Шкляра любил всякие розыгрыши. Не обошлось без представления и на этот раз. Я расслышал стук в окно, встал со стула. Мне мешал смотреть букет на подоконнике. Шкляра в своем светло-сером с красной искрой пальто с поднятым воротником, в вязаном кепи стоял ко мне спиной, рядом с шофером. Водитель, улыбаясь, смотрел в мое окно. Если б я получше пригляделся к «Шкляре», используя подсказывающую ухмылку водителя, то обнаружил бы, что пальто на нем сидит не по фигуре. Да и кепи натянуто, как для смеха. Не сообразил я и того, что из переулка Шкляра никак не мог дотянуться до моего окна. В окно же именно постучали, а не бросили камешком. Со мной случилось полное выпадение из обстановки, так как все мои чувства устремились в центр: Шкляра приехал! Но что выговаривать себе уступки? Я лажанулся на примитивном розыгрыше, приняв девицу Шкляры за его самого. Крикнул ей в форточку: «Чего ты стоишь? Заходи, я здесь!…»
Девушка обернулась и передала мне привет ладошкой. Шкляра же, без пальто и кепи, высунулся из гладиолусов в палисаднике, где прятался на корточках, и заплясал от веселья, что обман удался. Я не сомневался, что Шкляра, вовлекая в розыгрыш свою девушку, не поскупился разрисовать ей, какой я есть, а я соответственно и высунулся с оригиналом.
Теперь последует второй акт, и он последовал, когда Шкляра, увидев заспешившую, чуть ли не бегущую на рысях Веру Ивановну, начал обеспокоено выяснять: что со зрением у Бори? А как у него со здоровьицем вообще?… Вера Ивановна, подстраиваясь в тон, отвечала со смешком: одичал, сидит взаперти, еле уговорила выйти из дома. Да я не прислушивался уже! Быстренько избавил комнату от лишних вещей, затолкав их, как попало, в чемодан. Не пожалел и лучшего платья Натальи, висевшего на плечиках. Тоже сунул в чемодан, отчего крышка так отскочила, что еле защелкнул на замки. Разостлал на кровати белое с розами покрывало. Выкинул в форточку увядший букет. Букет стоял давно, я вылил затхлую воду из кувшина. Принялся облагораживать свой бедный, в чернильных пятнах, стол. Занятый этими суматошными приготовлениями, я услышал, как Шкляра, подойдя к двери, давал распоряжения моей хозяйке: «Сыр нарежьте тоненько, Вера Ивановна…» - «Конечно, Игорь! Или я не знаю, как подают сыр?» - «В этом я не сомневаюсь, - отвечал Шкляра. - Это Боря привык резать кусками, по-матросски…» - «Да у него и сыра нет, - продавала Вера Ивановна. - Он вообще в магазин не ходит». - «Привык к судовым камбузам, тяжело отвыкать», - посочувствовал мне Шкляра.
Вот он появился на пороге, ухмыляясь, ставя брови углами, напуская на себя ребячье выражение шкодливой невинности… Эх, что говорить! Все еще любивший Шкляру, я все его ужимки перетолковывал в его пользу. Ни с кем до и после не возникало у меня таких чувств, когда я мог, лишь его завидев, так просто отбросить все, что скопил о нем.
Но так ли на самом деле? Начав анализ наших отношений с рыбалки на я Соже, я еще не добрался до того, что случилось, когда уехали москвичи, и мы, прогулявшись по городу, вернулись в его дом в Буденновском переулке, напротив кинотеатра «Родина». Я откладывал это главное место до его приезда ко мне? Тем не менее, как только Шкляра ступил на порог, я почувствовал с ликованием, что я избавлюсь от Шкляры. Не может такого быть, чтоб я ему простил и эту рыбалку, и то потрясение, что пережил у него дома! Я вырву его из сердца. Сегодня будет последний день его властвования.
Шкляра и не предполагал, какие у меня мысли. Оговорив меня у Заборовых, он заявился ко мне со своей девчонкой, чтоб уже оговаривать при ней:
- Что ж ты молчал, что давно знаком с Тоней? - пошутил он так.
- Зачем об этом распространяться?
- Тогда ей придется в тебе разочароваться…
- Что ж, посмотрим, - ответил я легкомысленно.
Посторонившись, он дал первой войти Тоне. По-видимому, это была та девица, из-за которой он меня вызвал в Могилев под предлогом рыбалки на Соже. Стройная по своим молодым летам, она показалась высокой в маленькой комнатке. Повыше меня, как все девушки Шкляры, которых он выбирал себе вровень и даже позволял выходить за планку своего роста. У него был вкус собственника: брал незавидных, но незаигранных, сохранявших природную непосредственность. Выуживал из них именно то, что самому не хватало. Тем самым обогащал свою любовную палитру. Такой и была Тоня, простенькая, в красном плаще, слегка подкрашенная и подсиненная. Вошла без застенчивости и без стрельбы глазами: вот как, мол, живут бедные писатели, которым ничего не светит! - а легко и как своя. Подобная естественность, и не только в таких простеньких, как Тоня, вызывает успокоение насчет их доступности. Все ж доступность их, хоть и не обманывала, зависела как бы не от них самих. Такие девчонки доставались тому, кто был способен доказать, что он не шит лыком. Шкляра действовал способом, до него не использованным в Могилеве. Там и не было такой неординарной фигуры. Он брал девчонок своей поэтической вольностью, удачливостью в сферах, далеких от Могилева и от этого впечатляющих новизной. Ведь он уже москвич, везде на слуху его стихи. Девчонки, не особо вникая в поэзию, не могли устоять перед загадочным обаянием Шкляры. В Могилеве он, поэт, уже побивал боксера. А если конкретно, то мой успех, добытый на ринге, там таял за дымкой лет. Я помнил Шкляру по «Брянску», где он боялся девчат - тех грубых, языкастых, которым сам черт не брат. За эти годы он преуспел на качественно иных, ни в чем себя не уступив, кстати. Если говорить о его могилевских друзьях, Петруше и Вадике Небышинце, околачивавшихся то в Москве, то в Минске, то они, бывая в Могилеве, играли роль каких-то марионеток, которыми Шкляра управлял, как хотел. К примеру, они начинали ухаживать за той девчонкой, которую выбирал для себя Шкляра и бросал им на раздор. Перевирая их заочно перед очередной своей обожательницей, Шкляра заранее заготовлял в ней образ каждого из них, выгодный для себя. Вадик и Петруша знали прекрасно, как непривлекательно выглядят в его описаниях, и пытались себя отстоять. В этом и заключалась их ошибка: они только и делали, что оправдывались: мы не такие, какими он нас представил!… а для чего? Чтоб над ними же и потешался Шкляра.
Я поцеловал руку Тоне, ощутив по руке летучесть ее фигуры, а также учащенный пульс в ней. Прикоснувшись губами, запустил в нее импульс своего желания, и почувствовал, что импульс прошел, затронул в ней какой-то центр, пусть и периферийный. Шкляра сострил насчет матросской галантности, а Тоня не стерла поцелуй. Наоборот: покраснев, прикрыла ладошкой, как бы приобщив к себе. Уже по этому я понял: что бы ни говорил обо мне Шкляра, я Тоне не безразличен. Она могла стать моим подспорьем, так как бороться со Шклярой один-на-один мне не по зубам.
Освободясь от плаща, Тоня осталась в широкой грубой юбке, красившей ее гладкие колени, и в пуховой розовой кофте, бросавшей отсвет на юное лицо. Она заерзала попой на кровати, усаживаясь надолго, распустив волосы в живописных колечках. Попросив позволения закурить, Тоня вынула из сумочки шикарный «Кент» по рубль сорок - сумасшедшие деньги! Шкляра, усевшись рядом, у боковой крышки стола, достал трубку, атласный кисет с капитанским табаком. Трубки входили в моду в Москве среди литературных курильщиков, как грубые юбки среди девиц, а я - что делать? - распечатал пачку «Примы» - в соответствии со своим имиджем матроса. Почти две недели я не курил в комнате, как и обещал Наталье, и сейчас мог себе позволить за столом. Я вкушал кайф от того, что нарушил запрет и что курю у ящика с рукописями, о которых Шкляра ничего не знает. Заборовых нет, а то, что я ляпнул в «Немане», - не в счет.
Весь этот обряд раздевания, усаживания, курения проходил под болтовню Шкляры, который вспоминал всякие диковинные случаи обо мне из тех, что еще не передал Тоне, и сейчас передавал, безбожно утрируя. Как будто он рассчитывал на мою забывчивость или стеснительность, - что весь этот забор, что он городил, я не сумею разрушить, или хотя бы оставлю пару палок из его городьбы.
- Помнишь того хромого усатого учителя, могилевского писателя, Шульмана… Я тебя с ним знакомил у Киры Михайловны? Так Боря однажды спутал его со своей Наташей…
Тоня, уже втянув в себя дым и перебив его судорогой смеха, поперхнулась. Откашлявшись, расхохоталась до слез:
- Игорь, хватит выдумывать!
- Спроси у Бори.
Недоумевая, Тоня посмотрела на меня: неужели я такой идиот, каким меня выставляет Шкляра?
Да, был розыгрыш на «Брянске», когда Шкляра с судовым доктором Кирюшиным, таким же бездельником, как он, к тому же занимавшимся утонченными эротическими экспериментами над сезонницами, вырезали из журнала «Неман», обнаруженного в судовой библиотеке, портрет Михаила Шумова (Шульмана) и сунули под стекло поверх фотографии Натальи в моём судовом номере. Но это вовсе не значило, что я не сумел отличить Наталью от Шульмана. После этой проделки Шкляра с Кирюшиным прятались от меня весь день.
- Пришлось скрываться от матроса Бори Казанова, - Шкляра милостиво назвал меня по псевдониму, хотя на «Брянске» я был еще под собственной фамилией. - Как не прятаться, если он до этого упал головой в трюм с двадцатиметровой высоты, представляешь, Тоня? - сообщал Шкляра очередную подробность обо мне, придавая двусмысленность иронической интонацией и особой паузой при знаке вопроса. - Ведь доктор Кирюшин, что Боре невдомек, использовал розыгрыш с фотографией не просто так, а в целях медицинской проверки…
Ничего не стоило разрушить и этот бред, поскольку в нем не было ни одного слова правды, начиная с того, что я не «упал головой» в трюм, а просто чересчур быстро спустился, положившись на чьи-то замасленные рукавицы. Выбрался оттуда самостоятельно, отказавшись от медицинской помощи. А розыгрыш с фотографией, что Шкляра связывал воедино, вообще не относился к этому случаю. Но был ли смысл втягивать себя в подобные объяснения, вроде Вадика и Петруши? Или так важно мне разрушать стереотип дебильного матроса, внушаемого Шклярой Тоне? Меня и раньше удивляла способность Шкляры на всякие перестановки и соединения, извращающие настоящий смысл. Или он не бежал, крича, размазывая, как ребенок, по лицу слезы: «Боря разбился!» - это и был смысл, на котором держалось все и там и здесь. Глупо обижаться, но после рыбалки я начал всерьез опасаться злоязычия Шкляры. Положим, он, известный поэт, прославившийся и стихами о море, мог себе позволить такое лицедейство. Тем более, что моря не любил и, как признавался в стихах, «заставлял себя им любоваться». Разве он впитал в себя море, как моряк? Там ему никто б не доверил даже обычный пожарный шланг, хоть Шкляра и описал, как врывался со струей наперевес в гальюны и кубовые. Я мог бы выдать Тоне, каким матросом в океане был этот великий рыбак на Соже. Но, если сказать словами Уильяма Стайрона: «У меня годы ушли на то, чтоб научиться упрекнуть человека в лицо», - вот такого, как Шкляра, которого я еще любил. Во мне уже срабатывал тормоз, когда он начинал так говорить. Пропадала связная речь, охватывали тоска и одиночество. Уже б сник, если б не сочувственный нейтралитет Тони, с интересом приглядывавшейся ко мне. Я приглядывался к Шкляре, ощущая в себе ноющую рану от нанесенного предательского удара.
Буду я с ним бороться за Тоню! Пусть говорит, я послушаю…
Вошла Вера Ивановна, принесла на подносе тонко нарезанный сыр, лимон, копченную краковскую колбасу, шоколад, яблоки с базара. Никогда еще не было, чтоб Шкляра привозил что-то, кроме вина. Обычно мы выпивали, поговорив полчаса, и ехали куда-нибудь. Тарелочки, не умещаясь, выступали за край круглого подноса, делали его похожим на ромашку. Вера Ивановна и детей не баловала такой роскошью. Шкляра, он был щедрый по натуре, снял для нас только три тарелочки. Все остальное, в том числе и торт в коробке, передал Вере Ивановне. Он еще принял из рук хозяйки стакан воды и спросил, вылущивая из целлофана таблетку: «Вода отстоянная, как я просил?» - «Да, Игорь, я чайник перед этим почистила», - и Шкляра, прикидывавшийся желудочником, запил таблетку отстоянной кипяченной водой, хотя я видел на рыбалке, как он хлебал воду почти что из болота.
Встав, он вынул из пальто бутылку «Твиши», начал выкручивать пробку штопором, сказав со значением, что зря не взял шампанское, так как «Боря мастер его открывать». Тут была еще одна злая подколка, быть может, известная и Тоне, если она побывала с ним у Киры Михайловны. Шкляра не стал уточнять про шампанское, а свел к тому, что некоторые люди, которым не достает столичного шика, теряются в особых компаниях. В качестве примера он взял могилевского доктора Карлушу, примазывавшегося к таким замечательным личностям, как Шкляра, вроде доктора Вернера к Печорину. Выпили, и он, сидя в своей позе: нога на ноге, руки под мышки, покручивая бокал из круглого стекла с каплей красного вина на донышке, рассказывал, преображая поэтически, как его рыбацкая компания, пережидая на Соже грозу под березами, увидела в небе самолет, который швыряло среди молний, как бумажный листок. Выяснилось: то был санитарный АН-10, в нем летел на операцию Карлуша. Не зная, кто там сидит, они перекинулись словами, что, должно быть, лететь в грозу не сладко. Не успели они, то есть Шкляра и остальные москвичи, вернуться в Могилев, как прибежал Карлуша. Он был в катастрофическом расстройстве; Карлушу угнетал страх: он не сумеет убедить их, что летел в том самолете в жуткую грозу, зная их недоверчивость. Должно быть, и домой не забежал, вернувшись с операции, - прямо к ним, пока не угас пыл. От этого бессвязно завосклицал междометиями, боясь, что сейчас прервут: мол, все это ты, Карлуша, присочинил, приняв дозу наркоза вместе с больным, удаляя матку любовнице или вполне годный член, как грозился удалить, недругу-невропатологу… Такую реакцию ожидал Карлуша, а тут, едва он начал, они сразу и согласились: точно, видели, как ты летел! - и Карлуша, уразумев, что нечего было бежать и стараться, и что такого в том, что он попал в грозу? - объяснив их спокойствие, как дьявольскую насмешку, выбежал удрученный, в слезах: «Ну что за народец такой, выдающиеся московские поэты!…»
Шкляра замечательно это передавал; слушаешь и сам становишься счастлив, что был к ним причастен: тоже постоял под теми березами, пока они не уехали, про тебя забыв. Однако Шкляра, выдающийся рассказчик, обманулся, уверовав, что все у него пойдет само и в жанре прозы. Я видел его первые страницы, покрытые размашистым почерком, как для стихов. Пусть я был там лично задет, могу сказать без предвзятости: Шкляра проявил себя в прозе серой посредственностью. Я так и не сумел в «Юности» осилить до конца его «дебют» с описанием рыбалки на Соже, как потом дочитать повествования о новых рыбалках, в Грузии и Карелии. Везде серость, сырость и тля на бумаге, прямо свертывавшейся в трубочку от его наглости и лицемерия. Только в поэзии, в короткий и счастливо выбранный миг сотворения, Шкляра себя забывал перед Богом. Однако рассусоливание про Карлушу не относилось к прозе. Это был шедевр устной речи. Уже готовился высказать Шкляре свое восхищение, как Тоня, отсутствуя в мыслях, держа в них свое и боясь упустить, тотчас, как он закончил, спросила:
- Это тот самый Карлуша, что оглашает списки венерических больных?
Шкляра, ожидавший аплодисментов, был сокрушен.
- Существует врачебная тайна, как он может оглашать? - ответил он раздраженно, отодвигая от себя Тоню. - А если ты в списке, то нам все равно будет известно. Признавайся лучше сама.
- Мне не в чем признаваться.
- Надеюсь, что ты не лжешь. Ведь Карлуша может пролить свет и на прошлые грехи.
Тоня, отвалясь на подушки, беспечно пустила дым в потолок:
- Нет у меня никаких грехов…
- Тогда предупредила бы, что ты святая… - Шкляру вдруг взорвало: - Ты вообще… как ты сидишь? Развалилась как… Ты у моих друзей, не у своих! А ну сядь нормально!
Тоня, вольно было развалясь, повиновалась и содвинула бедра. Шкляра, искусно обхаживая девчонок, становился с ними беспричинно жесток, как только удавалось переспать. Ничего хорошего сегодня не ждет Тоню в квартире Заборовых.
Я увидел в окне, что шофер не уехал, читал газету:
- Зачем ты держишь такси?
- Пусть подождет, что в этом такого? - Шкляра капнул нам вина, приучая пить маленькими глоточками. - Не бойся, матрос! Я рассчитаюсь. Пусть тебя не волнует такси.
- Зачем мне волноваться? Тот, кто ездит, тот и рассчитывается.
- Конечно. Ты же не ездишь на такси. Нужда, вечно без денег. Я не упрекаю, это не грех.
Не так давно Шкляра, имея большой опыт голодания, учил меня: «Из двух блюд выбирай первое: борщ или суп. Первое дольше подкрепляет». Олег Пушкин рассказывал, как накормил в Москве голодного Шкляру. Тот окосел от еды, едва не попал под машину. А сейчас, едва начал зарабатывать, явился богачом и расселся благодетелем.
- Если «вечно», то на чьи деньги ты прилетел из Владивостока? Те деньги, Шкляра, кстати, ты мне до сих пор не вернул.
- Мальчики, вам больше не о чем разговаривать? - вмешалась Тоня. - У меня уши вянут от ваших разговоров.
