Из книги «МОЯ ПРИЯТЕЛЬНИЦА ТИНА БАБЕ. ТРИ СОЛОВЬИНЫЕ ИСТОРИИ» Перевод Э. Львовой

Цирк Винда

Мне было лет тринадцать, когда это произошло, да, тринадцать лет, потому что я уже учился в городской школе и был твердо уверен: не буду я ни пекарем, ни представителем фирмы, торгующей рыбьим жиром для скота, ни кельнером в кафе, ни сторожем в зверинце, ни клоуном, ни посыльным, а также не буду я ни берейтором, ни даже подсобным рабочим на фабрике — я стану артистом. Не знаю, зависело ли это от обстоятельств моей жизни или от меня самого, но мне довелось заниматься всеми перечисленными профессиями, однако артистом я так никогда и не стал, во всяком случае таким, о ком завсегдатаи трактира говорят: «Артист, сразу слышно», или таким, о ком перешептываются молоденькие девушки на улице: «Артист, сразу видно!»

Искусство, о котором я тогда мечтал, было искусством укрощать львов. Я хотел стать артистом и иметь дело с такой опасностью, что ни одна страховая компания не взялась бы застраховать мою жизнь — ведь львы могли сожрать меня прежде, чем я выплачу необходимые страховые взносы.

В ту пору мне уже удалось уговорить бабушкину козу пройти по досточке шириной пять сантиметров, положенной на спинки двух стульев. Кроме того, я знал, как обучить лошадь шаркать копытом и решать, на удивление простодушным зрителям, несложные арифметические задачки, а маленькая дворняжка маршировала у меня на передних лапах.

Все эти не бог весть какие умения хоть раз в жизни да пригодились мне, пусть ненадолго; но ко времени, когда происходила наша история, я тайком разводил в подвальной квартире, где жил на пансионе, белых мышей, на воскресенье и на каникулы я брал их с собой в деревню.

Однажды во время летних каникул ко мне пришел один из братьев Потеров, кажется младший, ну конечно, это был младший, коротконогий, у штанов, которые ему покупали, приходилось срезать по тридцать сантиметров снизу, отрезанные куски пришивали к брюкам старшего брата — тому все штаны были коротки; об этом обстоятельстве упомянул в воскресной проповеди наш долговязый пастор Сарец, дабы на примере показать верующим «мудрость провидения».

Правильно, ко мне тогда приходил младший Потер, я вспомнил его зубы, такие редкие, что он мог шипеть, совсем как уж.

— Винд Карле открывает цирк. Дай ему двух белых мышей — получишь две контрамарки.

Я согласился; прекрасно: две мыши — две контрамарки. Но теперь пора вам узнать, кто такой был Винд Карле.

Вернемся на два года назад. Мне было десять лет, когда в нашу деревню прикочевал маленький цирк, и шесть пони, которые тащили жилой вагончик и грузовой фургон, вечером, начищенные и разряженные, выступили перед нами. Кроме них, в маленьком цирке был танцующий медведь, горный козел, пять карликовых курочек, семь морских свинок, мартышка и целая стая ручных голубей.

Представление состоялось в зале трактира. Тоненькая девушка, похожая на цыганку, показала нам, как, идя по тонкой проволоке, можно стать в жизни на ноги, а бедный пони по имени Умный Ганс разыскал в публике самую влюбчивую даму. Пони остановился перед Миной Потер, сестрой братьев Потеров.

Затем девушка, похожая на цыганку, показала номер «человек-змея», а укротитель зверей, представленный нам как мистер Чарли, продемонстрировал борьбу с медведем; схватившись несколько раз со стариком медведем, он шепнул ему что-то на ухо, тот упал, а мистера Чарли провозгласили победителем. Этот мистер Чарли был светловолос, со жгуче-черными глазами, а над верхней губой у него росли усики цвета спелой пшеницы.

В заключение выступил Мак Мюлтон — глава труппы, он еще раньше показывал Умного Ганса, теперь же его номер объявили: «Мак Мюлтон — живой фонтан». Из кухни притащили два ведра воды, и Мюлтон, не глотая, стакан за стаканом вливал в себя воду, его рот вбирал ее, как вбирает воду крысиная нора в поле.

Когда Мак Мюлтон опустошил оба ведра, его тело уподобилось бочке, и для вящего сходства ему на живот наложили железные обручи, а после этого Мюлтон проглотил три зажженные сигары, выплюнул их — они продолжали гореть, — потом поднесли лягушек, которых мы днем наловили в деревенском пруду в обмен на контрамарки, он проглотил целых пять лягушек, выплюнул их по-прежнему в живом виде, а затем «почтенную публику» попросили выйти на освещенный двор трактира, где господин директор выпустит воду, изображая собой фонтан.

Мы последовали за наполненным водой Мюлтоном во двор, обступили его, он утвердился в центре круга возле вкопанного в землю столба, помедлил, икнул, и вода тонкой струйкой забила у него изо рта. «Почтенную публику» попросили проверить чистоту воды и вымыть руки под «живым фонтаном». Длинный Потер, тот, которому пришивали к штанам куски от брюк младшего брата, вымыл не только руки, но и свое узкое мумиеобразное лицо, утверждая, что вода безупречно чиста, как родниковая.

Живой фонтан! Ничего подобного мы не видели в нашем маленьком мире.

Тут выступил вперед мистер Чарли. Он сказал, что позволит себе обратиться к зрителям с просьбой о небольшом вспомоществовании, дабы предоставить «живому фонтану» обильный ужин, ибо едва последняя капля воды вытечет из Мюлтона, ему необходимо как следует поесть, и эта еда — единственный за весь день прием пищи, который он может себе позволить, чтобы на следующий вечер вода выливалась из него по-прежнему чистая.

Это произвело на нас сильнейшее впечатление, и наши медяки с щедрым звоном посыпались в тарелку, протянутую нам с искательным взглядом мистером Чарли.

Затем мы узнали, для чего вкопан пыточный столб: мистер Чарли, укротитель медведей — теперь его называли мистер Чарли Винд, — покажет нам искусство освобождения от цепей, и обезвоженный директор сообщил, что искусство Чарли Винда вызвало сенсацию во всех столицах мира — в Париже, Лондоне, — а также в Большой Лусе, деревне, расположенной в десяти километрах от нашей.

Мистер Чарли облачился в бледно-голубое трико (колготки и майка, сшитые вместе, сказали бы мы сегодня) весьма сомнительной чистоты, это было видно даже при желтом свете керосиновых ламп, да и как могло быть иначе, ведь цепи и канаты были покрыты ржавчиной и смазкой.

Первую веревочную петлю вокруг тела мистера Чарли затянул сам директор, потом были приглашены «мужественные господа из публики», чтобы приковать мистера Чарли к столбу пыток.

В нашей деревне господ, кроме помещика, не было, но, ежели ярмарочному зазывале или бродячему циркачу они требовались, мы не чинились: в данном случае братья Потеры, все дни напролет работавшие на помещичьем поле, выступили в роли господ и, набросившись на мистера Чарли Винда, привязали его к столбу цепями и веревками.

Чарли Винд «накачивал» в себя воздух, почти ничего не выдыхая, и рассеянно наблюдал, как его приковывают, и только маленькие колоски его пшеничных усов подрагивали слегка, когда братья Потеры слишком затягивали цепи. Сердобольные деревенские женщины стонали, влюбчивая Мина Потер громко плакала.

Братья Потеры отошли от столба, Пильхер Карл, вечный пьяница и бахвал, крикнул:

— Вы его по всем правилам заарестовали?

Братья Потеры заверили: без посторонней помощи ему ни в жисть не освободиться и от столба не отойти. Пари на три бутылки пива, третья для артиста!

Директор ободряюще похлопал мистера Чарли по плечу: «Давай!»

Винд заворочался в своих оковах. Часть цепей сразу же со звоном упала на землю, вскоре Чарли высвободил руки, сбросить оставшиеся оковы было теперь пустячным делом.

Все это мистер Чарли проделал с грацией. Сострадательные женщины восхищались гибкостью героя. Винд скинул петлю с живота и вылез из груды спутанных цепей и веревок, лежавших на земле, и Мина Потер, сестра обоих кандальных дел мастеров, подошла к нему с букетиком маргариток, поспешно сорванных тут же на трактирном дворе.

Если Чарли Винд был белокожим цыганом, то Мина Потер со своими белокурыми курчавыми волосами и сочными губами, словно расплющенными ударом кулака, была белокожей негритянкой. Чарли Винд с поклоном принял у нее букет маргариток, и, когда их взгляды встретились, две близкие мысли закрутились облачком на ночном небе.

Деревенские парни загомонили. Для них Мина Потер была «пропащей», но, несмотря на это, они были просты, грубы и ревнивы, как быки.

По правде сказать, Мина Потер была уже далеко не молодой девушкой и ничто в любви не страшило ее, но любила она без расчета и без оглядки, а дочери мелких крестьян, чье поведение определяло деревенские нормы любви, отдавали себя только за прочное положение, за деньги и небольшую собственность.

Трико мистера Чарли Винда, освободившегося от оков, насквозь промокло от пота, и пятна ржавчины на нем потемнели; казалось, Чарли Винд потел кровью. Глава труппы протянул мистеру Винду выигранную на пари бутылку и тоном оратора на панихиде произнес: «За всяким началом следует конец», и зрители поняли — номер Чарли Винда означает конец представления.

Чарли Винд отошел в сторону и кивнул Мине Потер, а Мина Потер кивнула ему, а мы, почтенная публика, расходились по домам, то и дело останавливаясь, рассуждая и споря о том, что мы видели, а над нами в ночном небе облака разыгрывали свое представление, не спрашивая, восхищает оно нас или нет.

На утро шахтеры снова натянули почерневшие от угля вельветовые штаны, надели рюкзаки с привязанными к ним рудничными лампами, батраки и крестьяне вышли в поле, а маленький цирк отправился своим путем.

Ничто на свете не исчезает бесследно: ни беглое движение руки, ни мимолетное слово. Так и странствующий цирк оставил следы в деревне. Во мне он пробудил желание укрощать хищных зверей или побеждать в борьбе медведей, Мирко Мацке готовился к танцам на проволоке, упражняясь на жердях, ограждавших выгон, а Альфред Мейке хотел овладеть искусством освобождаться от цепей, и мы привязали его к березке на лугу. Альфред освободиться не смог, и мы тоже не смогли развязать его, он весь посинел и начал кричать. Прибежала моя маленькая бабушка (ростом метр сорок пять сантиметров), прозванная нами деревенским сыщиком — она всегда и всюду поспевала вовремя. Бабушка спилила березку и освободила Альфреда Мейке от цепей и веревок.

Потом нам показалось, что впечатления от цирка поблекли и отступили, но они исчезли только с поверхности нашей жизни, продолжая оказывать свое влияние в ее глубине.

Спустя три месяца в деревне зашушукались, пополз шепоток, а потом заговорили в открытую: Мина Потер ждет ребенка. «Благословенно чрево ее», — сказал учитель. «В интересном положении», — шипели деревенские сплетницы. «Ветром надуло», — язвили парни.

