Дядя и тетя были хуторяне; со дня сотворения моего мира они обитали в своей усадьбе и знали там каждую песчинку. Вполне возможно, что в допотопные времена на месте теперешнего дома была земляная нора, в которой ютились их предки, а последующие поколения землепашцев совершенствовали эту нору, выкладывая ее камнем и деревом, пока не получилась усадьба.
Дядя и тетя будоражили землю плугом и мотыгами, вдохновляли ее навозом на дела, ну а земля отвечала им делами: картофелем, льном, гречихой. Дядя с тетей ели картошку, картошка и размоченная гречка жарились в льняном масле и потом снова превращались в песок на пашне.
Тетя Майка была женщиной набожной и носила черный платок, хотя он не мог обуздать ее рыжие букли. Дядя Липе, худой и смуглый, напоминал просмоленный столб; когда он выбривал с низко заросшего лба волосы, на коже появлялись морщины, похожие на летящих журавлей.
На рабочих инструментах дядя и тетя ставили метки — каждый свою, чтобы не перепутать; и если дядя ненароком хватал тетины грабли, то тут же отбрасывал их как заразные. Увы, тетя была пустоцветом, не под стать ни дяде, ни хутору.
Третьим комплектом инструментов пользовались сменявшиеся посезонно батрачки. С их приходом на хуторе начинали звучать душещипательные песни:
Сладко спит дитя, нежная былинка,
И еще не ведает, что он сиротинка.
У чужих людей спросит паренек:
Где отец и матушка, чей же я сынок?..
Для тети эти песни были что навоз для песчаника. На соседнем хуторе бобылем жил заика-столяр. Лицо его будто вылепили из меда и воска — он был повелителем шестидесяти пчелиных народов, с которыми менял сахар на мед; за то время, пока он складывал губы и членораздельно произносил слово пчела, успевала вылупиться рабочая пчелка. Он заготовлял впрок гробы для окрестных стариков и старух, почивших в осеннее ненастье или теплой весенней ночью; для молодух, скончавшихся родами; для парней, угодивших под копыта разбушевавшихся по весне жеребцов. Гробы стояли под навесом для ульев, где столяр ночевал в период роения пчел. Мне было жутко смотреть, когда он утром подымался из гроба, служившего ему ложем.
— Лучше попривыкнуть загодя, — успокаивал он меня, затратив на эту фразу минут десять.
Готовя к похоронам гроб, столяр подкладывал на днище слой стружек, а поверх настилал большой лист белой бумаги. Все мертвецы покоились на стружках; никто не заказывал для одра своих дорогих усопших пух и перья.
Однажды у столяра куда-то запропастилась чернильница. Он сорвал бумажную простыню, переворошил стружечное ложе, предназначенное покойнику Паулю Леману, выудил из стружек пропавшую чернильницу и, раздувая щеки, как старый кларнетист, сел выписывать счет.
Он играл на кларнете в деревенской капелле — это было его третьей профессией. Через деревянную трубку с заостренным концом и никелированными клапанами он изливал говорливому миру свои чувства.
Праздники на дядином хуторе отмечались по приказу земли: канун великого поста, когда она изъявляла готовность к новым делам, и сельский праздник урожая, когда она сдавала плоды своей деятельности.
Родственники на чисто вымытых телегах катили через пустошь к хутору. На столе появлялся жареный годовалый индюк в венке из красной капусты. Куры сносили по яичку в каждую из пятидесяти мисок с бульоном, а на фарфоровом блюде с синими цветочками дремала свиная голова, жуя пучок петрушки.
Все ели, пили, икали и похваливали угощение.
— Может, отведаете еще жареного бычка? — предложил дядя.
Тетя, смутившись, прикрыла лицо полой фартука:
— Липе, а ведь бычка-то мы продали…
— Неужто продали? Значит, лишний был. Да, вот как мы живем, — хвастался дядя.
Гости перемигнулись, а дядя сказал:
— Майка, а ну сыграй-ка!
Тетя извлекла из кармана фартука завернутую в носовой платок губную гармошку, поднесла к благочестивым губам, и завибрировавшие от ее дыхания латунные язычки издали первые звуки песни о «Верном товарище». Между звуками следовали большие паузы; у каждого гостя было время прислушаться и сообразить, что к чему, пока тетя подыскивала следующую ноту. Со второго куплета мужчины стали подпевать. Разгоряченные «Котбусовской хлебной», они справились с куплетом раньше тети и успели опрокинуть еще по стопке. Один лишь дядя танцевал с батрачкой, не останавливаясь даже во время немых пауз.
К полуночи гости, держась за животы, разбрелись по лугу в разных направлениях.
Начернив копыта рыжего мерина сапожной мазью, дядя возил в городок коровью и куриную продукцию и хвастался там перед женщинами:
— Нужны вишни и сливы? Пожалуйста. Приезжайте, берите, сколько захочется. Груши и яблоки? Приезжайте, у нас всего полно!
Одинокие горожанки наведывались на хутор, а дядя помогал им взбираться то на дерево, то на сеновал.
У тети не было детей, зато у дяди — множество: через год по одному от каждой батрачки. Правда, еще до появления младенца на свет дядя находил для батрачки мужа за приданое и таким образом пристраивал девку. Дядина страсть к размножению поглощала все, что приносило небольшое хозяйство.
Никто из родни не говорил: «Бедные батрачки!» Все причитали: «Бедная, несчастная тетя, как она это терпит!»
Воскресные богослужения у церкви и христианский отрывной календарь помогали тетиному сердцу смиряться: «Где вера, там любовь; где любовь, там благословение; где благословение, там бог; на бога уповаешь, в нужде не унываешь!»
Весной на хуторе появилась новая батрачка. Мне захотелось взглянуть на нее, когда начали собирать раннюю вишню. Было воскресенье, час до полудня. Щебет ласточек звучал острой приправой к гудению пчел; воробьихи, сидевшие на яйцах, спинками подпирали соломенную крышу сарая. Батрачки нигде не было видно. У дверцы сарая я вдруг наткнулся на дядю, он стоял, застегивая штаны; в волосах его торчали соломинки, а журавлиные клинья на лбу устремились куда-то вдаль. Мне было велено пойти навстречу тете, которая должна вернуться из церкви.
По дороге я забежал к столяру, чтобы пожелать ему доброго утра. Он сидел у гроба, набитого доверху стружкой, и по случаю воскресенья играл на кларнете песенку «Ау, ау, пастушка, пусти меня в избушку…». На коленях у столяра сидела тетя и аккомпанировала ему на губной гармошке.
Когда трубочист вылез из печной трубы на кухне ресторанчика, еще прежде, чем улеглись хлопья сажи, в печку забрался мясник Болл. Трубочист предлагал Боллу свою повязку, но Болл не взял ее, а затолкал в рот в виде кляпа собственный платок в красную клетку. Болл полез в печку в зеленой грубошерстной непромокаемой куртке, надетой поверх полосатой рубашки. Это входило в условия пари. Легкие пари не привлекали Болла. Он снял с себя сапоги, но носки из белой овечьей шерсти оставил. Носок должен был скрыть от любопытных собутыльников искривленную правую ногу.
Когда толстый мясник скрылся в дымоходе, хозяин ресторанчика запер печную дверцу и вместе со всеми выбежал на улицу.
Дело было поздней осенью. Вяло текли унылые послеобеденные часы. Солнце клонилось к закату, и собратьям по выпивке, наблюдающим за трубой на крыше, приходилось прикрывать глаза ладонями. Там наверху должен был появиться Болл, если он хотел выиграть пари.
Когда минут десять спустя из трубы повалили клубы сажи, а мясник все еще не появлялся, кое-кто из честной компании бросился назад в кухню и открыл дверцу дымохода. В лицо им завихрилась сажа, и они ничего не увидели, но услышали, как Болл сопя пробирается наверх. Они опять помчались на улицу, чтобы не пропустить зрелища, которое должно было предстать перед ними на крыше.
Наконец Болл появился. Единственное, что осталось у него еще чистым и белым, это глазные яблоки. Вращая глазами, Болл уселся на край трубы, болтая ногами в некогда белых шерстяных носках, отпил большой глоток из фляжки и начал издеваться над трубочистом: мол, наконец-то он узнал, как легко некоторые люди зарабатывают деньги и даже становятся государственными служащими.
Собутыльники загалдели, поздравляя Болла. Проходившие мимо деревенские жители останавливались, чтобы поглазеть на мясника в роли трубочиста. Вечером они расскажут у себя дома о новой проделке Болла.
Болл жил всего за три деревни, но до односельчан вести о его проделках не доходили, об этом заботилась его жена и родственники. Боллы считались почтенными ремесленниками: уже три поколения деревенская мясная лавка была в их руках. Четвертое поколение, которое, собственно, было на очереди, находилось еще в плену, куда оно попало во время последней войны. Растущие один над другим пальцы ног спасли старого мясника Бернхарда Болла от войны, искривленная стопа была его удачей.
Болл умел скрашивать свое существование в скудные годы войны: пшеница, шерсть, женщины, розыгрыши — все это можно было получить за шпик. Однажды к стойке трактира в Мульмендорфе морковью заманили корову и подоили, стаканчик молока как средство от алкогольного отравления — десять марок. Пари и деньги выиграл Болл.
Скачки на спор на кабане по деревенскому лугу в Цильтендорфе. Кто дольше продержится на свинье? Это пари Болл проиграл, искалеченная нога помешала ему как следует закрепиться.
Чей петух с отрубленной головой полетит дальше? Кто дольше удержит на вытянутой руке живого четырехфунтового угря? Такие вот пари придумывал Болл.
Пари с дымоходом он, разумеется, выиграл, хотя спуск в кухню ресторанчика и напоминал, скорее, шумное падение. Трубочист, оставшийся из соображений «безопасности», с оскорбленным видом удалился.
Собутыльники еще долго пировали, празднуя счастливое путешествие Болла по дымоходу. В конце концов, черные, перемазанные сажей — в продолжение вечера Болл не упускал случая по-братски обнять каждого, — они почувствовали усталость. Болл потребовал вызвать такси из ближайшего городка. Туда позвонили и стали ждать, но никакая машина не приехала. Таксист не хотел больше иметь дело с мясником, потому что несколько недель назад Болл использовал такси для того, чтобы глубокой ночью отправить домой всего лишь свою мясниковскую кожаную фуражку. Сам он вовсю разгулялся и решил продолжить выпивку.
Извозчичья пролетка тоже не подкатила, и Болл вознамерился поехать ночным поездом. Узкоколейка огибала деревню, но вблизи ресторанчика, в котором Болл удачно прошел по дымоходу, станции не было, а был лишь переезд без шлагбаума, где поезда шли медленно, непрерывно свистя. На этом месте Боллу раньше уже не раз удавалось останавливать локомотив, держа деньги в поднятой руке.
Когда Болл высказал свое намерение, приятели втянули головы в плечи. Они стали его отговаривать. Теперь, мол, другие времена, уже не такие удобные, как прежде, и люди другие, уже не государственные чиновники, а просто служащие железной дороги. Один из собутыльников уверял даже, что знает машиниста ночного поезда — это твердый парень, он и внимания не обратит на деньги.
Но на Болла предостережения не действовали. При чем тут новые времена? За деньги в любое время можно все купить, даже души праведников и проповедников, уверял Болл. Он рассорился с приятелями, обозвав их «трусливыми зайцами» и «ничтожествами», и уже в начале одиннадцатого полупьяный был у неохраняемого железнодорожного переезда. Он увидел огни локомотива, как светляки возникшие в мягком тумане. Стоя между рельсами, он размахивал банкнотом в пятьдесят марок. Светляки росли. Болл почувствовал неуверенность. Достал еще пятьдесят марок и принялся как сигнальщик-матрос махать обеими бумажками, крича:
— Это я, Болл, мясник Болл!
Услышав скрежет тормозов, он уверился в своей правоте и в том, что выиграл пари.
— Я говорил вам, — бахвалился он, — вы, ничтожества, деньги правят… — Но паровоз надвинулся на него, как железный конь, и сбил с ног.
Раздавленного мясника вытащили из-под третьего вагона.
Стоял серый ноябрьский день. Собутыльники Болла попрятались — каждый чувствовал за собой вину. Кто оправдывался, тем, что, предупреждал Болла, кто утверждал, что Болл по справедливости проиграл пари, потому что настало, мол, время, когда машинисты отказываются от денег, как прежде священники от приношений дьявола. Другие, однако, возражали, что машинист ведь все же затормозил. А спустя некоторое время, все чаще стали поговаривать о том, что туман был виновен в смерти мясника Болла — в общем, туман.