- Боря сам начал подбивать бабки, - ответил Шкляра, усмехаясь, раскуривая трубку, довольный, что я отважился на упрек. - Да, ты помог мне во Владивостоке, есть такой долг. Но чем столько лет стесняться и помнить, что помог, не лучше ли было сказать: «Верни долг!»? Я тебе тоже напомню «кстати»: ты проиграл ящик шампанского Кире Михайловне. Ты думаешь отдавать?
- Спор пустяковый, не стоил и бутылки.
- Спор есть спор. Ты обиделся на Киру Михайловну, что она больше твоего разбирается в марках шампанского. Как до этого обиделся на меня, что я лучше тебя пишу в прозе. Кстати, последняя твоя повесть в «Немане» - плоха. Да… Не предупредил никого - и ушел! Так не делается в интеллигентных компаниях. Я потом выгораживал тебя.
- У меня было плохое настроение. Увижу Киру Михайловну, извинюсь.
- Это как тебе угодно. Деньги я тебе верну, не сомневайся. А сейчас выпьем по последней - и нам пора.
Мне было стыдно, что затеял спор из-за старого долга, который он в самом деле вернет. Ведь Шкляра не раз рассчитывался за меня и сейчас вон сколько навез. Правда, как я узнал после, с этим угощением они уже побывали в больнице. Навестили девчонку, которую пытался изнасиловать Южанин Леонид. Подарили ей журнал с моей повестью и вырвали-таки согласие не подавать в суд! Журнал девчонка взяла, а от угощения отказалась. Не зная ни о чем, я переживал за плохую прозу и за то, что сорвался. Добавив ко всему и мой долг Кире Михайловне, Шкляра, можно сказать, меня свалил… Я лежал на лопатках! Тоня уже не могла меня защитить. До этого Шкляра и ее не пожалел. Тоне захотелось высказать победителю собачью преданность.
Придвинувшись вплотную к Шкляре, обняла его своей округленной рукой с утопающими в припухлостях косточками пальцев. Положила голову на плечо и подмигнула мне, так как она одновременно той рукой, что обнимала Шкляру, толкала его под локоть, мешая разливать вино. Они сейчас этим забавлялись, а я вспоминал, как глупо вел себя у Киры Михайловны, пышнотелой еврейки, устраивавшей литературные вечера. На вечере том, когда ушел отдыхать старый муж Киры Михайловны, написавший чуть ли не в прошлом веке известный исторический роман, началось царствование Шкляры. Неловко откупорив среди чтения стихов бутылку шампанского, как это делал на Камчатке, в ресторане «Вулкан», стреляя в спину пробегавшим официантам, я прервал сон мужа Киры Михайловны. Тот прибежал, Шкляра оборвал чтение стихов, а Кире Михайловне пришлось с досадой подтирать пол. Я не выносил Киру Михайловну еще со студенческих лет. Тогда собирался писать дипломную работу о Константине Георгиевиче Паустовском. Никак не мог засесть: соревнования, спортивные сборы. А тут подходит профессор Луферов, доцент, белорусский литературовед: «Мне понравилось, что ты написал о Пимене Панченко. Хочешь, зачту твою рецензию за дипломную работу?» - а Кира Михайловна объяснила, что, дескать, побоялся писать про критикуемого тогда Константина Георгиевича! Кого и чего я мог бояться в те годы? Раз Толик Йофа зашел на посиделки, удивился: «Что вы молитесь на Киру? Где ваши глаза?» - и две недели, пока не уехал Йофа, никто не приглашал Шкляру со стихами. Я вел себя по-хамски, но вовсе не из-за Киры. Меня бил озноб из-за того, что Шкляра прочитал у себя дома. Заспорил насчет шампанского, хотя знал, что проиграю. Потом смылся под видом, что знаю магазин, где можно шампанское купить… Одним этим вечером у Киры Михайловны Шкляра мог меня доконать.
- Ты мог ответить Кире Михайловне: «Я проиграл спор, и я рассчитаюсь за это хорошим рассказом», - объяснил мне промашку Шкляра. - Ты просто заплавался, перестал улавливать стиль отношений между друзьями. Вот тебе показательный пример: Валера Раевский, то есть Петруша. Захожу с Евтушенко в театр на Таганке. Петруша встречает у дверей: «Проходите, Евгений Александрович! вот раздевалка». Я целую минуту ждал, пока Петруша обратит на меня внимание! Говорю ему: «Петруша, я думал, что ты стажер у Любимова, а ты, оказывается, у него при гардеробе:Скинь-ка с меня пальто!» - и даю ему троячку.
- Взял троячку?
- А как же! Теперь буду ходить к нему в театр Янки Купалы, там тоже будет брать, увидишь.
- Кто он там?
- Там он главный режиссер. Актеры ходят и говорят, как он. Копируют все его жесты. Так что туда теперь ходить - одно разорение.
- Вчера получила от него письмо, - засыпающим голосом сказала Тоня. - Умоляет сыграть роль в спектакле по Брехту.
- Там есть женские роли?
- Есть, какая-то маркитантка.
Шкляра живо осведомился:
- У тебя сохранилось письмо?
- Где-то валяется.
- Отлично! Подловлю его с поличным… - Шкляра сиял.
В тоне его голоса проскальзывало любование Петрушей, которого он, высмеивая, любил. Так что назидательный урок с троячкой, по-видимому, мне уже не подходил, как бутафорившему Петруше. Я видел Петрушу в Доме искусств. Прямо державшийся, с горбоносым породистым лицом, вибрируя ноздрями, словно от постоянно сдерживаемого смеха, Петруша нехотя подошел. Подал свою вялую руку, ленясь напрячь даже для пожатия. Зато ел охотно, сразу беря из нескольких тарелок, в своей манере: одновременно есть все, что поставлено. Впервые услышал от него о «зажиме», который устроили ему евреи. Я не верил в антисемитизм Петруши, но мне надоело его слушать. Не выдержав, я спросил: где его могли зажать евреи? Пусть укажет место. В Министерстве культуры их нет, в ЦК - тем паче. Толя Сакевич, сидевший со мной, тоже посмеялся над страхами Петруши; тот смутился и слинял. Уж, видно, он чем приглянулся товарищам из ЦК и пел с чужого голоса. Петруша все ж был талантлив, его продвижение стоило приветствовать.
- Недаром, выходит, вы потрудились из-за него с Толей Йофой…
Шкляра, шевельнув бокалом, чтоб отстранить Тоню, сказал резко:
- Не хочу слышать про Йофу! Никакого Йофы больше нет.
- В каком смысле?
- В любом! Во-первых, изменил фамилию: Поскольку прежняя может бросить тень на его чистокровность. Три года добивался Йофа ленинградской прописки. Прописка доконала его. Великого Йофы больше нет.
- Откуда ты знаешь?
- Был в Ленинграде, на литературном вечере. Толик вычитал из афиши, пришел. Я понял, что заблуждался насчет своего друга детства. Жалкая, ничего не значащая новая фамилия, кстати, полуеврейская, оказалась жизненно важной для Толика Йофы. Для чего? Чтоб снять «Ночи Кабирии» в русском духе? Нет. Чтоб отираться неприметным экскурсоводом в Эрмитаже, возле великих полотен. Я ему все сказал открытым текстом.
- А что он?
- Слушал, кивал.
- Кивал?
- Представь себе! Я ему сказал: «Ты - никто, пустое место».
- А он?
- Лебезил…
- Лебезил?
- Да, Боря, да!
Чтоб гордый Йофа пошел на такое унижение! «Кивал», «лебезил»… Нет, я такое не мог представить!…
- Кстати! Можешь еще с одним попрощаться…
- Да?
- С Изей Котляровым.
- А с этим что?
- Жуткая история…
Да, в жуткую историю попал поэт Изяслав Котляров по дороге из Минска в Могилев. Водитель такси, в котором они сидели, подбил женщину на дороге и оставил ее там, истекающую кровью. Упросил пассажиров, и Изю в их числе, молчать, никому не говорить о случившемся. После того, как они приехали в Могилев, один из пассажиров тотчас позвонил в милицию.
- Кто, думаешь, это был?
- Изя?
- К сожалению, не он. Уже известно, что если б эту женщину отвезли сразу в больницу, ее удалось бы спасти. Начали искать, кто ехал в такси, и обнаружили Котлярова, который, ко всему прочему, и поэт. Готовится разгромная статья Самсона Полякова в «Знамени юности». Целиком о поэте Изе Котлярове. Не знаю, как ты, я ему больше не подам руки.
- В «Немане» - ни слова. Ведь Григорий Соломонович его высоко ценил!…
- Боря, я понимаю, что ты здесь соскучился по людям. Однако ты отнимаешь время у русской литературы… - Шкляра, вставая, вдруг обратил внимание на список моих рассказов, приколотый к стене. - «Москальво», откуда такое название?
- Москальво - поселок на Сахалине.
- Звучит загадочно. Можно озаглавить книгу. О чем рассказ?
- Так не перескажешь.
- Да? Ну прочти, если не боишься.
Как удержишься! Я открыл ящик с рукописями, завозился там.
Шкляра толкнул Тоню, которая незаметно прилегла за его спиной:
- Спишь? Боря собирается читать свой рассказ.
- Я все слышу.
- Если плохой рассказ, - поставил условие Шкляра, - платишь обратную дорогу на такси.
- Как мне ответить?
- «Буду должен тебе троячку».
- После рассказа.
Как только пошла первая сцена: Генка Дюжиков, забыв про рулевое колесо, рассматривает в бинокль голых женщин на засыпанных песком кунгасах, - у Тони затряслась спина от смеха, и ее милый смех почти не смолкал при чтении, придавая мне уверенность, что рассказ понравится и Шкляре. Тот слушал молча, углубленно, не выдавая своего отношения ни одним мускулом, но и не отвлекался, даже чтоб раскурить трубку. Я замолчал. Тоня повернулась, захлопав в ладоши: «Я не представляла, Боря, что ты сочиняешь такие забавные рассказы!», - и прошла еще минута после ее восклицания. Шкляра раскурил трубку и хлебнул остаток вина:
- Теперь я буду всем говорить, что ты написал отличный рассказ.
- Вправду понравился?
- Меня поразила одна строка, фрагмент предложения, точнее, звуковой эффект, аллитерация: «…а водопроводные трубы лежали прямо на песке…» Это «а» в сочетании четырьмя «о» сделало чудо: поэзия растопила железо. Строчка великолепная.
- Шкляра, это проза.
- Как-то тебе еще удалось совместить: «На ее форменной рубашке проступило два мокрых круглых пятна», - так ты сказал о женщине-милиционере. Получилось грубовато, но поэтично. Я только не понял, почему в конце рассказа все смеются, когда теткины домашние гуси улетают с судна?
- Смех от тоски.
- Тогда надо объяснить.
- Объяснение есть, это рассказ из цикла.
- Придется тебя поздравить… - Шкляра обнял меня, глаза засветились любовью. - Собирайся, поедешь с нами.
- Не могу.
- Боря, не ломайся! - взялась за меня и Тоня.
- Скажи Боре, - передал ей Шкляра, одеваясь, - что я опишу в повести, как он спас от браконьеров мои жерлицы.
Тоня отмахнулась, не заметив, что он держит за спиной плащ:
- Не хочу я слышать о каких-то жерлицах!…
Тогда я еще не знал всей повести Шкляры, только один абзац о себе. У него герой - деревенский подросток Лёнька: «Вся надежда на Лёньку», название повести. «Гвоздём» стал эпизод, когда Лёнька садится в протекающую лодку и гонится за браконьерами: Я подумал, читая: «Всё же ты не последняя скотина, Шкляра. Присваиваешь своему положительному герою то, что делал я».
- К «высоколобым” я не поеду.
- «Высоколобые!» Кто им мерил лбы?
Достал свою новую книгу, только что вышедшую в «Советском писателе». Это была стихотворная «Лодка», бело-голубая, набранная своеобразным крупным поэтическим шрифтом. Я знал в ней каждое стихотворение. Положив книжку Тоне на плечо, Шкляра писал на суперобложке слова о любви ко мне и нашей дружбе. Я оставил все книги с надписями, кроме «Лодки». Эти строки я выдрал, изорвал в клочки.
- Дарю сигнальный экземпляр, оцени!:
- Я хочу подумать, Шкляра, над тем, что ты написал обо мне в Могилёве.
- Да? Тогда подумай ещё вот над чем: если все рассказы на таком уровне или близки к «Москальво», то ты уже перешагнул журнал «Юность». Никто их там не напечатает. «Новому миру» они тоже не подойдут. Уже по другой причине. Издательство «Советский писатель», одно-единственное, что их может взять, тебе не пробить во всесоюзной очереди. Ты проваливаешься, как в «чёрную дыру», между журналами и издательствами. Что тебя может спасти?
- Если ты поставил вопрос, то и ответь на него.
- Тебя может спасти только случай, какое-то роковое везение. Вроде того, как ты сорвался в трюм и остался жив. Но это не море, а литература. Стихия другая, её не пробьёшь наобум.
- Боря всё пробьёт и всё у него получится, - не согласилась Тоня.
- Мне по душе слова Тони, - сказал я.
Шкляра рассмеялся, как Куняев, и мы вышли из дома. По очереди сходили в уборную, крытую цинковым железом. Вовремя успели, так как уже готовился приступить к очистке Александр Григорьевич. Вернувшись из трамвайного парка, он прилаживал верёвку к ведру, стоя в офицерских старых галифе, в галошах подвязанных тесёмочками. Тоня шла между пухлых гряд с поздними, пригнувшими палки помидорами; не такая уж высокая во дворе. Её полные в коленях ноги были стройны. Тотчас, как вышли в переулок, появился сластолюбивый Пиратик. Обнюхав Тоню, побежал дальше. Всё ж Пиратик не принял её за потаскушку, и я был рад. А если бы принял, то получил бы от меня увесистый «комплимент». Из дома Люды вышел её муж - школьник, с пробором в волосах. Держал в руке большой портфель, который он, для придания солидного вида, набивал газетной бумагой. Муж Люды воспользовался свободным местом в такси. Тоня, подавая руку, сказала глухо, покраснев: «Боря, я благодарна тебе за Могилёв. Ты вытащил меня из плохой компании».
Несколько лет я не мог объяснить, что она имела в виду. Ведь я впервые видел Тоню и не знал её компании. Объяснились её слова, когда меня свёл случай с одним могилёвским знакомым в Хабаровске. Этого знакомого я видел, прогуливаясь со Шклярой по городу, перед тем, как мы пошли на литературный вечер к Кире Михайловне. Я вернулся на «Колхиде», Шкляра был один и обрадовался мне. Он признался, что влип в заварушку из-за одной девчонки. Нет Леньки Южанина, а вокруг него что-то затевается: «Давай погуляем, пусть увидят, что ты со мной». Мы прогулялись - ничего такого. Лишь из группки ребят, стоявших на тротуаре, мне кивнул один знакомый, тоже в прошлом боксер. Вот этот знакомый, заметив меня в Хабаровске из проезжавшего такси, придержал водителя и вышел: длинное пальто, белое кашне, перстень на пальце, трость и цилиндр - законченный тип могилевского джентльмена. Теперь это был знаменитый картежник. Он имел холеные руки, натирал подушечки пальцев толченным кирпичом, чтоб они приобрели особую чувствительность при улавливании крапленых, наколотых иголками карт. Знакомый сказал, что уже не ездит в старинный город Могилев. Умерла мать, которой он так и не создал хорошую жизнь, имея большие деньги. Мать отказывалась брать, подозревая, чем сын занимается. Картежник всегда меня отличал в Могилеве. Даже в Хабаровске, торопясь на игру, вышел, чтоб дружески перекинуться словами. Только один раз я встречался с ним на ринге. Победил за явным преимуществом, воздержавшись от нокаутирующего удара.
Поговорив, протягивая на прощанье руку, знакомый сказал, что мой друг, теперь известный поэт Игорь Шкляревский, был проигран в карты, - в отместку за одну девушку, за которой увязался. Его бы не стало в тот вечер, когда он увидел Шкляру со мной. Спас его я, а, точнее, тот бой, где я повел себя благородно. Такие вещи надо понимать, а мой знакомый один из тех, кто помнит добро.
Наш переулок с кирпичной стеной и с безлистой осиной, стоявшей сейчас на виду, как голая дура, как-то осиротел без причины. Шкляра с Тоней уехали, а я все стоял, ожидая настроения, чтоб вернуться к столу. Момент на все сто: с завтрашнего дня уже буду в штате телевидения, сохраняя за собой две недели до приезда Натальи. Надо воспользоваться этими днями, чего я стою?
В почтовом ящике белело письмо. Достал без ключа, протянув по дырочкам пальцами, и сунул в карман. В комнату все ж не вернулся. Там еще холодно, накурено, витают слова. От уборной нарастало зловоние. Направился огородами, стремясь сократить путь, еще не зная куда. Шел по почерневшим листьям, устилавшим гряды, по липнувшей рыхлой почве, засунув руки в карманы теплого, уже привыкшего ко мне пальто. Может, я где-либо хочу постоять, подумать в одиночестве? Все эти глухие, из старых пристроек дворы, недавно прятавшиеся по крыши в густой зелени и создававшие тайну обособленного житья, теперь, когда листья упали, а огороды выкопали, простреливали навылет серой пустошью. Кое-где еще торчали на грядах полуисклеванные подсолнухи, а крыши сараев придавливали вызревшие кавуны. На межах и возле поленниц дров буйно разрастались лебеда и крапива. Но уже не отличить, и все равно, что тот двор, что этот. Даже собаки терялись из-за этой пустоты. По грозному выскакивали, чтоб облаять, и как спохватывались, что нечего караулить. Лай переходил в пустой брех, и они, поскуливая, укладывались, гремя цепями, внутри своих собачьих будок. На одном огороде жгли пожухлую ботву и сухой малинник; подтаскивали к гудящему пламени обломанные с лета под весом плодов яблоневые и вишневые сучья. Дымок от костра с запахом печеной бульбы вис, тая, над мокрыми изгородями. В нем было что-то близкое или далекое, что оставил или потерял, и я вдохнул его, проходя.