Петер Потер, отец Мины, служил вторым кучером в имении, случалось, он заменял лейбкучера и возил в город затянутую в корсет милостивую госпожу или ее рыжую дочку. Вывернутые губы, курчавые волосы и медленное соображение Мина унаследовала от Петера, у которого вечно болталась во рту короткая трубочка. На конец мундштука он надел резиновое кольцо от патентованной пивной пробки, чтобы его маленькая печка не вываливалась у него изо рта, если он задремлет на козлах.

Августа Потер волосы гладко зачесывала назад, а натруженные руки мыла по праздникам чисто-начисто, промывая каждую трещину. Все в жизни она встречала с постоянным изумлением: «И чего только не бывает на свете!» От матери Мина унаследовала прилежность в любви и скромность.

Мина родила девочку, маленького эльфа с курчавыми волосами матери и темными глазами отца.

«Отец твоего ребенка истинно ветер. Коротка твоя радость, зато долгой будет печаль», — говорили ей крестьянские дочери. «Ну уж не ваша это печаль», — отвечала Мина. «Всего один раз качнет ветер ветви цветущей вишни, а ягоды созреют красные и сладкие», — думала Мина, и это была философия ее жизни, но тем не менее она поглядывала вокруг в поисках кого-нибудь, кого могла бы любить одновременно с дочкой.

Ее дочку Карлу выхаживала вся потеровская семья, девочка росла складной и проворной.

А что делал Чарли? Он кочевал с маленьким цирком сначала по земле Бранденбург, потом по земле Мекленбург вплоть до самого моря, а потом повернул снова на юг, и в каждой деревне побольше цирк давал представление.

Чарли ухаживал за Амилой, дочерью директора труппы Мюлтона. Амила пела так красиво, она танцевала на проволоке с ярким зонтиком в руке, танцевала и пела, а ее прыжки на проволоке были легки и уверенны, как шаги горожанки по тротуару. Чарли мечтал: когда-нибудь они с Амилой поднимутся по наклонному канату на Эйфелеву башню в городе Париже.

Амила тоже любила Чарли, об этом знали все в труппе, но вместе они бывали считанные минуты. Те, кто думает, что жизнь в бродячем цирке отличается распущенностью, заблуждаются: Чарли и Амила, несмотря на всю свою любовь, были не ближе друг другу, чем свинопас и принцесса.

Чарли обязался директору труппы отработать за Амилу пять лет, получая только деньги на карманные расходы и отдавая все свои способности артиста цирку — чтобы на равных войти в семью Мюлтонов.

Хотя Чарли никогда не растрачивал сил зря, но от любовных приключений, выпадавших на его долю в пути, он не отказывался. Его любовь вспыхивала в ночи как метеорит, а наутро он отправлялся дальше, работал и ждал Амилу.

До сей поры Чарли никогда не доводилось вновь слышать о своих случайных невестах, но на этот раз, когда они двинулись на юг и очутились поблизости от Зандорфа, он вспомнил о ночи, проведенной с девушкой, похожей на белокурую негритянку. Чарли поспрошал о ней и узнал, что она родила от него ребенка.

Чарли мог бы потихоньку убраться, обойти Зандорф стороной, но он не пожелал. Ему захотелось увидеть ребенка. Чарли повторился в нем, и он собирался теперь посмотреть, как это выглядит.

Когда Чарли вошел, в хибарке Потеров воцарилась растерянность, но, едва Мина бросилась обнимать его, Потеры — отец и братья — выросли между ними. Они столько раз проклинали его и посылали к черту, что теперь Чарли Винду полагалась трепка за его долгое отсутствие, та взбучка, без которой, судя по классической литературе, не обходятся зятья и шурья в самых благородных семьях.

Однако Потеры позабыли, что имеют дело с циркачом; Чарли умел освобождаться от цепей и владел приемами борьбы и трюками, позволявшими ему справиться и с тремя противниками.

Чарли Винд рубил краем ладони как тупым топором, и удар по ливрейной фуражке второго кучера поверг Петера Потера на лежанку у печки; он закатил глаза, и ему понадобилось немалое усилие, чтоб вернуться к жизни. У братьев же Потеров от ударов Чарли правые руки повисли, как плети, а сами они словно вросли в землю; пытаясь что-то сообразить, они стояли и смотрели, как Чарли открыто, по-семейному, поцеловал их сестру и, подхватив ее вместе с дочкой, качает их на руках, словно им обеим не больше трех дней от роду.

— Чего тебе здесь надо, негодяй? — донеслось с лежанки: Петер Потер постепенно приходил в себя.

— Был бы я негодяем, так вы меня б тут и видели, — сказал Чарли Винд.

В ответ с лежанки донеслось ворчание.

— Ладно, давайте выпьем по-родственному. — Чарли вытащил из внутреннего кармана плоскую фляжку со шнапсом.

При взгляде на нее у Петера Потера забрезжила мысль, что не все померещилось ему, братья Потеры выпили за здоровье Чарли, держа флягу в левой руке, пили по кругу, но Чарли только делал вид, будто пьет — для него, циркача и артиста, алкоголь был врагом.

— И чего только не бывает на свете, — сказала Августа Потер и протянула Чарли руку. Чарли преподнес своей теще фиалково-синюю розу, вынутую из петлицы куртки, один из тех бумажных цветков, которые мы выигрываем на ярмарке жизни.

Августа Потер поблагодарила, смутившись, как девушка.

Чарли Винд взял свою дочку Карлу на руки, целовал ее и целовал, подбрасывал в воздух, ловил и шептал: «Держись прямо». Карла тотчас поняла его.

Но шнапс кончается, человек трезвеет и хочет есть, для этого ему нужен хлеб и по возможности сало, а то и кусок окорока.

Некогда все это человеку давала природа. Он выходил за дверь своего дома, приносил хлеб с поля, ловил свою закуску в лесу, а поля и леса принадлежали всем, кто разгуливал по земле. Когда же случилось, что люди так изменились не в свою пользу? Проснулись ли они в одно прекрасное утро и узнали, что плоды земные и зверей лесных дает им теперь не господь небесный просто так, а господа земные за работу?

Господин фон Вулниш требовал, чтобы все без исключения Потеры работали на его полях и в замке, потому что лачуга, где они жили, принадлежала ему, а так как Чарли Винд вынужден был поначалу поселиться у Потеров, он пошел к помещику и предложил ему свою рабочую силу.

Помещик был крохотным человечком, вместе с моей бабушкой они бы составили прекрасную пару лилипутов для ярмарочного балагана. Он приказал набить свое кресло подушками, чтобы возвышаться над своим столом. Его тихий голос вибрировал, как стрелка часов.

— Кто вы по профессии?

— Allround-man, — ответил Чарли.

— Как это понимать?

— Человек, который все умеет. В цирке.

— Цирк? Здесь не цирк. Ну, а что умеет делать зять Потеров на самом деле?

— Освобождаться от цепей, ходить по проволоке, работать партерным акробатом, учить лошадей считать, — объяснил Чарли, но его цель — подняться по наклонному канату на Эйфелеву башню в городе Париже, во Франции.

Господин фон Вулниш улыбнулся. Он подумал, как забавно было бы протянуть проволоку через парк имения к церковному шпилю и пустить этого парня на церковную крышу во время проповеди его закадычного друга пастора Сареца.

Господин фон Вулниш поглядел на Чарли молочно-голубыми глазами и жестом выразил сожаление. У него нет работы для зятя Петера Потера. Учить его лошадей считать? А к чему? Чтобы они подсчитывали свой рацион и ходили по полю четвероногим упреком? Аудиенция закончилась. Помещик кивнул, а Чарли поклонился, как кланялся, исполнив свой номер.

Никто не знал, что происходило тогда в душе Чарли Винда. Всем нам доводится встречать людей, на которых словно бы возложена обязанность (и никто, и сами они не знают кем) воспринимать так называемые жизненные факты иначе, чем их сочеловеки; порой это приносит им страдание, но, когда они принуждают себя быть такими, как от них требуют, дни их исполнены недовольства собой, а ночи лишены покоя; и от этих усилий они становятся еще более странными.

Чарли Винд захотел стать нормальным человеком, бюргером, обывателем и кто его знает кем еще, а так как у него была сильная воля и он дорожил способностью быть allround-man, его усилия увенчались успехом на долгое время.

Половина нашей деревни принадлежала помещику, а половина — шахтовладельцу, и рабочие в нашей округе делились на подземных и наземных.

Чарли Винд присоединился к подземным, был принят в их товарищество и стал зваться Карле Винд.

Работа в шахте, где добывали бурый уголь, пришлась Чарли по вкусу: будучи циркачом, он тоже постоянно имел дело с опасностью. Ему ничего не стоило рубить уголь обушком, лежа на спине, ибо он привык зарабатывать свой хлеб, тяжко трудясь в самых разнообразных положениях своего тела.

Спустя месяц Карле ничем не отличался от других шахтеров, таскал рюкзак, а в поля своей старой шляпы воткнул четырехдюймовый гвоздь, на который подвешивал в забое карбидную лампу.

Чарли и под землей оставался верен законам своего циркового ремесла: был бережлив, не пил и не курил, и каждую неделю отдавал свой заработок Мине Потер.

Из каждой получки Мина откладывала бумажку на обзаведение, была счастлива и все больше хорошела и соблазняла Карле зачать второго ребенка. Это произошло, и теперь им полагалось пожениться.

На свадьбу Карле всего охотней созвал бы всех своих подземных коллег.

— Они же пропьют все мои сбережения, — плакала Мина.

Карле шахтеров не позвал, но тут же выяснилось, что будущий жених не крещен и потому долговязый пастор Сарец не может благословить его на вступление в брак.

Мина настаивала, чтобы он крестился, и Карле снова согласился с ней, а деревенские парни дразнили теперь Мину, что ее жених еще не дорос до конфирмации.

Петер Потер попросил у помещика повозку и повез Карле Винда креститься. Восприемниками были братья Потеры. Через час закончились все формальности в бюро регистрации браков, и Петер Потер повез молодоженов в церковь. Свидетелями были братья Потеры. Столько странностей зараз в нашем приходе еще не случалось.

Свадебное торжество подошло к полуночи, настало время Карле Винду чокнуться со всеми присутствующими и выпить с ними так называемый почетный шнапс — белый хлебный шнапс, — таков был обычай в Зандорфе и округе. Хлебный шнапс оказал соответствующее действие на трезвенника Карле Винда, и, когда молодых провожали на брачное ложе, Карле поставил взятый напрокат цилиндр на пол, сделал стойку на руках, нырнул головой в цилиндр и снова очутился на ногах.

И чего только не бывает на свете!

Гости, особенно мужская их часть, захлопали в ладоши. Им хотелось увидеть еще какой-нибудь трюк и выманить из сюртука прежнего Чарли Винда, но Мина Потер потянула мужа за собой, ей не терпелось с первой брачной ночью.

У Виндов родилась вторая дочь, и они перебрались в шахтерскую хибару. Батрацкие и шахтерские домишки ничем не отличались друг от друга. Шахтерские стояли на краю шахтного поля, а батрацкие — на краю помещичьего. Батракам часть заработка выплачивалась дровами, а шахтерам — бурым углем, а вся разница была тут в возрасте дерева — тысячелетия.