Это рассказ о котенке длиной в десять сантиметров, который вторгся в жизнь человека в шестнадцать раз длиннее. Человека звали Хардель. Он был вдовец, пенсионер, но еще бодрый и крепкий. Хромал на левую ногу, с детства терпел насмешки своих неразумных сограждан, и это сделало его недоверчивым даже к тем, кто был к нему дружески расположен.
Все его счастье после смерти жены было в дочери и домике за городом. В этот домик спешил он после смены, когда еще работал на фабрике, и вкладывал весь отпущенный ему творческий запал в труд на своем клочке земли. Летнюю сторожку он мало-помалу превратил в фахверковый домик и перебрался туда, сэкономив этим деньги на оплату городской квартиры. Так жил он на окраине города, несколько в стороне от событий. Хардель надеялся, что маленький домик станет в будущем семейным очагом его дочери. Увы, пришел мужчина, забрал ее и подчинил себе, и дочь пренебрегла маленьким домиком.
Некоторое время Хардель ходил как в воду опущенный. Погасли звездочки счастья его будней. Но ни один человек так жить не может. Человеку необходимо надеяться. И вот у Харделя появилась надежда, что его внук, как все дети любивший цветы, траву, шалаши и разные укрытия, будет благодарен ему за домик и уже после смерти деда оценит его заботливость.
Хардель присматривал за своим небольшим владением со стариковской тщательностью. Когда крошились швы кладки, он заделывал их мелом, весной покрывал камни красной краской, белил швы.
Если прохожие хвалили нарядный домик, для Харделя это было предварительное и, как он считал, единственное, пока не подрос внук, признание его работы. Это доставляло ему на мгновение радость, и он снова с ожесточением принимался сражаться с непогодой, которая наперегонки с мышами и древоточцами обгладывала домик. Особенно отравляли его зимние дни, частые набеги полевых мышей.
И вот случилось, что ближе к зиме Хардель подобрал где-то на окраине кошку. Она еще была мала, хвост облезший, глаза слипшиеся, а шкурка словно изъедена молью — осенний котенок, заморыш.
Кошка с жадностью поглощала остатки обеда Харделя, но головка у нее оставалась необычно маленькой, а на ее мордочке с плоским носом словно застыла ухмылка, как у тупых людей. Кошка была вся черная, лишь все четыре лапки внизу у самых когтей — белые. Четыре белые лапки подчеркивали убогость кошки — животное с маленькой головкой было словно разутым.
Они жили, скорее, рядом, а не вместе: угрюмый пенсионер и замкнутая по своей природе кошка. Человек исподтишка наблюдал за животным, животное за человеком. Хардель не выгнал кошку, обнаружив, что та наиболее успешно уничтожала мышей, когда он находил их для нее в мышеловке. Одна мышь устроила как-то своих мышат в редко используемой корзине для покупок. Ничего не подозревая, Хардель взял корзину. В пригородной кооперативной лавке мышата выпрыгнули на белый халат продавщицы. Поднялся крик, шум. Хардель перенес и это, не изменив своего хорошего отношения к кошке.
Зима прошла. Наступил май. Под скамьей у печки уже два дня стояла нетронутой тарелка с мучным супом. На третий, вечером, кошка появилась. Она исхудала, стала похожа на обуглившуюся доску, а на животе ему привиделись нарывы. Хардель поднял ее и тогда сообразил, что это слабо набухшие соски.
— Ты окотилась? — Хардель подчеркивал каждый слог, будто говорил с иностранкой. Громкий звук его слов ударился о маятник старых настенных часов. Казалось, на мгновение он закачался медленнее.
Хардель, прихрамывая, обошел вокруг дома, обшарил дровяной сарай, осмотрел сено для кроликов, обыскал сад, заглянул под живую изгородь и не забыл также колодец.
Кошка облизнула с усов остатки мучного супа, юркнула во двор и настороженно следила за человеком. Хардель чувствовал себя задетым — кошка что-то скрывала от него. Разве он заслужил такое недоверие?
Он вырвал листок из большой тетради, кряхтя стал выводить печатные буквы. А кошка тем временем прыгнула на яблоню, с яблони на фронтонную стену и влезла в открытое чердачное оконце.
Гвоздями с синими шляпками прибил Хардель листок к садовой калитке: «Пропали котята. Нашедшему обратиться сюда! Владелец».
Жители поселка, читая это, усмехались.
Когда отцвели яблони и майский ветер стал разносить пушистые семена одуванчиков, Хардель услышал под лестницей, ведущей на чердак, кошачий писк. Там, в самом темном закутке, копошились три котенка. Широко расставив лапки, они ползали по пыльным половицам.
Харделя охватила радость. Значит, кошка доверилась ему, а в его одинокой жизни это немалое событие.
Но кошке вовсе не надо было, чтобы любовались ее потомством. В ее тощих сосках уже не хватало молока для подрастающих котят. Они стали беспокойно расползаться по чердаку, и встревоженная мать перетащила их туда, где она находила себе еду, — поближе к кухне.
Когда Хардель ощупывал трех своих новых домочадцев, пришла кошка. Она увидела узловатые руки мужчины во вновь устроенном ею пристанище, насторожилась и схватила одного котенка, чтобы унести оттуда. Но Хардель протянул руку и вмешался в кошачью жизнь.
В деревянной нише под плитой он устроил в корзине цивилизованное кошачье гнездо и, пока кошка не смирилась с этим, держал дверь на кухню закрытой.
Кошачья жизнь под плитой радовала Харделя. Он был доволен и порой даже напевал давно забытую песенку.
Укладываясь спать наверху, заворачиваясь в засаленное стеганое одеяло, он услышал под крышей над своей постелью тонкий писк котенка. Слабое попискивание доносилось из пустого пространства между стропилами и потолком.
Исполненный недоверия к кошке, Хардель в одной нижней рубашке спустился на кухню. Все три котенка спали в корзине.
Хардель опять улегся. Он, верно, совсем помешался с этими кошками, и писк ему просто почудился во сне, не правда ли? Он громко засмеялся над собой, и дико прозвучал смех старого человека в майскую ночь в пустом доме. Но тут кошачье попискивание послышалось вновь, сначала тихо, потом громче.
Хардель взобрался на чердак и посветил карманным фонариком в мертвый угол между стропилами и наружной стеной. Луч фонаря не доходил до самой глубины. Хардель засунул в щель руку и, хотя он вытянул ее до плеча, «дна» не достал. Тогда он опустил туда рейку. Она погрузилась на длину в две руки, прежде чем уперлась во что-то. Харделю показалось, что он ощутил слабое царапанье коготков по дереву, — так чувствует рыбак, когда рыба попадается на удочку. Однако, когда он осторожно вытащил рейку, никакого котенка на ней не было.
Старик спустился на кухню, схватил кошку, обозвал ее «малоголовой сволочью», отругал за забывчивость, потащил на чердак и посадил на край раскоса.
Кошка навострила уши, но в темноту не полезла. Тогда Хардель схватил ее за загривок и насильно сунул в щель, однако, когда он отпустил ее, она снова выкарабкалась оттуда.
Комната была освещена зыбким светом луны. Хардель стоял беспомощный и утомленный. Он сильно устал от возни на чердаке и теперь ужасно хотел спать. Котенок больше не пищал. Может быть, после хорошего ночного отдыха удастся спасти котенка. Он лег и, глубоко вздохнув, заснул.
Среди ночи он проснулся: опять пищал котенок. Хардель поднялся и, чтобы не слышать писка прямо над головой, принялся ходить по комнате. У него шевельнулась робкая мысль разобрать крышу. Но соседи подумают, что он рехнулся.
Он вновь улегся на кровать и стал припоминать самые тяжкие моменты своей жизни.
В «большую войну» из-за хромоты в армию его не взяли. Ему сказали, что он солдат «трудового фронта», и Хардель выслушал это с легкой усмешкой. На целлюлозной фабрике он обслуживал две большие мешалки, в которых целлюлоза, сероуглерод и раствор едкого натрия превращались в золотистую массу, называемую вискозой. Работал по двенадцать часов в сутки и забыл, что такое воскресенье. Горячее время было на «трудовом фронте». Любую ошибку рабочего старший надсмотрщик был вправе расценивать как саботаж.
Хардель состоял в социал-демократической партии. Это значилось в его документах, он был под подозрением — не мог допустить ни малейшей оплошности в работе. Как-то в ночную смену ему пришлось обслуживать еще и аппараты заболевшего коллеги. Прихрамывая, сновал он туда и обратно, следя за работой четырех аппаратов, и тогда-то и случилось это: в одну мешалку он залил раствор едкого натрия прямо на целлюлозу, не обработав ее предварительно сероуглеродом. Вместо тягучей вискозы в аппарате бурлила белая, комковатая масса.
Когда Хардель заметил свою промашку, его охватил страх. Прежде чем обнаружили его неумышленную ошибку, он заявил сменному мастеру, что болен, и поспешил домой. Он боялся, что его арестуют, и он не успеет попрощаться с дочерью.
Всю ночь, лежа здесь, в этой комнате, на той же кровати, что и сейчас, ждал он ареста. Тягостная, тягостная ночь!
Едва наступило утро, как раздался стук в дверь. Бледный и дрожащий, попрощался он с дочерью и открыл дверь.
Перед ним стоял человек в форме заводской военной охраны, эсэсовец. Хардель ответил на гитлеровское приветствие, которого он как старый социал-демократ обычно избегал. И даже неуклюже прищелкнул каблуками.
Военный что-то достал из своего висевшего на портупее планшета. Пистолет, пронеслось в голове у Харделя, он покорно потупил глаза. Но охранник вытащил из планшета совсем другое — письмо от сменного мастера. Промах Харделя от него не укрылся, но он побоялся, что и его притянут к ответу за недосмотр.
«Все в порядке. Можешь выходить на работу, если ты не очень болен», — было написано в письме. И теперь, спустя двадцать лет, Хардель помнил это письмо слово в слово. Сменный мастер тайком спустил испорченное содержимое мешалки в сток…
Потом Хардель все-таки заснул, спал крепко и проснулся поздно. Торопливо оделся: надо было позаботиться о мелкой живности. Задал корм козам, курам, кроликам и даже не вспомнил о ночных волнениях. Но когда он сидел за завтраком, в дверь постучали и вошел соседский мальчик.
Первое, о чем подумал Хардель, увидев паренька, что его внуку, должно быть, уже столько же лет, как и этому мальчику. И в душе его шевельнулось что-то похожее на нежность. Но мальчишка был взволнован, запинался и настоятельно просил выйти с ним на улицу и послушать, не его ли, Харделя, кошку прищемило под крышей.
Хардель ударил кулаком по столу и вполголоса выругался: «Чертова перечница, пропащая тварь». И трудно было понять, что эта ругань относилась к кошке. Мальчик испугался, озадаченный выскочил из дома и убежал.
Теперь уж и соседи потревожены.
«Надо кончать с этим кошачьим бредом», — прошептал Хардель, вскарабкался на чердак, прислушался, услышал попискивание, взял рейку и, закрыв глаза, стал тыкать ею в щель. Писк прекратился. Хардель вытащил рейку, швырнул в темноту чердака. Темнота ответила грохотом.
«Гуманность», — он читал об этом в газетах. Что гуманнее: слушать, как медленно издыхает котенок, или сократить его предсмертные муки? Ответа на это у Харделя не было. Какие мысли могли принести ему теперь успокоение: может быть, воспоминание о том дне, когда он зашел за внуком, чтобы вместе с ним пойти ловить лягушек?
Он редко бывал у дочери, потому что не мог пробудить в себе расположение к зятю. В дверь Хардель никогда не стучал. Он тряс дверную ручку, пока ему не открывали. По его мнению, к детям не стучатся.
У себя в саду он устроил для внука небольшой террариум и вот хотел половить с мальчиком лягушек. Хардель нажал на ручку, но дверь оказалась незапертой и отворилась. Старик шумно волочил больную ногу по комнатам. Выдвинутые ящики, грязная посуда на кухне, мухи, копошившиеся на остатках пирога, беспорядок повсюду, а под недопитой чашкой с кофе записка: «Мы уехали. Здесь жить невозможно». Ни привета, ни подписи. «Здесь» жить невозможно… Хардель был оскорблен. Он жил «здесь». «Здесь» был его домик. «Здесь» заботился он о внуке.