Незаметно вышел на тропу, по которой бегал по утрам. Впереди, как только пересек трамвайные рельсы, как-то неузнаваемо зажелтело люпиновое поле. Еще вчера ходившее волнами, просвечивавшее васильками, оно было скошено до самого леса. Я проворонил косьбу из-за бани: это желтела стерня. Даже отаву скосили по обочинам. Над полем носились шальные воробьи, склевывая, что просыпалось на землю. Я было обрадовался, увидев издалека куст калины. Подивился, что он уцелел на меже, где разворачивалась косилка. Но куст просто стоял там, прислоненный, срезанный под корень, и упал от ветра, - как ждал, когда я подойду. Мне жалко было калинового куста, привитого, должно быть, от дикого заброшенного семени. Утешая себя, что ли, еще большей болью, вспомнил, что рассказывал Юра Меньшагин про лося. Смертельно раненный лось, спасаясь от погони, вломился в густые заросли и затих. Когда они подбежали, лось там стоял, мертвый, не мог в зарослях упасть.
Оглядываясь на хмурое небо, вдыхая сухой, уже пахнущий снегом воздух, я представлял загодя череду серых, безжизненных дней, которые облепят, как присоски, став единственной моей собственностью…
Неужели я прогадал, связывая надежду с тем, про что писал? С этими деревянными шхунами, пригнанными когда-то из Финляндии Северным морским путем? Времена ранней прозы, удивлявшей алчными до выдумок творениями, ужасающими картинами безобразия и благородства, - такие времена ушли? Какой можно сделать вывод из приезда Шкляры? Надо сдаваться и не роптать.
Еще не связывая себя Шклярой, подумал о Толе Йофе, о том, что я узнал… Йофа не мог, что ли, взять фамилию своей матери? Правда, был еще рыженький, страстно возмущавшийся его отступничеством отец, женившийся на белоруске. Неужели этот петушок, зачавший орла, переступил путь великому сыну? А может, не хватило удачливости? Или то, что скопил Йофа в себе, вдруг не отозвалось? Или он познал нечто, чего я не знаю? Сидеть, выдерживать разговор с другом, который явился не спасать, а упиться поражением друга, - как это перенести?Я иногда сам испытываю странную усталость в 28 лет. Вдруг проснешься среди ночи, смотришь в темноту невидящими глазами и с ужасом думаешь о гибели, которую жизнь непременно подсунет как избавление от себя. Вот подошла радость, слушается перо, а страх не отстал. Или не почувствовал сегодня у Заборовых? Это уже не радость, а страх гонит к столу: только б успеть! Ни в чем нет успокоенья, нигде не находишь места. Как придешь из плаванья, сразу раздваиваешься. Наблюдаешь за собой со стороны: на какой ступеньке споткнешься? Растянешься и останешься лежать…
А сколько было уже всяких подножек и как-то удавалось удержаться! Но вот же споткнулся на ровном месте Изя Котляров, поддавшись на бред подонка-шофера… Что это: судьба или - что это? Над ним, над Изей, тяготеет проклятье его еврейской боязни и униженности…От этого заболеваешь, как от опасной вибрации. Можно представить статью поворотливого на язык Самсона Полякова, весь ее официально-лживо-морализаторско-комсомольский пафос!… Изя, по несчастью, совершил непоправимый проступок. Но почему надо пригвоздить, главным образом, как поэта? Или вы считаете поэтами не членов СП? Ведь у Изи не вышло ни одной книги… Вильнул тогда пером, оказался зловеще-недогадлив Самсон Поляков! Такой отголосок получила его статья, что сломала судьбу Изи Котлярова. Все-таки талант его выжил и окреп. Я порадовался, прочитав через много лет отличные стихи в журнале «Знамя». А потом Шкляра помог ему вступить и в Союз писателей. Не знаю, как проходил у него прием, чем удалось поколебать Шкляре безжалостный Президиум из выдающихся. По-видимому, был у Шкляры веский аргумент: Изяслав Котляров, никакой не рыбак, провел в том городке возле Сожа, где Шкляра с компанией ловил язей, многие годы после Чернобыля. Изя и сейчас там живет. Дышит отравленным воздухом и пишет стихи. Так и не узнаю ничего о судьбе Толика Йофы, но для меня не померкнет его гордый в юности облик. Я запомнил, как выглядел Изя Котляров возле кинотеатра «Родина» - его вдохновенное, заливающееся румянцем лицо. Может, и он запомнил, как я выглядел в молодости. Теперь, его вспоминая, я вижу и того лося, загнанного до смерти, но не упавшего, - вот это лось, а?!
Так где же мне посидеть, идя по тропке, которую пробегал по утрам? Где тут остановиться? Может, за тем полем, зазеленевшем озимой рожью? Там есть, уже выплывает макушкой, одинокая сосна с гнездом белок. Я ее называл про себя «немецкой сосной», хотя она принадлежит вольному переводу с немецкого Михаила Юрьевича Лермонтова. Но что там сидеть не в своем образе? Неужели так вот, постепенно, пойдет, захватывая, эта болезнь, эта гангрена в душе, и начнет все отмирать? Как отмерла пойма Сожа, которая недавно сверкала для меня в парафразах стихов Шкляры? Пора вбить в эту рыбалку осиновый кол! Что еще пропустил, о чем не досказал?
Остался всего один абзац…
Конечно же, я не понимал тогда, отчего так рвался в Могилев, хотя мог провести время с егерями. Ведь о них писал свои очерки, создал знаменитый фильм «Охота со старой собакой». Или не нашли бы мне место, где б сидел и ловил, сколько душе угодно? Но разве я приезжал из-за рыбалки? Привыкший доверять в море разным предчувствиям, я рвался к Шкляре. Вот и приехал, и мы прогулялись по городу. Вечер уже был отдан Кире Михайловне. Собирались туда пойти, посидев, как обычно, наедине. Я любил бывать у Шкляры в Буденновском переулке с огромным тополем под окном. Когда тополь срубили, Шкляра был так потрясен, что сложил в его честь поэму. Бывало, ночевал у него, слыша, как напротив, в кинотеатре «Родина», до поздней ночи идет пальба и гремят взрывы. С почтением относился к его родителям: очень привлекательной матери, ходившей растрепанной, в чистенькой кофточке. Однажды Ксения Александровна наведала Наталью в могилевской больнице, где родился Олежка. Наталья вспоминала, как о празднике. Я в море, кто ее навестит? И вдруг пришла Ксения Александровна. Я знал их, интеллигентов по крови, Ксению Александровну, без памяти любившую своего Игорька, сносившую от него немало, но и поминаемую бесконечно в стихах; и молчаливого, вспыльчивого отца, Ивана Ивановича, не ладившего с сыном. Перед этим освободилась еще одна комната, где много лет жила на подселении старая дева, замазавшая себя сотрудничеством с немцами. Дикая тварь, вечные скандалы, и вот убралась. Теперь у Шкляры своя комната с висящими на стене боксёрскими перчатками. Можно уже укрыться, и я, войдя с ним, готовился поверить, что все эти подковырки на рыбалке: насчет перекусывания лески и завязывания крючков морским узлом, и его стойкое молчание, оказавшееся подслеживанием, - при том пастухе, кому они, внимая, налили водки и ухи; и то, что уехали, насмехательски помахав мне, идущему по лесной дороге: да разве б я уехал так, оставив друга на дороге! - все это такое, что не стоит и разъяснять; ведь и Шкляра может вспомнить, когда я оказался слаб! Надо научиться прощать один другому.
Уселись, закурили. Шкляра сообщил, что пишет повесть. Это будет его дебют в прозе. Полностью повесть не готова, чтоб показать. Может прочесть один абзац. Написан в прошедшем времени, поскольку он думал, что я уже уехал. Вот этот абзац: «Приезжал Боря, боксер, матрос. Радости не принес и грусти не оставил». Далее Шкляра излагал свое удивление: на Соже он выглядит выносливей Бори, матроса и боксера. Объяснил так: он у себя дома. Это его река, его лес… Можно не усмотреть в этом абзаце ничего такого. Не усмотрел же, к примеру, Володя Машков? Вот и я сам - уже изложил! А как я тогда, дурак, воспринял? Я воспринял в контексте всей этой рыбалки и понял, что Шкляра сегодня отпраздновал надо мной победу. Одолел меня, как некий мифический Антей, сроднённый со своей рекой и со своим лесом: Но разве я не родился в этих местах? Разве ты не тащил меня «домой»? И если даже все это «твоё», то где же твоё гостеприимство? Ведь в тех местах, где встречал тебя я, ты был никакой не Антей. А я тебя принял со всей душой и не выставлял себя, что я Нептун или Борей: Я сидел, оглушенный, ничего не соображал… ну, написал - ладно. Зачем звать к себе в дом, читать?… Шкляра, отложив рукопись, предложил спокойно: «Хочешь, подеремся?» Вот бы и дать ему по морде! Раз сам предложил: Я же сидел и ощущал, как рушатся все подпорки и валятся вниз, превращаясь в прах, годы, что я был с ним, - от этой горстки слов, которые я не смогу ни переиначить, ни простить за любую цену. «Не хочешь, драться? Тогда пошли к Кире Михайловне». И все закончилось вечером у Киры Михайловны.
Я понял сегодня, прочитав ему «Москальво»: время бокса, отмщений, всяких выяснений из-за пустяков, - такое время прошло. Сейчас с ним можно разговаривать только так: кто лучше написал, тот и доказал!…
Я докажу Шкляре, как мне ни тяжело придется и как он ни окажется прозорлив, угадав эпоху и под нее себя подогнав; докажу ему - и в том и его заслуга! - что он поспешил торжествовать надо мной, как над Толиком Йофой! Я заставлю его только унижаться: клеветать, плакать у Машкова, что я его предал, и благодарить Жданова за мою книгу. Упомяну его публично только один раз. Создан телевизионный художественный фильм, который будут повторять из года в год. Там Шкляра - молодой герой своих стихов. Этим отдам ему долг, рассчитаюсь фильмом, как деньгами с Володей Машковым. Кире Михайловне я так и не поставил ящик шампанского. Считаю, мы в расчете за Константина Георгиевича Паустовского.
Мне не понадобится Шкляра ни в Союзе писателей БССР, ни в «Советском писателе». Зачем мне Шкляра, если в Москве моим другом станет сам директор издательства - Николай Васильевич Лесючевский? Вот колоритный штришок - Жданов подтвердит.
Пьяный, я стою в очереди к Лесючевскому. Длинная очередь из грандиозных московских литераторов. Все эти литераторы, всемирно прославившие свои имена, были для Лесючевского жалкими попрошайками, вымаливающими подаяние перед дверью его кабинета. Мне тяжело было среди них стоять. Уже постоял, раскачиваясь, на площадке этого громадного здания в Большом Гнездиковском переулке, на той площадке, с которой, кажется, упал герой Булгакова. А еще раньше я уснул в кресле ЦДЛовского парикмахера. Такое редко случалось, чтоб я так напивался. Подействовал, должно быть, трудный перелет из порта Ванино… Я упоминал! Тогда загорелся при взлете самолет. Еще эта любовь, любовь к девочке! Даже не знаю, сколько ей было, Туе, лет. Не мог не остаться на Хуту, в той черной протоке, где я держался за ветку, а на меня уже смотрели, как на мертвого… Мне еще оставалось сегодня попасть под машину. Не подозревая о машине, я стоял в очереди к Лесючевскому, не предупредив Игоря Жданова, который меня искал. Тут появился Лесючевский с какого-то заседания ЦК. Лысый, с острыми бровями, он тотчас углядел меня среди грандиозных и кивнул, чтоб к нему зашел. Такой, собственно, пьяный, каким был, я вошел к Николаю Васильевичу в кабинет. Директор издательства, по-видимому, не заметил моего состояния… Я вообще удивляюсь! Целый день я слонялся по коридорам «Советского писателя» вдрызг пьяный, и все со мной разговаривали, как с трезвым. Даже завредакцией русской прозы Валентина Михайловна Вилкова, которая, встречая меня трезвого, говорила безапеляционно: «Боря, от тебя пахнет водкой», - на этот раз не учуяла ничего.
Пожав мне сердечно руку, погладив рукой свою лысину, Лесючевский произнес с теплотой, что я чем-то похож на его разудалого дружка молодых лет Бориса Корнилова. Если б мог соображать, я бы уже разъяснил для себя загадку: почему Лесючевский, никогда не торопившийся подписывать договор на уже одобренную, прошедшую все этапы рукопись, - с первого захода подписал к оплате «Осень на Шантарских островах», которую и издали раньше срока, признав одной из лучших книг года? Меня занимало другое: в телефонной будке возле метро «Маяковская» я оставил блокнот с деньгами, что заработал за весь рейс. Пусть пьяный, но я понимал, что без денег мне будет туговато в Минске. Не дослушав Николая Васильевича, я начал вымогать договор с авансом под новую книгу. Мол, задумал роман. Нужны деньги - и все. Настаивая на немедленном получении денег, я упал со стула. Возмущенный Лесючевский, пухом ему земля! - выставил меня за дверь. Зашитый и забинтованный, я вернулся домой, горько сожалея, что потерял такого друга. Меня догнал вскоре маленький издательский конвертик. В нем была копия подписанного договора на не существующую тогда «Полынью».
Какие могли быть у меня проблемы в Москве? Печататься? Только пиши!…
В этот вечер я выкинул из головы зловещее предсказание Шкляры. Заодно освободил от него место и в своей душе. Почувствовав облегчение, выбрался на открытое пространство…
Отсюда-то и начинался самый бег!
Пересеченная местность с отлогими подъемами и спусками и сейчас выглядела великолепно, разноосвещенная проглянувшим солнцем. Еле удержался, чтоб не побежать; так у меня отозвались на нее мускулы ног. На склонах трудились люди, я увидел хороший валун и сел здесь понаблюдать.
Та косилка, что срезала калиновый куст, тарахтела неподалеку. Косили последнее, самое лучшее у нас, третье сено. По-теплому одетые бабы сгребали граблями отаву, подавали мужикам, те набивали силосную яму, пересыпая сено солью, укладывая до голодной весны. На дальних склонах, возле автострады с двумя шоссе, подсеивали озимое поле, пострадавшее от ветра. Там ходили люди у мешков с семенным зерном. Работала сеялка в прицепе с трактором «Т-31». Обычно возле шоссе я поворачивал к болоту, которое и было венцом. Но этот яркий луг, разлившийся, как сияние, с бабами и громыханием косилки, согревал меня. Там давал концерт неизвестно откуда взявшийся мичман. Вызывая ужас восторга, он колесил, наезжая на баб на велосипеде, округляя ноги, чтоб не зацепиться широкими колошинами за велосипедную цепь.
Достал письмо Натальи, но помедлил его вскрывать. Может, этот луг еще недостаточно меня согрел, чтоб отозвались ее милые нежные слова? Я был уверен, что Наталья никогда не предаст меня. Истина в том, что я и в творчестве связан с ней вместе. На Шантарах и риск, и всякие забавы оттого и запали в душу, что в них заложена недолговечность. Даже любовь, если вдруг и возникала, тотчас воспринималась, как будущее воспоминание. Вот когда окончательно померкнут этот луг и та поляна, где Наталья собирала грибы, - тогда я и стану одинок. Наталья не виновата в том, что померкли поляна и луг. Как не будет виновата и Туя, которую скоро встречу, что погаснут для меня маяк Датта и река Хута. Жизнь так вела, что я все потерял.
Пройдет всего несколько лет, и в мою жизнь ворвется новая любовь, и случится еще одна рыбалка.
Раскрываю последнюю папку своих рукописей. Вот в этой папке, что я открыл, похоронен роман «Белая башня». В его основе встреча с Туей и то, что пережил на маяке Датта, куда поехал, поддавшись на уговоры случайного приятеля Гриппы. Там я испытал любовь или что-то близкое к ней, впервые поставив на карту свою судьбу с Натальей. Все, что могло там произойти, перечеркнула рыбалка в отрогах Сихотэ-Алиня, на горной реке Хуту.
Роман загублен, остался в рукописи, дневниках. Ушли, растаяли любовь к Туе и маяк на скале. Уже не думая ни о каком романе, я хочу разобраться и понять: предвещала ли встреча на маяке желаемое будущее? Мог ли его удержать, не выронить из рук? Я хочу отгадать, хоть я никогда не отгадаю: где обитала моя Герцогиня? В том скворечнике со слуховым окном, куда залетел солнечный луч? Или у моря, в белой башне на высокой скале?
Начав «Роман о себе» с ночного плавания возле Пасхи, я, помнится, растерялся: как можно, ничего не испытывая, спасаться и жить? Зачем, для чего, собственно, если смысл жизни отнят, потерян, а судьба лишь подстраивает каверзы и ловушки, сама же выпутываясь из них? Можно ответить и так: «для чего-то было нужно» - словами Владимира Яковлевича Лакшина. Разве я не ломал голову над такой загадкой, как Счастливчик? А уж, видно, он не последний из тех, кого сумел сотворить неукротимый дух!
Нет, годы не делают мудрее! Да и что в ней, в мудрости, если она не по душе? «Как только, послушавшись голоса рассудка, человек остановится, как только скажет себе: «Это правда, я безумец, куда я шел?» - так страсть крикнет ему: «А я? Значит, я обречена на смерть?” - мне нравятся эти строки Альфреда Мюссе.
Уже готов побиться об заклад с самим собой, что прокачусь в прошлое безрезультатно. Или я к чему-то приблизился, смещая времена? Жизнь только исчисляется временем. Жизнь, как и время, течет. Уж если в нее вдаваться, то полезнее, может быть, все замыкать промежутком одного дня или одной минуты. В такой минуте и прячется суть. Потому что она ни от чего не зависит. Не здесь, так там она тебя все равно найдет.