Прошли два года, прошли три года, Карле Винд приходил с работы черный от угля, отмывался в деревянной лохани, и Мина терла ему спину жесткой щеткой.

Когда кто-нибудь из шахтеров праздновал день рождения, Карле, чтоб не обижать товарища, шел со всеми в трактир. Но пил он только малиновый лимонад или ячменное пиво. Тот, кто приглашал Карле сыграть на биллиарде, раскаивался в этом очень скоро. Бывший партерный акробат, жонглер и «человек-змея» так поворачивался и изгибался, что трудных шаров для него не существовало, и он выигрывал почти все партии.

После рождения второй дочери Мина Потер опять стала работать на кухне в замке. Когда Карле Винд возвращался с утренней смены, обе дочки уже ждали своего дорогого папочку. Маленькая Карла делала стойку на руках, пробегала по столу до самого края, перекувыркивалась и упруго опускалась на пол.

Папа Карле вытягивал руку, складывал ладонь лодочкой и малютка Верена, упершись головой в его ладонь, поднимала вверх свое тельце.

— Сумасшедший, ты покалечишь детей, — кричала Мина, застав Карле врасплох за дрессировкой дочерей.

Девочки успокаивали свою глупую маму, да Мина и пугалась-то не очень всерьез, она видела, что девочки, стоя на голове, чувствуют себя хорошо, и, в общем, была довольна: ее дочери умеют больше, чем деревенские девчонки, которые и сопли-то утирать еще не научились.

Мина совсем растаяла, когда однажды вечером старшая дочка огорошила ее песенкой, которой Карлу научил отец.

Я изящна, мила и нежна,

Я в Париже самом рождена.

Я, целуя, глаза закрываю,

Потому что я очень скромна.

Карле Винд тихо вел второй голос, и Мине оставалось только дивиться и дивиться. Ну что за прелесть этот мышонок Карла!

Мина Потер гордилась своим умным ребенком и использовала любую возможность, чтобы угостить кого-нибудь «Барышней из Парижа».

Ребята притащили Карлу с собой в школу, и учительская кафедра превратилась в сцену. Учителю тоже показалось очень милым, что барышня из Парижа закрывает глаза.

Как-то вечером Карла пришла к матери в замок, и тут на кухне появилась затянутая в корсет милостивая госпожа и, склонив пышную грудь, поглядела на первенца своей судомойки Мины и благосклонно потрепала Карлу по щеке: «Ай-яй-яй, какая большая девочка выросла». Мине захотелось показать госпоже, что дочка у нее не только большая, но и умная, и она потребовала, чтобы Карла спела «Барышню из Парижа».

Карле надоело без конца петь «Барышню», она уже научилась у папы другим песням. Она запела:

Жила на свете дама,

Прелестна и стройна.

Сулила, как реклама,

Любовь и страсть она.

— Ну знаешь, Мина, это безбожная песня, — сказала госпожа.

Мина зажала дочери рот, но Карла пела сквозь ладонь матери, как кукла чревовещателя, когда ее упаковывают в ящик для перевозки.

Но — ах! — под одеялом

Была она сухой,

Холодной, тощей, вялой

Фанерною доской!

Госпожа удалилась, бросив осуждающий взгляд на Мину. Невзирая на эту неприятность, Карле Винд продолжал обучать своих дочек беспутным песенкам, а опасность, искони присущая работе в шахте, уже не тешила его, как прежде. Он стал беспечно дерзким и оставался в забое, когда крепежные стойки уже трещали, и тогда он легко выворачивал огромные глыбы из осыпающегося пласта: ему требовались сразу два откатчика, и товарищи восхищались им.

Однажды вечером шахтеры снова отправились в трактир праздновать чей-то день рождения. В трактирном зале собрались сынки богатеев со всей округи, за каждым столиком сидело по два пьяных парня, а два других места оставались свободными.

Хозяин попробовал собрать богатеевых сынков в одном конце зала, но они не трогались с места. Шахтеры стояли у стойки, раздумывая, как быть, только Карле Винд подсел за стол к двум пьяным молодчикам.

— А тебя кто сюда приглашал?

— Я вижу, здесь не занято, — ответил Карле.

Шахтеры у стойки расхохотались. Захмелевшие парни глянули друг на друга, вскочили и попытались вытащить стул из-под Карле. Карле владел искусством делать-себя-тяжелым, он заставил парней тянуть и тянуть стул, а когда от усилий у них вздулись жилы на висках, он внезапно встал, а парни так трахнулись об пол, что искры засверкали.

Из-за соседнего столика на Карле бросились двое богатеев, поднялись и упавшие, но шахтеры удержали их:

— Двое на одного, достаточно.

Карле вывел из строя противников и прислонил их к стенке. Прыщавый трактирщик погасил свет и провозгласил в темноте:

— Тихо! Иначе я применю свое право хозяина дома.

Свет зажгли снова, сынки богатеев расплатились, и каждый, уходя, плюнул через плечо. Это значило: больше мы сюда ни ногой!

— Они разнесли бы все твое хозяйство, если б не Карле Винд, — сказали шахтеры трактирщику. Подразумевалось, что Карле Винд сыт не хлебом единым и хозяину следует по такому случаю угостить его колбасой.

Через несколько дней к Карле прибыл посол от богатеевых сынков, они посулили Карле награду получше, чем колбаса, если он присоединится к ним и по воскресеньям они вместе будут ходить из деревни в деревню, чтобы показать кое-каким людишкам, кому принадлежит решающее слово в округе. Карле высмеял их, заслужив тем славу перед богом и людьми.

Прошел еще год; рождались дети, детей крестили, а некоторых не крестили. Старики умирали, и не над всеми могилами служили священники, были мертвые, надгробное слово которым говорили свободомыслящие ораторы.

Поля год от году истощались. Шахтовладелец подкапывался под помещика, и не только в буквальном смысле. Господа судились. Интересно, кто кого сожрет!

Шахтовладельцу пришлось временно уменьшить добычу угля. Он сократил рабочий день — так это называлось, — поговаривали, что он собирается увольнять рабочих. Шахтеры волновались, некоторые требовали, чтобы в первую очередь увольняли тех, кто поступил на работу последним. Они молчали, если Карле Винд был поблизости, но он знал, чего они требуют. Ну и что? Он старался быть хорошим шахтером. Разве коллеги не приняли его в свой круг? Пожалуй, настало время вспомнить, что он не хлебом единым сыт. А кроме того, «Шпрембергский вестник» сообщил в это самое время в рубрике разное: какой-то смельчак перешел по канату Ниагарский водопад. Эта новость разбудила старые мечты, те самые: про наклонную проволоку, Эйфелеву башню и город Париж.

Наша деревня всего один раз столкнулась с Парижем, и это случилось, когда я тринадцати лет от роду приехал домой на летние каникулы. Я уже думал, что даром отдал своих мышей, когда пришел младший Потер и зашипел: «Цирк начинается!»

Мы и раньше неоднократно встречались с тем, что сегодня называется «культурным обслуживанием», — термин, в котором эстетика смыкается со здравоохранением, там тоже говорят об обслуживании — медицинском. Мы видели театр марионеток, эстрадные представления, пьесы — со всем этим приходили в нашу деревню бродячие труппы, показывали нам и рваные киноленты, где действие, казалось, всегда развертывается во время дождя.

(Сегодня мы все страдаем прогрессивным телезаболеванием, и, если б в нашу деревню пришел театр марионеток, чтобы показать «Кукольное представление о докторе Фаусте», мы бы скорчили презрительную гримасу. Мы привыкли к мастерским детективам с горами трупов.)

Как я уже говорил, мы кое-что повидали, но своего цирка у нас не было никогда.

Вернувшись в субботу днем после утренней смены, Карле Винд прошел по деревне как зазывала. На нем был цилиндр, тот самый, что ему одалживали на свадьбу. Его пшеничные усики были слегка подчернены сапожной ваксой, а щеки нарумянены акварельными красками. Карле нес позаимствованный где-то барабан — мастер на все руки, он и барабанить умел. Карла бегала на руках вокруг отца, а маленькая Верена кричала: «Але-оп!»

Мама Мина стояла в сторонке и не знала, то ли ей радоваться штукам своей семьи, то ли огорчаться, особенно когда Карле на балаганном жаргоне объявил: «Сегодня вечером прославленный мистер Чарли Винд и его труппа покажут почтеннейшей публике гала-представление: фокусы, эксцентриада, гипноз, акробатика, выступление мисс Карлы, самой маленькой субретки во всем мире. Приходите, смотрите, восхищайтесь!»

Люди подходили и спрашивали Мину Потер через забор:

— Это он вправду говорит или брешет?

Тут Мина возгордилась:

— Это более чем правда. Разве не видите, моя дочка бегает на руках быстрее, чем вы на ногах!

За исключением больных, прикованных к постели, на первое представление своего деревенского цирка сбежались все обитатели деревни. Некоторые шахтеры пришли, даже не закончив смену, чтобы поглядеть на искусство их коллеги Чарли Винда. Кому не хватило стульев, устраивались на подоконниках или просто на полу. Не могу умолчать, что отдельные зрители заплатили восемьдесят пфеннигов за вход в надежде на удовольствие увидеть, как осрамится Винд Карле.

Перед сценой возвышалась пирамида из столов и стульев. Она походила на гору, которую приказывает построить помещик Пунтила в пьесе Брехта, только зандорфская мебельная гора была куда выше той горы, она доходила до потолка зала, кроме того, Чарли Винд подставил под каждую ножку стула и стола по перевернутому стакану; стул под потолком качался на трех стаканах.

Увертюра раздалась из граммофонной трубы. Граммофон принадлежал нашему столяру. Столяр был холост и держал граммофон из принципа: аппарат можно выключить, женщину — никогда. Столяр никого не подпускал к граммофону и сам ставил иголку на пластинку. Квакающий мужской голос сообщил нам, что Детмольд на Липпе — распрекрасный город и что там есть солдат, которому пришлось отмаршировать на войну. А куда же еще? Берлинский куплетист добавил, что через пятьдесят лет все будет позади. Крестьяне одобрительно кивали головами: «Истинная правда, через пятьдесят лет все будет позади».

Шахтеры с рюкзаками и рудничными лампами испробовали прочность мебельной горы, она заколебалась, как воз сена. Все честно, Карле не приклеил тайком ножки стульев к стаканам.

Из граммофонной трубы грянул марш гладиаторов. Занавес поднялся, им управлял Петер Потер за кулисами. Появился Винд Карле и поприветствовал публику. Он был в купальных трусах. Трусы поддерживала широкая красная лента, перекинутая через левое плечо.

После приветствия Карле сделал переднее сальто со сцены в зал. Первые хлопки. Никто не ожидал от слегка кривоногого Винда Карле такого сальто.

Карле начал взбираться на мебельную гору, ловко поднялся до половины, а потом осложнил свой подъем тем, что при каждом удобном случае делал стойку на руках. Зрители задышали тяжелей, и, когда Карле взобрался на стул под самым потолком, ножки которого держались на трех стаканах, в зале не осталось никого, кто не желал бы ему успеха.

Граммофон умолк, Карле вынул стакан из-под ножки и встал на руки, а стул держался теперь только на двух ножках и двух стаканах, затем Карле остался стоять на одной руке, а другой помахал ахающим зрителям.