И, подумав о внуке, Хардель опустился на детскую кроватку и заплакал. Он плакал так, будто в его груди возникали пузыри горя и с бульканьем лопались у губ.
Его утешало, что записка была написана не внуком и не дочерью.
Харделя вызвали тогда в отдел кадров предприятия. Там ему задали несколько вопросов, и Харделю показалось, что его подозревают в том, что он благословил бегство зятя. Он яростно опроверг это. «Никогда!» Разве он зашел бы за внуком, чтобы пойти с ним ловить лягушек?
Харделя отпустили, но у него было такое чувство, что ему не поверили. Это недоверие, которое он, пожалуй, сам выдумал по своей стариковской мнительности, довело его до болезненного состояния, до невменяемости. Он подал заявление об уходе, оставил работу и жил с тех пор лишь на пенсию.
И вот когда Хардель лежал так, терзая себя воспоминаниями, ему что-то послышалось. Он резко вскочил, больная нога мешала. Старик схватил палку, оперся на нее и прислушался. Опять раздалось попискивание, жалобное и тихое.
Хардель прикусил мизинец. Его губы сложились в плаксивую, как у маленького ребенка, улыбку, и стали видны щербины во рту. Он не убил. Кошачий писк под крышей был торжеством жизни.
Старик, прихрамывая, вышел в сад, взял из сарая стремянку, взобрался по ней наверх и стал срывать с крыши черепицу. Он не спускался вниз с каждой плиткой, а прямо бросал их на живую изгородь. Какие-то плитки скатывались со смягчающих удар веток и разбивались на куски на посыпанной гравием дорожке. Другие крошились еще в руках, потому что спеклись с соседними плитками. Хардель, кряхтя, выдергивал их, думая при этом лишь о котенке.
Он разобрал уже половину крыши, но никаких следов котенка все еще не было видно. Он поискал на ощупь, посветил фонарем — ничего. Он звал котенка, давал несчастному ласковые прозвища, но все было тихо. Хардель начал опасаться, не повредился ли он в уме. Он слез вниз, присел на компост под вишней, тяжело дыша, свесив руки, — несчастный старый человек.
Но тут до него снова донеслось тихое попискивание, похожее на стрекот кузнечика. Старик взобрался наверх и увидел наконец котенка. Он сжался в комочек в выеденном древоточцами углублении опорной балки.
Совсем невредимое животное безжизненно лежало на ладони мужчины. Хардель тер котенка своим морщинистым стариковским большим пальцем, придвинул кошачий ротик к своим губам и попытался вдохнуть жизнь в этот плюшевый комочек. Он дул и дул, а домик позади него выглядел так, будто его сразил смерч.
Когда Хардель перестал делить с котенком свое дыхание, он увидел, что тот сладко потягивается на его ладони, как это делают кошки, греясь на солнце. Котенок вытянул заднюю лапку, потом переднюю и — умер.
Хардель сгорбился от горя. Неужели его жизнь зависела от этого жалкого котенка? Он беспомощно огляделся. У живой изгороди стоял соседский мальчик. Хардель взглянул на него и выпрямился.
— Я не убивал его!
Мальчик засопел.
— Что?
Мальчик покачал головой.
— Ведь я не убил его, правда?
Старик воспринял покачивание головы как оправдательный приговор и обнял мальчика за плечи.
— Бывает, что они утаскивают и детеныша. Просто утаскивают детей, понимаешь?
Летним воскресным утром, ранним-ранним утром, приехали они в старый город. На узкой площадке — на месте прежнего голубиного рынка — стояло несколько машин. Их лаковая поверхность была покрыта бархатистым налетом росы, совсем как на заиндевевших яблоках или грушах в саду.
Мужчина, с уже наметившимся брюшком, взялся за бампер своей небольшой машины, поднял ее и повернул так, чтобы можно было передним ходом занять свободное место на стоянке. Да, он поднял машину, хотя его жена оставалась внутри и с испугом, но и с восхищением смотрела на него. Он хотел произвести впечатление и увидел, что ему это, пожалуй, удалось. Он чувствовал себя бодрым и способным на многое. Занималось утро, солнце еще не взошло, и мужчина был еще полон сил.
Он был ее первым мужем, а она его третьей женой. Между ними была разница в двадцать пять лет. Мужчине, правда, казалось, что он в состоянии преодолеть эту разницу. Не то, что ему приходилось для этого изображать из себя молодого. Просто надо было быть самим собой, не считая разве некоторых глупых выходок, к которым он прибегал, чтобы услышать от нее, что он еще, в сущности, мальчишка, большой мальчишка.
Это не было их свадебным путешествием. Таких обывательских обычаев они не придерживались. Они возвращались из служебной командировки. Он журналист, она фотокорреспондентка. Они позволили себе на обратном пути после окончания одного репортажа отдохнуть в это воскресенье и вот бродили теперь по городу без камеры и карандаша, даже не думая, как можно было бы по-новому преподнести увиденное.
Над крышами старого города лежала пелена тумана, тонкая, как кожица коловратки под микроскопом. Они были одни. На улицах не видно было даже тех, кто ходит по утрам за молоком для грудных младенцев, еще спавших, наверно, за окнами старых домов. Единственно, кто повстречался им, был старый человек, которого, наверно, потревожил и поднял с постели туман летней ночи. Палка старика звонко стучала по узкому тротуару переулка, и он с досадой оглянулся на старый дом, из которого вышел. Досада не сошла с его лица и когда он рассматривал незнакомцев. Она смешалась с завистью к этому пятидесятилетнему, который в такой ранний час примчался сюда, чтобы показать своей дочери старые дома, собор и другие свидетельства прошедших времен.
Старик затерялся наконец в переулках, как обгоревшая спичка, которую бросили в куст. Репортерская чета вновь осталась одна в старом городе. Переулки, улицы и рыночная площадь с ее старым фонтаном были в их распоряжении.
— В какой же это пьесе мы играем? — спросила молодая женщина.
И в самом деле казалось, будто они стоят на сцене среди декораций спектакля из времен средневековья.
Ему понравилась эта мысль. Жизнь — драма, и тебе отводят в ней какую-то роль, если у тебя маленький талант, или же ты — большой талант и исполняешь главную роль, как будто заранее предназначен для нее.
Он выбрался из философских дебрей, лишь когда она спросила его:
— Тебе нехорошо?
— Еще как хорошо!
Он просунул свою руку под ее, и они могли стоять, сколько хотели, и, запрокинув головы, рассматривать дома, крыши которых плавно поднимались как пологие склоны холмов, а мансарды казались там маленькими хижинами. Никто не мешал им и не бранил их, когда они до последней буковки читали мраморные таблички над дверьми старых домов: «В этом доме останавливался на ночлег доктор Мартин Лютер по пути на Вормсский рейхстаг».
Они обошли вокруг большой городской церкви св. Петра и почувствовали ветер, порождаемый в центре города этим высоким зданием, словно оно создавало своими башнями собственный климат. Журналист вспомнил о том, что читал у французского скульптора Родена о «ветре соборов». Ему было жаль, что не он открыл эти ветры, а лишь почувствовал этот феномен, чтобы подтвердить его. Он вдруг снова понял, как важно самому делать открытия и как подобные открытия связаны с тем, что называют личностью. До сих пор он всегда утешал себя, что сделает такие открытия после того, как многое повидает и станет достаточно зрелым. Но теперь ему было пятьдесят лет.
Ему захотелось сесть на скамейку под липами перед собором, и он сел.
Фотокорреспондентка, которая все время слегка улыбалась, словно радуясь всем увиденным вещам и людям, все еще ходила вокруг собора, выискивая сюжеты, которые она до сих пор не встречала на иллюстрациях и почтовых открытках.
Мелколистные липы цвели еще, и, когда женщина села наконец на скамейку около мужа, она спросила:
— Ты не слышишь? — На ее загорелом лице отразилась радость открытия. — Так послушай же! — Она показала пальцем на верхушки деревьев, и тогда он тоже посмотрел туда, но ничего не расслышал. Это насторожило его, но он не подал виду, притворился, что тоже слышит, ведь у него был жизненный опыт, и произнес небрежно:
— Пчелы.
На самом же деле он ничего не слышал, что обеспокоило его, хотя он и не подал виду.
Ей было приятно узнать от него то, о чем она раньше и понятия не имела: когда пчелы жужжат в листьях деревьев, кажется, будто за церковной стеной играет орган. Она сжала его руку, и эта незаслуженная ласка тоже обеспокоила его. Он поспешно заговорил о запахе лип, заговорил слишком пылко, стал настойчиво спрашивать, ощущает ли она запах лип, всегда напоминающий ему о тенистой аллее, о той аллее, которая вела когда-то из деревни его детства. Усталости уже как не бывало, во всяком случае, он поднялся, хлопнул в ладоши и сказал:
— Ну, что, уважаемая, вы собираетесь остаться здесь сидеть и заняться пчеловодством?
Она вскочила и обняла его. От соприкосновения с искусством они стали раскованнее. И рано просыпающиеся обитательницы домов на церковной площади, проветривая постели, ощутили сладострастное удовольствие или благонравный ужас: «Нет, вы только посмотрите на этого хрыча с его девчонкой!»
Старый город ожил, и молодожены, осматривавшие здания и каменные ограды, сами стали для других достопримечательностью.
В девять они поднялись на башню св. Петра. Это была высокая башня, и журналист снова доказал себе при подъеме по винтовой лестнице, что он такой, каким должен быть рядом со своей молодой женой. По пути встречалось много темных ниш, мимо которых она боялась проходить и тесно прижималась к нему. Она бессознательно заботилась о том, чтобы у него были передышки, необходимые для его сердца и легких, хотя и надувала обиженно губы, если он не целовал ее, прильнувшую к нему от страха.
— Да, конечно же, да, — говорил он ей, как ребенку, когда замечал это, переводя дух и поступив так, как ей хотелось.
Смотрительница башни пила свой утренний кофе, глядя в чашку, которую держала на коленях. Ей надоел этот ни для чего не пригодный вид, открывающийся за перилами. Она уже много месяцев не спускалась вниз, на церковную площадь, и давно отказалась бы от этого места, если бы отцы города не приняли решения предоставить в ее распоряжение лебедку. С помощью этой лебедки она опускала вниз корзину для провизии, и люди покупали для нее все, что она просила. Чем дольше старая женщина сидела там наверху, ела, переваривала пищу и собирала с туристов по десять пфеннигов за подъем на башню, тем неподвижнее и угрюмее она становилась. А перед репортерской четой открывшаяся даль предстала во всей своей новизне. Фотокорреспондентка могла теперь сверху увидеть кроны цветущих лип.
— Вот, значит, как они выглядят, — сказала она, — эти пчелы, когда садятся на соцветья липы, разве нет?
Что ей опять дались эти пчелы, подумал он и был рад, когда она его спросила:
— Хотел бы ты жить со мной здесь, наверху?
Он хотел бы.
— Чтобы ты была рядом и эта даль перед глазами!
Одновременно он подумал об открытиях, которых еще не сделал в свои пятьдесят лет, и усомнился, сможет ли он сделать их с этой башни. Но она была так благодарна, что он не отказался жить с ней высоко наверху, и снова обняла его. Он увидел, как смотрительница башни сплюнула, но это могла быть косточка из вишневого пирога, который она ела.
— Теперь я вижу Тюрингские горы, — сказала молодая женщина, — хочешь верь, хочешь нет!
Не было ли в этом скрытого намека? Или он был слишком чувствителен в это утро? Почему он должен верить в горы? Он просто видит их, как и она, так по крайней мере он сказал. И когда он пристально всмотрелся туда, где она видела горы, ему на самом деле показалось, что он различает их где-то там внизу, если это были не облака…
При спуске он был молчалив. Ему не давали покоя мысли о пчелах и горах. Он вспоминал, достаточно ли убедительно притворялся. Подумал о том, что ему уже самое время начать делать свои открытия. И теперь она напрасно ждала его поцелуев в темных нишах.
В кафе, куда они зашли наконец поесть, к нему после первой чашки кофе вернулась та веселость, которую он ощущал ранним утром. Они шутили друг с другом, представляя себе свою жизнь наверху, на башне св. Петра.
— Нет, пожалуй, ничего не выйдет, — сказала она.
— Почему же? — Его чувствительность пробудилась вновь. Не намекает же она на то, что ему было трудно дышать при подъеме на башню?
— Ничего не поделаешь, — ответила она, — представь себе, у меня начнутся схватки и надо будет очень спешить!