Было: закончил рейс на китобойце «Тамга». Пришли на отстой: Ванино, воздух желт, жара. Ресторан «Дельфин», коктейль «Три мандарина» и синь Татарского пролива. Везде царствует порт: столько железа навалили, что насыпная земля осела! Откуда что прет? Грузят в Японию лес, выгружают квасцы для производства бумаги. Грейферы берут серу из полувагонов, что пришли морским паромом «Сахалин-2». Грузят деньги на Сахалин…
Вот где себя поймал! Я на погрузке денег. Попал в сборную морскую бригаду из честных людей. Да и как украдешь? Вокруг охрана, тебя, честного, держат на мушке пятеро «краснопогонников». А ты на полусогнутых, гнешься под тяжеленными упаковками… Куда легче раскатывать рулоны билетной бумаги по причалу - по 500-800 кг! Мы так устали от денег, что чуть не утонули, решив искупаться в порту. Руки онемели до плеч, на воде не держат. Ухватились один за другого и орем: «Спасите! Все деньги отдадим…»
Пока мылся в душе, все разбежались. Проголодался, поискал на виадуке стояк, чтоб перекусить. Спрашиваю у соседа, который тоже поставил поднос: «У тебя горчица есть?» - он ответил, выкладывая ложкой горчицу из баночки на засаленный рыбой лист: «У меня все есть, кроме совести». Понравилась его морда, сонная, простая, как у Ивана-дурака, с кустами волос, торчавших из широких ноздрей. Про эти кусты он ответил так: мол, намеренно не состригает. Бережет «для фильтра». Или можно тут дышать? Ели на виадуке, под нами докеры раскрывали состав с пшеницей. Поставили столы, включили «Циклон»; поднявшись выше виадука, нас окутала едкая хлебная пыль. Докеры работали в респираторах, не будешь же в них есть? Так что Гриппа, может, и был прав, что с такими ноздрями, как у него, без природного фильтра не обойтись. Сколько раз я его ни цеплял, он отвечал в таком тоне, когда не поймешь: серьезно говорит или шутит. Вид имел сонный, но я угадывал в нем повадки и силу подремывавшего в лени зверя. Таких людей повидал на море, но в нем было еще и свое.
Откушали яйцами вкрутую и кусками вареной трески. Подошла официантка со счетами. Здоровенная буйволица в короткой юбке, аж трещавшей на бедрах. Начал к ней для потехи приставать. Хотелось посмотреть, как она себя поведет: врежет счетами или облает? Могла одним бедром скинуть меня на вагоны. Буйволица считала, напряженно складывала на костяшках стоимость блюд. Вдруг перевернула счеты и, такая здоровенная, сдалась: «Ладно, в койке заплатишь!» Мы с Гриппой посмеялись: куда я денусь? Придется рассчитываться за двоих!… Вот тогда Гриппа и предложил напрямик выебать его сестру Грушу, томящуюся на дальнем маяке, как я до этого томился на китобойце «Тамга». По его словам, у Груши такой же детский ум, как у этой буйволицы. Только Груша - баба не подлая, а простая, добрая и все отдаст. Гриппа описал сестру чуть ли не с пеленок. Не скрыл и то, что имел с ней связь. Многие рыбаки на ставниках живут с сестрами, а то и с дочерьми. Но теперь у него есть жена, ему не надо никакой бабы. Ради Груши он и приехал сюда из поселка Усть-Орочи. Вон у цистерны его мотоцикл «ИЖ» «Планета». Груша - это, можно сказать, лишь повод, не кульминация. Я лег ему на душу, и он может побаловать меня рыбалкой. Плевать, что я не умею завязывать крючок! Там есть кому нас обслуживать и нам угождать. Посмотрю, как он живет, и вообще: почему бы мне после моря не отдохнуть, как белому человеку, на Сихотэ-Алине? Пожить неделю-другую на дальнем маяке?
Я хлебнул кваса из треснутого графина… Меня утомил рейс, вытянула жилы китобойная пушка. Весь день обслуживаешь ее, как идола какого-нибудь. А эти слипы для разделки китовых туш? Карабкаешься по тушам, шипы на подошвах… А что в душе? Кровь и стоны, и гибель гарпунера… Зачем я опять пошел на избиение зверя? Или мне не нравятся гарцующие в море киты? А что мне плохого сделали дельфины? Мы прямо с носа судна накалывали их на гарпуны, как поросят… А здесь - маяк! Никогда не был на маяках. Видел издали на скалах - белая башня под красной крышей. По-моему, видел и маяк Датта. Дня три назад, когда шли в Ванино. В море маяки предупреждали нас об опасности. Давали сигналы светом, сиреной или ударами колокола. Почему не переспать с бабой, что занимается всем этим? Вдруг родится какой-либо сюжет?…
Поехали на мотоцикле через мокрый, сырой, черный, негустой, пустой лес… Странный лес! Все видно, как будто и не дебри. Потом с высоты сопки, как в пропасти, открылась хмурая долина. По ней текла, вся в клочьях виснувшего над ней тумана, спокойная черная река Тумнин. Обогнали маленький поезд, он вышел до нас из порта Ванино. Шел по единственной горной ветке, забираясь вглубь Сихотэ-Алиня. Гриппа рассмешил меня, прокричав в треске мотоцикла, что этот поезд, «колхозник», висит на смете рыбацкой артели. Съедает весь ее улов в один конец. Когда же на ставниках опять наберут рыбу, через месяц-полтора, будет у «колхозника» обратная дорога в порт Ванино. Я оглядывался на поезд, как на потеху, знать не зная, что он - мой спасатель и друг: смотрел на два вагона, на тендер с углем и два тепловоза, толкавшие эти два вагона спереди и сзади. Поезд забирался за нами на крутой перевал, чтоб спуститься, как и мы, в поселок Усть-Орочи.
Поселок ютился у подножия живого вулкана, и как только оказался с ним рядом, стало непривычно видеть, как у самого лица, необъятную стену грандиозной сопки, дышавшей жаром и сыпавшей пеплом. Уже знал по Камчатке эту въедливую, проникавшую всюду, салатовую вулканическую пыль. Солнце начинало снижение, закрываясь кромкой хребта; темнело чуть ли не с полудня. К ночи эта гора нависала своей тайной жизнью, тая угрозу извержения. Вечно там, наверху, что-то горело от проливающейся лавы, трещал от камнепада лес. Река Тумнин, которую я видел с высоты, текла в поселке. Оказавшись и с Тумниным, я понял, что черным он кажется не от освещения. На женщинах, сновавших голонож, не боясь укусов мошки, в их фигурах и косящих глазах, лежал отпечаток местности, как бы объяснявшийся и тайной Тумнина. Я так и не сумею разгадать его формулу Н2О, поскольку Хута, являясь притоком Тумнина, была светлая, как хрусталь. А до ледника, аккумулятора всех рек Сихотэ-Алиня, я не успел добраться. Видел только его мертвящее сияние, когда шел сюда через лес. Мне было тогда уже не до загадок Тумнина.
Пока Гриппа брал водку в магазине, я побывал в уборной из строевого леса с пугающей прорезью. В нее мог свободно проскочить, если б не поостерегся. Рубленные, неоштукатуренные дома с изгородями, обвешанными сетями, чтоб не перелетали куры. В любой дом можно войти и жить. Неважно, что семья. Так сказал Гриппа, не знаю, как и поверить. Выделялся салатового цвета консервный заводик с коптильным цехом. Там готовились к приему рыбы, составляли ящики из гофрированной тары. К ящикам прикладывали штампы большой печатью, похожей на пресс-папье: «Кета», «Голец», «Чавыча», «Нерка» - названия красной рыбы. На бане висело: «Женский день», на амбулатории: «Сегодня рвем зубы». Лучшее здание, отделанное резьбой под национальный стиль, отведено под пансионат для орочей. Есть такая национальность на Сихотэ-Алине, всего сто человек. Все они сидели на лавочке, охраняемые государством: седые, морщинистые, усатые. Покуривали трубочки - где мужик? где баба? Прогуливаясь, я увидел, что подошел «колхозник» и ушел в какой-то таежный тупик. Все мостки через Тумнин были заняты женщинами. Вначале они глазели на поезд, а сейчас еще на что-то. Попробовал вежливо пройти среди них. Они не понимали слова «Подвинься». Были какие-то заторможенные. Начал попросту отодвигать их, как делали мужики, и пробился к магазину.
Женщины глазели на драку, что учинили приезжие рыбаки. Один из них, здоровенный, что лось, остриженный под «ноль», озверело колотил паренька в кепке, с челочкой, с татуировкой орла на руке. Паренек, бесчувственно снося удары, ответил только раз. Так метко, что драка сразу кончилась. Неприятный пацан, а рыбак - само собой. Доводился, кстати, пацану отчимом. Я бы о них не упоминал, если б не встретил потом на Хуту. Они там, в водолазных костюмах, заготовляли лососевую икру. Гриппа посоветовал не садиться близко к костру. Я им незнаком; во сне могут сжечь, оплеснув бензином, как инспектора Авдеева. Возле костра у них снова начнется драка. Отчим хотел заставить пасынка идти в тайгу. Сам что-то забыл, а пацана гнал принести. Пасынок отказывался, боясь темноты. Кулаки не помогали. Тогда отчим перестал пасынка бить и погладил, как сына. Пацан сломался, сдался. Он ушел, а через сутки, когда я уже один, без Гриппы и Жана, пробирался через лес, я видел этого пацана, которому сейчас налили стакан водки. Видел разорванного тигром. Отдельно - голова с челочкой, с закатившимися кверху зрачками, и рука с орлом.
Гриппа накупил в обе руки: мелкий частик, банки с томатами, сосисочный фарш. Продавалась наша морская еда! Гриппа любил консервы, я же лез на стенку из-за рыбы и икры. Кета здесь, длинной с метр, стоила 40 копеек. Гриппа сказал, что она не стоит таких денег. Засолили с требухой, даже не взяла соль. Он нарочно не купил в Ванино сигарет. Курил, как я, но в поселке сигарет вечно нет, а ему надоело одалживать. Морская привычка: в море надо курить свои. Не отходя от магазина, он проверил купленную водку. Достал расческу и засунул ее в горлышко полной бутылки. Прошлый раз такую привезли, сказал он, что расплавилась расческа. Эту водку, что он купил, я не увидел у него на столе.
Вскоре я наслаждался прекрасным домом Гриппы в устье Тумнина. Долина в цветущих маках с проглядывавшей морской синью. Прошли по макам, как по ковру. В доме я не мог отвести глаз от зеркально отсвечивавшего пола из широченных кедровых досок. И это, как сказка, когда Варя, жена Гриппы, пронесла бросающий блики от углей уральский самовар, держа его за резные деревянные накладки, чтоб не обжечься. Я любовался светловолосыми дочурками Гриппы, игравшими на полу. Выпивая, выходя к штакетнику подышать, мы не заметили, как девочки выползли в открытую калитку. Ничего такого, если б не вороны. Опасные для малышек, очень большие, понаглее чаек. Девочки запрятались среди маков в своих красных платьицах. Пьяные, мы бы не отыскали их, если б сами не отозвались.
Понял я, почему Гриппе все равно, как он выглядит. Жена любила его и такого, с кустами в ноздрях. Варя встретила меня неприветливо. Протянул руку, что не в обычае староверов, занявших много и из образа жизни орочей. Варя отвернулась, ударив о пол ногой, разозлясь: «Нечего тебе делать у нас!» - Гриппа рассмеялся, и никуда она не делась. Пришлось меня по-гостевому поцеловать. В ней было что-то строптивое, как у необъезженной кобылки. Челка такая же, как у кобылки, и фиолетовые глаза, и длинная белая шея. Три раза она переодевалась, присаживаясь на минутку за стол. Я получил от нее удар деревянной ложкой в лоб. Гриппу она колотила, не жалея. Дочек провинившихся отшлепала так, что заплакала от боли в ладонях. Малышки сами подставили попки и сели играть. Гриппа объяснил причину: у нее прекратилась менструация. Придется ей мальчика рожать. Это были люди, что с собой в ладу. Обычно среди таких сидишь, а что-то в тебе бежит, не дает остановиться. Ищешь путь к настроению, а тоска еще больше. Но сегодня как-то все было хорошо. Когда Гриппа, любивший потрепаться, заговорил, что и я могу иметь такой дом, Варя фыркнула, загремев от злости печной заслонкой: «Ты его только слушай! Они тебя в Хуту утопят, Бандера и этот Жан». «Бандерой» она называла мужа. Я б в эту Варю мог влюбиться, но меня уже ждала любовь на маяке.
Сейчас я начну многое пропускать, а то у меня опять душа загорится, что потерял новеллу или роман. Дам себе протрезветь, пока Гриппа везет меня на маяк. Сейчас или в другой раз, но это случится: я посмотрю на дом Гриппы, и на долину и хвойную рощу, где Варя набрала маслят; на сети и лодки рыбацкой артели, буруны на рифах и приближающийся маяк, - я посмотрю на них так, как будто от счастья пропал.
Гриппа вез меня к своей сестре, и я уже сотворил из нее образ наподобие Вари. За столом о Груше упоминания не было. Варя, не одобряя затеи мужа, пособолезновала Груше вскользь, что я ей достанусь. До маяка оставалось всего нисколько, как Гриппа вдруг прокричал, что этот Жан, которого назвала Варя, законный муж Груши. Хорошо хоть успел предупредить! Ничего бы я выглядел, явившись женихом… Или могу сходу врубиться в их обычаи? Я принял за шутку, когда Гриппа предложил мне лечь с Варей, если собираюсь у них заночевать. Мол, ей будет полезно переспать с моряком. Пусть вспомнит, каким он приходил с плаванья. Гриппа признался, что тоскует по большим судам, где работал тралмастером, и был бы не прочь проветриться на год-два. Разумеется, я согласился переспать с Варей, за что получил ложкой по лбу. Предложи Гриппа мне всерьез, я б отказался наотрез. Никогда не пачкал себя этим. На Шантарах и после, на Курилах, Командорах, я был в числе тех, кто пил с хозяином, а не в числе тех, кто в это время забавлялся с его женой. Жан сразу осложнил вопрос, а потом вопроса не стало, когда увидел Грушу с пьяных глаз: громадина, метра два! Обильно волосатая и заторможенная, все движется вразброд. Нет, не уродина, но - рост! Уже не стесняясь, я попенял Гриппе при ней: «Ничего себе сюрприз! Лестницу, что ли, к ней приставлять?» Гриппа ответил, смеясь: «Любая баба, если ее сложить, меньше самого маленького мужика». Он складывал Грушу, не мог соврать. Когда же эта великанша, склонясь, одарила меня гостевым поцелуем, напустив слюней, я придержал голову ей, чтоб вернуть слюни обратно. Получился еще один поцелуй, отчего Груша засмущалась, как невеста. Груша не помещалась в моих глазах, никак не удавалось одним разом обозреть ее фигуру. Откуда-то сверху спустилось лицо, я согнулся под тяжестью ее чугунных грудей. Потом лицо снова ушло на не досягаемую для меня высоту. Остались ноги, похожие на арку из двух маячных башен. Такое чувство я испытал возле Груши. Никогда не делал из таких вещей эпопей, но я не хотел сестру Гриппы ни за какие рыбалки.
Зачем терзаю словами Грушу, если в мыслях ее уже нет? Я успел испытать сладостный поцелуй Туи, выскочившей наперед матери. Девочка лет 14-15 со странными, как спрыснутыми фосфором глазами и загорелыми коленками, пахнущими керосином. Туя заведовала керосинным хозяйством, заправляла маячные лампы. Туя не убежала, стояла рядом, держала меня за руку без всякого стеснения и при этом деловито стряхивала с пяток песок на каменный пол. Босая, в косичках, в костяных браслетах на тонких руках, она выглядела нарядно. Туя вела себя так, как будто я к ней приехал, и сейчас, показав всем, она меня уведет. Все как-то смирились без слов, что со мной Туя, и громадная Груша оказалась на отшибе. Это выбегание Туи, радость в ее глазах, то, что мы стояли, держась за руки, оглоушило меня. Если по дороге от слов Гриппы я начал было трезветь, то сейчас стоял пьяным и счастливым.
Не заметил, откуда и как возник еще один человек, тоже ни на кого не похожий, морщинистый, без возраста. Тихо, неслышно приблизился, представился: «Жан». Ороч, туземец, получил кличку в тюрьме. Сидел он, как я узнал, вроде как политический арестант, хотя официально припаяли уголовщину. Видно, выбрали из двух зол попроще.
Жан стоял, смотрел ясно, доверчиво.
Роковая минута! Я ее имел в виду… Разве я себя не знаю? Если на меня такими глазами смотрит человек, я таю: он мне уже товарищ, брат. Пусть ороч или чукча. Протяни я ему руку по-моряцки, по-братски, как я протягивал и сволочам, - и я бы держал в руках колесо фортуны! Я не подписывался бы под автопортретом, сочиняя «Роман о себе»: «большой неудавшийся»… А сидел бы, как и полагалось мне, в маячной башне. Но меня попутал злой дух. В меня прокрался и уселся на язык. Я спросил у Жана, как будто мне так важно узнать: «Скажи правильно, как тебя зовут?». Обидел страшно, и Жан, закипев, сразу отошел, маленький, прямой, как карандаш, тигролов с длинной жилистой немыслимо верткой, как у фокусника, шеей, выкручивавшей голову чуть ли не назад. Теперь он будет прятать от меня глаза, которые у орочей не врут. На Хуту по шее Жана я буду ловить его намерения… Хорошенькое у меня появится занятие! Минута прошла… А как бы я мог еще поступить? Если б я, положим, знал, каков Жан с этой минуты: что он, как отошел, меня приговорил? Тогда надо было сейчас, как он сел, отвернувшись, и взялся чистить ружье, а Груша протянула мне топор, чтоб по обычаю воткнул в порог: чтоб загостевал надолго! - следовало без задержки тюкнуть Жана топором по шее… Никто б и значения не придал, раз у меня такой обычай! Я злюсь на Жана, но факт есть факт: я обидел его, а не он меня. Помириться будет невозможно.
Все, минута прошла, и теперь время понесется к той, когда я пойму, что Жан приговорил меня.
Сразу же он и открыл карты: позвал Грушу спать. Келья у них была наверху, под сторожевой площадкой маяка. Уезжая, Гриппа сказал мне, чтоб я ложился с Туей. Недовольный Жаном, он считал, что я правильно его осадил. Мог бы и ответить, как зовут. Тут не Париж, скорее - Техас. Хватит строить из себя коммунара! Но я-то видел, что Гриппа расстроен, что не предупредил насчет Жана и что Груша осталась без меня.
Лег с Туей, она меня сама повела. Лежал, еще не остыв от случившегося, переживая… Лучше б я у Гриппы заночевал! А завтра он бы меня отвез в порт Ванино. Все равно ему надо покупать сигареты… Что мне эта девочка? Положили с ребенком, курам на смех! Я будто забыл поцелуй Туи, и как мы держались за руки, и я был ею заворожен. Все я помнил, но это не объясняло, что мы легли спать. Обиженный Жан забрал жену, но не предпринимает действий, что я с его дочерью, - как это совмещается? Может, здесь правит Туя, а не Жан?… Размышляя, я смотрел, как Туя старательно укладывается на ночь: бряцает браслетами, снимая их с рук; расплетает косички, очищает подошвы от песка. Перед этим она мыла ноги в тазу душистым мылом, но не догадалась, что их можно снова испачкать, если не подмести пол. В ее комнатке с полукруглой стеной и узким окном без занавески то вспыхивал яркий свет, то все погружалось в темноту от проблескового огня на сторожевой площадке. Лицо Туи с курносым носом и забавной щелью между передними зубами выражало деловитость. Может, ей не в новинку ложиться с незнакомым мужчиной в два раза старше? Вот она, в длинной фланелевой рубахе, поправляя как женщина рукой в паху, ложится. Сплевывает что-то, что попало на язык. Взбила подушку, обтянула под простыней рубаху на ногах. Все, кажется, улеглась.
