлял чистить картошку. Мы ели то, что она готовила; белили потолки, запускали стиральную машину. Целую неделю не трогал ее в постели, ходил с ней гулять. Вдруг она просыпалась, смотря счастливо, сходя с ума от новой жизни. Она влюблялась в меня и представляла себя беременной: «Послушай пульс в пупке». Я вел ее в музыкальную школу, проверив перед этим, как она играет на гитаре. Начиналась семейная жизнь. Снова она наглела в постели, измывалась надо мной, врывалась в комнату, рассыпала бусы… Я жил с ней под видом другого, которого будил, быть может, из эгоизма, чтоб кончать с ней. В сущности, Нина служила именно мне; тратила на меня всю зарплату… Эти покупки - умела же она их раздобыть! Однажды, когда я пил из нее, она не стала надо мной издеваться. Тогда посадил ее повыше и увидел, что струя у нее прерывается. Она не могла писать, как только я к ней приникал. Тогда я понял, что близок к цели. Начал оставлять ее одну. Правда, Бронниковы за ней приглядывали. Вернувшись из короткого рейса с Чукотки, я увидел, что Нина - моя. Нина ужинала с приехавшей Лилькой, коренастой по-деревенски и светлой, не в мать. Лилька то взрывалась смехом, который не остановить, то захлебывалась плачем, который не унять. Необычайно нежная в тот вечер, Нина не могла дождаться, когда уснет на полу Лилька. Лилька уснула, Нина села на меня, и мы кончили под «Волшебную флейту» Вольфганга Амадея Моцарта… Неужели она избавилась от инопланетянина? Все получилось так быстро! Нина уже спала… Я даже не знал: радоваться или нет? Тут Лилька с пола потянула меня за руку, и это была моя измена Нине. Хотя, может, и нет.

Все разрушала весна.

Весной возвращалась болезнь, а я уходил в плаванье.

Вот Нина уже больна, мечется в постели, у нее жар, бред… Я надеваю ее тепло, глаза у нее блестят, она тихая и покорная, как ребенок. Мы садимся в трамвай номер 5 возле старинного с башенками железнодорожного вокзала. Трамвай поворачивает на Светланскую и вверх по ней с ее купеческими особняками, что изумительно вписываются в панораму бухты Золотой Рог, когда среди домов возникает труба парохода, а потом видишь, как он скользит громоздкой тушей за спинами гуляющих в сквере, как бы подкрадываясь из засады, словно коварный зверь… Нина - это не бред, не любовь, это моя тоска, в Нине ее обличье. Я встретил Нину, когда меня покинула Герцогиня, и если труд писателя - исследование одиночества, то с ней я еще имею какой-то шанс…

Так зачем мне все портить с Леной?

Однако случилось неожиданное, в рамках нашей семьи: за сутки до Читы Лена заболела. Всем стало ясно, отчего она занемогла. Лена чересчур переиграла с парнями и сейчас за это расплачивалась. Я видел, что она не притворяется, и понимал: завтра Чита, там муж и больной ребенок, живут в тайге. А если от егеря мало проку? Неужто мне придется отдуваться за всех?… Офицер ушел в видеосалон на эротическую новинку. Библиотекарша не ушла. Занята своими вещами. Проводник сволочь, сам к Лене лез. Такого не уговоришь и за деньги. Можно договориться с другим. Как Лену поднять, вести? Все раскроется… Да с ней не повозишься по скорому! Какая она сейчас, после всех приставаний? Может, полежит и успокоится?… Лена как разгадала мои мысли: «Борис Михайлович, вы стесняетесь Елизаветы Константиновны?» - «Отчего же? Я не против группового секса». - «Какого секса?» - «Да я шучу». - «Вы шутите?» - лепетала Лена.

Библиотекарша как и не слышала нас.