— Ты не веришь, что я снесу тебя вниз на руках? — Он даже бровью не повел, сказав это. Она была тронута, сжала его руку. А он подумал, что все хорошо обошлось, вполне хорошо.
Ему захотелось выпить стаканчик вина, и он поискал глазами кельнершу, которая их обслуживала. В старом подвале конюшни, приспособленном под кафе, было три или четыре кельнерши.
— Не та ли это, что стоит позади, в розовой блузке?
— Да, она!
Он подозвал кельнершу и, когда она подошла, увидел, что на ней не розовая блузка, а белая, белая, в больших красных горошинах. Он испугался и перевел взгляд на свою молодую жену. Ему почудилось, будто она все время исподтишка наблюдала за ним. Однако сейчас она смотрела в сторону, и он не знал, не отводит ли она глаза, как делают, когда не хотят видеть поражения другого.
Все время, пока они пили вино, его занимали эти вопросы. Он опять замолк и подумал, а что, если это и есть те открытия, которые ему теперь суждены?
На обратном пути из города он все время украдкой поглядывал на свою молодую жену. Ему хотелось верить, что она такая же, как прежде, радуется поездке, но, когда она заговорила о своих впечатлениях от старого города, он почувствовал себя задетым.
Позднее он утешал себя мыслью, что ничто, даже ребенок, не скрепляет брак так прочно, как совместная работа, а она-то ведь у них была, действительно была, но все же он возвращался из старого города менее уверенным, у него уже не было того чувства победителя, с которым он туда въезжал.
— Я не всегда просиживал по полдня в кафе. Но, знаете ли, всему можно найти оправдание. «Кто оправдывается, тот сам себя обвиняет», — любил говорить мой отец; он был солдатом с головы до ног и понимал кое-что в жизни. А у меня не только оправдание: здесь я встречаюсь со своими клиентами. Кафе и рестораны — мой рабочий кабинет. Есть и другая причина — дома меня, как говорится, и степы душат. Кастрюли на кухне, подушки на тахте — все о жене напоминает. Нет, она не умерла, но ее больше нет.
Я вижу, вы ничего не понимаете. Хорошо, только предупреждаю — мое оправдание будет долгим. Я избавлю себя и вас от вступления, как знать, быть может, вы станете моим клиентом? Кроме того, я хочу, чтобы вы поняли, как вам хорошо живется, а это вы поймете, когда узнаете, как живется мне.
Мой собеседник — мужчина во цвете лет, ему около тридцати, может быть, чуть больше, но, во всяком случае, он уже в том возрасте, когда молодость тихо прощается с нами.
Он казался развязным и был слишком разговорчив, а ведь обращался он всего лишь к случайному соседу по столу и никто не поощрял его к беседе. Наверно, две или три рюмки коньяку развязали ему язык, однако он никак не производил впечатления подвыпившего человека. Он заказал еще рюмку коньяку и пиво кельнерше-итальянке, обращаясь к ней очень любезно — настолько любезно, что это бросалось в глаза.
— Вы, конечно, не знаете Ялты, разумеется, нет. Я тоже поехал туда только для того, чтобы наладить свои отношения с женой. Я плохой рассказчик, но постараюсь. Сама по себе Ялта — это, о! Ялта ночью. Двенадцатый час. Горы так близко! От гор до моря расстояние — представляете — как в театре. Полная луна встает из-за гор, словно струи теплого воздуха поднимают ее вверх, как воздушный шар. Она висит над городом и не хмурится, это добродушная луна, и быть другой она не может.
Мы совершали морскую поездку и в Сочи подружились с несколькими русскими. Это не так уж трудно, особенно Ирене. Она со всеми легко сходилась. Теперь вам ясно, какая она!
Есть люди, которые говорят, что русские жаждут вступать в дружбу с немцами. Хейнцельман, мой друг, утверждает, например: если бы наши отцы поуправляли там немножко и установили свой порядок, он бы русским понравился. Другим кажется, что русские обхаживают немцев, чтобы перевоспитать их в политическом отношении.
Так вот, теперь у меня есть опыт, и я вам точно скажу: и то и другое неверно, я должен даже сказать — к сожалению, неверно. Русские подвержены тем же страстям и порывам, что и мы, иначе никогда не могло бы произойти то, что случилось со мной.
Мы пошли в цирк, заглянули в несколько кафе и под конец обосновались в маленьком подвальчике. В стену над стойкой бара были вставлены камни, море, видно, долго продержало их в своей пасти, чтобы обсосать до такой карамельной гладкости. Камни торчали в стене, как ядра средневековых пушек, их обложили цветной мозаикой, и получилось что-то вроде картины, знаете, такой абстрактной. Камни — чтобы создавать настроение к коктейлю «Рыбацкий», который подавали там вместе с кофе. Коктейль сильно отдавал морской водой, и мы, попробовав его, отставили и принялись за кофе, которым постарались парализовать действие трех бутылок водки, выпитых прежде в других местах.
Нас было четверо мужчин и четыре женщины, двое немецких мужчин и две немецкие женщины (совсем как в национальном гимне, а?). Остальные, двое мужчин и две женщины, были русские. И двое мужчин были женаты на двух из этих женщин, но остальные женаты не были. Сложно? Вы уже заметили, какой я плохой рассказчик? Теперь надо мне задним числом сделать небольшое предисловие.
Мы путешествовали вместе с Иреной не первый раз. Детей у нас не было. Знаете, как обычно бывает: сначала мы не хотели, а когда обзавелись всем необходимым, родился ребенок, таких называют «контерганкинд».[1] Слава богу, он умер через несколько месяцев. Я это говорю только потому, что Ирена не слышит. Она была матерью до мозга костей. Это был ее ребенок, и ей было все равно, есть у пего руки или нет, а то, что деформирована голова, пока он такой маленький, для нее вообще не имело значения.
Что до меня, я был искренне рад, когда ребенок умер, потому что видал таких детей по телевизору. Толпа детей, и у каждого чего-нибудь не хватает. Из них всех можно сконструировать одного, у которого будет все, что положено. Нет уж, спасибо. Здесь я присоединяюсь к точке зрения моего друга Хейнцельмана, он сторонник эвтаназии[2] и много всего прочитал в газетах за и против.
Я работал на заводе оптических приборов, а Ирена — в конторе шахты. Квартира наша обставлена была как полагается. Машину покупать мы не хотели, вернее, Ирена не хотела. Ей претило, когда люди заводят машину или собаку вместо ребенка, а рисковать еще раз мы не решались. Боялись снова вытащить пустой билет в лотерее. Тут мы были вполне солидарны.
Некоторое время Ирена носилась с мыслью усыновить ребенка, но я был против. Не надо пренебрегать мудростью старших. Мой отец, а уж он-то понимал кое-что в жизни, придерживался мнения, что главное в человеке — это кровь и наследственность. Ребенка, чей отец был еврей или цыган, вы узнаете сразу по цвету кожи, по волосам, по глазам. А как узнать ребенка, чей отец преступник-рецидивист?
Короче говоря, с детьми у нас не вышло, и это дало нам возможность во время отпуска отправиться путешествовать. Разумеется, за границу. На то, чтобы увидеть Лорелею или Цугшпитце, отпуск транжирить жаль. На это хватит и выходных.
Мы побывали в Италии. Должен сказать, что Рим понравился мне гораздо меньше, чем моему другу Хейнцельману, который прочел кучу проспектов об Италии. Я считаю, что обо всем надо судить по тому, что увидел сам, а не по книгам. Развалины Афин, например, напомнили мне развалины Берлина в 1945 году, а вовсе не времена какой-то там Минервы. Вот Пиза, она находится в Италии, Пиза мне больше пришлась по вкусу. Просто диву даешься, как косо стоит эта башня — и безо всякой подпорки! Венеция, ну, это то же самое, что наш Шпреевальд, только что по берегам каналов вместо ольхи торчат дома. А их гондолы с задранными носами, по-моему, просто ерунда. Я полагаю, у нас есть свои, немецкие, места, куда стоит поехать, а если уж тебе приспичило покататься по каналам, поезжай в Шпреевальд и не забирайся так далеко. В Мамае было неплохо — во-первых, дешево, а потом мы встретили там тетю Гедвигу из Кирица,[3] посидели с ней спокойненько и выпили за ее здоровье.
В Испании Ирена вдруг стала замечать недостатки. Она нашла, что народ живет там не так уж хорошо, ее почему-то возмущал католицизм, она называла его лицемерием. Я ей сказал: «Нам-то какое дело? Мы здесь только гости». Но она не успокоилась. Надо сказать, перед поездкой в Испанию Ирена потеряла свое место в конторе. Она не проштрафилась, тут я голову дам на отсечение. Шахты закрыли. Я сам удивился, как они посмели это сделать. Но мой друг Хейнцельман сказал, что это связано с горючим. Сразу и не поймешь, при чем тут горючее.
Ирена никак не могла примириться со своим увольнением. Ей нетрудно было получить другую работу — и она устроилась на другую работу, но, несмотря на это, все продолжала волноваться. «Как они смеют так обращаться с нами!»
И вот, пожалуйста, теперь у меня была совсем не та Ирена, что до увольнения. Я пытался успокоить ее. Мой отец рассказывал мне, какая безработица была в двадцать восьмом — тридцатом годах: десять человек, а то и больше на одно освободившееся место.
«Ничего похожего сейчас и в помине нет», — сказал я и добавил еще что-то про демократию, ну, как это обычно говорится; но мне, пожалуй, не стоило ничего говорить — Ирена пришла просто в бешенство.
И вот в один прекрасный день она приняла участие в демонстрации протеста горняков. Ну скажите, к чему это? Если дело дошло до перехода с угля на жидкое горючее, то никакими демонстрациями ничего не добьешься. Тогда выходит, что ты выступаешь против прогресса в цивилизации. Так считает мой друг Хейнцельман.
Ирена, казалось, не очень-то высоко ценила прогресс в цивилизации. Она попала в дурное общество и приняла участие в пасхальном марше сторонников мира, знаете: «We shall overcome»[4] и так далее.
На пасху мы собирались к родителям Ирены под Мюнхен. Но она испортила мне все праздники. Я поехал один. Мать Ирены приняла мою сторону и написала ей соответствующее письмо. Тесть отмолчался.
Ирена прочла письмо матери, изорвала его в клочки и больше к своим родителям не ездила.
Уверен, что она и по сей день не была там. «Я не позволю так со мной обращаться!» — не меньше трех раз в неделю повторяла она. Бог свидетель, я с ней так не обращался. Нет, не отрицаю, когда она поступила кельнершей в ресторан, я стал ревновать. Зачем ей это? Она же была конторщицей. А работу кельнерши любая работница-эмигрантка выполнит не хуже. Ирена твердила, что канцелярской работой она сыта по горло, ей хочется быть среди людей. Ну а я, я что же, не человек? Со своими обязанностями кельнерши она справлялась хорошо, иначе бы ее тут же рассчитали. Но именно это и возбуждало мои подозрения.
Дома у нас начались сцены, каких раньше никогда не бывало. Согласен, с моей стороны было некрасиво тайком пробираться в ресторан, где служила Ирена, и шпионить за ней. Но скажите, как бы вы поступили на моем месте!
Мой собеседник был одет со вкусом и вполне по моде. Костюм из английского материала в неяркую клетку, тоненькая часовая цепочка утопала в жилетном кармане, словно в глубине колодца. У него были ухоженные ногти, он курил хорошую английскую трубку, набивая ее табаком марки «Дублин», и пользовался новомодной зажигалкой, которую заряжают один раз в два года. Ну, а что у его рубашки был чуточку несвежий воротничок — в этом была виновата только его жена, которая оставила его. Страшно подумать, какие бывают женщины!
Он выпил пиво, подозвал кельнершу и опять заказал пиво, на этот раз без коньяка. При этом он подмигнул итальянке, ее загнутые ресницы и подбородок с ямочкой, видно, произвели на него благоприятное впечатление. Кельнерша не ответила на его заигрывание. Нетрудно было догадаться, что он подумал о своей жене, и хочет показать мне, какими искушениями усеян путь кельнерши.
— Когда Ирена узнала, что я слежу за ней, потому что не доверяю, она сказала и притом очень громко: «Ты мещанин». «Оставь, Ирена», — сказал я. «У тебя все данные, чтобы за одну ночь стать нацистом!»
Я — нацист? Неужели я похож на нациста? Мы знаем, до чего докатились эти парни. Мой отец был хорошим солдатом, и он, может быть, остался бы в живых и войну бы мы не проиграли, если бы эти мародеры сражались на фронте, а не отсиживались в бомбоубежищах. Моя мать постоянно твердит это.