Мы лежим молча.
В движениях Туи, так не вяжущихся с ее детским личиком, было нечто знакомое и простое, что я уже привык обнаруживать у взрослых женщин, когда они сходили со своих высот к постели. Можно подумать, со мной лежит не девочка, а разбитная морячка. Такая метаморфоза в Туе мне не по душе. Такую Тую я мог встретить и в порту Ванино. К нам на судно приходят и малолетки. В моих глазах все еще стоял дом Гриппы, блики от самовара в Вариных руках, а потом - бегущая ко мне Туя как из какой-то сказки! Или я не в башне маяка? Не лежу на скале, высоко над морем? Я хочу, чтоб сон продолжался! А уже, по своей вине, что-то разрушил с Жаном… Вдруг я решаю: надо Тую сохранить! Я ее сберегу, ни на что не обращу внимания. У меня уже нет ни ушей, ни глаз.
Сердце у меня заколотилось; я вздрогнул, когда Туя толкнула меня пяткой под одеялом:
- Слышишь?
- Да.
- Сегодня у меня сбылась мечта.
- Какая, можно узнать?
- Она тебя касается. Сегодня я поцеловалась с матросом.
- Разве у вас нет моряков?
- У нас одни рыбаки.
- На море говорят: «Рыбак - моряк вдвойне».
- Ну да. Вдвое толще.
У Туи хрипловатый голосок, она картавит, словно в горле у нее перекатывается горошина. Отвечаю на ее вопросы: чем занимаюсь на море? Какой из меня моряк? Ее интересует, умею ли я драться. Она хотела бы услышать о каком-либо случае с поножовщиной. Ей также интересно: были ли у меня женщины? Какие и сколько, хоть приблизительно?… Даю полный отчет, как ученик своей учительнице… Ей-богу, мне не до смеха! Поставив перед собой задачу возвеличить Тую, я уже в ее власти. Инициатива полностью исходит от Туи. Я с волнением смотрю на нее: Туя удовлетворена моими ответами. Ее раскосые глаза светятся в паузах темноты. В сущности, ей уже хватило того, что я работал на китобойце «Тамга».
- «Тамга» - это «тавро», судьба, - разъясняет она мне.
- По-орочански?
- Надо у папы спросить. Но у нас такое слово есть.
Неожиданно она говорит, и это для меня, как удар грома:
- Ты затмишь мне весь этот мир. Теперь он мне будет не нужен.
Потом я обнаружу эти слова, подчеркнутые в какой-то книжице на ее полке. Туя вовсе не романтична, но до нее доходят красивые слова. Забавно, но факт: я, писатель, знающий цену словам, создавший великолепную книгу, обалдел от фразы какого-то графомана! Но что поделаешь, если вычитанные слова пришлись по вкусу Туе? Если она их использовала, как свои? Я сомлел… Туя приникла ко мне, и мы поцеловались. Это ее приворотное зелье: поцелуи. Оттопыренная детская губка, острые зубки и прилипающий язычок, из которого льется мед! Туя оказалась умелой, как дьяволенок. Сладкие поцелуи, отсутствие стыда и сумасбродные фантазии. У нее еле наметившаяся грудь, заросший пах и слегка искривленные бедра. Отвыкший от женщин за рейс, я побаивался скапливавшейся мутной страсти, не хотел выглядеть жадным, ненасытным. Это вызывает презрение даже у портовых шлюх. Но мне не удавалось разыгрывать и спокойствие. Просто вел себя с Туей неловко, что вызывало в ней удивление и смешок. Я проворонил момент, когда она перестала со мной играться. Внезапно меня потрясла ее нежность. Туя стала сладкая, как истома. Казалось, я лежал в объятиях инопланетянки. Все замерло во мне, утонуло в чувстве. Произошел конфуз: я лишился сил.
- В чем же суть? - блуждал я в философских отгадках, как Гамлет. Мне было стыдно, что я не веду себя, как матрос.
- Знаешь, в чем суть?
- Ну?
- Пощупай-ка…
Я обалдел:
- Тогда все ясно! У меня пунктик на девственниц.
- Надо пунктик снять. От этого я не стану сучкой.
- Что ты хочешь сказать?
- Что останусь тебе верной. Я не стану давать всем подряд, как Груша.
- Груша - твоя мать?
- Да, а что?
- Но если такая мамаша, как тебе удалось быть честной?
- Груша - не такая, - не согласилась Туя. - Просто отец для нее слаб.
- Ты любишь отца?
- Да.
- А если он сейчас войдет и выпалит в меня из ружья?
- Тогда тебя не будет. Ты мне заговариваешь зубы, что у тебя не стоит?
- Я сам не знаю, что со мной происходит.
- Ты просто в меня влюбился и раскис.
Туе надоело со мной возиться. Она вздохнула и повернулась на бок.
- Ты на меня сердита?
- Если я захочу, и ты захочешь.
- А разве ты не хочешь?
- Мне и так хорошо.
Да ведь и я испытывал то же самое! Оказался бессильным - и был счастлив.
- Но если у тебя встанет, мне будет еще лучше, - добавила Туя.
Больше недели я буду спать с Туей, но так и не сумею ею овладеть. Несмотря на все ее проделки. На то, что сто раз за сутки она готова была отдаться в любом месте.
Я писал о моряках, был такой, как мои герои. Все с ними изведал, кроме любви. И вдруг оказался закрепощен, несвободен с Туей. Должно быть у меня, в отличие от моих героев, не могло быть такой любви. Вот такой, свободной, у песка, у прибоя, когда я равный всем; такой любви, с которой можно все забыть, - как я ее жаждал!
Груша спустилась с проверкой, как только насытила мужа. Хотелось, чтоб она появилась как мать. Разве б я промолчал о любви к Туе? Попросил бы у нее благословения… Засиделась в девках, живешь с Жаном, что себя обольщать? Она же и внимания не обратила, что лежу с Туей. Села на каменный пол: груди, что два чугунных ядра. Громадина, а свежая, как просвечивающаяся вся… Господи, да она пришла голой! Сидела, подрагивая, разведя ноги на километр, - жуткая тайга! Хорошо, что Туя спала…
Грушу здоровенную, назло мне, что ли? - всю ночь жалко насиловал Жан. Она же сразу шла к нам, как только Жан ненадолго засыпал, готовая третьей лечь. Я отпихивал ее: побывала с Жаном, ты что, в своем уме? Груша обижалась, плакала. Туя просыпалась, смотрела на мать, не удивляясь. Груша с Туей ладили, как друзья. Жан, ненавидя русских, постоянно напоминал дочери, что у нее орочанская кровь. Не сразу я разобрался в этой троице. Груша была не противна мне, но я не хотел ее замечать. Мог только издеваться над ней. Есть странные бабы, которые сохнут по мне. На каждого мужика такая баба найдется. Не та, что выбирает для постели, а совсем другая. Из них я еще ни одной не назвал, я обегаю их за версту. Но чтоб как-то Грушу объяснить, припомню одну женщину… Пил пиво на Егершельде, во Владивостоке, вошла: молодая, рябая, некрасивая и недалекая. Под хмельком, с какими-то мужиками. С ней еще была собака. Пока я возле них стоял, она раз десять просила у меня прощения, что кто-то из мужиков выразился матом и что собака пролаяла нечаянно. Мужики перестали ругаться, а собака перестала лаять. Через год или два я был на том же месте. Только не в кафе, а вышел из валютного магазина «Егершельдский рубль», - боновый магазин, для моряков. Купил на чеки виски, презервативы «Принц», коньяк, сигареты, куклу «Барби». Вышел - обычная очередь из горожан, жаждущих раздобыть боны у моряков загранплаванья. Снова эта женщина, я ее узнал. Отдал ей копейки, что оставалось, - на бутылку водки. Она же держит в руках чеки, не видя их; за мной идет и, как по поэту, повторяет: «Я вас встретила, увидела». И идет, идет, как больная, я два раза оглянулся. Это шла женщина, которая бы хотела мне жизнь отдать, и была бы счастлива, если б я ее загубил. Вот такой и была Груша, только без собаки, а с Жаном и Туей. Влюбилась - как приговорила себя! Я косил под матроса, ехал к ней специально. Грушу тоже можно понять.
С той ночи с Туей у меня отпал сон. Любовался ею: Туя лежала, подложив руки ладонями вместе под щеку, подогнув коленки, обсыпав распущенными волосами обе подушки… Вот тебе - любовь! Я познавал тайну мгновенных преображений: едешь к одной, оказываешься с другой. Думал же я не столько о Туе, сколько о самом себе… Кто я такой, кем хочу стать? Может, достаточно, хватит уже укладывать себя в прокрустово ложе детской обиды? Одолевать ее с потешным геройством, извинительным разве что в Рясне, - или весь мир сошелся на ней? Куда я полез, во что ввязался в Минске? Там, среди подлых рож, не выживает ничего. В этой гибели гарпунера есть разгадка Счастливчика. По замыслу и постранично сложился роман. Нет, я не расстался с «Моржом» двумя рассказами в «Осени на Шантарских островах»! Вот и надо использовать момент! Надо писать, ни о чем не думая и не заботясь. Или Туе этого не понять? Вот у нее на книжной полке - роман «Мартин Иден»… Ты мечтал когда-то о зеленой лампе, а здесь - вон какой свет! В тебе хватит сил написать великий роман…
Жана я заставал с утра, он целый день просиживал на маяке. Вязал свою тигроловную снасть. Облюбовал место возле вагончика с окнами, завешанными рыбацкой сетью. Груша завесила, чтоб по ней вился плющ. За вагончиком рос на грядке табак, его любовно выращивал Жан, брезгуя подходить к свекле или картошке. Формально Жан нигде не работал, жил как вольный охотник, ловец. Получал пособие за национальность, и это действительно так. Все орочи как вымирающая народность имели возможность себя сохранить. Государство опекало Жана, а он не хотел благодарить. Вставая рано, когда еще Туя спала, я проходил мимо Жана, как мимо столба. Мне надо было что-то согласовать в себе. Не хотел задерживаться и с Туей.
Жара у моря не ощущалась, ее сдувал ветерок. Я выбирал затишек, садился на высокий откос с деревьями по склону и смотрел, как внизу раскатывал рулон прилив. Наслаиваясь пластами, он приобретал просвечивающееся свойство линзы. Становились видны, как сквозь увеличительное стекло, водоросли и камни на дне. В ясный денек отсюда различались ставники. Я видел «желонку», суденышко, где жили рыбаки, рыбацкую гостиницу. Ночью на ней горел огонь, а сейчас висел черный шар на мачте, обозначавший, что стоит на якоре. С этой «желонки” рыбаки тащили большие лодки, «прорези», к ловушкам. Тащил их желтый, с круглыми бортами, рыбацкий МРС. Разноцветные поплавки, расходясь по воде, обозначали мудреный порядок сетей. Ставники перекрывали дельту Тумнина, оставляя коридор. Рыба обходила сети и попадала в ловушки. У сетей-ловушек караулили рыбу «прорези». Все там сосредоточилось у горных речек, на подходе к ним. Я видел далекие холмы за ставниками, проступавшие в дымке, как голубые стога. У ближних сопок, на другой стороне этой идеальной по профилю бухты, в углу их соединения, различался кубик насосной станции. Там дежурил танкер, принимая к двум бортам суденышки, сосавшие из него топливо. По сопке полз дымок, что такое? Безлюдное место, не вулкан… Откуда взялся дымок?
Пытался разгадать…
В моей душе горело, разгоралось тихое счастье, я не мог к нему привыкнуть, с ним сидеть.
Спускался в долину, вспугивая куропаток. Они как домашние, Жан ловил руками. В последнее время повадилась летать на скалу ворона, нахальная, как сто ворон. Больно кусалась, голой рукой не возьмешь… Совершенно не боялась, если идешь без ружья. Я шел в хозяйство Гриппы, оно было в 2-3 километрах, на косе. Рыбацкий причал с ободранной от швартовок стенкой. Амбар на столбах. Выцветший быльник, медузы, гниющие на песке. Упругий, плотный с виду песок, а все засасывает: корягу с цепью от лодки, шпунты. Изгородь - почти с кольями в песок засосало… Ровное место, а постой в прибое с песком, и тебя засосет.
Гриппа сидел за столом, под парусиновым тентом, чинил сеть. Если то, что делал Жан, было для меня китайской грамотой, то работу Гриппы я понимал. Присаживался, смотрел, как он латает прореху, вшивая кусок дели. Пальцы чувствовали ячею, узлы получались ровные, неразвязывающиеся, один к одному, ни больше, ни меньше. Еще «юбка» болталась, а Гриппа говорил: «Через пять минут кончу», - выравнивал кромку, все ровно сходилось:
- Готово!
- За что продашь?
- За деньги.
- Любишь деньги?
- За деньги, - говорит Гриппа, смеясь, - я могу расцеловать до крови макушку даже китайца.
И берется, без остановки, за другую сеть.
Гриппа рассказывал, как его разбаловали деньгами на ставнике. Отработал первый месяц после флота, пошел в артельную кассу. Там целую гору навалили, окошка не видать. Не выдержал, спросил: «Это мне?» Она говорит: «А ты видел, на какую сумму расписался?» Тогда он посмотрел… Я открывал амбар, где сушилась рыба; лежали тюки с рыбацкой одеждой и снаряжением. Костюмы из парусины, суровой диагонали. Спецобувь с химически-стойкой резиной. Я находил себе занятие: «колол» трос - делал «сплесень» или «гашу». Малоприятная работенка, но имеет свою особенность. Гриппа ее не любил, откладывал напоследок. На «Тамге» сойдешь с руля, куда идти? В сырую каюту? Идешь к боцману: «У тебя что-либо порвалось?» - «“Гашу” хочешь сплести?» - «Почему бы нет?» Занял руки и думаешь о своем романе… Я привык читать в свете маяка, возле Туи. Во сне она навалилась на меня, обнимала, засыпала волосами страницы. Читаешь, отыскивая текст среди ее светлых волос, и в паузах света проблескового огня. Забавное чтение! Мне казалось, что я мог бы и писать так. Слова, зарождаясь в темноте, будут проступать в озарении света на листе бумаги. Приучил же себя Хемингуэй писать в кафе! Мне не мешал юный сон Туи. Порой Туя притворялась, что спит. Неожиданно утыкалась носом куда-нибудь… Туя не помешала мне ни своими волосами, ни поцелуями домучить «Пармскую обитель» Стендаля, скучнейший роман с бульварной интригой. За исключением сцен с Ватерлоо, которые я проштудировал из уважения к оценке Хемингуэя, невозможно читать с мыслью, что это автор «Прогулок по Риму», от которых я балдел. Попробовал проверить с Туей и Льва Николаевича Толстого. Вдруг одряхлел Лев со своей застарелой войной и салоном Анны Шерер? Нет, не одряхлел Лев! Свежий язык, отчеканен без всяких стараний; и как с неба берет: Безухов - старик, старый князь Болконский, княжна Марья, маленькая княжна с усатой губкой, обед у Ростовых, движение войск через австрийский мост с бьющей по ним французской картечью…
Господи! Хоть бы одну «усатую губку» создать…
Подходил Гриппа, смотрел, посмеиваясь, как я «размолаживаю” трос; как старательно обстукиваю и отделываю со смаком «гашу» для оттяжки или накладываю «марку» на трос. Он был доволен, конечно, что я стараюсь так, но предпочел бы, чтоб делал хуже и вдвое быстрей. Отдыхали; было странно видеть, что он не курил. Терпел уже целую неделю. Я старался отводить от него дым, он махал рукой: «Притерпелся, неважно». Гриппа был осведомлен о жизни на маяке больше, чем я.
- У Жана опухло яйцо, стало, как помидор, - сообщал Гриппа. - Куда с таким яйцом в тайгу ходить? Так что по Груше он уже не ползает.
- Как ему удалось подцепить Грушу?
- Ездил каждый день на «желонку», молил: «Не е…те Грушу, я на ней женюсь!”
- Чувствовал, что может дочь родить.
- У него х… давно стоптался. Это все равно, что зачать от пробирки. Груша родила, не он.
- Думаешь, Жан поймает тигра?
- Тигр - нежное животное, не медведь, - отвечал Гриппа. - Не выдерживает погони.
Переходим на женщин.
- С Туей можно хоть в амбаре жить, - говорил Гриппа. - Только надо там выглядеть королем. А с Грушей можешь в амбаре жить и выглядеть, как хочешь.
- А с Варей?
Гриппа шевелил ноздрями с кустами волос, его красное, густо усеянное веснушками лицо, с облупленным носом, старело. Под глазами и на шее обозначались ранние морщины.
- Варе надо нежные слова говорить.
- Или ты не умеешь?
- Умеешь! Только получается «до» или «после».
- Ты ей вот что объясни, - учил его я, и это было то, что он от меня брал, втягивал волосатыми ноздрями, - скажи ей, что счастье не в том, чтоб говорить к месту слова, а в том, чтоб запомнить сказанное и поставить на свое место.
- Вот это да! Я и не повторю.
- Хочешь, запишу?
- Запиши, - говорил Гриппа просяще.
Мало, что ли, я сочинил писем на флоте женам таких вот остряков? Многие из жен знать не знали, что их мужья объяснялись в любви моими словами. Поэтому и гнали мужей в море, чтоб их делало такими красноречивыми. Не будь меня, давно бы разбежались по домам зверобои и китобои! А теперь ТУРНИФ валялся у моих ног: дадим любое судно, только иди!…
Гриппа прочитывал, шевеля губами:
- Такого, как ты, мне не хватало, - признавался он в чувствах и шел к своим сетям.