Аплодисменты, продолжительные аплодисменты, подлинный восторг, столь редкий среди нас, деревенских жителей.

А Чарли тем временем соскользнул с мебельной горы, как белка с сосны.

— Все это прекрасно! — сказал учитель. — Но тому, кто играет с опасностью, грозит гибель.

Жена пастора, посланная, дабы проверить нравственную сторону программы, кивнула учителю, но продолжала хлопать.

Маленький и большой Потеры, тот, чьи брюки укорачивали, и тот, чьи удлиняли, натянули начищенный шкуркой шахтный трос от стойки к галерее под потолком, где сидели музыканты в тех случаях, когда на сцене давали музыкальную комедию. Братья Потеры пререкались за работой, каждый наставлял другого, и натягивание каната походило на клоунский номер.

Когда трос натянули, Винд Карле объявил на ломаном французском, что месье Шарль будет иметь честь пройти перед почтенной публикой по наклонному канату и «покажет маленькое пример свой большой искусств».

На этот раз Винд Карле предстал перед публикой в черных штанах и блузе с буфами на рукавах; злые языки утверждали, что это брюки от свадебного костюма Петера Потера, а блуза с буфами на рукавах — старая блузка Августы Потер, в которой та когда-то ходила в церковь. Винд Карле встал на канат в обычных гимнастических туфлях, в руках балансир — тонкий ствол голубой ели, неведомо каким образом поваленной в помещичьем фазаньем заповеднике.

И опять мы увидели нечто новое для нас: он шел снизу вверх и сверху вниз без лестницы, он не прыгал, не спотыкался, он шел. Казалось, он бежит по воздуху.

После бега по канату перед занавесом появилась маленькая Карла в цветастом воскресном платье, с венком из ромашек на голове, сделала книксен, послала обеими ручками воздушные поцелуи в публику и исполнила «Барышню из Парижа». За кулисами папа Карле вел второй голос, переодеваясь для следующего номера.

Женщины, склонив головы набок, растроганно усмехаясь, слушали пение Карлы, хотя наверняка они не раз слышали эту песенку раньше. Кто бы поверил, что у Мины Потер может быть такая умная дочка. «Какая сообразительная», — сказал учитель, путая, как это часто бывает сегодня, сообразительность и натасканность.

Снова и снова объявлял Винд Карле свои номера, изменяя голос и на другом жаргоне. Имя Карл оказалось особо приспособленным для перевода на иностранные языки: Карлос из Испании, Карло из Италии, Шарль из Франции, Чарли из Англии.

Люди ограниченные придумали поговорку «По одежке встречают…», и если Винд Карле воспользовался ею, то его извиняет желание сменой костюмов подчеркнуть многообразие своих артистических талантов.

Показывая фокусы, Карле снова надел сюртук, в котором он крестился и венчался, и цилиндр. Карле показал публике пустой цилиндр, потом, на долю секунды отвернувшись, вытащил из него крольчонка. Нашлись люди, узнавшие в волшебном зверьке одного из обитателей потеровского крольчатника, а владелец цилиндра попросил Карле научить его головной убор, кроме кроликов, приносить еще и поросят — тогда он сможет продать свою свиноматку.

Раздался смех, как во время клоунады. Карле вытащил из рукава какого-то парня мою белую мышь, а другую у него же из носа.

— У кого нет вшей, разводит мышей, — крикнул Пильхер Карл.

И опять маленькая Карла спела песенку, а потом дочери Винда выступили вместе, и, смотри-ка, они уже были настоящими циркачками. Они кувыркались перед занавесом, делали кульбиты, выгибались всем телом, и их головы оказывались у них между ног, они сделали переднее сальто, потом заднее, а Августа Потер, смотревшая в зал сквозь щелку в дверях, сказала:

— И чего только не бывает на свете!

Потом Карле выступал как факир, на нем были полосатые пижамные штаны, а из полотенца он намотал тюрбан и назывался теперь Аль-Карлим. Грудь Аль-Карлима была обнажена и татуирована, он провел горящим факелом по коже и не обжегся. Он пустил по рядам лампу: пусть публика убедится, что в ней есть керосин. Карле выпил керосин, поднес ко рту платок и, двигаясь словно в танце живота, стал извергать керосин, убрал платок, поднес ко рту факел и выпустил огненную струю такой силы, что зрители испугались за лес, нарисованный на кулисе. Карле выпустил три огненных струи, и, едва успела публика опомниться, он уже лежал ногами на одном, а головой на другом стуле и объяснял, что теперь он — живая наковальня!

Братья Потеры, бранясь между собою, приволокли тяжелый валун. Они покрыли грудь Карле куском материи, а на покрывало положили валун. Петер Потер принес тяжелый кузнечный молот, и Карле с огромным камнем на груди попросил «господ посмелее» расколоть камень. Никто не вызвался, никто не хотел быть убийцей Карле Винда и сесть в тюрьму. У каждого семья, и ее надо кормить.

— Не робейте, не робейте! — кричал Карле из-под камня.

Наконец вызвался проезжий кузнечный подмастерье, квадратный парень с грубым лицом. Но и он бил молотом очень осторожно, пока Карле не подбодрил его:

— Давай, давай.

Подмастерье кузнеца ударил сильнее. После десятого удара камень раскололся на куски. Братья Потеры убрали осколки, Карле, целый и невредимый, поклонился почтенной публике, а его дочки спели куплеты о девушке, которая любила разбойника: «Денег нет у меня, ничего не могу дать тебе, потому возьми мою жизнь»…

Карле Винд вынес на плечах из-за кулис своего тестя Петера Потера. Петер Потер застыл неподвижно как столб, он был загипнотизирован. Желающие зрители, втыкая в него булавки, могли убедиться, что тесть Чарли потерял всякую чувствительность. Карле толкнул мизинцем окоченевшего Петера Потера, тот пошатнулся, но Карле успел подхватить его. Всем стало жутко, но жутко было недолго. Карле провел пальцем по векам Петера Потера, и Петер Потер проснулся, сказал «доброе утро» и ушел со сцены.

Карле загипнотизировал двух парней и внушил одному, что он лошадь, а другому, что он собака. Парни забегали на четвереньках. Собака лаяла на лошадь, а лошадь брыкала собаку. Зрители хохотали, хлопали в ладоши, Пильхер Карл вскочил, заорал «браво» и сел от воодушевления мимо стула, хлопнулся на пол, и все смеялись над ним.

Как и в прежние времена, когда Чарли еще путешествовал с цирком Мюлтона, представление закончилось номером освобождения от цепей. После того как Чарли обвязали всеми приготовленными веревками и цепями, он заявил, что все еще чувствует себя свободным как ветер.

Несколько крестьян бросились домой за веревками, которыми обвязывают возы с сеном, а маленькие дочки Винда получили возможность собрать на тарелку «бенефисные, или чаевые, бумажки по двадцать марок желательны, а кто не даст ничего, того загипнотизируют и он пойдет домой голым». Развеселившиеся зрители не скупились. Некоторые женщины, бросая монетки, восхищенно и даже с некоторым почтением гладили девочек по голове.

Под конец притащили самую длинную цепь, какая была в деревне — на ней привязывали козу портного, — и обмотали ею Чарли. Он походил теперь на насекомое, запутавшееся в паутине, и с трудом ворочал головой.

Маленькая Карла забила в барабан, и не прошло минуты, как, освободившись от цепей, Чарли поклонился «почтенной публике»: «Представление окончено, если оно вам понравилось — расскажите другим, если нет — сохраните про себя».

Ему нечего было бояться злых пересудов! Кукольный театр, драматические труппы, передвижные кино и бродячие цирки посещали нас, но артисты приходили откуда-то и куда-то уходили, они не были местными, обыкновенными людьми. А с Виндом Карле все обстояло иначе. Он был свой — от полей на шляпе до зажимов на брюках, включая рюкзак и рудничную лампу.

Маленький деревенский портной, тот самый, с длиннющей цепью для козы и огромными ушами, витийствовал:

— Никто не знает, что прячется в человеке, пока оно себя не окажет. Вот так живешь лет двадцать и даже двадцать один год рядом с ним и считаешь его вполне нормальным человеком, а там, глядишь, он вдруг кого-нибудь убьет, и только тогда ты заметишь, что имел дело с убийцей.

Убийцей Винд Карле, разумеется, не был. Но было ясно, что в него вселяется нездешняя сила, весь вопрос был в том, где берет он эту силу: над землей или под землей.

— Если под землей, значит, от дьявола, если над землей, значит, от бога. Пусть скажет лучше, кто может, — вещал портной.

Карле Винд не задавался вопросом, каково происхождение тех маленьких искусств, которыми он владел. Его слава росла. Жители соседних деревень тоже хотели увидеть цирк. Пожалуйста, в следующее воскресенье.

Карле продолжал работать в шахте. Сколько коллеги ни подбивали его показать какой-нибудь фокус, он не соглашался, хотя отказываться было нелегко. Если его уволят по произволу шахтовладельцев, пожалуйста, но сам давать повод для увольнения он не хотел. Он хотел показать, что работает, как все, а если умеет еще что-то, так его работы это не касается: талант дан ему от бога.

Больше всех Карл Винд поразил меня. Я находился тогда в том окрыленном состоянии, когда воспаряешь над жизнью и способен преображать и разукрашивать ее, и прошлую и будущую. Среди нас жил человек, умевший то, чего не умел никто другой, и, будь это всего-навсего блестки поддельного, маленького искусства, я был готов учиться у Чарли. Умение гипнотизировать, например, принесло бы мне успех в моей деятельности укротителя львов. Укротитель гипнотизирует хищников — таково было наше простодушное мнение. «Человек-вулкан», извергающий огонь, тоже произвел на меня сильнейшее впечатление, его искусство казалось мне привезенным из дальних стран.

В следующее воскресенье мы выехали с нашим цирком в соседнюю деревню. Петер Потер сидел впереди на одолженной кем-то из крестьян телеге и правил темно-рыжей лошадью, тоже чужой. Позади сидела его дочь Мина. Она держала на руках крошку Верену, а подле нее у охапки сена — фураж для чужой лошади — примостилась маленькая Карла, оберегая ящик из-под сигар, где помещались белые мыши — зверинец цирка Винд! Рядом с Карлой лежали: начищенный до блеска трос для бега по наклонному канату, веревки, цепи и кузнечный молот Петера Потера на случай, если никто не захочет дать странствующим артистам свой. На сене, завернутые во влажные полотенца, лежали цветочные венки для девочек. Маленькая плетеная корзинка содержала гардероб Чарли Винда.

На задке телеги, свесив ноги, сидел столяр в обнимку с граммофоном, трубу, дабы уберечь ее от толчков, он нахлобучил на голову.

Рядом с телегой по левую сторону маршировали Винд Карле и братья Потеры, по правую трусили обладатели контрамарок: крестьянин, одолживший Карле цилиндр и сюртук, владелец барабана и я, поставщик мышей.

Винд Карле разглядывал валуны на поле, и, когда высмотрел под кустом ежевики подходящий, мы остановились. Братья Потеры погрузили валун на телегу, лишив ящериц, червей и жуков их убежища.