Плюнув на все, я соорудил занавеску из простыней, снял Лену с полки и уложил на офицерскую постель. На Лене было столько одежек, что я чуть палец не вывихнул, расстегивая пуговицы и пуговки. Вроде бы я знал ее фигуру, а все ж боялся: а вдруг удивит так, как Таня? У той грудь, прелестно вздутая в разрезе платья, как снял лифчик, обвалилась и повисла чуть ли не у пояса. А зад Тани, мило вилявший, оказался плоским и шероховатым, как наждачная бумага…

Настраивался на худшее, чтоб приятно обмануться. Вообще красота, сама по себе, - далеко не все в постели. Нужен дефект, несоразмерность, чтоб себя надолго разжечь. Ко мне постучалось однажды настоящее чудовище. В Пинске, мы снимали фильм, я жил в гостинице. Вдруг постучал кто-то поздно ночью. Женщина, дежурный диспетчер по лифтам. Все лифты остановила в Пинске и пришла. Короткая, как обрубленная наполовину, похожая на пингвина. Осмотрел, заинтересовался: а что, если переспать с пингвином?…

Вот Лена голая, ничего на ней не оставил, чтоб скользило или мешало нарочно, или выглядывало из прозрачности… Жалко денег купить кружевное белье? Вовсе не донская казачка! Почти желтая бурятка, отливающая синевой глаз. Фигурка без изъянов, но в разных деталях, какие я отыскивал, увлекаясь. Лежала влажная, пахнущая пряно, со следами въевшихся резинок на бедрах и протертостями в паху, вся попка в синяках. Подогнул ее трясущиеся, покрывшиеся пупырышками колени, и увидел дивно заросшую промежность. Да, это была сука, и у нее шла течка, и она пропела: «Толстенький, я такой хотела», - и понеслись.

Быть может, я перегнул палку, оценивая состояние Лены, как угрожающее? Но эта ее страдальческая улыбка, - где она в ней? Пошло проникновение, внедрение, и тут она, бестолковая, начала все портить: «Мне нравится, что ты смотришь… Мой Валерка тоже так». - «Мы ведь и без водки пьяные, да?» - Пошла эта семейная риторика. Я сунул ей палец в задницу, никак не мог пропихнуть. Она засмеялась: «Тут я непробованная!» - и от смеха мой член трясся в ней. Меня разбирала злость: куда я залез? Всего-то раскрыл промежность, а она дошла до семейной стадии - и ни с места. Палец я пропихнул, нащупал свой член. Начал ее корежить, сводить к одному. Должна же она обернуться, идти ко мне, а не ждать, что я ее отыщу. Не строй из себя сестрицу Аленушку! Что ты от меня хочешь взять? Ничего я тебе не дам по такой дешевке!… Тут она притихла и начала созревать. Она начала соображать и подставлять себя в унисон. Пошел замысел, она меня зажгла всем: слюной, грязью из-под ногтей, протертостями, этой густой волосатостью, свободно распахнувшейся и заскользившей… Я дал ей отдохнуть, растревожил ее, как мог, бродя у больших губ, - и, насколько мог, внедрился! Она хорошо подставилась, я куда-то прорвался, завис. Это было облако, на котором сидела Нина, когда ее просквозили, а Лена уснула, глаза ее слиплись, и такую вот, сонную, вялую, бормочущую непристойности, и подвел к пределу, пока она не сникла. Был на нее зол, как черт: я в нее кончил, пусть родит здорового ребенка! - обошел и расправился: если попала в руки матроса, то держись! - и отшвырнул. Она лежала на боку, порозовев, уткнувшись носом мне под мышку. Я рассматривал свой член: побывал в молоденькой женщине, а как-то одряхлел, сморщился…

Только сейчас вспомнил про Надежду, то есть Лизавету Константиновну. Оказалось, что она сидела, ждала меня, она сказала, волнуясь: «Борис, хотите я вас удивлю?» Вот почему она осталась здесь! Сидела, переживая, оглохнув и ослепнув от того, что ей открылось… В каком рассказе? Конечно же - в «Москальво»… «Так вас удивить или нет?» - «Не надо, я вас узнал». - «А статью мою вы читали в «Литературной России»?» - «Статейку эту, под рубрикой «Читатель сердится»? Она ваша?» - «Да, я написала». - «Прискорбно рад за вас…» - «Меня убедили написать. Вы возмутили своим порочным рассказом весь поселок Москальво». - «Поселок возмутился и забыл, - сказал я, доставая сигарету. - А рассказ, где я тебя воспел, остался. И учти: рано или поздно он пробьет Европу!» - «Почему только Европу? Если ты такой гений…» - «Европа» - для рифмы. Забыла, как меня искусали комары? Я весь рейс чесался от них…» - «А ну тебя к черту! Ты обещал меня увезти в Москву, а я без тебя доехала…» - и разгневанная, гордая, она вышла, чтоб поменять купе.