Ирена была несправедлива ко мне, и тут, как говорится, нашла коса на камень. Я припомнил ей, что ее отец в трудную минуту сбежал с передовой, дезертировал. Улыбка сожаления — вот и весь ее ответ. Она не разговаривала со мной почти три недели.
Я человек веселый и от природы наделен даром видеть жизнь с веселой стороны. Я не принадлежу к числу злопамятных людей, которые готовы законсервировать свои ссоры и размолвки, и Ирена частенько находила это очень милым. И сейчас я первым заговорил с Иреной, пытаясь заставить ее хотя бы отвечать мне. Но она молчала, и тут я купил себе куклу — Касперля, по вечерам надевал его на руку, сажал на колени и беседовал некоторым образом со своей собственной рукой.
Это должно было ее тронуть, я знал, это должно было ее тронуть. Она обняла меня и, скажу не преувеличивая, даже поплакала немножко.
С тех пор дела у нас пошли на лад. Я перестал следить за Иреной — поверьте, мне это было нелегко. Уж коли завелась ревность, она жжет и жжет, сам не разберешь где.
Я утешал себя надеждой на наш совместный отпуск. Я ждал его, как ребенок ждет рождества. Я мечтал, чтобы Ирена наконец хоть несколько недель была только со мной без ее идиотского ресторана, полного пьяных мужчин.
Настало время отпуска, Ирена захотела поехать в Россию. В Россию, и никуда больше.
«Милая Ирена, — сказал я, — мы не были еще в Венгрии и в Голландию ездили только на воскресенье, а Хейнцельман едет в этом году в Нью-Йорк. Нам даже не о чем будет ему рассказать».
Должен признаться, что при мысли о Сибири у меня от страха начинал болеть живот. Как-то не по себе делается, когда Хейнцельман рассказывает, что он прочел в газете: «Двое немецких туристов арестованы в Москве за шпионаж».
На Ирену все это не произвело ни малейшего впечатления. Ей втемяшилось ехать в Россию, и только в Россию, ну, а так как я не из тех, кто любой ценой хочет настоять на своем, я уступил. Уступая, я подумал: Ирена поймет, чего мне это стоило, мы как бы подведем фундамент под наше примирение и все будет как раньше, потому-то я и не упирался. Такой уж у меня характер.
Итак, мы отправились в поездку по Черному морю; об этом путешествии, чтоб не слишком растягивать, я скажу вам только одно: оно мне понравилось, и я ни капельки не жалел о Нью-Йорке, честное слово!
Мы с Иреной в это время снова стали прямо-таки влюбленной парой. Все, что я со своей стороны мог для этого сделать, я сделал. Я окружил ее вниманием, купил ей матрешку, знаете, такую деревянную куклу, у нее внутри сидит другая такая же, а в той еще одна и так далее — весьма приличная токарная работа, никогда бы не подумал, что русские на это способны. Время от времени дарил Ирене цветы, ворковал вокруг нее, как голубь, ухаживал за ней по всем правилам, честное слово.
Должен сказать, что Ирена тоже старалась, хотя временами становилась какой-то странной. «Не веди себя так по-немецки», — говорила она мне. А когда я рассмеялся над детскими счетами с кругляшками, без которых русские кельнерши но могли выписать счет, Ирена пришла в ярость.
А что, собственно говоря, особо немецкого в том, что примитивное считаешь примитивным, у нас в любом ресторане есть контрольные кассы. И вообще, что это значит: «Не веди себя так по-немецки»? Неужто за одну поездку по Черному морю нужно обрусеть? Как раз в этом-то и заключается постоянная ошибка немцев. «Пошли немца на несколько недель в Англию, — говаривал мой отец, — и он уже потребует не свое пиво, а „drink“». Да, на чем же мы остановились?
В Сочи — а это, надо вам сказать, тридцать пять километров морского берега, украшенного колоннами и санаториями, — мы, значит, и познакомились с нашими русскими. С Костей, огромным, как медведь, литературоведом. Он хорошо говорил по-немецки и вообще казался добрым малым, только чересчур любопытным. Вечно он дознавался, читаем ли мы у себя книжки и какие. Ну, от меня ему было мало проку, потому что чтение не моя стихия. Зато Ирена, которая прочла много книг, была для него сущий клад. Познакомились с женой Кости, изящной крошкой со взглядом пугливой лани. Она называлась американисткой — что в России будто бы является профессией. Когда, искоса поглядывая на меня, она внезапно обращалась ко мне по-английски, я вежливо отвечал «sorr-r-у» или что-нибудь в этом роде. Уж настолько-то говорить по-американски и мы, грешные, у американских оккупантов научились. Сказать по правде, не очень-то понравилась мне эта Татьяна.
Другого русского, с которым мы подружились, звали Саша, он был инженер, высокий, белокурый и голубоглазый, настоящий фризский тип германца, а надо вам сказать, что для меня человек этого типа — всегда соперник. Был ли он холост или еще не успел жениться во второй раз, но вел он себя весьма корректно по отношению к Ирене, а она вполне корректно по отношению к нему, это точно. Этот германский Саша был в Германии, разумеется, в качестве оккупанта в Восточной зоне, и теперь ему доставляло удовольствие освежать с нашей помощью свои познания в немецком языке.
Как мы ознакомились с молодой русской студенткой Светой — она изучала немецкий в каком-то институте в Москве, — я, право, уже и не вспомню. Помню только ее веснушки и как она, подхватив Ирену под руку, обсуждала с ней моды в нашем свободном мире.
Из немцев, с которыми мы познакомились, он был представителем страхового общества, она что-то там делала с кибернетикой. Он — типичный саксонец, холостяк, хапуга с хитрым взглядом и вечно поднятым указующим перстом, но, в общем, вполне терпимый парень. Она — незамужняя представительная дама, но не мой тип: крашеные рыжие волосы.
Теперь вы представляете себе всю нашу компанию.
Он курил трубку аристократически, держа ее большим и указательным пальцами, как держат снятое с пальца бриллиантовое кольцо, когда хотят дать им полюбоваться; судя по дереву, трубка стоила не меньше ста шестидесяти марок. По всему было видно человека со вкусом.
В кафе царило то приятное вечернее настроение, которое наступает, когда ты уже давно сидишь здесь, увлечен беседой и чувствуешь себя настоящим старожилом, а только что пришедшие из театра или кино люди усаживаются, заказывают еду и питье, и ты спокойным беглым взглядом едва скользишь по тому «извне», что они принесли с собой.
Мой сосед встрепенулся и на этот раз заказал себе только кофе, но просил горячий кофе, очень горячий. При этом он смотрел в глаза кельнерши дольше, чем позволяют приличия, и кельнерша мило улыбнулась ему.
— В Сочи мы сердечно распрощались с нашими русскими знакомыми, и наше судно — оно называлось «Грузия» — вышло в открытое море. Русские любят целоваться. Не успеете вы оглянуться, как вас уже трижды чмокнут в щеки. Нам, немцам, это не по вкусу. Я хорошо видел, как этот Саша, этот фриз, поцеловал Ирену прямо в губы. Но что поделаешь, когда мы все буквально купались в дружбе?
Сейчас-то я понимаю — не иначе как черт приложил к этому руку: в Ялте, в цирке, мы снова встретили наших русских знакомых. Пока мы осматривали Сухуми, они на теплоходе «Абхазия» напрямик приплыли в Ялту, и тут поднялся веселый шум.
Мы шатались из кафе в кафе, завязывался флирт, и нужно было уметь пить водку, не теряя проницательности, чтобы установить, кто с кем флиртует. Только я один не мог позволить себе флирта после того, как мы с Иреной… Ну, вы сами понимаете, это ясно.
Ирена тоже держала себя безупречно, так мне по крайней мере казалось. В подвальчике все уже токовали, словно тетерева на току. Я никогда бы не узнал, что тетерева так ведут себя весной, если б мой друг Хейнцельман не прочел об этом и не рассказал мне. Мужчины изощрялись в каламбурах, а женщины старались перещеголять друг друга остроумными ответами и кокетством. В таких обстоятельствах и я не сижу с похоронным видом, можете себе представить, и мне трудно было не рассердиться, когда Ирена то и дело закрывала мне рот ладонью, она буквально затыкала мне рот.
К нашему столику подошла весьма полная и внушительная дама в белом рабочем халате: «Белый рабочий халат означает, что у человека белая работа, которая оставляет халат белым!» — сказал, вернее прокричал, я, потому что хотел, чтоб мою остроту услышали, но мне показалось, что все равно ее никто не услышал. Дама в белом халате сказала, причем она обратилась почему-то ко мне: «Здесь запрещается кричать. Как вам не стыдно, граждане, товарищи!»
А почему, собственно, она обратилась ко мне? Все остальные тоже шумели. Ну, ладно, я не такой, и, чтобы успокоить эту начальницу или кто она там была, заказал еще кофе. Я, кажется, уже упоминал, что нас было четверо мужчин и четыре женщины, но я заказал девять чашечек. Сейчас объясню зачем. Мне в голову пришла остроумная идея: дело в том, что у стойки бара, спиной к нам, одиноко сидел человек. Нам подали наш кофе, и мы, помня предупреждение дамы в белом халате, выпили его довольно тихо. Человек у стойки слегка кивнул нам, когда перед ним поставили чашку кофе, и снова отвернулся.
Казалось, будто кое-кто из нас только и ждал тишины, в которой мы пили кофе, чтобы продолжать флирт шепотом; комплименты шепотом куда эффективнее, сами понимаете. Но того человека у стойки наш шепот, видно, покоробил, и он повернулся к нам. Ему было лет под тридцать. Лицо его казалось слегка помятым, ну, вроде кожаных перчаток, которые носишь вторую зиму. Он покраснел то ли от смущения, то ли от того, что уже выпил, сидя в баре. И сделал было движение, похожее на поклон, но не поклонился. «Вы мне нравитесь, — пробормотал он. — Вы все мне нравитесь. Вы мне симпатичны». Мы кивнули в ответ, и кто-то сказал: «Пустяки, стоит ли говорить об этом» — или что-то в этом роде. Пожалуй, вежливее было бы пригласить молодого человека к нашему столику. Как люди воспитанные, мы должны были это сделать, но у меня есть свои предрассудки, а остальные трое мужчин сообразили, вероятно, что пятый нарушит равновесие нашего маленького общества.
Молодой человек ушел, и тогда я сказал: «Он хорошо говорит по-немецки, очень хорошо. Если он агент тайной полиции, представляете, как я выбил его из колеи своей чашечкой кофе!»
Двое наших соотечественников расхохотались, остальные тоже усмехнулись, этот фриз, этот Саша, нахмурил свои свинячьи белесые брови, а Ирена бросила на меня взгляд, который напомнил мне наши худшие времена, времена пасхального марша сторонников мира. Только этого мне не хватало.
Опять пришла дама в белом халате — наши соотечественники смеялись слишком громко — и на этот раз выставила нас вон под предлогом, что уже давно пора закрывать кафе.
И вот мы на набережной. Несмотря на середину октября, теплый летний ветерок обвевает нас, и набережная живет такой оживленной жизнью, будто сейчас восемь часов вечера; люди прогуливаются взад и вперед, а над множеством фонарей рассыпаны звезды, словно сверкающая галька, и море с шумом набегает на прибрежные камни и откатывается обратно, и я не преувеличиваю, когда говорю вам: оно дышало, это море, честное слово.
Мы, как капли в воде, растворились в потоке гуляющих; каждый из мужчин подхватил под руку ту женщину, с которой флиртовал, и они исчезли в толпе. И только я остался стоять один как столб. Я думал о презрительном взгляде Ирены. Что плохого в том, что я развеселился, как все остальные, и что я назвал молодого человека, сидящего за стойкой, агентом тайной полиции? Он ничего и не услышал. Какая-то сверхчувствительность со стороны Ирены. Ну, ладно, сказал я себе, ты ее найдешь и все снова уладится. В конце концов, ради нее ты пошел на все, даже поехал в Россию.
Я смешался с толпой, попытался потверже держаться на ногах и стал высматривать своих спутников.
Мороженщики заканчивали рабочий день, если можно назвать рабочим днем работу среди ночи. Они запирали свои металлические тележки, расставленные вдоль набережной.