Стоял теплый летний вечер. Внезапный ливень нам не грозил, так как перед отъездом Мина трижды плюнула в дождевую бочку.

Винд Карле решил свое представление разрекламировать афишами, он нарисовал их сам. Однако правописание было тем видом искусства, которым Карле владел в наименьшей степени, поэтому учитель велел афиши снять. Школьникам не следует иметь перед глазами дурной пример. А то вдруг начнут писать воскресенье без мягкого знака и с двумя «с» посредине, кроме того, не следует внушать им мысль, что смертельный прыжок и впрямь может окончиться смертью.

Карле Винду ничего не оставалось, как самому выступить зазывалой в соседней деревне. Вообще-то говоря, это было куда действенней, нежели афиши, к тому же обладатели контрамарок путешествовали вместе с цирком и создавали ему прекрасную устную рекламу.

Представление протекало так же, как и у нас в деревне, только на этот раз керосиновую лампу для демонстрации зрителям дали мне. Я искал какую-нибудь тайную заслонку в резервуаре, но ее не было. Значит, Карле пил чистый керосин.

Я попытался пробраться за сцену, чтобы подглядеть, как Карле превращает Петера Потера в деревянную куклу. Но мне это не удалось, братья Потеры сторожили дверь в каморку у сцены, в которой Карле заставлял своего тестя одеревенеть.

В сеансе гипноза Карле дал одному из парней целлулоидного голыша и внушил ему, что он — молодая мать, и парень пеленал куклу и прижимал ее, чтобы накормить, к своей волосатой груди.

«Чудовищно, поистине чудовищно!» Лбы нахмурились, и благочестивые люди установили: само превращение мужчины в женщину подтверждает, что Карле вступил в союз с нечистой силой, но, так как большинство составляли веселящиеся зрители, их рев и хохот заглушили все сомнения.

Но когда за две деревни от нас тоже захотели поглядеть представления нашего цирка, запротестовал владелец лошади и телеги — его темно-рыжая кобыла стара и нуждается в воскресном отдыхе, чтобы хорошо работать на поле в понедельник.

Теперь Карле Винд, который давно распознал во мне поклонника своего искусства, обратился к моему покровительству. Для переговоров был вновь послан Потер-младший. Не взялся бы я перевезти цирк в нашей повозке для хлеба?

— Ладно, но пусть Винд Карле покажет, как плеваться огнем, — гласил мой ответ.

Потер-младший помчался во всю мочь на своих коротких ногах и тотчас принес ответ: «Винд согласен».

Я попросил матушку поговорить с отцом. Матушка была добродушна и поддерживала мои юношеские мечтания, если только они не слишком перехлестывали через край; она признала, что моей будущей карьере дрессировщика львов умение плевать огнем вполне подобает, и уговорила отца дать нашу повозку; а так как мы развозили хлеб в фургоне, то экипаж, на котором мы отправились в отдаленную деревню, уже напоминал цирковой вагончик.

Все прошло хорошо. Слава Карле — мастера на все руки — разбегалась, как круги по воде, и стало ясно, что в один прекрасный день он доберется до Парижа.

В среду мы, словно заговорщики, укрылись в заброшенной душевой у шахты. Я думал, что после долгих упражнений мой рот станет огнеупорным, и был весьма разочарован: искусство Карле оказалось, скорее, ловкостью его рук.

Карле терпеливо занимался со мной, пока и мои руки не обрели умения «извергать огонь». Но… коготок увяз, всей птичке пропасть… теперь Карле попросил меня свозить его в пять соседних деревень, а за это обещал научить, как подчинять себе мозг своих ближних.

Разумеется, я согласился. От гипноза до дрессировки львов — один шаг.

Подобно тому как большинство людей стремится тут же продемонстрировать всему свету ловкость рук, которую только что постигли, философию, с которой только что познакомились, или любовную связь, которую только что завязали, так и я жаждал выступить в роли огнедышащего вулкана.

Родители смотреть на это отказались. Отец боялся, что я спалю дом, а мать — что я сожгу губы.

Летние каникулы кончились, и по будням я жил теперь в городе. Когда в школе мы рассказывали, как кто провел каникулы, я упомянул, что некий факир обучил меня изрыгать огонь.

Меня высмеяли и стали подначивать, чтобы я показал свое искусство, но как это сделать в школе, не прослыв поджигателем?

Меня выручила слабость нашего учителя химии Эцольда. Эцольд был старый артиллерист, холостяк и пьяница. В дни после большой выпивки раз в две недели в погребке Гесснера он предоставлял химию химии, а нас развлекал своими военными подвигами.

В один из таких дней наш первый ученик сообщил ему, что я умею изрыгать огонь на индийский манер. Эцольд обрадовался, что может не утруждать свою похмельную голову работой, и превратил изрыгание огня в школьный урок: «Если сделаешь — получишь пятерку, если нет — кол». Он поскреб боевой шрам на своей красной лысине, а товарищи вызывающе поглядели на меня, только самые лучшие друзья верили в мое искусство.

Керосиновую лампу передавали из рук в руки. Ребята нюхали ее и морщили носы, а учитель химии Эцольд удостоверился, что уж красного-то вина в лампе нет.

Зажгли факел. Я закатил глаза, чтобы сосредоточиться, как это делал Карле Винд, одним глотком выпил керосин, поднес ко рту платок, движениями живота выкачал горючее, поднял факел, убрал платок, и из моего рта вырвалась струя пламени.

Тишина. Изумление. Учитель химии Эцольд велел открыть окно. Я снова поднес платок ко рту, готовясь выпустить вторую струю огня. Вторая струя тоже получилась, и я один за другим выпустил пять огненных пучков, они становились все шире и мощнее, и мои товарищи все ниже пригибались под ними.

Я наслаждался своим триумфом, я думал тогда, что триумфы — нечто постоянное, и не знал, что их надо вновь и вновь повторять, и чем выше становятся требования человека к себе, тем труднее ему это удается.

Одноклассники поверили в мое искусство. Учитель Эцольд предложил продолжить игры с огнем. Я объяснил, что керосин кончился. Он разрешил взять керосин в химическом кабинете. Я поблагодарил: моя способность к сосредоточиванию исчерпалась пятью вспышками огня.

— Покажи платок! — Эцольд вырвал платок у меня из рук и обнаружил в нем осколки тонкого стекла. Каждый раз, поднося платок ко рту, я брал в зубы ампулу с бензином для зажигалки и раскусывал ее.

Эцольд безжалостно вытряхнул осколки на лабораторный стол, схватил лампу и вылил остатки «керосина» в пробирку.

— Вода, — сказал он.

— Но ведь пахло керосином, — возразил кто-то из моих друзей, не подозревая, что я обмазал лампу керосином снаружи.

Эцольд поставил мне кол.

— За недостаточно ловкий обман, — сказал он, — в армии получил бы трое суток ареста. — Шрам на его лысине сиял как знак отличия.

Так я впервые столкнулся с извечной враждой поэзии и науки. А может быть, здесь противостояли друг другу псевдопоэзия и псевдонаука?

Эцольд использовал свой триумф, чтобы со всей твердостью объявить нам: все умения факиров — обман, ложь и иллюзия; все так называемые чудеса растворяются в кислоте науки.

Но и триумф Эцольда был недолгим, ученики ворчали, а наш первый ученик спросил:

— А как же тот человек на ярмарке?

— Жульничество.

Эцольд принялся разоблачать чемпиона голодовки из Берлина. Безработица многих вынуждала тогда рисковать своим здоровьем. Тот человек в Берлине, он прозывался Джоли, много дней подряд лежал в стеклянном ящике, выдавая себя за чемпиона голодовки, и тем поражал зрителей, ночью сообщники поили его через вентиляционную трубку его запаянного гроба жидким шоколадом.

И тем не менее, тем не менее человек на нашей ярмарке был настоящим. Его закапывали в землю на глубину в один метр примерно на час. Перед этим он упирал язык в нёбо, ложился ничком на дно могилы, и все мы, в том числе и городские полицейские, помогали утрамбовывать землю над заживо погребенным.

Мы ждали час, в это время помощник зарытого подымал балаганный тарарам, зазывая посетителей ярмарки и получая с них деньги. Потом он выкапывал из-под земли своего компаньона и тряс, пока тот не просыпался. Заживо погребенный говорил с нами, а взрослых за особую плату шепотом посвящал в свою тайну.

К сожалению, учитель химии Эцольд был лишен возможности присутствовать при этом событии: ему помешали обстоятельства, объяснял он; мы знали, что эти обстоятельства — винный погребок Гесснера.

Я рассказал Чарли Винду о своей неудаче. «Хороший циркач не даст себя разоблачить. Настанет день, и ты загипнотизируешь его и превратишь в подобие трупа», — сказал Чарли, и его пшеничные усики приподнялись.

Мои поездки с цирком Винда становились от воскресенья к воскресенью все дальше, и все шло теперь не так хорошо, как вначале. Столяр потребовал, кроме контрамарок, платы за каждый день пользования граммофоном. Карле заявил, что платить не может, и дочки Винда заменили своими песенками граммофонную музыку.

Еще через воскресенье хозяин сюртука тоже потребовал плату за прокат своих вещей, они-де страдают от разъездов. Чарли и ему отказался платить и попробовал обойтись свадебными штанами Петера Потера.

Лопнуло терпение и у помещика, ему надоело, что его второй кучер Петер Потер строит из себя шута в цирке своего зятя, а кончилось тем, что братья Потеры потребовали, кроме ужина и пива, за которые после каждого представления платил Чарли, еще и гонорар.

Гонорар? Этого не хватало! Разве они не члены одной семьи? Чарли относился к своим шурьям не лучше, чем когда-то Мюлтон к нему; он скупился, он хотел расширить свой цирк.

Когда воскресные поездки растянулись на весь день, от них стала уклоняться Мина; они все дальше и дальше ездят по свету, и ее того и гляди начнут принимать за цыганку, нет, этого она не допустит, нет, нет. Она и ее дочери не станут бродяжить, они люди честные.

Единственным, кто хранил верность Карле Винду, был я: пять воскресений возил я цирк и ждал теперь уроков гипноза, но в середине недели откатчик Франц Дичке, отлучавшийся по своей надобности в квершлаг, вернувшись, нашел своего забойщика Карле Винда бездыханным. Он оглядел рабочее место: ни обвала, ни поломанной стойки — он не мог понять, отчего умер Винд Карле.

Это случилось в ночную смену, Дичке вытащил безжизненного Винда в главный штрек, положил его на вагонетку с углем и отправил наверх.

Шахтный санитар ощупал и выслушал Карле и объяснил: «Он уже не жив, но еще и не совсем мертв».

Разбудили возчика и велели запрягать. Угольную повозку устелили сеном, на сено положили Карле Винда, и возчик повез его в город.

Около пяти часов утра повозка остановилась у дверей больницы, но кузов ее оказался пуст. Санитары с носилками обругали возчика:

— Чего ты привез нам? Сено? Мы не фуражный склад.

Через два дня после исчезновения Карле Винда младший Потер, в обрезанных штанинах, принес мне вывернутый наизнанку конверт от получки, заклеенный клейстером. Потер-младший клялся, пусть у него язык отсохнет, но в суматохе он позабыл о письме, может, в нем есть какие известия о Карле или по крайней мере вознаграждение.