Однажды подошел с уловом колхозный МРС, тот самый, желтый, что я видел с откоса. За рулем стоял капитан без рубахи; рубаха, промокшая от пота, висела на компасе. Я смотрел, как они подводят к причалу «прорезь», полную рыбы. Прорезь объемом глубокая, вроде ванны, с дырами в днище; не тонула из-за плавучести, окантованная неширокой палубой. Привезли тонн двадцать гольцов и кеты. Сверху лежала чавыча, похожая на поросенка. Гриппа потом показал мне, как ее разделывают, срезая острым ножом со спины кубиками мясо на балык. Один из рыбаков, раскоряченный и обвисший, стоял на окантовке прорези, шевеля палкой уснувших исподнизу гольцов. Рыба перестояла в ставниках, залегла плотным слоем на дне «прорези». Половину ее придется выбросить из-за жары.
Вдруг рыбаку с палкой пришло в голову перелезть во время швартовки с прорези на МРС.
В этот момент сейнер и прорезь разошлись бортами, образовалась щель, широковатая для шага. Не помогал рыбаку и промежуточный кранец, висевший чересчур высоко, чтоб мог на него ступить. Я понял, что он совершает ошибку, может, смертельную, неминуемо оказываясь между прорезью и МРС. Рыбак тоже понял это и в последний миг отказался от своего намерения. Однако намерение, если оно выпущено из тела, все равно окончится действием. Желание прыгать, пройдя зыбью по фигуре, свернуло рыбака в дугу, не сразу погасившись отказом. МРС, ударившись сходу о причал, задел, как я ожидал, прорезь при отбросе. Борта сошлись, рыбака поддело, прищемив руку, которой он уже ухватился за стойку. Он упал в прорезь и забарахтался в ней среди рыб. Руку не раздавило, смягчил прижим резиновый кранец. Боль все равно страшная. Рыбак прижал руку, по лицу ничего нельзя понять. С этой рукой, лиловой, распухшей мгновенно, в мельчайших капельках сочившейся как бы из самих пор крови, он выбрался, уже не укачивая ее, как ребенка, так как боль погасла. Спокойно взял рубаху, что протянул капитан, и обмотал руку… Герой, конечно! Но если б он так ошибся на «Морже», Вершинин не дал бы ему свою рубаху. Вершинин, сидя на руках у Батька, подскочил бы и набил морду. И тут же высадил на необитаемом островке… Гуд бай, Робинзон!… Все рыбаки были такие, как этот, уже в возрасте, раскоряченные от качки, с животами, обрюзгшие от грубой пищи.
Мы поменяли им шкентель на ваерной лебедке и две оттяжки на блоках. Перенесли мешки с песком; такие мешки используют для груза на ставниках. Меня рыбаки хорошо приняли, опять я был пьяный вдрабадан.
Шел ночью на маяк и думал про рыбака, что искупался в прорези. До меня дошел смысл того, что он показал: свое неиспользованное намерение, не доведенное до конца. К чему оно вело и что оставит после себя?… Но со мной-то какая связь? Что мне надо? Ручка, чернила и бумага. Хорошую бумагу можно в поселке купить. То, что у меня есть, вполне достаточно для счастья. Надоело писать, море в двух шагах. Подгреб к ставнику: «Примете? Не привык плохо жить…» - «О-о, Бориска! Корефан Гриппы. Залезай, поговорим…»
С Туей мы научились удовлетворять свою страсть. На Тую нападал сон после такого удовлетворения, а меня одолевала бессонница. Понимал, что немного поспешил к Туе. Чуть бы раньше подвернулась та буйволица на виадуке!… Как-то встретил Варю, она шла с сенокоса, где работали жены рыбаков. Прошла, не поздоровавшись, покраснев до корней волос. Гриппа несколько раз приглашал зайти. Я отказывался, ссылаясь на всякие причины. Начал волочиться за Туей, как будто у нас ухаживания. Заставал ее у канистр с керосином и зацеловывал. Где только я Тую не подкарауливал! Туя и на унитазе сидела, как царица. Нет ничего противного в человеке, когда его любишь. Так и на бумаге, в словах… Не жалей себя и не души! И тебя не убудет. С Туей я дурачился, но к ней и приглядывался. Она мне, такая умница, призналась, что может отнять речь. Я верю во всякие небылицы, как любой матрос. Еще она могла заговаривать больной зуб - и заговорила мне. Вылечила и яйцо Жану, приготовив какой-то отвар из паутины и разных трав. Груша рассказала, ей нельзя верить, что Туя своим отваром приставила Жану палец. Жан рубил табак сечкой, отрубил на ноге палец. Туя приставила, замотала: «Не сдвинь палец!» - Жан сдвинул. Сросся, но криво. Такие у Туи были способности. Иногда я проговаривал с ней какие-то свои мысли. Она догадывалась, что я не простой матрос. Но слушок пошел, что я отличился в вязании узлов, в «сплесенях» и «гашах». Так что я себя подкреплял морем. Заставая меня с книгой, слушая, что я говорил, Туя, в отличии от Гриппы, запоминала и повторяла мои слова, как попугай.
Все же большой писатель, если сделает любовным оружием свои слова, - не чета какому-то графоману, что уселся на ее книжной полке среди великих и величайших!… Тую я обязательно приучу любить только мои книги - романы и рассказы. Повестей я никогда не буду писать. Буду проверять с ней на слух свои любимые строки; она будет ложиться в койку с моей книгой в руках. Будет всегда с моими героями. Здесь условие железное, стальное, во всем остальном я к ее услугам - в любую минуту, хоть на письменном столе, на своих рукописях готов доказать ей, что такой же большой мастер и в любви. Жан спокойно смотрел на то, что я сплю с Туей и что Груша сохнет по мне. Лишь когда Туя начинала говорить моими словами, он, чем бы ни занимался, начинал чистить ружье. Жан так открыто, явно высказывал свою угрозу, что я подумал о нем серьезно. Что можно ждать от него на рыбалке? Ясно, что если он задумал мне отомстить за дочь, то Хута, где мы столкнемся, может все решить. Или Жан меня там оставит, или я приведу его на аркане… Застрелит из своего короткого ружья? Вряд ли он, ороч, пойдет на мокрое дело. Политический преступник… Да нет, не пойдет! Жан опасен в какой-то ситуации, когда можно все списать на Хуту. Попробуй-ка спиши, если я побывал на Шантарах! Поставлю свою волю на контроль, и мне не страшен никакой Жан. Будь он тигролов и знаменитый охотник. Мне страшен Жан только в одном: если он пойдет на подлость. В этом смысле у меня есть подспорье: Гриппа. Тот относится к Жану, как к собаке: «Стоять, Жан!» - и Жан стоит.
Что такое дружба на флоте? Не с тем человеком поселился в каюте, и пропащий рейс! Не знаю случая, чтоб удалось кому-то из матросов поменять в рейсе каюту, если в ней, допустим, не захотел жить. Приказ капитана, старпома - пустые бумажки. Никто тебя не примет, и сам виноват: не ошибайся в товарище перед рейсом! А тут не море - тайга… Выигрыш для меня теперь так много значил, что понял: надо дружбу с Гриппой закрепить. Решил поддаться настойчивым намекам Гриппы, что Груша свободна. Да и Туя подзадоривала меня: «Надо тебе провериться на Груше. Или ты такой, что меня любишь, или у тебя вообще не стоит?»
Потратил на Грушу день, когда Гриппа увез Жана из-за сборов на рыбалку. Вначале дело с ней буксовало: в голове стояли то Туя, то Варя. Я боялся снять с Груши трусы. Запретил ей снимать. Груша сидела и ждала, глядя на меня, как на икону. Сидела в трусах, но они так сложились по щели - хоть головой лезь! Посмотрел, как она движется в своей келье, доставая до потолка. Помалу за нее взялся, по всякому складывая и открывая всякие чудеса. Вообще-то с ней было проще простого: она кончала, как только я до нее дотрагивался. Но желание в ней не ослабевало. Напротив, только росло. Поднялись на площадку маяка, где я разложил великаншу на трех матрацах. Я разохотился на Грушу, изучив к ней все подходы. Нет, я ее не успокоил, так как сделать это невозможно. Груша нигде не кончалась, нигде ни до чего нельзя достать. Но я услышал, как она кричит. Она издавала крики, наподобие тех, что через день услышу на Хуту: когда в нее, летящую с высоты, врываются притоки, тараня главную струю. Все ж я застолбил в Груше свое место, довел Грушу до безумия. Так наслышался ее криков, что две ночи на Хуту казалось, что слышу не струи, а это Груша кричит мне, чтоб я не пропал зря.
Это друг мой, Груша, как ни хоти.
Ночь перед рыбалкой не спал, хотя был измотан до бесчувствия. Шептал Туе разные слова, зная, что она запомнит и будет повторять. В этом ее преимущество, потому что - что такое любовь? Ну, хотя бы то, что имеет с ней сходство? Ничего не запомнишь, обладай любимой - не обладай. Казалось бы намного выигрышнее связь с такой, как Груша. Одна физиология чего стоит? Но что толку от такого запоминания? А здесь ничего не запоминается. Одна дымка обволакивающая… и, думая, что надо запомнить, все равно…
Вот и собираться скоро, а так ничего и не сказал про маяк: как они живут на скале, в круглой белой башне? У них есть еще и дом, который строил и не достроил Жан. Такой же рубленный, неоштукатуренный, как в поселке, обитый ящичной клепкой. А так же вагончик с плющом, я его упоминал, вроде летней кухни. Там варили; вместо печки - бочка из-под горючего. Возле вагончика Жан вязал снасть на тигра. Оттуда я спускался по тропке, идя гулять, оглядываясь на маяк, на мачту с оттяжками. Жан был далек от всего, кроме тайги. А я уже знал, какое здесь хозяйство. Гриппа показал мне. Была дизельная для зарядки аккумуляторов. Лежали без применения 500-ваттовые лампы, горят 200 часов проблесками. Действовала лишь, и то не всегда, мачта радиомаяка. Часы можно было запускать с радиопередатчика. Тут жили по старинке, так как место заброшенное. Большие корабли проходили вдали. Маяк освещался денатуратом. От денатурата раскалялась сетка лампы; синий, без дыма, огонек. Через оптику он давал свет далеко в море. Был еще и наутофон - для подачи звуковой сирены. Мне нравился колокол - с 1910 года, 60 пудов бронзы, щербатый, с отбитым куском.
Зачем он, если есть наутофон?
Туя возится внизу, гремит канистрами. Денатурат, булькая, льется в раструб. Какая она ни деловитая, а обязательно обольет коленки. Перекатывая чугунные груди ее матери, вижу Тую на дорожке. Это она, бросив канистры, бежит ударять в колокол… Молодчина! Успела заметить полосу тумана, очень опасного для рыбаков, катящегося низко. Толкаю Грушу: «Совесть имей!» - и та, прямо с кровати, протягивает руку к стенке с аппаратурой и контактно-пусковыми часами. Включает наутофон. Воет сирена, Туя возвращается к своим канистрам. А Груша идет на кухню, чтоб меня подкрепить. Вот такой у них круговорот. Не помню, прожив на маяке почти две недели, чтоб кто-то из женщин сходил в поселок. Еду привезут Гриппа или Жан. Остальное на огороде или на тропе. Когда ворона начала таскать цыплят, показал Туе, какой я меткий стрелок. Взял ружье Жана и подстрелил нахальную ворону. Упала с кручи, посмотрели вниз: ворона плавала там, как рыба, кругами. Объяснил Туе: ружье - не карабин. Надо было зарядить пулей, понадеялся на картечь. Предложил ей сходить в поселок, в стрелковый тир. Не раз пытался под любым предлогом выманить Тую прогуляться в поселок. Хотелось постоять с ней в Усть-Орочах на мостках. Так и не уговорил! Далеко ходить…
Что еще осталось, о чем буду вспоминать?
Баня…
Мы в ней мылись с Грушей после нашего безобразия; и Туя пришла. До нее я закрыл дверь узлом из двух морских петель. Груша, рыжая, курносая, со своей большой славной грудью и походкой, как у чукчи, расхаживала туда-назад, подливая на камни из большой медной кружки. Она неплохо владела веником, но не била, а гладила. А если б ударила, то я бы к этому венику прилип. Видел то ее лобок, то ягодицы, когда она поворачивалась, - как раз на уровне лица. Лежа на полке, я чесал ей лобок или ягодицы пяткой, отчего Груша заходилась в смехе, как в икоте. Меня пробирал ужас от проделанной с ней работы. Вспоминал слова боцмана с «Тамги»: «Мне неважно, есть ли смысл в твоей работе. Главное, чтоб ты устал».
Я был как яблочный червь, вымокший в сладости.
Тут в чем судьба-злодейка? Туя красива, но ведь и Груша по-своему ничего! Она обиделась, когда я про нее сказал: «Морда в пуху и ж… в шерсти». Но если смотреть на ж… Груши, как я сейчас смотрю, то можно подумать, что другой такой нет. И будешь, должно быть, недалек от истины. По логике сравнения, если, допустим, ты не способен создать нечто вроде «усатой губки» маленькой княжны, то ты создаешь грандиозную задницу Груши. Явление безобразной красоты - не чудное мгновенье. Читатель вправе обижаться, не говоря о критике, приставленном к виску. Но ты служишь не им, а своей Герцогине.
- Вот как я вспотела! - произнесла Груша, радуясь, что мне угодила.
- Что ты мне такое говорила? - спрашиваю я. - Лень припоминать.
- Может, про собачку?
- Ну да. Про собачку… Какая ерунда!
- Почему, Бориска? Истинная правда.
Груша рассказывала в маячной башне, что тигр утащил в поселке собачку, оставив в целости застегнутый на шее ошейник.
- Может, он ей голову откусил?
- А голову видели?
- Только ошейник. И ни капли крови.
- Так что получается? Ты завела меня в какой-то тупик! И вывести не можешь…
Груша терялась, чувствовала себя виноватой. Я думал: «Что-то в этом есть. Надо у Гриппы спросить».
- Теперь про все вспомнил?
- Нет. Думай еще.
Я хотел развить в ней инстинкт мышления.
- Говорила тебе, отчего я забеременела?
- Что не было горячей воды.
- Точно! Истинная правда.
- Но это не то.
Тут Груша вспомнила:
- Я тебе говорила, что у Туи менструация?
- Да, расскажи.
- Как увидела, что у нее босые ноги красные, так и у меня началось. Представляешь, совпало?
Мне было приятно, что у них вместе началось. Груша сильно переживала, что я к ней опоздал. А я переживал, что поспешил к Туе. Они обе уже могли от меня забеременеть. В такой семье будет жить большой писатель и писать в своем доме, маячной башне. Подниматься каждое утро на смотровую площадку, в свой кабинет. Туда вел ход по винтовой лестнице, и уже с первой бойницы море, раскрываясь, захватывало даль. То какой-то пароход высунет мачту, то задрожат огоньки на ставниках. В душу мою лилось счастье от будущих картин, как Туин денатурат в раструб канистры. Услышал, как Туя задергала дверь и скоренько облачился в трусы. «Ё…ый стыд»! - вспомнил я гениальное ругательство Гриппы. Вошла моя королева, я был ее рыцарь, и с нами была служанка, мать королевы. Был славный вечер, Груша заплетала косы сиявшей чистотой Туе. Я смотрел на судно, которое шло в порт Ванино. Надо было его отгадать, а Груша с Туей за мной следили, переживая, что забыл название судна. Серое, мягкое, размытое туманом море, и какой пароход румынской постройки. Если не вспомню, то Туя меня ночью заест. Я не мог соврать, я должен сказать точно: «Азия», малый лес.
Как они обрадовались, что я отгадал!…
Мне снился сон, что я не брит, пошел побриться. Открыл калитку - ночь, Грушин огород. Ничего не растет, колодец прикрыт железной крышкой, картошка усохла. Цветет только табак, остальное все корнями переплелось, где тут побриться? Вдруг что-то поднялось с земли, с огорода, стало перед лицом: большая наглая ворона, та, в которую я стрелял. Собралась напасть на меня? Я сунул ей в клюв горящую сигарету, стараясь не причинить боль. Мне было ее жалко, я только хотел, чтоб она отлетела. Ворона отлетела, но как-то странно, не взмахнув крыльями. Вися передо мной, невесомая и неподвижная, как чучело, она готовилась опять напасть.
Уходя с Жаном, я поцеловал Грушу, не брезгуя ее слюнями. Стал на тропе повыше, чтоб до нее дотянуться. Груша не наклонила голову, была как немая и глухая. Теребила свой поясок на сарафане и переступала босыми ногами по росе. Ждали Тую, она появилась с фотокарточкой. Может, сбегала без меня в поселок сниматься? Протянула, глянул, что она написала крупными буквами: «Моему милому другу», - почти по Ги де Мопассану, который тоже у нее на полке стоял. Я сунул фото в морской паспорт, под непромокаемую обложку. Низенький, в картузе Жан одарил дочь кульком конфет и ласково провел рукой по ее светлым косичкам; из этих небольших косичек ночью возникала светлая туча волос. Туя поцеловала отцу руки, присев, как в аристократических семьях, - так они простились по-орочански. Я смотрел на них, не отрываясь, вроде того, как на меня смотрела Груша. У меня появился жар, озноб от догадки: я бы смог обладать Туей, если б вообразил ее, как жену Жана! Вдруг я почувствовал острое желание… Что делать? Сбрасывать рюкзак, штаны с утеплителем? Туя отдалась бы мне хоть в двух шагах… Нет, поздно, я прогадал! Топор все еще был вбит в порог, и я думаю так, что я его забил надолго. Вряд ли они узнают, что спасся после Хуты. Останусь в их доме, поминаемый и оплакиваемый. Жан не пойдет против традиции. Разве традиция позволяла Жану сделать то, на что он пошел на Хуту?. Как бы я не презирал Жана за его бесчестность, я обязан его оценить: он боролся за свое и отстоял.
Однако я замешкался у маяка, а мы уже подвигаемся к рыбалке. Почти одолели вулканическую сопку, выпив в поселке, возле магазина, три бутылки дрянной водки. Той самой, что Гриппа купил и проверял расческой при мне, когда привез из Ванино в Усть-Орочи. Я не хотел пить с утра, удивлялся: пьяные, что ли, полезем на эту гору? Гриппа утверждал, что водка хорошо выходит с потом. Мол, пропотев, мы будем свеженькие, как огурчики, возле Хуты.