Бедная Лиза!

Я был в каком-то отчаянье… Черт возьми! Разве я не взял для рассказа у юной Лизы лучшие мгновения любви? А она столько искала меня в памяти, пока не сошелся у нее с книгой, а книга с воспоминанием! Да, я не стал ни известным, ни знаменитым. Книги мои вышли, но это можно объяснить случайными везениями. Но - почему, почему? Или кто-то писал, кроме меня, о настоящих зверобойных шхунах в русской литературе? Или кто-то в мире писал о том, что я в «Полынье»? Почему же тогда никто меня не знает и не будет знать? И я еду опять куда-то рыбу ловить… Мне хотелось остаться одному в поезде, и чтоб этот поезд куда-то меня привез. Я выйду из поезда и очнусь от странного сна, в который себя погрузил. Если б так умереть - как куда-то приехать! Может, в этом и есть смысл того, что я еду к Нине? Мы очнемся в смерти - и что-то будет! Или - нет?…

Я сидел, изнывала душа… Вдруг почувствовал родство с Леной. Она спала, склонился к ней, целовал ей руки, как недавно она мои… За что ее благодарил? Мне было так тоскливо, как будто кончена моя жизнь с Ниной… Или предчувствие меня обманывало когда-нибудь? Я застану Нину у Бронниковых, не одну, с психиатром… Пошел на супружескую связь!… Нина поздоровалась со мной - и все. Кажется, я говорил, что ни одна женщина мне не изменила. Да я солгал! Вот Нина, что же это такое?! Она изменила мне… А как теперь мне? Как жить, как дотянуть до рейса?

Снова я работал на «МРС-05», ждал, пока «Мыс Дальний» выйдет из ремонта в Находке. Зима явилась ранняя: давка из-за транспорта, схватки у водочных ларьков, у хлебных магазинов… Никаких продуктов! Хоть шаром покати… На «мэрээске» я ходил по трюму, расшвыривая ногами пачки тонкого печенья, коробки болгарских конфет, какао «Золотой ярлык»… У нас были везде связи, так как у нас были «огороды», было море в кармане. Не знал, куда подевать очищенного краба… Нести к Бронниковым, радовавшимся замужеству Нины?… Несу к Пете Ильенкову, земляку. Петр в Дании, принимает суда… К Рае? Там другое: обиделась из-за родственницы… Я скучал по Нине, выскакивал из такси. Мне казалось, что она прошла по улице… Если б я потерял с ее уходом свою тоску!…

Раз сплю на «МРС-05», слышу: наверху топот. Как будто пробежала рота солдат по команде «Разойдись». Вскакиваю, бегу на камбуз, где Инна оставила мне еду. Включил свет и ужаснулся: сотня крыс орудует там, поедая все… Как они забрались? Я повесил на швартовые концы антикрысиные щитки. Выбегаю на палубу: крысы цепочкой идут по канатам… Ведущая крыса на щиток залезает, оборачивает его, летит в воду со щитком, а остальные уже пошли беспрепятственно…

Как здесь будешь жить?