Но в конверте не было ни вознаграждения, ни известий — во всяком случае, когда я его получил, — там лежала записка на клочке газеты, в которой Чарли Винд в своей обычной манере правописания сообщал: «Люди гипнозируют себя сами».

— Карле тебя одурачил, — сказал отец, к счастью, он ничего не добавил.

Матушка промолчала, ее часто обманывали цыгане, и доверчивость я унаследовал от нее.

Мина Потер выплакала свою порцию слез. Петера Потера дразнили: «Тебе-то, старому кучеру, полагалось бы знать, что лошадь, однажды закусившая удила, сделает это еще раз». Суеверные женщины шушукались. Наконец-то Карле Винда унесла нечистая сила.

Мина Потер попробовала заговорить о пенсии, полагающейся вдовам шахтеров, но господа из шахтоуправления отклонили ее просьбу: если из шахты вынесли труп Карле Винда, так где это видано, чтобы труп сбежал? Кроме того, Винд в упомянутый день отрабатывал свою последнюю смену, так как за столько-то дней был предупрежден об увольнении.

Через месяц после того, как Чарли исчез, Мина Потер получила деньги. На почтовом извещении стояло: «По поручению Чарли Винда, allround-man, странствующего артиста на все руки».

Мина снова плакала. Примириться со смертью Карле было легче, чем с мыслью, что он странствует по свету, пренебрегая ею. Ах, не надо было ей отпускать его одного с цирком!

— Ты что, и вправду хотела заделаться цыганкой? — спрашивали ее крестьянские дочки.

Вскоре деревня получила новую тему для разговоров: Карл Пильхер, старый пьяница, повесился. Мина начала утешаться со вдовцом Метишке, может быть, когда никто не видел, она собирала маргаритки и для него. В конце концов, Мину не в чем было упрекнуть, не она кого-то бросила, а «совсем наоборот, противоположно», говорил Петер Потер.

Мне не суждено было с триумфом загипнотизировать одноклассников. А как мне хотелось доказать Эцольду, что его ум можно парализовать не только в винном погребке Гесснера!

В наших краях рассказывают много историй о Чарли Винде, пожалуй, они стали уже легендами; но кто бы ни упомянул о нем, говорит о деревне Зандорф. Карле Винд возвысил мою деревню над повседневностью, ибо он обитал там недолго и показывал там свое искусство.

Я тоже часто вспоминаю Чарли Винда. Разве не пришлось и мне вновь и вновь освобождаться от цепей, менять профессии, взгляды, позицию и разве не ощущал я постоянной потребности поступать иначе, чем требовал окружающий мир? И разве не мечтаю я о том, чтобы в мыслях и чувствах своих подняться по наклонной проволоке от последних крыш деревни до верхушки радарной башни, а оттуда в неисследованные высоты, чтобы принять зашифрованные новости из космоса и, расшифровав, передать их дальше?

Послесловие

Я забыл сказать, что мне довелось еще раз столкнуться с Чарли Виндом, правда косвенно. После войны я работал в своей родной деревне в канцелярии.

Однажды ко мне пришла приятная дама, белокурая и черноглазая, из тех женщин, которых, раз увидев, не позабудешь. Она была плохо одета, все мы были тогда бедны. Посетительница просила метрику в трех экземплярах — она собиралась замуж.

— Ваше имя и фамилия? Год рождения?

— Карла Винд, год рождения тысяча девятьсот двадцать второй.

— Маленькая барышня из Парижа? Циркачка? — спросил я. У дамы приподнялась верхняя губка. Я узнал улыбку Чарли Винда.

— Я ничего не знаю о циркачках и Париже. Мы всегда жили здесь.

На это нечего было возразить, и я не возражал и ни о чем не спросил, но меня поразило, как люди, пережившие ужасную войну и великий дурман, в котором они так долго находились, так легко начинают снова лгать. Неужто прав был Чарли Винд, заключивший в вывернутом наизнанку конверте свое послание — послание, гласившее: Они гипнотизируют себя сами!

Суламифь Мингедо, доктор и вошь

(Истории о том, почему и как пишут)

Меня часто спрашивают, как я пришел к писательству. Спрашивают, словно сами упустили возможность прослушать курс лекций о том, как писать рассказы, и вознамерились теперь наверстать упущенное.

Школа, где учат писателей, и впрямь существует: там вы сможете узнать, как замечательно и с каким профессиональным мастерством излагали свои идеи и наблюдения Гёте, Бальзак, Толстой или Рильке, но отнюдь не то, как излагать собственные наблюдения вам. Для этого каждому приходится отправляться в собственную неведомую страну, и, все равно, подстегивает вас страстишка посочинительствовать или сжигает великий талант, вам потребуется все ваше трудолюбие, упорство и мужество.

Как я пришел к писательству? Я размышляю: я пришел к нему или оно пришло ко мне?

Но прежде чем говорить о писании, расскажу о чтении. Я научился читать пяти лет, и не в школе, а у моего неродного дедушки, отчима моего отца, портного и владельца распивочной Готфрида Юришки.

Дедушка вошел в мое сознание в черном с высоким воротом свитере и с куцыми усиками. В дополнение к ним между дедушкиным подбородком и нижней губой прилепилась одинокая клякса — бородка, словно дедушке что-то помешало добриться.

В молодости Лужицкая равнина показалась слишком тесной молодому портновскому подмастерью, и он достранствовал до залива Атлантического океана, именуемого Северным морем. В Гамбурге он попробовал найти свое счастье, и оно явилось ему прямо из Америки в образе дочери его мастера Люра, которая обогнала деда и в возрасте, и в чадолюбии: она была на десять лет старше его и уже имела троих детей. Как и следовало ожидать, вспыхнула любовь: бабушка была кремнем, а дед — трутом.

Готфрид Юришка возвратился в родную деревню с полным мешком счастья. Деревня прозывалась Грауштейн — Серый камень: там возле церкви лежал серый валун.

«Ай да Готфрид, американская жена и трое краснокожих ребятишек!» — судачили в деревне.

Я один из потомков этих рыжих краснокожих. Тощие сбережения портновского подмастерья, ножницы, иголки и немного ниток — на все это дедушка оборудовал швейную мастерскую. Ему приходилось брать за работу дешево, чтобы выдержать конкуренцию с портным из соседней деревни, и его краснокожие детишки померли бы с голоду, если б прадедушка не выделил ему участок поля как задаток в счет наследства.

Прекрасная американка дедушки Готфрида старалась изо всех сил: впрягалась в ручную тележку, натягивала лямку, лямка соскальзывала с плеч на шею, и бабушка чуть не удавливала сама себя. Ее лицо синело и краснело, она, кряхтя, тащилась по деревенской улице, а соломенные крыши домов плясали от злорадного хохота добрых односельчан.

Американка с трудом приживалась на песчаной равнине.

Случилось так, что трактир на верхнем конце деревни остался без хозяина, и Готфрид вытребовал остаток от своей доли наследства деньгами, арендовал трактир и получил теперь еще одного конкурента — трактирщика с нижнего конца. К верхнему трактиру относилось местное почтовое отделение с телефоном-коммутатором, там бабушка Доротея проводила куда больше времени, чем требовалось, и наслаждалась, слушая чужие секреты.

Дедушка Готфрид поставил свой портновский стол в зале трактира; он взбирался на него, но, едва сделав один шов, слезал — посетитель требовал шнапс, потом сигарету, да еще хотел, чтобы с ним поболтали. Гость уходил, дедушка снова взбирался на стол, обметывал петлю, теперь звонил телефон. Кто-то желал, чтобы его соединили с господином фон Вулишем из Лизкау. Дедушка соединял, снова устраивался на столе, обметывал две петли, и тут появлялся навьюченный, как верблюд, почтальон из окружного города. Дедушка сортировал почту, разносил ее, возвращался обратно, повязывал синий мужской передник, надевал высокие сапоги, шел на поле и превращался в своего собственного батрака.

Время шло. У дедушки Готфрида с американкой родились мальчик и девочка, они росли; краснокожие — приданое, с которым бабушка вступила в брак, — разлетелись по свету. Дядя Стефан выучился на мясника и снова уехал в Америку. Тетя Маргит вышла замуж за крестьянина через три деревни от нашей, а мой отец лежал в окопах во Франции. Бабушка Доротея, «американская красотка», скользила по комнатам, словно пробуя свежезастывшую поверхность льда, и вскрикивала, если наступала подошвой на камушек: она мучается ногами, говорили про нее.

Дедушка Готфрид сидел мрачный и шил, он брюзжал, когда посетители трактира из-за пустяка заставляли его слезать со стола, он бранился с клиентами, приносившими ему теперь вещи только на починку, и в деревне его не называли иначе как «Брюзгман и Пердман»; если бабушка Доротея слышала эти прозвища, она прикладывала палец к губам.

Я приходил каждое утро из нашего домишки при дороге, умытый и причесанный, и щебетал свое «доброе утро», как птица в темном лесу. «Явился», — говорил дедушка Готфрид, наклонялся со своего стола и давал мне поцеловать свою бородку-кляксу. Он все еще носил черный свитер, который приобрел однажды, чтобы походить на моряка и понравиться бабушке. Теперь он был стариком, этот свитер, и сквозь поредевшую трикотажную ткань просвечивала часовая цепочка из поддельного серебра, ибо под свитером дедушка носил жилетку, в ее карманах хранились часы и табакерка с жевательным табаком.

Лодырей и зевак дедушка терпеть не мог.

«Каждый должен работать, иначе мир затрещит по всем швам», — говорил он и потому заставлял меня учиться читать. Дедушка откусывал кусок жевательного табака, засовывал за щеку, доставал изо рта высосанный табак, клал его в пепельницу и подвигал пепельницу мне. Пепельница была страницей моего букваря. «Эмиль Мизер, скобяные и хозяйственные товары, pp., en gros en detail»,[13] — читал я.

— Что значит «en gros»?

— Гросс — значит сто сорок четыре штуки, или двенадцать дюжин, — объяснял дедушка.

— А что будет, когда Мизер продаст свои двенадцать дюжин скобяных товаров?

Дедушка не знал, что ответить, а потому начинал объяснять, что значит «п. п.» после слова товары. Это означало для него «поштучно — почтой».

Следующей страницей нашего букваря был рекламный плакат: Не правда ли, велосипеды Миле самые лучшие?

— А с кем спорит господин Миле?

— Господин Миле спорит с конкурентами, — отвечал дедушка.

Теперь я читал надпись на подставке отрывного календаря текстильной фирмы из Котбуса: «Брюз… Брюз… Брюзгман и Пер… Брюзгман и Пердман! Тут твоя фамилия, дедушка!»

Дедушка Готфрид в ярости скатился со стола и бросился на кухню ругаться с бабушкой. В этот день мы больше не занимались, а окончательное мое обучение прекратилось в тот день, когда я прочел разукрашенное изречение над стойкой: Напивайтесь, собаки, государству нужны деньги. Зато теперь меня охватила жажда чтения. Я читал все, что попадалось под руку, все адреса на конвертах, когда бабушка разбирала почту.