Когда мы пьяные: Жан, Гриппа и я, начали подъем прямо от магазина, вся эта грандиозная гора казалась миражом. Повыше подошвы, скрадывая середину вулкана, растекся туман. От этого лысая вершина с султаном дыма как бы плавала отдельно. Сместясь, она, казалось, висела у нас над головами. Но потребовался весь световой день, чтоб одолеть перевал в самом низком месте. С этого перевала, собственно, и можно было бы начинать восхождение на вершину вулкана, если б нам взбрело в голову его покорять. Я не ожидал, что меня прошибет пот от какой-то паршивой водки. Сколько того пота во мне оставалось? Из меня одна Груша вылила целое ведро. Гриппа оказался прав: мы были мокрые, и больше всех я. А ведь я, кроме рюкзака, ничего не нес. «Жан будет за носильщика», - сказал Гриппа. Жан был навьючен, как мул: две лодки, основные снасти, запасы пищи, - все нес он один. У меня в рюкзаке - запасные легкие удилища, банки с крючками, с мотками лески, всякая мелочь. Гриппа нес свои любимые консервы и пустой бочонок для воды, вроде анкерка, - их кладут в спасательные плоты.
Зачем вода, если мы идем к чистейшей реке Сихотэ-Алиня? Спрашивать - нет сил…
Пологий, медленно уравнивающийся с крутизной склон подошвы вулкана зарос багульником и кустами громадной пылящей полыни. В кустах прятались камни, пни от поваленных деревьев. Багульник внезапно схватывал ногу, как петлей. Пытаешься устоять, натыкаешься на пень - и валишься с ног, проклиная все. Жан не мог выдержать, что мы с Гриппой отстаем. Убегал вперед и бежал назад, чтоб убедиться, что мы идем, а не залегли под кустом. Опять отрывался в нетерпении… Орошая кусты каплями пота, я уже с безразличием отмахивался от липнувшей, сосавшей кровь мошки. Я уступал им в выносливости, в умении ходить по горным склонам, среди карликовой тайги. После моря я вообще отвык ходить.
Изредка проплывал туман, забеливая узкой полосой пространство. Тропа, просвечиваясь в тумане, словно опускалась вниз далеко. Идешь по тропе, а смотришь на нее как с высоты. А когда попадаешь в облако, скатывающееся с горы, кажется, с ним улетаешь. Хоть в нем «ау» кричи один. Повезло еще, что рассеялся плотный туман, что с утра окольцовывал середину вулкана. В тумане вдобавок покрываешься моросью, становится зябко - уж лучше жара!
Неожиданно выросла каменная терраса из сидящих рядком, голых, как яйца в гнезде, грандиозных валунов. Валуны и редкие ольховые кусты, крепко державшиеся в расщелинах скалистой почвы. За кусты можно ухватиться, но валуны ни на чем не держались, сидели на балде. Заденешь нечаянно - срывается круглая глыба, летит вниз, калеча лес. Грохот и треск не стихают минуты две. Мне казалось, что они, каменные идолы, на нас смотрели. Ей-богу, у них были глаза! Мы рассеялись поодиночке; я заметил, как Жан, находившийся выше и в стороне, сместился на прямую со мной. Там сидела семейка каменных идолов, каждый тонн по 6-8. Если б Жан хоть одного стронул с места, я б никуда не делся. Как он это упустил?
Одолели и это место, истрепавшее мне нервы. Пошел склон пониже и поровнее. Подрост тайги: опять багульник, нетерпение Жана, его бесшумные подкрадывания, выскакивания из темноты… Как он умел ловко подбираться, не треснув ни одним сучком? У меня прямо зубы ныли - так хотелось засветить ему в лоб! Хуже всего оказаться в компании, где кого-то надо остерегаться всерьез. На море тоже бывают разногласия, но все отступает перед опасностью. Здесь же человек пользовался опасностью, чтоб отомстить. Этот Жан вырос в тайге, уходил на месяц с ружьем и коробком спичек. Вообще без всякой еды. У себя дома, и можно не сомневаться: не пощадит! Я не забыл, как он оказался надо мной на каменной террасе…
Вышли к ручью с родником среди мха. Гриппа приладил к бочонку шланг. Подсасывая, как бензин, наполнил бочонок родниковой водой. Забил намертво пробку и оценивающе глянул на меня… Из меня вытекло пота с этот анкерок. Недавно я сдыхал на тропе. И на тебе - почувствовал себя в форме! Даже отказывался пить. Гриппа настойчиво уговаривал пить до отвала. Налился, сколько мог. Только сейчас я заметил, что мы одолели перевал. Вышли из ночи в вечер. Успели застать солнце, оно исчезало и с этой стороны. Лысая вершина вулкана виделась все так же близко. Туман загораживал к ней дорогу. Мы передохнули возле домика вулканологов. Простая изба с чайником на плите, окошко и мудреная дверь. Открывается только наружу. Так везде в тайге, чтоб не закрался зверь.
Я сидел, ни о чем не думая, просто так задумавшись. Смотрел в ту сторону, куда надо спускаться. Там открывалась прорва тайги, затапливаемая теменью. Смутно различались далекие вершины с полосками снега, похожие на рентгеноскопические снимки грудной клетки. Внезапно там, в каком-то месте, возникло зажженное окно. Увидел Наталью: она садилась поближе к лампе, придвигая к себе конспекты с массой открытых учебников. Вот уселась, плавным движением расправила под собой заломившуюся юбку…
Обомлел от видения: господи, Наталья! Где она там, в тайге, в этой прорве? В такой час… Мне хотелось заплакать и зарыдать! Если меня утопит Жан или утащит тигр, - Наталья там останется… На минуту я потерял соображение, самообладание. Опомнился, когда Жан сказал, что лошадь, если заслышит тигра, останавливается. Тигр ее гипнотизирует, лошадь не убегает. Стоит и ждет, когда тигр ее загрызет.
Где тут спрятаться тигру в голом лесу? Мне хотелось посмеяться над Жаном и его сетью, которой и курицу не опутаешь. Гриппа его не слушал: тоскливо смотрел, как Жан пускает дым из трубочки. Сказал мне: «Варя подглядела, что я во сне вот так складываю пальцы, - как беру сигарету». Ничего себе проверку он устроил себе в тайге!…
На подходе к Хуту пришлось зажимать нос: от реки несло падалью. Вдали, за берегом с вытянутыми, стелющимися деревьями, проглянула, как мельтешащее зарево, светлая вода Хуты. Река из струй и заводей, где широкой полосой застыла дохлая, отнерестовавшая горбуша. Даже дно заводей было завалено гниющей красной рыбой. Лосось, подойдя с моря, цепенел, внезапно изменял цвет и бросался к нерестовым речкам, одолевал сопротивление потока, но не мог себя сохранить: обдирал кожу на камнях, оставался без глаз, нагуливал горб в пресной воде. Выметав икру, вылив молоки, эта рыба погибала. Гриппа забросил на струю лесу с голым тройником. После нескольких попыток сумел зацепить, среди самцов-горбылей, полную самку-горбушу. Выдавил из нее, как из тюбика с пастой, струю икры. На эту икру мы и начали ловить.
Полудохлые горбуши, в белых пятнах экземы, сносимые течением, продолжали клевать; обрывали своим весом леску с крючками, рассчитанную на других рыб. Я то и дело подходил к Гриппе, чтоб вырезать для грузила горошину из свинцового куска, или за мотком лески. Гриппа меня позвал, чтоб показать первого хариуса - плотного, как серебро, с красными продольными полосами. Вскоре он поймал еще одного - у каменистой отмели с небольшой затокой. Я долго не мог сосредоточиться на ловле. Найдешь место, ступишь в воду, чтоб докинуть наживку до струи, а под подошвами сапог, среди сдохших горбуш, шевельнется живая рыба. Противно и скользко стоять на них. А то подойдет, закружит у ног большая полуживая горбуша. Ее бы пожалеть, приговоренную жестоко, а как прикоснется в темной воде, толкнет носом в сапог - как током отдается в теле ее толчок! Бьешь палкой - уходи, смертная! С трудом отойдет.
Вот, повезло! Вытащил неплохую форель с черной головой… Надо же, играют здесь, такие свежие, среди горбуш, разлагающихся заживо. Еще одна, сорвалась…
Пользуясь подсветкой Хуты, мы ловили с Гриппой, переходя от одной к другой заводи. Сапоги до паха, куртка из парусины - никакой ветер не пробьет! И рыбацкий свитер, не колется, если поддеть тельник. Не знаю лучше одежды, я б в ней всю жизнь ходил. Была еще не ловля, а прикидка. Фактически взяли с десяток рыбин для ухи. Ловля будет завтра, когда рано утром двинемся к леднику. Окажемся в высоких местах, куда не сумела подняться нерестовая горбуша. Рыбалка получится без вони и спешки. Даже Гриппа похвалит одну мою форель… Разве я не могу увлечься рыбалкой? Мне нужен товарищ или друг - вот в чем суть. По-видимому, есть во мне такая слабина. Обязательно нужен мне кто-то: получше меня, поопытней и посильней. Но так как и я не пальцем делан, - немного имелось у меня таких друзей. Вот Гриппа, последний; остался всего один день. Тот день, когда мы будем ловить в верховье Хуты, останется в солнечных бликах, в радуге брызг, в сверканье идущих в руки трепещущих форелей. Я буду прибавлять форелей, а Гриппа, настроив спиннинг, как инструмент, возьмется за хариусов. Он выбивал только хариусов, их одних! И это страшное умение опустошать реку одной удочкой. Зачем ему снасти громоздкие?… Гриппа посмотрит с презрением на приезжих рыбаков, обряженных в водолазные костюмы. Мы их увидим ночью у костра на нашем месте. Когда мы шли, жгли бересту, они задумали нас убить, приняв за рыбинспекцию. Жан был бы им не помеха, но увидели со мной Гриппу - сели на ж… А ведь Гриппа даже без ружья! Я уже начинаю прощаться с Гриппой, едва став с ним рядом возле Хуты. Но и как иначе, если смотришь издалека? Нет, я не буду спешить! И еще здесь постоим, и будет завтрашний день, и следующая ночь, когда Жан сделает мне подножку. Но я бы хотел заранее отделить Гриппу от света и от темноты. Это не обязательно ночь или утро. Сегодня у костра будет ночь, а я ее свяжу с утром. Там, у костра, один из рыбаков, тот самый отчим, что дрался с пасынком у магазина, хотел добавить для жирности к нашей ухе, из хариусов и форелей, своего налима, чтоб поужинать за наш счет. Гриппа отказался с презрением: налим червивый сейчас, разве рыбак его будет есть? Меня удивило, как он вызывающе ведёт себя с людьми, способными на любую подлость. Я там прикинусь тихоней, чтоб не сожгли у костра. Все обойдется, если не считать того, что меня вырвет от них, - после ухи. Наелся, расслабился, закурил, а тут этот «Налим», так я его прозвал из-за губы, не дожидаясь своей ухи, взял из воды горбушу, вонючую, как сваренную, и начал ее есть, соскребая ложкой с пергаментной шкуры красное мясо… Тут я и сфонтанировал - форелями! Вылез из кустов, Налим спросил: «Никого там не слыхать?» - я не мог ответить, ответил Гриппа: «Никого, кроме инспектора Авдеева». Ведь они сожгли инспектора! Были вне подозрения, но разве Гриппу проведешь? Гриппа задирал их не смехом, а пинал с отвращением. Он и пацану с челочкой сказал, чтоб никуда не шел. Жан засечет тигра, Гриппа знал про засаду. Тому же Жану было наруку, если б тигр загрыз пацана. Тогда бы Жан мог не обременять голову, что тигр переменит место.
Вот он уже пришел, Жан, покуривает свою трубочку. А я его тоже жду, хотя сам ушел бы с охотой в следующее утро. Мне все еще не нравится Хута, из которой нельзя пить; мертвенно-светлая, как при искусственном свете. Давно бы ушел из этой ночи, если б Жан не проявил свое нутро. Я сказал, что Жан разберется со мной следующей ночью, когда вопрос с выслеживанием тигра для него отпадет. Жан же, занимая голову тигром, задумал, как оказалось, меня утопить уже в эту ночь.
Сели в лодку, которую надул Жан, - широкую, из авиационной резины, с округлыми бортиками. Сели - и все изменилось. До этого больше часа я простоял у Хуты, слушая гул ее воды, а только сейчас оценил силу течения. В сущности, это было лишь низовье Хуты. Ночная стоянка находилась еще ниже. Гриппа надеялся угадать точно, учитывая снос воды. Стоянка, где засели приезжие рыбаки, была неподалеку от долины. Там Хута впадала в Тумнин, который тек в обход вулкана, параллельно железной дороге. Несколько километров от низины - не такая уж крутизна! Но сразу, как начали переправу, - словно упали в глухую протемь реки с кривизной деревьев, стелющихся поверху. Нигде я не видел, чтоб так росли деревья, - поперек воде, дотягиваясь верхушками до противоположного берега. Голову не поднимешь, ничего не слышно от гула и стонущих криков Хуты. Удар притока, отчего возникал крик, был таким мощным, что колебал струю. Лодку разворачивало, и я, сидевший на корме, оказывался впереди. Уследить за деревьями, казалось, невозможно. Впереди вырисовывался ствол и, промелькнув, отлетал за спину. Высунь голову неосторожно, будешь ее ловить. Спрячешь в колени - ничего не увидишь. Для меня мучение, так как я привык на все смотреть. Досаждало и дно Хуты: каменистое, из острых камней, оно отдавалось в теле, особенно на перекатах. Как не в лодке сидишь с воздушной прослойкой, а катишься на заднице. Гриппа правил, откинувшись назад, почти вынесясь туловищем за борт. Все время надо менять позицию, смещаться, чтоб удержать лодку на струе. Если вливающиеся притоки, ударявшие с наскока, прибивали к струе, то в разлад с ней действовали оттоки, ответвлявшиеся от струи. По-видимому, в теле потока созревало какое-то расслоение, и при наклоне русла часть струи отскакивала внезапно. Могло утянуть в какое-либо непроверенное место. Сорвет лодку с Хуты, унесет в чащобу - в коряги, сплетенные деревья, сучья - окажешься без лодки, в воде, ищи себя, свищи.
Поначалу спуск этот в тучах мошки показался мне в диковинку. Постепенно же, ни с того ни с сего, начал привыкать. Уже опережал взглядом полет деревьев, угадывал их заранее и не глядя. Во мне включился механизм, как на зверобойном боте; я начал обвыкать, и видел некое сходство в рулении Гриппы, - после льдин и подсовов на Шантарах. Особого страха и раньше не было, а сейчас вообще исчез. На «Морже» - как? Утром попил чай, расписался у Батька за возможную потерю жизни и отвалил с облегчением от борта «Моржа». Надо плюнуть на жизнь - и будет все в порядке. Видел, что Гриппа все делает правильно; поглядывал и на Жана. Тот сидел на середине лодки, ближе к Гриппе, уместясь между нами без труда. Я даже успевал обозреть природу: ледник был закрыт сопками, но темень от него подсинивало. В той стороне, где рождалась луна, где был ее тоненький серпик, проступила ажурная арка железнодорожного моста. Последнее, что я запомнил, пока не началась возня с Жаном, - как пролетели, не приближаясь, хотя мы неслись к ним навстречу: летели, по-видимому, далеко, а свет не давал точной перспективы, - несообразно длинные цапли.
В один из разворотов, когда нас ударом притока завертело в струе, я, коснувшись борта лодки, почувствовал под рукой ветерок… Утечка воздуха! Начал возиться с пробкой, пробуя ее выпрямить, докрутить до конца. Надо вначале выкрутить почти, чтоб стала ровно. Ни до кого не дозовешься, лодку не остановить. От гула Хуты закладывало уши. Перевесясь через борт, как Гриппа, я держал наготове свободную руку, согнув в локте, - на тот случай, если Жан толкнет меня ногой. Тогда я бы поймал ногу Жана и оставил его без ноги.
Угадывая в молчаливом, не разговаривавшем со мной Жане зловещее намерение, я решил про себя не делать выбора в действиях. В такие минуты, как сейчас, и нельзя по-другому поступать; нет ничего смешнее - потерять жизнь из-за какого-то злобного хорька. Гриппа занят, значит, надо полагаться на себя. На того, кто в тебе сидит: дьявол или Бог. Нет разницы, лишь бы спасал.
Кажется, уловил, как Жан крутнул в темноте шеей! Не ударил ногой, как я ожидал, а мгновенно, так, что я не заметил, освободился от мешка, образовав этим свободное место; прорвался ко мне из-за спины своей узкой головой и, вертя шеей, начал выдавливать из лодки. Он был как стальной, как стальная пластина; если я и не дооценил Жана в чем-то, так в силе, а он и силой удался. Я соображал, как защититься, не пуская его к себе и все возясь с пробкой. Не мог ее оставить, почти уже выкрутив. В ней был какой-то смысл, в этой пробке; я держал ее наготове у самого отверстия. Понимал, что Жан блокировал меня капитально. Любая попытка за что-либо ухватиться или перевалиться через него окончится моим выбросом… Ведь он почти под меня подлез! Жан подлезал и подлезал: стальная пластина скручивалась в штопор, в спираль. Но он же и прогадал, засунув под меня свою феноменальную шею… Сидел у меня за пазухой, как слепой крот! Сейчас я на тебе, Жан, немножко отыграюсь!…
Чтоб растянуть удовольствие - или я в своем романе не могу? - достану… сигарету. Давно я ждал, предвкушая до балдежа, когда доберусь до этого места… Сейчас будет лучшее место в «Романе о себе»! Ведь это не только такой роман, где я с утра до вечера горю синим огнем, но и такой, где я и забавляюсь… Здорово я сработал, пусть инстинктивно, наугад, плюнув на все последствия, - только б отомстить Жану! Пустив Жана полностью под себя, я выдернул пробку на перекате…
Гриппа, как сидел на размахе весел, - сделал кульбит в воздухе, упав в береговые заросли; я выкинулся на каменистую отмель, сгруппировавшись. Успел ухватить лодку, заполоскавшуюся, как пустой матрац. Ободрал локти и забрызгался - только и всего! Жан же всей спиной, свободной от груза, просчитал камни. Я видел его спину на маяке, когда он выходил из бани. Тигролов, знаменитый охотник, а спина вся в следах от банок… Груша ставила ему по 30 штук - «стеклянная» спина. Конечно, я теплил надежду, что сломал Жану позвоночник; нет! - потом увидел у костра: остался без кожи на спине… Или он думал, что я лопух какой-то? Подлови нормально, а не так!… Гриппа обиду за прыжок перенес на Жана. Пнул его ногой: «Ё…ый стыд!» Жан погорел мелковато и потерял мешок. Мешок он свой нашел, был озабочен ружьем, вода попала в стволы. Брел за нами, не забегая уже. Мы с Гриппой жгли бересту, освещая дорогу, скручивая ее в горсти, чтоб подольше горела. Гриппа объяснил мне, что Жан мог и не докручивать пробку. Не так и страшно, если травит помалу. Нормальная осадка на струе… «А как ты смотришь на то, что Жан под меня подлез?» Гриппа ответил шуткой: «Пристроился к твоей ж…, а ты его понял не так». Он был доволен, что я проучил Жана, хотя - не подвернись переката - все могло сойти не так гладко. Надо мне учитывать, что мы втроем. Гриппа уточнил, что мы оказались трое в одной лодке. Он допускал, что я вправе все решать сам, если это обеспечивало мне жизнь. Только на этой черте. Надо знать меру и все вычислять. А если вычислил, то неважно, кто рядом сидит, - тот ведь тоже считает… Мне была знакома эта философия; различие между нами было в другом: мысленно я допускал, что угодно, а механизм во мне срабатывал сам по себе. Тут, как ни кивай, ни соглашайся, а все свое останется при своих.