Вдруг я увидел первую пару из нашей компании. Это был Костя, русский, называвший себя литературоведом, и с ним крашеная рыжая немка. Он допрашивал ее о прочитанных книгах, а она врала ему что-то про искусство; глядя на нее, трудно было предположить, что она прочла все те книги, о которых выспрашивал ее этот Костя, вообще-то весьма интересный парень. Я знаю, что даже Хейнцельману не под силу оказалось одолеть некоего Джойса, ну, а эта рыжая, она, конечно, и Джойса читала. Я решил им не мешать и незаметно проскользнул мимо них.
Второй нарой, на которую я наткнулся, были немец, представитель страхового общества, и жена Кости — американистка. Некоторое время я шел за ними, и мне показалось, что английский язык саксонца ставил его даму в тупик. Умный человек изо всего извлекает для себя пользу: так я узнал, что саксонский и англосаксонский языки очень далеки друг от друга. Жена Кости совсем взбесилась и потеряла всякое чувстве такта, она яростно спорила со страховым агентом, они остановились, а я незаметно прошел мимо них. Вы, конечно, представляете, куда я стремился и что хотел узнать.
Луна стала меньше, зато светила ярче, сверкало море. Райский уголок — этого у Ялты не отнимешь!
Темная стриженая головка Ирены мелькнула в толпе. Она шла с Сашей — помните, я говорил вам, с этим фризом. Иначе и быть не могло. Других вариантов не оставалось. У меня отлегло от сердца: с другого бока шла веснушчатая Света. Они с двух сторон подцепили под руки этого верзилу, и тут уж я решил им помешать, я имел на то в некотором роде полное право. Я пробирался в толпе за ними тремя. Я не подслушивал, человек воспитанный таких вещей не делает. И все равно я не мог бы понять, о чем они говорят, потому что они все время смеялись, особенно Света. Ирена тоже смеялась, я давно уже не слышал, чтобы она так смеялась.
Движение в кафе прекратилось. Почти все столики были заняты. Теплая ткань, сотканная из слов, повисла над залом, отдельные слова вплетались в нее, и эта ткань разговоров ткалась и ткалась беспрерывно. Воцарилось настроение, которое может возникнуть лишь дома, когда собирается очень много гостей.
Мой собеседник, попросив разрешения, слегка ослабил узел галстука. Можно было понять, что воспоминания о Ялте, которые, по-видимому, так много значили в его супружеской жизни, взволновали его. Труднее было понять, почему он поглаживал руку кельнерши, вновь заказывая себе пиво. Кельнерша отстранила его, он извинился. Видно, его жизнь и впрямь была пустой и холодной, если он так неразборчиво искал ласки первой попавшейся женщины.
— Весьма вероятно, что эти трое говорили о чем-то совсем безобидном. Я не прислушивался, и шум на набережной стоял ужасный, да еще музыка, доносившаяся с прогулочных катеров.
Должен вам сказать, что я представляю себе ревность как жидкость, которая медленно, капля за каплей, вытекает из бутылки. И каждая капля обжигает вас. Я хотел, чтоб они обратили на меня внимание. Я стал насвистывать — сначала тихо, потом громче — мелодию шлягера, которая и для Ирены кое-что значила во времена нашей любви. Вы, наверно, знаете эту песенку: «На крыше мира аист свил гнездо», ну и так далее. Я свистел все громче, и гуляки, шатающиеся по набережной, стали весело поглядывать на меня. Только тогда Ирена обернулась. Прекрасная мелодия ворвалась в их хохот и коснулась слуха Ирены, и Ирена узнала ее. Она обернулась, посмотрела на меня и не увидела меня, во всяком случае даже не кивнула мне, а снова повернулась к своему спутнику, к этому русскому фризу. Словно увидела блик лунного света — и больше ничего, — вот чем я стал для нее.
Теперь мне показалось, что та бутылка с напитком ревности опрокинулась у меня внутри. Там страшно жгло, и вы, конечно, тоже придерживаетесь мнения, что, где оно, это «там», неизвестно. Размахивая руками, я обогнал тех троих и шел теперь на несколько шагов впереди. Я долго шел впереди них. Минут пять. Я думаю, вы понимаете, что значат пять минут в подобной ситуации. Но они меня не замечали. Тогда я обернулся, поднял руку и совершенно непринужденно — представляете себе, чего мне это стоило, — крикнул: «Хелло!» Мгновение тишины, а потом изумленный возглас Ирены, из другого мира: «Эрих!»
Я остановился и подождал их, но, видно, напрасно, потому что Ирена сказала недовольно: «Почему ты не с остальными?»
Итак, упрек. Как бы вы поступили на моем месте? Да, я тоже ничего не ответил. Я рванулся вперед, прорезая толпу, как комета.
Пожилые девицы, которые до глубокой ночи разыгрывали книги в лотерее, кончили работу и захлопывали свои ящики. Книжная лотерея! Я объясняю себе пристрастие русских к чтению только тем, что они позднее других выучились читать. Мне было очень тоскливо, честное слово. «У тебя всегда было вдоволь энергии, — думал я, — и чувство юмора у тебя есть, с его помощью ты не раз вытягивал себя из кучи неприятностей, как Мюнхаузен вытащил самого себя за косу из кучи грязи». Надо отдать мне справедливость, я, знаете, человек такой: победил, увидел, ушел — уж этого у меня не отнять.
Женщины, дежурившие у весов (здесь даже среди ночи можно взвеситься), кончили работу и забрали свои весы домой, и на краю набережной остались стоять только ростомеры, принадлежащие этому обществу по взвешиванию. Они возвышались на краю набережной, словно водомерные рейки. Они-то и подсказали мне мысль о хорошей шутке, и я понял, что чувство юмора не оставило меня в беде.
Я встал возле одного такого ростомера и закричал: «Кому измерить рост! Кто хочет измерить свой рост!» Понимаете, я орал, как ярмарочный зазывала.
«Эй, господа, не упускайте возможности! Измеряйте свой рост по дешевке, задаром!» Я стучал движком и двигал его вверх и вниз по стойке.
«Кого измерить! Подходите меряться!»
Я имел успех: около меня остановились первые прохожие. Они называли меня Фрицем — черт его знает, с чего это пришло им в голову — и просили измерить их рост, и я мерил их безо всякого обману, и они смеялись, довольные, что я меряю честно.
Вы себе представить не можете, какой поток людей устремился ко мне. Старая история — люди бегом бегут туда, где можно позабавиться. Я вошел в раж: «Измеряйте свой рост! Измеряйте свой рост!» Дела у меня хватало. Пришлось поработать по-настоящему. Я и не заметил, что члены нашей маленькой компании застряли в образовавшейся вокруг меня толкучке. Вдруг около меня возник этот — помните, я говорил — страховой саксонец, снял соломенную шляпу и закатил глаза, словно слепой. Зрители, все больше иностранцы, главным образом немцы, приняли нашу шутку. В соломенную шляпу полетели копейки, и нужно вам сказать, что в России они называют пфенниги копейками.
Ну, во всяком случае, я увидел, что и саксонцы — вообще-то я их недолюбливаю — умеют не испортить шутку, и тут вдруг раздается возглас: «Эрих». Я оглядываюсь и вижу Ирену, Ирену, у которой от гнева изменился голос, стал совсем чужой, Ирену об руку с этим фризом. «Эрих!» — кричит она в ярости. Что бы вы сделали на моем месте? Я ей не сын, а этот верзила Саша — разве он мой папа? Я не сложил оружия, как тотчас же поступил страховой саксонец. Ну, теперь я его знаю, уж теперь-то я его узнал получше. Между нами: он порядочное дерьмо. Но мне было не до него — в тот момент по крайней мере. Ведь дело было в Ирене: вместо того чтобы радоваться, что ее муж способен вовлечь в игру целую толпу на набережной мирового курорта, она просто взбеленилась. Если б еще она бросила этого длинного парня, так нет же, его она не оставляла. «Ну что ж, каждому свое удовольствие», — подумал я.
Но немного погодя мне все удовольствие испортил какой-то ворчливый Иван, с лицом, изрубленным шрамами. Подходит он ко мне, хватает за плечо и трясет. Я думаю, он веселится, и говорю: «Здравствуй, Иван, пожалуйста и до свиданья», — и еще что-то в таком роде, что я уже успел усвоить. Цивилизованный человек на любом языке усвоит несколько слов. Но этот Иван, не переставая дружелюбно трясти меня, говорит по-немецки: «Что, Фриц, ищешь восточных рабочих?»
А я говорю: «Иван, — говорю, — неужели уж и пошутить нельзя. Ведь такая поездка стоит немалых денег». Тут он тряхнул меня так, что голова чуть не слетела с плеч. «Пожалуй, хватит», — подумал я, но он уже ушел.
Слово чести, все удовольствие мне испортил. В конце концов, всем известно, как они обращались тогда с восточными рабочими. Мне мать рассказывала об этом, но нельзя же любую шутку сразу переводить на политику. Я против!
Так вот, теперь я стоял еще более одинокий, чем раньше. Люди проходили мимо, будто никогда и не видели меня, а ведь я развлекал их. Такова судьба всякого клоуна, мне Хейнцельман рассказывал, что прочитал одну книгу о знаменитом клоуне, он читает все.
Мой сосед по столу вызывал сочувствие. Такое сцепление несчастливых обстоятельств!
Он показался мне вдруг потенциальным самоубийцей, и, если б не благословенное чувство юмора, кто знает… Но он и вправду обладал чувством юмора. И этого чувства не могли заглушить даже его страдания, в самой его манере рассказывать сквозила бодрая нотка.
И несомненно, чувство юмора заставило его при следующем заказе обнять кельнершу за талию. А может быть, чувство бесконечной заброшенности?
Кельнерша не сопротивлялась. Можно было подумать, что она догадывается о его горе и поощряет к дальнейшим шагам.
— Что произошло в Ялте потом? Вам стало интересно, а? Я опять искал своих спутников и долго не мог их найти, потом вдруг увидел внизу на пристани пылающую рыжую гриву немки-кибернетички, или как там ее. Я перепрыгнул через парапет набережной и очутился рядом с ней. Эта дама называла себя Мэри — по-видимому, она питала слабость к американцам из оккупационных войск. На самом деле у нее было вполне обыкновенное католическое имя — Мария, без всяких фокусов.
«Хелло, Мэри, славную штуку отмочил я на набережной?» — спросил я.
Она ответила странно: будто моя «славная штука» всех сбила с толку, и так энергично мотнула головой, что рыжие волосы упали ей на лицо.
Народу на пристани было мало, и метрах в пятидесяти впереди я увидел Костю, который шел под руку со своей женой, американисткой. Мне стало ясно, почему скисла Мэри.
Ирены нигде не было видно; не знаю сам, как это получилось, но только Мэри принялась тихонько напевать финскую летку-енку, которую мы слышали вечером в цирке; она прямо вцепилась в меня, подхватила под руку и положила мне на плечо свою голову, выкрашенную под цвет красного дерева, — цвет, к которому я не питаю особого пристрастия. На что она была мне, когда мы земляки, оба из Франкфурта, только она из сити, а я из пригорода. Известно, что никогда не получается ничего хорошего, если люди из одного города крутят любовь. Вы и сами это знаете. Но в этой Мэри было что-то такое: ей обязательно надо было к кому-нибудь прибиться; и она стала танцевать под свое собственное мурлыканье. Мне ничего не оставалось другого, и я стал подпевать ей и приплясывать — не портить же игру. А чтобы было позабавнее и чтоб освободиться от ее руки, я начал танцевать, подражая слонам, которые танцевали в цирке под эту летку-енку; я сгибал колени, топал по бетонным плитам пристани, сделал вид, будто поднимаю хобот, и тут я нечаянно затрубил.
И в эту самую минуту нас обогнали Ирена и этот свинячий, белесый Саша. От веснушчатой Светы они избавились. Ну, нам известно, как это делается; потом я увидел, что Свету подхватил тот страховой тип. Ирена и этот Саша были целиком поглощены друг другом. Он говорил, а она слушала, приоткрыв рот, словно школьница на уроке биологии, когда объясняют про половые отношения. Она прямо-таки ела глазами этого верзилу. Не знаю, видели они мой слоновый танец или нет, так или иначе они прошли мимо, словно мы были простыми мужиками или мусорщиками на пристани. Я пел и трубил, но они не обернулись, и тут мне стало плохо, по-настоящему плохо, как при морской болезни.
«Жизнь порой — просто куча дерьма!» — сказал я Мэри, но, по-моему, она ничего не услышала, потому что все распевала свою летку-енку. Я чуть не швырнул ее в море.