В Центральной Европе в то время умирало множество людей. Отважные немцы не умирали, про них говорили: «Пал в бою». Это было не страшно: кто пал, мог подняться. Но по почте присылали так называемые «пакеты с наследством», обернутые в холстину и надписанные послюнявленным чернильным карандашом. В них доставлялось скудное содержимое карманов «павших в бою», и вот через них-то все и открывалось… Я разбирал каракули ротного фельдфебеля и остриженным под машинку ангелом смерти мчался по деревне, уведомляя односельчан, и они, плача, бежали за мной и забирали пакеты.

Однажды почтальон долго мялся и не отдавал бабушке один из пакетов, а потом наконец сказал: «Соберитесь с силами, мне кажется, ваш сын пал на поле боя». Я помчался домой, крикнул новость матушке через забор, и она без чувств упала на землю. Дедушка Кулька, отец матушки, поднял ее и отправился разузнать, в чем дело. Пал мой дядя Гуго.

Меня выбранили. Я испугался, расплакался и смутно ощутил тайную магию чтения.

На уроках в школе я досадовал: читать я уже умел. Мне было скучно, и я читал истории подлиннее, помещенные в конце букваря. Например, о кайзере и его супруге: «Наш кайзер Вильгельм и его супруга Августа Виктория живут в Берлине…» Затем следовало описание качеств высочайшей пары, а в конце стояло: «Мы любим нашего кайзера».

Шел тысяча девятьсот девятнадцатый год. Кайзер бежал в Голландию, но в наших букварях он по-прежнему оставался на месте. Не удивляйтесь, ведь и сегодня есть такие отцы народа, которые стремятся быть запечатленными в букварях и с назиданием вдобавок: хорошие дети должны любить их.

Мне было три года, когда в мою сознательную жизнь вошел дедушка в своем черном моряцком свитере, мне было шесть, когда он умер. Я видел деда перед тем, как его положили в гроб. Он лежал на носилках, его бородка побелела за время болезни — воспаления легких. Это был первый мертвец в моей жизни, веселый мертвец, потому что дедушка, умирая, раскрыл рот, и ему уже не хватило времени его закрыть. Уж не хотел ли «Брюзгман и Пердман» рассказать нам что-то, о чем молчал всю жизнь? Дедушке подвязали отвалившуюся челюсть кухонным полотенцем, концы повязки торчали над наголо выбритой головой, как ленты чепца у вдовы Больте из книги Буша.

Я знал дедушку всего три года, но обязан ему тем, что через века могу беседовать с древнегреческими философами, с царем Соломоном, Гёте и Шопенгауэром, с Якобом Бёме и Лао-цзы, с Энгельсом, с Лениным и Толстым. Магия чтения!


Лихорадящий, завшивленный, грязный, но здоровый вернулся с войны мой отец, потребовал, как когда-то его отчим, свою часть наследства деньгами и открыл пекарню в деревне на равнине.

За родительским домом по косогору, разделяя пробором высокую траву, мягко сбегала к заболоченному рву узкая тропинка. Чтобы сократить дорогу, мы ходили по ней в поле и перепрыгивали через ров. Коммивояжер Калашке не подозревал коварства узкой тропинки, прикрытой лютиками и маргаритками. Калашке, насвистывая, ехал на велосипеде, опрокинулся в ров и застонал. Чемодан с образцами товаров лопнул, и шпильки, брошки, гребни, куски мыла, флаконы одеколона посыпались в болото. Мы собирали их, а Калашке стонал: «О боже, боже, что мне делать?»

Вечером на куске картона я написал: «Внимание! Здесь гразит апаснасть!» — и прибил его к сливе у заболоченного рва.

Моя матушка, которая еще не успела познакомиться с моими первыми книгами, утверждала, что это было моим первым писательским свершением. Если согласиться с ней, следовало бы признать, что писательство есть предостережение, но оно больше, чем это. Мое тогдашнее предостережение давно устарело, мой брат разбил на косогоре у коварного рва чудесный сад, и множество цветов Центральной Европы назначают там друг другу свидания.

Дядя Стефан, номер первый среди трех краснокожих американцев, как сказано, вернулся в Америку. «Ему нужна свобода», — говорил отец. «Но здесь живу я, его мать», — плакалась бабушка Доротея. Она любила, чтоб мы ее жалели, потому что ее первый муж, наш настоящий дедушка Йозеф, застрелился в Америке. Его извела изжога, рассказывала бабушка, но этой изжогой звалась рыжая ученица музыкальной школы, узнали мы позже.

Умерший или уехавший далеко родственник представляется нам все более прекрасным человеком по мере того, как идет время. Невыгодные черты характера ушедшего просеиваются сквозь сито нашей памяти.

Дядя Стефан был виртуозом игры на губной гармонике, рассказывали нам, он сопровождал свою игру прищелкиванием пальцев и танцевал, как индеец. Деревенский учитель требовал, чтобы дети приветствовали его не по-сорбски, а по-немецки. Дядя Стефан так желал учителю доброго утра, что тот не решался сказать «спасибо». Поговаривали, будто дядя Стефан надавал тумаков привидению и взгромоздил на крышу осла нашего пекаря.

Время от времени приходили письма от дяди Стефана и даже фото. Он, что называется, вышел в люди, или, как принято говорить (и сегодня тоже), выбился наверх, но что значит верх и что значит низ? Дядя Стефан, бывший подмастерье мясника, владел теперь фермой. На фото виднелись два грубо сколоченных бревенчатых дома среди голой степи без единого дерева или кустика. Прерии, ясное дело прерии, мы, дети, не сомневались, что все прерии, и те, что расстилались позади фото, тоже принадлежат дяде Стефану. На другой фотографии дядя Стефан сидел верхом на лошади. На нем была ковбойская шляпа, и он был похож на нашего отца. Он сидел очень прямо и курил длинную трубку. Лошадь дяди Стефана была «с запалом», как говорят лошадники (мое умение разбираться в лошадях выработалось рано); все понятно: огромные расстояния, ветер, прерии — дядя не мог щадить свою лошадь; но вообще-то говоря, для меня, как наездника, по сю пору остается загадкой, как мог дядя скакать верхом с длинной трубкой в зубах.

Дядя Стефан сообщал, что женился на учительнице. Бабушка Доротея таяла от гордости. Из дальнейшего стало ясно, что учительница принесла в семью двоих детей. Бабушка Доротея вздыхала, казалось, она забыла, что сама вышла замуж с тремя детьми. Ее память вообще отличалась странными свойствами. Бабушка утверждала, например, что мы все краснокожие во искупление греха дедушки с рыжей ученицей музыкальной школы, позабыв, что сама она тоже рыжеволоса.

Мне пришлось по душе, что меня не связывают с детьми дядиной учительницы никакие родственные узы, ибо у нее была дочка Мабель, темно-русая девочка с челкой. Я твердо решил жениться на Мабель.

«Если б только Стефан знал…» — повторяла бабушка, ссорясь с отцом или тетей Маргой. Иногда решали написать письмо дяде Стефану, чтобы он уладил спор, но с писанием дело обстояло так: тетя Марга поручала это бабушке, а бабушка — отцу, отец же писем не писал. Правда, каждый раз под Новый год одно письмо все же изготовлялось. Я написал стихотворение для дяди Стефана, где утешал странника, и вложил его тайком в новогоднее послание. Я помню стихи до сих пор, но, видно, они не слишком хороши, в ответном письме дядя Стефан не упомянул о них.

Часто говорят: писать, сочинять означает выражать свою тоску. Нет, это больше, это гораздо больше!


В чердачной каморке нашего дома жил Ганс, шахтер. Он был сиротой с раннего детства, молодой парень с вьющимися волосами, румяными щеками и зубами, словно клавиши рояля. Как многие другие побродяжки — цыгане, кукольники, нищий люд и рабочие-сезонники, — он попал под крылышко моей матери. Он научил меня играть на губной гармонике, не просто дуть в нее, как делала тетя Марга, а ударять языком и складывать руки рупором. Мы играли в два голоса на шахтерских днях рождения вальсы, марши и музыкальные пьесы: «Над волнами», «Конькобежцы» Вальдтейфеля, «Ура, Хейдексбург!» и «Старые друзья». Когда пиво бросалось в шахтерские головы, мужчины плясали у нас во дворе и рудничные лампы кружились на ремнях рюкзаков, как маленькие карусельные гондолы. Иногда танцевал и мой отец, и его пекарский фартук развевался.

В каждой деревне был свой ферейн, и каждый ферейн отмечал день своего основания, но в нашей деревне, кроме того, ежегодно праздновался еще специальный шахтерский праздник — горняцкий бал. Капелла шахтеров играла марш социалистов, шахтеры в форме устраивали шествие по деревне, а на площади — концерт, где исполнялась баллада о шахтере, засыпанном в шахте, на мотив «Волнуется море, вздымаются волны». На горняцкий бал приглашались пенсионеры и инвалиды, работавшие когда-то в шахте, и горняки, переехавшие в другие места. Приглашали и Мартина Мешке, парня из нашей деревни, который «далеко пошел» (где это «далеко»?). Он был оберштейгером в окрестностях Эйслебена, самая «выдающаяся личность» («растущий товарищ», как говорят сегодня), которую произвела наша деревня. Он был женат на бойкой особе, из тех, кто никогда не оставляет в покое, и на горняцком балу она влюбилась в нашего Ганса. С Мартином Мешке все хотели выпить пива, его приглашали танцевать, и он позабыл про свою шикарную жену. На деревенских праздниках наиболее опасны большие перерывы между танцами. Матери кричат вслед дочерям: «В перерывах держитесь все вместе!» Им, деревенским матерям, хорошо известно, что жеребец, догнавший трех кобыл сразу, ничего не добьется ни у одной из них.

О горе, горе! Ганс и жена оберштейгера встретились в перерыве между танцами за старой ригой. Бойкая дама была бледна по-городскому и носила мужскую стрижку, и кто его знает, что они делали за старой ригой, наш Ганс и жена оберштейгера с мужской стрижкой. На них никто не обратил внимания; даже старые деревенские кумушки, сидевшие на скамьях по стенам зала, не заметили ничего, хотя они, прорицательницы будущих свадеб, восседали там, как судьи на ринге, и ничего не ускользало от них. Но сама необычайность соединения жены оберштейгера и простого рабочего исключала всякие подозрения. Танцы продолжались. Объявили белый танец — вальс. Бойкая госпожа Лисси, бледная платиновая лиса, пригласила своего Мартина, но он был уже не столь резвым, как того требуют танцы; он пошатнулся и потащил за собой жену, но она тотчас освободилась, потому что играли вальс с хлопками, а потом вальс «Лунный свет», и хор теноров рыдал, и все пели песню о ясном месяце, который так тихо плывет среди облаков; погас свет, и кто из танцоров кого ухватил, того он и держал, и целовал, и вмешалось ли провидение или рок, только наш Ганс обнял госпожу Лисси, и больше всего им хотелось, чтобы ясный месяц плыл бы да плыл себе в тишине и в темноте своей дорогой еще четыре дня.