Жан всю ночь жег спину, зарастал коркой… Что может теперь отколоть Жан, когда до него доехало: со мной надо вести осторожней! Какой из него стратег? Ружье не отнимешь из-за этого тигра. Я не верил по-прежнему ни в какого тигра. Но в нем был аргумент насчет ружья. При Гриппе Жан не посмеет в меня стрелять. Может отчудить в том же духе, что сегодня. Ну, немного позамысловатее. Не боялся я Жана, не сомневался уже, что его одолею. Пусть Гриппа хотя бы держит нейтралитет. Ясно, у них свои отношения. Не все золото, что блестит. У меня же был еще один враг, он мной уже овладел, - холод. Мне могло быть жарко и во льдах, как на Шантарах. Но в меня проникал холод от плохого взгляда. От злобы человека, если он преображался, меня трясло, я околевал. А тут ледник, Сихотэ-Алинь. Я не знаю отсюда дороги, не представляю, как останусь один… В конце концов плюнул на браконьеров и на предостережение Гриппы. Надо выспаться, лег у самого костра - и проснулся живой.
Утро пошло, как с бетховенского листа: вода, что хрусталь; видишь, как в ней тянется спиннинговая леса; бьющаяся у ног форель-”каменка”, вся в красных крапинках. Изогнутая выступами, Хута неслась, пенясь, рассекая каньон, заметная с высоты во всех своих немыслимых поворотах. Отсутствие Жана, Хута сблизили меня с Гриппой, как возле рыбацкого пирса, за вязанием сетей. С курением он вроде переборол себя окончательно. Уже не обращал внимания, что я зажигаю одну от другой сигареты. Может, он сам ждал этого случая, чтоб поговорить? Я признался, что пишу, - и это не баловство, а профессия. Гриппа, не удивившись, ответил: «Вон Варя глотает книги, как ты сигареты». Он поддержал идею жить на маяке. Правда, был не уверен, что мне удастся удержать Тую. С Туей, вынудив ее себя любить, я наступлю Жану на пяту. Жан готов под любого ее положить. Даже его, Гриппу, просил сделать из Туи женщину. Немало ее потискали на ставниках! Но она ждала своего героя. Туя - характер, вроде Вари. Но отец для нее - ореол. Рано или поздно, а будет так: они уйдут в тайгу, а не в пансионат. Жан идейный борец, у него с Туей своя судьба. А какая может быть судьба с Грушей? Груша во всех ипостасях: мать, жена, служанка. Ей 30 лет, разве она старая? Будет тебе ноги мыть и воду пить, Груша! А захочешь бабу или девку, - или их мало в Усть-Орочах? Там можно ебать хоть прямо на мостках. Остальные будут стоять и глазеть, пока всех не переебешь, если сможешь… Не хотел ему возражать насчет Туи. Мало ли что можно предсказать? Не все так сбывается. Посреди разговора, заметив, что уже темнеет, я поинтересовался невзначай: какой дорогой мы будем возвращаться? Через сопку или в обход? Гриппа ответил, что надо подгадать к «колхознику». Через неделю-полторы будет обратный рейс в Ванино через Усть-Орочи. Жан все узнает. Гриппа показал на тайгу: «Видишь мост? За ним три голубые ели? Если по их створу идти, выйдешь на железнодорожный тупик. Самая длинная, но верная тропа. Сейчас тигр там сидит». - «Ничего себе тропка!» - «Жан к ночи снимет тигра». Я засомневался: ружье протекло, а вдруг прибережет до конца рыбалки? «Тигр, - успокоил меня Гриппа, - если сразу не разорвет, сдается». Мы ели мелкий частик, пили чай из термоса, я смотрел на Хуту, уже золотящуюся от закатного солнца, еще не зная, что сегодня открою и полюблю ночную Хуту. «Е…ый стыд!» - сказал Гриппа про Жана, когда тот лажанулся прошлой ночью. А что Гриппа подумает про меня? Через 3-2 - уже через час? То, что он скажет вслух, я услышу.
Поздно вернулся Жан, и мы сразу начали переправу. Ледник рядом, дневной свет почти, и при таком свете допустил ошибку Гриппа. Не учел скорость, не отмерил точно гребок? Или что-то выскочило под веслом? Сломал весло, в секунду выхватил запасное из-под брезента. Но, как Бог подарил мне вчера перекат, так дьявол подсунул Гриппе ответвление Хуты. Лодку сорвало со струи, и мы понеслись в протоку, в глубь дикой воды: завалы, сучья, притопленные деревья.
Низко стелющееся над водой притопленное дерево. Кажется, чуть коснулись его: свист воздуха, лодку располосовало поперек. В одно мгновенье вырвало из-под ног, унесло.
Вот она, роковая минута!
Гриппа отяжелен рыбой, Жан - запасной лодкой, припасами, я - почти пустой. Ствол дерева сгибается так, что я, сидевший на корме, подпадал под высокое сухое место. Все было мне как Богом отведено! Прыгая налегке, я достигал верха и мог, если Гриппа с Жаном осядут в воде, подтянуть их по одному к себе… Если б я думал, что еще кто-то захочет занять мое место! Жан посередине… Как я мог забыть?! По-звериному пересидев, Жан, прыгая следом, зацепил меня за ногу и отвернул от ствола…
Все, прошло мгновение: они на дереве, а меня крутит в протоке. Уже б унесло, если б я не поймал какую-то ветку. Я сказал Гриппе слова, которые никому не говорил на свете: «Гриппа, спаси меня». Да, без восклицательного знака. Было какое-то опустошение: погибал не только я, но и мои книги. Ему стоило только протянуть руку к ветке, отходившей под водой от ствола, - я не мог сам подтянуться: течение пластало меня, связало ноги, лямки от рюкзака впились, как змеи, - протянуть руку, вроде того, как делала Груша, когда включала сирену с кровати. Конечно, он сидел не на кровати, а на стелющемся дереве, которое еще не успокоилось, оплескивало ноги. Он должен был сообразить нечто, учитывая, что сейчас «Стоять, Жан!» - не сработает.
Придется наклониться - или как? Нет, он не мог наклониться!… Я просил напрасно, погибнем двое, какой смысл?
Уже собрался отпускать ветку, как… Неужто померещилось в глазах? Жан, подкурив трубку, протягивал ее Гриппе… Гриппа не курил! Жан лажанулся… Забыл или что? Вот она, минута! Только пошла… Колоссальный аргумент! Взять Жана за клешню с трубкой и скинуть в протоку! Или к нему может быть снисхождение, когда я в воде?
Гриппа взял трубку…
И я перекурю! Неужели напрасно выстраивал эту цепочку с куревом, чтоб оправдать Гриппу? Ведь это - не пустяк! Снять с души тяжесть табачным дымом… Страшно захотелось курить! Мог я его за это оправдать? Да, могу и за это. Но если Жан протягивает открыто так, не боясь, то - что получается? Неужели двух роковых минут не было? А только та, в лодке, когда я упустил Жана?
Ё…ый стыд!…
Гриппа выдохнул дым, глянул на меня, как на мертвого: «Как тебя спасу?»
Все, ушла Герцогиня! Отпустил ветку, и я помню, как она качнулась от моей руки: пожелала удачи, что ли?
Пошла отплясывать судьба-злодейка: меня несла черная протока, огибая Хуту; я не пытался ни за что ухватиться, понимая, чем ниже снесет, тем лучше. Несла, несла и выкинула на отмель. Я лежал, поднялся, куда-то пошел.
Ледник высунулся с левой стороны, как синий язык. Было светло, я шел через черный лес, залитый мертвенным сиянием. Черный лес, тонкий, елка и пихта, - как криво торчавшие палки. Такой лес бывает на болоте, растет без доступа воздуха. Я брел через этот лес… Куда я иду? Вокруг тайга… Я что, спятил? А что делать? Мне холодно, надо идти. Потому что, когда идешь, не так холодно. Понял, что иду не по какой-то тропке, широкая тропа. По ней ездили когда-то. Обжитое, но брошенное место. Увидел кладбище: из голой земли торчали прутья с металлическими дощечками. Все заржавело, номеров не разобрать. Видел такое кладбище в порту Ванино. Кладбище каторжан… Тропа оборвалась громадной каменистой осыпью. Начал взбираться по ней, по валунам. С трудом выбрался, помог валун, лежавший у козырька осыпи. Кажется, я его стронул с места своей тяжестью. Валун шевельнулся, но выдержал меня. Под осыпью было темно, а поднялся над ее краем, - и снова увидел ледник. В его свете, а не в темноте, вдруг расцвели глаза громадной кошки.
Тигр посмотрел на меня и отвел глаза.
Сознание мое работало на износ. Я и не обратил внимания на тигра. Взобрался на склон, уже нет сил. Мне было наплевать, кто на меня посмотрел. Хоть тигр! Сел на валун, чтоб отдышаться. Тропу, которую было потерял, обнаружил здесь. Сворачивала вправо - по гребню из двух каменных осыпей.
Тигр сидел у второй осыпи, я видел только его морду, обращенную к верхушке дерева. Сломанная, она висела над зверем и раскачивалась от его дыхания. Тигр следил за этой качающейся верхушкой…Я никогда не видел тигра. Потом уже, лет через несколько, мы с Аней сходим посмотреть привозной зверинец на Комаровском рынке. Там я тоже не смотрел на тигра, так как уже видел этого. Простоим целый час, как и другие родители с детьми, наблюдая веселое представление. Устроят его два приятеля: медвежонок с поросенком. Мы с Аней прямо балдели от них… А тут вот сидел тигр, совершенно свободный. Правда, он был из одной морды. Так и не увижу тигра полностью. Даже когда он прыгнет на меня. Но можно было представить его по морде, окутанной сиянием воздуха. Добродушная морда, осклабившаяся в ухмылке, которая обнажала клыки и испод чёрной губы, завёрнутой на усы, и передавала своим дрожанием раскачивание ветки: Мог бы я мимо него проскочить, когда он смотрел вверх, заглядевшись на ветку? Наверное, это была бы роковая ошибка. Тигр что-то напомнил мне. Оглянувшись, я увидел далеко внизу три голубые ели. А еще ниже - железнодорожный мост. Это была та тропа, о которой говорил Гриппа. А значит, сидел тот тигр, которого выследил Жан. Если Жан хочет уничтожить тигра, то я обязан его спасти. Я родился в год Тигра! Этот тигр мне куда ближе, чем Жан.
Как его предупредить? Не отдавая отчета в своих действиях, я уперся изо всех сил в валун. Подсел спиной под него, как недавно Жан под меня. Наверное, я на какой-то момент вырубился из происходящего. А может, отвлекся из-за валуна? Вдруг я увидел летящую на меня грандиозную морду тигра… Невообразимая абстракция в духе Сальвадора Дали! Страха я не испытывал, но какой-то инстинкт самосохранения во мне жил. Я сделал попытку отстраниться от летящей морды. Валун за спиной двинулся, и я упал с откоса. Больше я ничего не помню. Когда я, полежав, опять взобрался на откос, еще раздваиваясь между летящей мордой тигра и другой, играющей с верхушкой дерева, на тропе было пусто. Если тигр хотел меня загрызть, а я его спас от засады Жана, то мы с ним квиты.
Тигру я все могу простить.
Потом меня, кажется, рвало, когда я увидел, что осталось от пацана с челочкой. Оттого, что вырвало, сильнее сдавил холод. Перехолодал в протоке, холод убивал. Думал только про одно: мне холодно, холодно! Все время куда-то шел. Воздух тяжелел, в нем скапливалась, сгущалась какая-то сила. Внезапно через лес, поперек, пронеслось нечто светящееся, как комета. Горящая ветка или что? Видение опередило удар грома. Еще удар! Увидел странную вспышку молнии - из трех всплесков. Все кончилось: ни дождя, ничего.
Воздух ослаб, я спускался. Увидел часовню, неухоженные поля сои и риса. Может, здесь кто-то живет? Мне холодно, но разве я умер? Нет, я не расписывался за смерть, отправляясь с Жаном, Гриппой! Мне холодно, вот и все. Думал пройти к часовне, но не стал сворачивать с тропы. Увидел заржавленные рельсы, дощечку, прибитую к ели: «Станция Ландыши». Железнодорожный тупик, безлюдное место. Поезд этот, «колхозник», стоял в собранном виде: два вагона, тендер с углем и два тепловоза. Шел к поезду, и всё. Я вошел в поезд, и он тронулся. Посмотрел в окно: точно, я еду, это не обман… Может, меня кто заметил? Машинист или помощник машиниста? У меня и в мыслях не было, что в тепловозе кто-то есть. Кому понадобился «колхозник» раньше срока? Или рыба поперла в ставниках? Добавили рейс из-за этого? Получалось так: поезд стоял в полной готовности, с горячими тепловозами и ждал, когда я выйду из тайги, чтоб меня увезти.
Что ж, я вышел. Сижу в поезде и еду.
Опережая вспышки боли в распухших пальцах, я пытался вытряхнуть из куртки размокшие сигареты. Надо было извлечь из них табак. Есть морской паспорт с фотокарточкой. Оттуда можно вырвать сухой листок. Были где-то и спички, как их достать? Вдруг я заплакал: нет, не удастся закурить!
Мне показалось, что я остался без ничего.
Не знал я тогда, не догадывался еще, что приобрел, пройдя через этот черный пустой северный лес, который уже, сделав свое, уплывал за поворотом равнины. Не знал я и не поверил бы, что можно жить без ничего. Пусть ничего нет: ни дома, ни клочка земли, где бы ты мог быть своим. Пусть оставила тебя Герцогиня. Нет ни друга, ни брата, ни имени, ни фамилии, ни пера, ни карандаша.
Нет ничего.
Но в тебя уже вошло, заполнив все клеточки, все поры тела, твое беспредельное отчаянное одиночество.
Однажды я сказал своей сумасшедшей Нине. Мы ехали на пароме, она, молодая, приникла ко мне, и я ей сказал, вызвав веселое удивление: «Если окачурюсь сейчас, тихонько, как будто я уснул, оставь меня». Нина подумала, что шучу, а ведь я ей сказал чистую правду! Одиночество, если ты им полон, не хочет ни от кого участия к себе. Ему не нужны тепло, солнечный свет. Одиночество светит само; оно освещено лучами печали.
Мне хорошо одному, я никогда с собой не скучаю. Лучший свой день рождения я провел один с томом Эрнеста Хемингуэя. Я читал гениальный рассказ «После шторма», где все «начиналось ни с чего, с какой-то ерунды насчет выпивки…» - и опускал руку к полу, к бутыли сухого вина. Потом соскользнул в сон, и мне приснилось, что я пишу рассказ «После шторма». Я полностью написал его во сне, сделав себе великолепный подарок к дню рождения. А если можно так сочинять, то зачем мне Герцогиня?
Как ни кутала меня в детстве бабка Шифра, я перенес несколько воспалений легких. Оставшись один, я никогда не болел. У меня не было даже насморка после Хуты.
Кто сказал, что пьют от одиночества? Никогда не сопьешься, если ты по-настоящему одинок.
Мой бывший друг стар, безобразен. Ушли молодость, слова, открылось лицо. А мне не стыдно смотреть на себя в зеркало. Одиночество сохранило меня, сберегло. Меня сберегло и то, что мне ничего не надо.
Увидел знакомого, бегущего по улице… Пять лет его не видел, считал, что он умер. Вроде бы, кажется, - читал многочисленные соболезнования. А он бежит живехонький: «Здоров!» - и остановился. Заговорил с ним, привыкая, что вижу его живого и с ним разговариваю. Пять лет он был для меня как умерший! Поговорил и понял: я не ошибся, того человека больше нет. Не существует больше человека, которого знал, и он мне нравился, и оставил во мне какой-то след. А есть кто-то, скучный и бегущий под той же фамилией.
Зачем он мне? Беги своей дорогой!…
А я лучше заговорю с той женщиной, что стоит так тревожно. Вот она уже замерла оттого, что я к ней подхожу.
Одиночество влечет, как магнит. Ты своим одиночеством другую душу поймешь, спасешь, а не погубишь. И с кем бы ты ни был, кого бы ни любил или был случайно близок, - тебя одного будут помнить, помнить, помнить…
Как далеко я ушел от себя, - того, в 28 лет! Вот он сидит перед лугом, с письмом в руке. Сейчас поднимется и пойдет писать свою счастливую книгу. И, какой я ни есть, к себе придя и от себя не отрекаясь, наоборот, - я бы все отдал, чтоб слиться с ним в тот миг, когда он ощутит в себе толчок, извещающий ее приход, - что она пришла, сияя, его Герцогиня. Она пришла, начертались слова, потекли, соступая от угла бумаги, и, перечеркнув и луг, и поле, и лес с огоньками двух шоссе, и весь этот бесприютный город, - пошел, смывая все, морской прилив. Вот он идет величаво, наискось, медленно взбухая и пенясь по гребню, - как потянулся, дымясь, к запалу бикфордов шнур! Вспыхивает зажигательное солнечное стекло, срабатывает взрывное устройство прибоя, и над столом вырастает заслон из пены и брызг…