Конец? Может быть, говорить так слишком жестоко, но вы правы — это был конец.
Мы возвращались домой порознь. Я уехал на несколько дней раньше. Мне нечего было делать в России, куда я вообще не хотел ехать. Она больше не вернулась в нашу квартиру. Сейчас она снимает меблированную комнату. Можно было возбудить иск о восстановлении в супружеских правах, но я не изверг. Я написал ей: «Что все это значит? Я требую объяснения!» — и все в таком роде. Она ответила пустыми отговорками. Я, мол, некультурный человек, и тому подобная болтовня. Пустословие так называемых передовых, помешанных на культуре, сказал Хейнцельман, а уж он-то читает все на свете.
Хитрости в ней не было. Письмо на ее имя пришло в нашу квартиру. Вы совершенно правы: из России, и конечно, от этого Саши.
Само собой разумеется, прочесть письма я не смог. У русских до сих пор еще нет латинского алфавита. Я отправил письмо в бюро переводов: сплошной вздор, не буду пересказывать, чтобы не засорять вам голову, но, во всяком случае, про культуру там тоже было, и я понял, откуда у Ирены такое пристрастие к этой чепухе. «Обнимаю тебя», — писал этот верзила Саша. Ну как ничего не подумать при этом? «Я обнимаю тебя и шлю привет твоему мужу». Ловко придумано, а?
Вы говорите, я нарушил тайну переписки? Спокойно, спокойно! Я посоветовался с Хейнцельманом. Он утешил меня: во-первых, наше правительство само, вы меня понимаете, ну, об этом не говорят вслух. А кроме того, сказал Хейнцельман, ведь это письмо из России.
Я пытался разыскать Ирену, но не нашел ни в меблированных комнатах, ни в ее ресторане. Ушла, ответили мне в ресторане. Но мне-то теперь какой прок в этом.
Как-то раз я увидел ее во время демонстрации. Не могу вам сказать, против чего демонстрировали эти личности. Никто не станет отрицать, что у нас существуют отдельные явления, против которых можно было бы и возразить, но всякий обладающий здравым смыслом понимает, что это ни к чему не приведет.
Конечно, здесь у меня была возможность потребовать от Ирены ответа, но как извлечь ее из рядов демонстрантов, не скомпрометировав себя? Человек моего круга и демонстрантка? Наша клиентура очень чувствительна, сами понимаете.
Что вы говорите? Неужели об этом я еще не рассказал? Как-то в сити я встретил страхового типа, с которым познакомился в Ялте. Я подумал, что, может быть, ему пишет веснушчатая Света и таким путем я что-нибудь узнаю насчет того русского парня и Ирены. Он ничего не знал.
«Писать, — проворчал он. — Да это же был эпизод, даже эпизодик, если вам угодно». Но он предложил мне перейти на работу в его страховое общество.
«О чем ты раздумываешь, — сказал Хейнцельман, — радуйся, что у тебя есть связи, без связей сейчас не пробьешься».
Итак, я ушел с оптического завода. Незаурядному человеку там делать нечего. С такой работой вполне справляется испанец. Умственный труд приносит мне втрое больше, чем я получал раньше, если я, конечно, удержусь здесь. Вот Ирена удивилась бы, если б узнала, но я не хвастаюсь, не такой я человек. Может быть, у Ирены и не все ладится. Ни для кого не проходит бесследно такая супружеская дисгармония. На развод она пока не подала, но ведь, если она еще до сих пор рассчитывает на меня, значит, она вернется, правда?
Саксонец из общества по страхованию имущества теперь мой шеф. Я надеюсь, вы меня не выдадите: рассказывая о Ялте, я, может показаться, отзывался о нем без особой симпатии. Но шеф есть шеф. А маленькие слабости — у кого их нет?
А который час, собственно говоря? Как, они уже закрывают? С вашего позволения, я удаляюсь.
Проходя между столиков, он держался очень прямо. Тут стало видно, что он из тех, кто кажется высоким, только пока сидит. Казалось, он нисколечко не пьян. Твердая походка, четкий отпечаток нашего времени во всем облике, вполне законченный характер.
Его рассказ невольно вовлекал слушателя в запутанную семейную историю, и мне самому захотелось втянуть голову в плечи, когда я увидел, как удары судьбы настигают не самых худших.
Возвращаясь, он остановился возле кельнерши, чтобы оплатить свой счет. Он долго разговаривал с кельнершей-итальянкой, вероятно, что-то у них не сошлось в расчетах, и это говорило не в его пользу, но он оставил ей большие чаевые, что было вполне в его духе.
Вернувшись к нашему столику, он сказал:
— С этими фрейлейн с Итаки, того и гляди, попадешь впросак. Мой друг Хейнцельман однажды попался. Он хотел пойти с одной такой, а она начала разводить политическую агитацию. Да и вообще, кто пойдет с иностранкой?
Итак, законченный характер? Он все же еще раз оглянулся на кельнершу, но та была занята.
— Ну, а на чем мы порешим с вами? — спросил он. — Не заключить ли нам маленькое деловое соглашение? Вы можете застраховать домашнюю обстановку, жизнь или застраховаться от несчастного случая при занятиях спортом. Мы процветающее предприятие с тенденцией к расширению. В данное время мы следуем американскому образцу: даем возмещение за потерю жизни при военных действиях. Самое время. Кто застрахован от войны? Вы? Ну, подумайте об этом. Я не хочу быть навязчивым. И все-таки надеюсь, что мы обязательно заключим маленькое соглашение, не зря же я рассказал вам свою историю.
Он весьма корректно попрощался, поблагодарил меня за участие. В кафе уже царила не очень приятная атмосфера всеобщего исхода. Мужчины надевали шляпы, дамы облачались в модные куртки; со звоном падали монеты на мрамор столиков, на полную мощность крутился и жужжал вентилятор, кто-то беззастенчиво громко зевнул.
Подойдя к стойке, где у контрольной кассы кельнерша подсчитывала вечернюю выручку, он поболтал с буфетчиком, выпустил из трубки маленькое облачко дыма. И все поглядывал на кельнершу. Он все еще рассчитывал на внимание итальянки, и от этого показался мне напоследок не таким уж симпатичным.
Это рассказ о сдвинутом валуне.
В придорожной канаве цветет одуванчик, желтый и радостный, как тысячи лет назад. И нет ему дела, чем его считают: ранним салатом, питательным кроличьим кормом или средством, возбуждающим аппетит.
За придорожной канавой расстилается поле, оно уходит вширь и вдаль, даже глаза начинают слезиться, когда вглядываешься в светлый горизонт, чтобы определить, где же это поле кончается.
Сегодня пространство над полем — чернота, высветленная солнцем, то есть просто-напросто синева, и, поскольку звезд сейчас не видно, оно целиком отдано во власть жаворонков и самолетов.
Самолеты, как и жаворонки, и жаворонки, как самолеты, крыльями, на то и созданными, преодолевают сопротивление воздуха, взмывают вверх и парят над землей в пространстве, что зовется небом. Самолеты грозно гудят, а жаворонки завлекательно поют; для поверхностного человеческого слуха трели жаворонков — ничто, а гул самолетов для него — успокаивающее жужжание сытой летней мухи.
Тракторист Вернер Корни четырехкорпусным лемешным плугом лущит стерню кормовой ржи. Он не слышит ни жаворонков, ни самолетов, он слышит только шум своего трактора — многочасовую пулеметную очередь из выхлопной трубы.
Этому парню не подходит имя Корни, вовсе он не иссохший и не искривленный. Стройный, в бриджах и резиновых сапогах, подпоясанный широким, изукрашенным золочеными обойными гвоздиками ремнем, в шляпе с лихо, по-ковбойски заломленными полями, с черным петушиным пером за щегольской кожаной лентой — ни дать ни взять герой романтической литературы, — восседает он на своем железном тракторе, как на коне норийской породы. Товарищи по работе прозвали его «книжным червем» за то, что он вечно читает книги и регулярно посещает вечернее отделение сельскохозяйственного техникума.
Цветет одуванчик, заливаются жаворонки, гудят самолеты, а Корни под пулеметную очередь трактора знай себе прокладывает разом четыре борозды — туда-сюда, — словно четырьмя кисточками одновременно затушевывает лист бумаги, из серо-зеленого превращает его в серо-коричневый. И в то же время он предводитель разноперой птичьей процессии. Скворцы идут за ним в поисках червей. Три серые вороны тоже ковыляют в этой процессии, скворцы держатся от них в некотором отдалении — того требуют внушительные размеры ворон и устрашающие клювы (все вместе это зовется силой).
Перепел вприскочку, как блоха, бежит перед трактором, пытаясь укрыться в серо-зеленой стерне, что не так-то просто.
С каждой минутой становится все теплей и теплей, позади трактора, там, где кончается поле, в воздухе стоит какое-то мерцание, а над шляпой Корни, шляпой с лихо заломленными полями, крутится клубок мыслей. Он возносится кверху, и там, на высоте десяти метров, распутывается, ибо каждая мысль устремляется в пространство по своему, заранее определенному пути. Корни думает о перепеле, который, укрывшись в невысокой ржи, мнит себя в полной безопасности и уже собирается вить гнездо. Вот сейчас, думает Корни, ему опять придется куда-нибудь юркнуть и все начинать сначала. А Корни завтра уже нечего будет здесь делать, он управится еще сегодня. Ни одной серо-зеленой полоски не останется на поле, когда он вечером поедет назад в деревню.
Он смотрит на часы, что угнездились в густой светло-рыжей поросли волос на его левой руке, и протирает стекло, оно запотело, оттого что Корни изрядно взмок.
Когда он вспашет это поле и вернется домой, будет очень поздно. Зато в конце месяца он хорошо получит по трудодням. Почитать уже не удастся, разве только самую малость. Он думает о книге, которую сейчас читает. Ее написал человек по фамилии Кант, написал здорово иронично, так что люди вроде учителя Коппа, у которых нет антенн для улавливания иронии, называют Канта «цинистом», не зная, что говорить следует «циник».
Забавная получилась бы штука, если бы верно было то, о чем сейчас думает Корни. А думает он: из каждой хорошей книги тысячи различных читателей делают тысячи различных выводов. Так или иначе, а Корни сделал для себя из книги Канта следующий вывод: надо ему пойти учиться и быть среди людей, с которыми можно поговорить о своих наблюдениях, к примеру о выводах, которые делаешь из чтения книг. Но потом он думает, что лучше ему не идти учиться, поскольку он не очень-то доверяет своим открытиям, наверно, они не более как дурман от запахов земли и бензиновой вони.
И вот он уже вспоминает своего деда. Тот всегда говорил: Корни должны оставаться на месте, потому как там, где ты вырос, ты найдешь все, что тебе нужно. В подтверждение своих слов дед ссылался на кукурузный росток — пересади его, и он перестанет расти, скрючится; но вот о том, что свекла после пересадки растет быстрее, быстрее набирается соков и всего, что необходимо для роста, об этом дед старательно умалчивал.
Корни рассмеялся так, что шляпа с петушиным пером съехала на затылок: ох уж эти дедовы хитрости! Они преследовали одну только цель — заставить потомков сидеть на прадедовском хуторе, как ярь-медянка на медной дощечке надгробия. Его дед пытался возвести в добродетель излюбленную человеческую ошибку, что-де все на свете прочно и постоянно. Он шагал за парой своих лошадей, впряженных в однокорпусный плуг, — являя собой картинку из хрестоматии «Пахарь», — и даже расширение вен (они у него были толщиной с карандаш) считал своей неотъемлемой собственностью. И до чего же недоверчиво смотрели его глаза с поредевшими ресницами на внука, небрежно сидящего впереди четырех лемехов и без лошади перепахивающего поле! По сравнению с ревом трактора щелканье дедова кнута было разве что комариным писком. И вот уже новая мысль взвихривается над романтической шляпой Корни: можно ли постоянно возрастающий шум, что создан человеком, отождествлять с громом небесным, тем самым сообщая старым понятиям новое качество. Нет, хочешь не хочешь, а надо идти учиться.
Наверно, от всех этих мыслей у Корни в конце концов разболелась бы голова, если бы вдруг не послышался лязг, за которым последовал толчок, вызвавший в железном теле трактора стон, гулко отдавшийся в тишине, как то бывает в пустых церквах.