Перебрался на «Дальний», а когда вернулся из Южной Кореи, переселился к Косте, недавнему мужу Лены-артистки. Здоровенный парень, мотоциклист, весь в коже, гордый, что орел. И вдруг - сорвался: помрачение ума. Подлечился, тихо работал на почте, я к нему перешел. Костя страдал, что его бросила Лена. Приводил женщину, жену моряка, окружал ее, шлюху, небесным нимбом. Мы относились один к другому сердечно. Костя говорил: «Придешь из рейса, дверь закрыта - можешь стекло разбить!» Сделали вечер, все пришли: Лена, Нина Бронникова, моя Нина. Они не знали, что пьют: «Ройял» с кока-колой… Упились! Лена уселась ко мне на колени, обняла. Никак их с Костей не склеишь! Даже моя Нина передавала, ужасаясь, как некрасиво Костя выглядел без ума… Сама она была здорова, жила с психиатром на Верхне-Портовой… Она ходила здоровая, и это была ее беда. До нее дошел весь ужас жизни, в которой при сознании еще хуже, чем без… Одарил Нину бутылками кока-колы, банками сока, конфетами, блоками жевательной резинки. Перед этим одарил Лильку, ее сестру, ставшую почти сумасшедшей. Так я потерял жизнь с Ниной, к чему-то ее ведя и почти выстроив в уме. Но что это была бы за жизнь - я не знал.

Опять весна, все завеяно, бегу в ТУРНИФ за зарплатой. Вбежал, хочу обминуть невысокую женщину, поднимающуюся с одышкой по лестнице. Она как толкнет меня в бок с дикой силой… «Ольга Васильевна! Прости, миленькая, не заметил…» - «Собирайся в рейс». - «Куда?» - «На острова Полинезии… Нет, в Новую Зеландию!…» Какая разница? Здесь зима, а там лето… Бегу к Косте, переодеваюсь в летнее, бегу по обледенелому виадуку, зная, что завтра, за Японией, будет тепло. Впереди меня бежит еще кто-то: местный житель; торопится в зимнем пальто. Бежал, по-видимому, через двор, содрал с веревки с бельем, не заметив, мерзлый лифчик, и он на нем сзади болтается, зацепившись за воротник… Разве я его предупрежу? Беги, дорогой…

Вот к этой жизни я и еду!

Утром, уже близко к Чите, Лена сидела тихо, со своими кулями, одетая во все одежки. Так и не угостила меня копченой колбасой! Сберегла для мужа и сына… А эти кули? Ведь мне теперь таскать их! Мы сидели вдвоем, я пускал дым в купе. В окне летели деревни, в палисадниках огорожены дикие ели. За шпалерами высоких берез пылила дорога, два самосвала, кладбище, склон с сосной, стога соломы, Байкал… Чувствуя отстраненность Лены, я впал в дурное настроение, представляя себя рядом с ней стариком. Во Владивостоке я обижался, когда меня называли «отец». Не забуду, как это случилось в первый раз. Ехал на пароме с Ниной, ей пришло желание меня обнять. Молодая, она проявляла ко мне какую-то материнскую нежность. Люди сидели, никто не брал в голову, что девка прилипла к седому мужчине. Вдруг кто-то хлопнул меня по плечу: «Огонек найдется, отец?» - и я, как в тумане, под неимоверный гул крови в голове, угостил парня сигаретой, хотя он просил прикурить. Не догадываясь, что со мной, парень отошел, поблагодарив. Жуткое дело, как разобиделся тогда на Нину! В отместку, когда вошли в комнату, заставил ее голой собирать бусинки на ковре… Я думал о Нине, не зная, что ее уже нет, и сердился на Лену, которая молчит, и так, молча, и исчезнет. А тут проводник: «Извольте, мадам, получить свой билетик!» Оттренированный к косому взгляду, я понял, что связь наша раскрыта. Разъяснил и его гнусную ухмылку: «Докривлялась, потаскуха, связалась со стариком… То-то тошно тебе!» Знал этого негодяя, он подбирал несовершеннолетних девчонок. Слышал, что уволок одну в свое «Служебное отделение», придравшись, что едет без билета. А солдатик, совсем мальчишка, уже связывавший с ней судьбу, лишил себя жизни, выбросившись на рельсы, как когда-то зэк. Вот: работает, не осудили, и еще насмехается! А Лена молчит…

Тут ей понадобилось что-то у меня выяснить, и она, забыв, что ей надо взять билет, так естественно потянулась ко мне и, выяснив, улыбнулась своей печальной, зовущей улыбкой: «Какой вы негодяй, Борис Михайлович!…» Она была моя со всеми своими кулями, и мы дышали воздухом, который мы выдыхали, - такие, прощающиеся уже, подъезжающие к Чите.


Загрузка...