Корни привскочил. Плуг повис в воздухе. Мотор заглох. Вот что случается, когда мысли тракториста скачут и вьются над шляпой, вместо того чтобы идти прямо, точно борозда за плугом, как положено во время работы. Но что тут поделаешь, ежели у Корни голова беспокойная, а лущение стерни — работа механическая! Конечно, о любом деле можно думать прямо и четко, думать изо дня в день, покуда не достигнешь в нем непревзойденного мастерства, но Корни вовсе не стремится быть чемпионом мира по лущению стерни, или разве только совсем ненадолго. Его не устраивает вечное, закоснелое чемпионство.
Покуда Корни слезает с трактора, клубок его мыслей, точно клубок тонкой шерсти, опять откатывается к деду, который никак не хотел взять в толк, что верхний слой земли можно вспахать как-то иначе, нежели с помощью однокорпусного плуга, двух лошадок и одного крестьянина, что наподобие грача шагает по борозде, с той только разницей, что грач тут же на месте собирает урожай, а крестьянин, отягощенный знаниями о причинах и следствиях, вынужден полгода дожидаться плодов своего труда.
Корни чувствует свое превосходство над дедом. Он вполне может себе представить, что в один прекрасный день отпадет нужда и в тракторе и в трактористе, а пахать будет какой-нибудь агрегат с дистанционным управлением. Корни мысленно произносит слово «агрегат», потому что любую машину, о которой у нас еще нет точного представления, лучше всего называть «агрегатом».
Но теперь пора разобраться, отчего застрял трактор. Видно, наткнулся на камень или на кучу щебня, а может, и на могильный курган. Вот было бы здорово! Сенсационная находка тракториста! Уже наши далекие предки ели вилками!
Но прежде, чем мысли Корни успели сосредоточиться на доисторических вилках, ему пришлось подать трактор назад, вытащить плуг и даже отъехать немного в сторону. Затем он берет лопату и прощупывает размеры валуна. И тут происходит нечто странное. Валун начинает его раздражать. Он расчищает его поверхность лопатой, тем самым возвращаясь к работе уже не деда, а прадеда.
Когда Корни наконец переводит дух, его вдруг осеняет: ведь он уже второй, даже третий раз силится определить свое местонахождение, и ему уясняется, что он стоит на том самом дедовом клочке земли, который его отец сдал в кооператив. На том самом поле, где одно-единственное место никогда ничего не родило. Раньше оно всегда возникало в семейных разговорах и фигурировало в них как нечто неизменное, как проклятое место, и потому все это поле стало называться «чертовым огнищем». Дед внимательно следил, чтобы «чертово огнище» не удобряли ни навозом, ни минеральными удобрениями — все равно ведь там ничего не росло и во время пахоты плуг приходилось двадцать, а то и тридцать раз отрывать от земли перед «чертовым огнищем», а потом снова пускать его в ход, так как любой крестьянин счел бы позором работать на черта.
Корни хочет узнать, насколько глубоко камень уходит в землю, и начинает копать. Земля постепенно делается все более тусклой, серой. Он роет и роет, вот уже и эта работа становится механической. И мысли Корни разбредаются в разные стороны. Он вспоминает, что в детстве ему все же удавалось кое-чем поживиться на «чертовом огнище». Когда на поле уже лежали сухие колосья или мокрая картофельная ботва, он находил там награду за свои труды — фазанье гнездо, например, а однажды ему даже посчастливилось увидеть, как фазанята вылупляются из яиц; в другой раз он наткнулся на перепелиное гнездышко, а многие ли могут похвастаться, что видели перепелиное гнездо? Уж если не на фазанье или перепелиное, то на жавороночье гнездо можно было рассчитывать почти наверняка.
Наконец Корни добрался до подножия валуна. Валун напоминал коренной зуб Земли, а это подтверждало теорию деда, уверявшего, будто валуны растут из земли. Корни знает, что теории его деда в наше время опровергнуты новыми теориями и что геологи до сих пор так и не пришли к единому мнению: кое-кто из них утверждает, что камни при вращении Земли выбрасывает на поверхность центробежная сила; другие приписывают вынос камней «на-гора» воде и морозным выветриваниям, иными словами, дезинтеграции.
И вот уже Корни исчез за валом желтого песка. Великану, наверно, показалось бы, что Корни в этом песчаном рву похож на муравьиного льва. Над полем стоит трескучий зной. Корни сбрасывает рубашку, золоченые обойные гвоздики на его ремне тускнеют. Он и думать забыл о трудоднях, которые теряет, возясь с валуном; кажется, он забыл и о том, что к вечеру хотел управиться с этим полем, но зато он вдруг вспомнил, что «чертово огнище» и есть то самое место, где он прятался мальчишкой. Вот, например, ему надо было обирать картофельного жука, который интересовал его лишь постольку, поскольку назывался еще и колорадским жуком. Но колорадский или не колорадский, а кампания по сбору картофельного жука не давала ему дочитать книжку Купера про индейцев. И тогда он прятался на «чертовом огнище»; жаворонки, снующие в поисках корма, читать не мешали.
Корни впал в уныние, оттого что ему предстояло разорить такое хорошее место. Но теперь это убежище Корни уже ни к чему, ибо ныне он принадлежит к людям, проникшимся благой мыслью: сперва надо закончить дневные труды, а уж потом предаваться чтению. Зато после работы ему никто не мешает читать, наоборот, начальство это даже приветствует, что же касается его коллег, то пусть попробуют поскалить зубы!
Раньше дед, застав внука за чтением, говорил:
— Этими дурацкими книжками ты себе вконец глаза испортишь.
Отец:
— Брось ты своих краснокожих! Это неполноценная раса!
Мать:
— Этому твоему Зверобою приходилось целых пятьдесят километров скакать, чтобы добраться до воды. Так тебе-то что стоит пройти несколько шагов до колодца и принести свежей воды для коровы?
Корни рад, что он уже взрослый. А может, и неплохо было бы теперь, когда времена изменились, побыть еще разок ребенком?
Впрочем, что за глупость, разве времена меняются? Они, времена, только высылают вслед весне лето, потом осень и зиму, а на этом их искусство и кончается. Все остальные перемены зависят от человека.
Корни копает и копает, не жалея сил. Наконец камень вырыт, и вот он лежит в яме во всей своей неприкрытой каменности и даже, кажется, подмигивает Корни: ну, малыш, а что дальше?
Как поступает человек, когда он должен преодолеть то, что ему не под силу? Он воображает, будто он не один, и беседует со вторым, воображаемым человеком.
— Самое главное — иметь буксирный трос, — говорит Корни, и говорит он это вслух.
Буксирный трос на месте и лом тоже. Корни — отличный работник, запасливый, умеющий предусмотреть любую неожиданность. Ломом, точно большой швейной иглой, просовывает он трос под валун. Пытается сделать петлю, но упрямый стальной трос никак не хочет сгибаться. Тогда Корни вступает с ним в разговор:
— Ну, пожалуйста, согнись, что тебе стоит, ты же видишь, валун над нами издевается.
Он подбрасывает трос в воздух и заставляет его скрутиться в петлю, затем крепит к трактору обвязанный тросом валун.
Перед тем как сесть за руль, он еще раз проверяет трос, просит помолчать незримого собеседника, глубоко, как циркач перед опасным трюком, вздыхает и трогает с места. Прежде чем приняться за тяжелую работу, тракторы всегда издают отчаянный шум. Сказать про только что заведенный трактор, что он лает, будет недостаточно сильно. Нет, это ни с чем не сравнимый грохот, впрочем, его можно сравнить с грохотом другого человеческого детища — самолета на взлетной полосе.
Валун сдвигается с места, насколько позволяет вынутая земля, затем следует толчок и… полная неподвижность. Снисходительной усмешки на губах Корни как не бывало.
Дело ясное — тут недостает наклонной плоскости, по которой можно легче вытащить валун из ямы. И Корни с помощью лопаты создает эту самую наклонную плоскость. Он старается, чтобы скат был ровным и не слишком крутым, но делает он все это потихоньку, словно бы тайком от своего противника — камня.
Камень лежит, потом делает вдох, чтобы стать еще тяжелее перед новым натиском.
В небе, метрах в ста над головой Корни, над трактором и над камнем, точно арбитры, парят жаворонки.
Камень делает выдох, а Корни опять трогает с места.
Ошеломленный противник упорствует, но Корни прибавляет газу, и враг начинает скользить вверх по наклонной плоскости, приходит в движение впервые со времен ледникового периода. Однако трактор взялся за дело слишком круто и самоуверенно, его колеса вязнут в незаметном под стерней песке, буксуют, и обломки стеблей разлетаются в разные стороны.
Корни не принял в расчет существование богини камня — гравитации, и ему приходится вновь слезать с трактора.
— Спокойствие, прежде всего спокойствие, — говорит он невидимому собеседнику и через поле по лущеной и нелущеной стерне идет в лес. Он до того вспотел, что комары облепляют его еще на опушке. Они нападают на него и в неуемной жажде крови вонзают свои хоботки в насквозь пропотевший ремень с золочеными обойными гвоздиками.
Корни набирает целую охапку толстенных веток и лесенкой складывает их под левое заднее колесо трактора. Затем он еще три раза сходил в лес, и у каждого колеса появилась своя лесенка.
Валун лежит на наклонной плоскости и щурится на солнце, которого не видал несколько тысячелетий.
И вот уже жуки взбираются на валун, спеша сообщить ему, что он вытащен на свет божий и лежит у них поперек дороги.
Корни все еще не помышляет, во сколько трудодней обойдется ему валун, не думает он и о том, что в этот вечер не успеет прочитать ни строчки. Мысли его впервые за весь день текут по одному определенному руслу. Он не думает ни о чем, кроме валуна и тех усилий, которые должен приложить, чтобы одолеть его. Корни вместе с клейкой слюной выплевывает все сомнения и — удивительное дело — совсем не чувствует жажды. И снова он садится за руль. Под колесами трещат ветки. Трактор по лесенкам выбирается из рыхлого песка на более твердую почву. Ха-ха! Валун двигается как миленький! Корни набирает скорость, чтобы сорвать замыслы коварной богини — гравитации. На губах его снова играет снисходительная усмешка.
Он описывает большую дугу и направляет трактор к обочине дороги. Борец на ковре прижимает противника то так, то эдак, чтобы на деле доказать ему свое превосходство. Корни насвистывает мелодию несуществующей песенки. Два жаворонка дерутся высоко над трактором, снижаются в яростной схватке и, расцепившись, снова взмывают в поднебесье. Бортовая пушка самолета поливает огнем аэростат — его тащит за собою другой самолет. Желтыми бархатистыми цветочками одуванчик борется за продление своего рода.
Валун лежит в придорожной канаве, а рядом несут почетный караул два голых вишневых деревца. Корни скатывает трос и обходит вокруг валуна.
— Памятник! — бормочет он про себя, теперь ему уже не нужен собеседник.
Он возвращается на поле боя, забрасывает землею окоп, и все же на поле остается впадина, зловещая впадина. Валун оставил ее в отместку. Осенью во впадине скопится дождевая вода, и все посаженное тут вымерзнет.
Корни решает завтра привезти сюда побольше матери-земли и засыпать впадину. Скомканной рубашкой вытирает он уже высыхающий пот на груди и на спине, потом надевает рубашку и снова принимается за работу, а мысли его уже опять вьются над ковбойской шляпой: только ты один и мог такое выкинуть! В газете же он читал, что говорить о себе одном нежелательно, во всяком случае в литературе. А почему, собственно? Он думает о рычаге, о наклонной плоскости, о быке, слоне и лошади, с помощью которых человек, с тех пор как он существует, пытается приумножить свои силы. А в наше время он приумножает их с помощью машин, и конца этому не видно.
Теперь Корни уже снова думает о деде, о том, какую бы мину он состроил, скажи ему внук: твое «чертово огнище», дед, валяется в придорожной канаве.
Солнце заходит. Жаворонки спустились на землю. Только самолеты, урча, проносятся в воздухе, красными и зелеными огоньками подмигивая полю, где в борозды ложится свет тракторных фар. Книга в комнатушке тракториста ощущает вложенную в нее закладку — клочок оберточной бумаги — как некое инородное тело.
Отныне машины частенько останавливаются на обочине возле валуна Вернера Корни, а девушки даже взбираются на него, чтобы почувствовать дыхание доисторических времен.
«Редкостная находка. В наших широтах обнаружен валун эпохи второго ледникового периода», — сообщают краеведы в районной газете, и это сообщение перепечатывает центральная газета под рубрикой «Новости со всего света».
Но для нас с вами значение имеет лишь заголовок «Редкостная находка».