После горняцкого бала наш Ганс ходил как больной, румянец на его щеках побелел от любовной тоски. «У него гон», — сказал дедушка, знаток животных. Я испугался, не видно ли по мне, как часто я думаю о Мабель из Америки. Я оглядел себя в зеркале и установил, что мои веснушки ничуть не изменились, по-прежнему коричневыми муравьями карабкались они по моему носу ко лбу.

Спустя две недели после горняцкого бала Ганс снова расцвел и отозвал меня в сторону:

— Думаю, я не ошибаюсь, считая тебя надежным мужчиной.

Надежный мужчина десяти лет от роду! Я вырос в собственных глазах. Отныне мне и море по колено!

Мы сидели на шуршащем сеннике возле кровати Ганса в чердачной каморке. В окно вливался запах цветущей груши, и трясогузка семенила по черепице. Ганс вытащил скомканное письмо в розовом конверте.

— Прочти, если можешь!

Я начал читать.

— Читай вслух!

Я читал вслух. Это было любовное письмо от платиновой лисы. Она не может, никак не может забыть Ганса, писала она, все время думает о нем, а пятна на бумаге — следы высохших слез, писала она, а внизу, где крестики, ее поцелуи, пусть и Ганс поцелует в этом месте бумагу, чтобы она, жена оберштейгера, госпожа Лисси, почувствовала его поцелуи в самом Эйслебене.

Миллионы подобных писем пишутся с тех пор, как стоит свет, для меня это письмо было первым, какое я прочел. Слезы, поцелуи, клятвы и вздохи — чего больше?

Теперь я знал тайну, которой никому не следовало знать. Руки Ганса уныло свисали между колен.

— Считай, для меня это конец. Ты же знаешь, я писать не умею.

И тогда я написал свое первое письмо в Деле Любви, сидя на скрипящем дорожном сундучке Ганса, а его шаткое ложе служило мне письменным столом.

— Пиши: «Высокоуважаемая милостивая госпожа Мешке…» — сказал Ганс.

Мне показалось такое обращение слишком холодным:

— Ее ведь зовут Лисси, и вы на «ты»?

— Пиши, как, по-твоему, лучше!

Я написал: «Высокочтимая возлюбленная, меня тоже мучает тоска, сижу в своей каморке и вижу перед собой твою челку. За окном цветет груша, и филин кричит: Лисси, Лисси!»

Название улицы и номер дома платиновая лиса не указала. Нам следовало писать «до востребования».

— Ты знаешь, что это? — спросил Ганс.

— Такая привычка, — ответил я, выводя завитки вокруг каждой буквы фамилии Лисси, как, я видел, делали коммивояжеры.

Мы глядели на письмо, мы любовались им.

— Работа требует награды, — сказал Ганс, достал ключик из кошелька и открыл свой сундучок.

Плетеные ивовые прутья затрещали, и я увидел содержимое: длинные кальсоны, застиранный тиковый костюм, две выходные рубашки, шахтерская форма… Ганс возился в сундучке, как пекарь в квашне, замешивая тесто. Наконец на свет появился захватанный конверт, откуда Ганс достал пять открыток. Он прижал их к груди и взял с меня клятву, что я его не выдам.

— Вот те святой крест и могила, — поклялся я.

Ганс показал мне голую даму: тело словно из холодного мрамора, груди вольно торчат, и наконец-то я увидел это: в переплетении свитого из волос ласточкиного гнезда над бедрами, совершенно ясно для меня — карман, как у кенгуру, где они вынашивают своих детей.

Мой первый гонорар — мирное разглядывание голой дамы: сначала у картонного колодца, потом с кувшином без воды, на шкуре белого медведя, у гипсового дерева и, наконец, посылающей воздушные поцелуи с мраморной улыбкой на устах.

— Эта тоже была твоей невестой?

Ганс не ответил ни да ни нет. Он был польщен, что я приписал ему подобную невесту.

Ужасно, если Мабель в Америке будет фотографироваться голой! Я решил предостеречь ее в следующем новогоднем письме.

Платиновая лиса ответила, она уверяла, что прижала Гансово письмо к сердцу!

— Вот видишь! — сказал Ганс, словно это он сочинил письмо Лисси.

«Ах, как долго, как долго ждать до следующего горняцкого бала, — вздыхала Лисси, — слишком долго ждать, пока я услышу, как филин выкрикивает мое имя!»

Ганс почесал в затылке:

— Откуда взялся говорящий филин?

«Любимый, я не ношу челки, может, у тебя есть еще кто?» — писала Лисси.

И вправду, она же носила короткую стрижку. Я думал о Мабель, когда писал.

Если Ганс работал, когда приходила почта, моей обязанностью было доставлять ему письма от Лисси. Я, задыхаясь, мчался по пыльной песчаной дороге к шахте, распечатывал письмо, бегал за Гансом туда и сюда, пока он двигал вагонетки, и читал ему вслух письмо. Пламенные уверения Лисси в любви сопровождались жужжанием клети и ударами шахтного колокола.

В ответных письмах я не оставался у Лисси в долгу. Я изобретал такие единственные в своем роде любовные слова, как «юркая синичка», «роса в пустыне», «роза без шипов» или «сверкающее око Большой Медведицы на ночном небе над грушей».

Известно, что все стремится к кульминационной точке. Вот и мне пришлось иметь дело с этой точкой. Она явилась в виде маленького кусочка железа, именуемого ключом, который Лисси забыла в замке своей шкатулки для драгоценностей. Оберштейгер нашел мои письма и прочитал их, ибо он происходил из нашей деревни и не был джентльменом.

Мартин Мешке прибыл в деревню, дабы свершить высший суд над шахтером. Было летнее воскресное утро, перед нашим домом цвели липы. Я сидел на скамейке возле дома, когда они пришли, и солнечный свет играл на гладкой короткой прическе ни о чем не подозревавшей Лисси. Я встал и поздоровался, и только платиновая лиса приветливо ответила мне.

Они вошли в дом; все было спокойно. Я услышал, как отец зовет Ганса, я услышал, как Ганс, насвистывая, спускается по лестнице, потом поднялся шум, и я вошел в дом.

— Наш Ганс? — спросила матушка. — Да он и писать-то не умеет.

Мартин Мешке протянул в доказательство одно из писем, и матушка поглядела на меня; платиновая лиса заплакала, слезы брызнули у нее из глаз, как из гейзера, она достала из брючного кармана оберштейгера носовой платок, а красивые зубы Ганса застучали. Я не мог вынести этого.

— Я писал их Мабель, — сказал я.

Лисси закричала и плюнула Гансу в лицо. Ее слюна, пузырясь, стекала по румяной щеке соблазнителя. Платиновая лиса выбежала из дому, а душистый запах лип ворвался с улицы в дом.

В этом году Мартин Мешке пришел на горняцкий бал в одиночестве. Говорили, что он пришел мстить. Он подогревал свою месть шнапсом. Ему подливали, и месть застопорилась. Мешке сволокли в дом его родителей. Он развелся со своей Лисси, узнали мы. Я увидел, какую неразбериху создают необдуманно написанные слова. Я почувствовал, что писание сродни колдовству.


Мне исполнилось тринадцать лет, стоял теплый февраль, повсюду носились собачьи свадьбы. Однажды днем в мелочную лавочку матушки вместе с нищим прибрела собака. Она пробралась за прилавок, села, и вот она — я! Матушка дала нищему, что полагается нищему, а собаке — кусок сыра. Нищий ушел, собака не уходила.

— Ваша собака? — крикнула матушка нищему. Тот отрицательно мотнул головой и исчез.

Пес был средней величины, с черной волнистой шерстью, коричневые висячие уши окаймляла черная полоска, установить его возраст было невозможно, однако он уже умел разбираться в человеческих лицах.

Матушка отправилась на кухню, пес остался под прилавком. Вошел покупатель, собака положила передние лапы на прилавок, залаяла и снова легла.

Отцу не понравился новоявленный приказчик, мне велели вывести собаку во двор, я потянул ее, она оскалила зубы, она знала, каково снаружи, и потому выбрала себе место внутри. Матушке пес дался, но с места она его сдвинуть не смогла, и всякому, кто подходил к ней, он показывал зубы. Матушке это нравилось.

Собака в лавке? Отец воззвал к правилам гигиены.

— А разве жандарм, когда приходит нас проверять, свою овчарку оставляет на улице? — возразила матушка. Ссора родителей угрожающе повисла в воздухе.

Мой младший братишка отворил двери лавки, принес нашу огромную серую кошку Туснельду и опустил ее на пол перед собакой. Кошка метнулась во двор, собака за ней. Назревший спор родителей был разрешен.

Все, чему покровительствовала матушка, было священно: пришельцу соорудили во дворе будку, ночью он караулил под окнами, за которыми спала матушка, и не упускал лакомого куска. Дедушка считал пса бродягой и ждал, что он снова убежит, но пес остался. Мы назвали его Флок, он защищал всех членов семьи, бежал рядом с велосипедом, сопровождая деда в поле, а когда мерин начинал играть, Флок пытался его сдержать, отчего мерин приходил в еще большее неистовство, а дедушка чертыхался.

Три раза в неделю мы развозили хлеб по окрестным деревням. В летние каникулы эта обязанность возлагалась на нас с братом.

Одно удовольствие было сидеть под защитой парусинового навеса, не боясь ни ветра, ни дождя, ни палящего солнца. Фыркала лошадь, в такт позвякивали колечки и цепи постромок, облачка пыли взметались из-под лошадиных копыт. Я правил лошадью, брат продавал хлеб. И вот однажды мы не послушались дедушки и взяли с собой Флока, он резво бежал за фургоном.

Мы выехали на шоссе. Наш гнедой не переносил автомобилей, стоило показаться на дороге машине, как он шарахался, увлекая нас в канаву. Я заранее вытянул его кнутом, чтоб он и думать позабыл про свои штучки, он тут же перешел в галоп. Я попытался сдержать его. Флок вырвался вперед и залаял. Я натянул вожжи, мерин вздыбился, собака отлетела в сторону, мерин направился к ней. Дело принимало опасный поворот.

Мой брат не переносил лихой езды, он повалился на дно повозки и уткнулся лицом в ладони. Впереди показался грузовик. Меня пронизало внезапное желание — пусть переедет чертову собаку. И тут же раздался визг, а потом только грохот колес. Мне удалось остановить мерина.

— Что случилось? — спросил брат.

— Боюсь, уж не задавили ли они собаку, — сказал я.

Брат выпрыгнул из фургона и вернулся с мертвой собакой на руках; с морды тоненькой ниткой стекала кровь, тело еще не остыло. Мы засунули Флока в торбу, привязали его снаружи к фургону и заревели в голос.

Я терзался, обзывал себя убийцей: ведь это я пожелал ему смерти, и мое желание сбылось. Случайность? Или не случайность?

Кончились летние каникулы, я снова ютился в подвале на хлебах у дворника. Перед окнами подвала росли буки: прохожим на радость, нам на горе — они загораживали солнце. Тень и солнце — два полюса жизни.

В подвальной квартире всегда пахло светильным газом. В «бумажном погребе» — царстве крыс, складывалось содержимое корзин для бумаг, и, когда кто-нибудь заходил туда, запахи заплесневелого хлеба, гнилого мяса, тухлой колбасы врывались в дворницкую.

На стене в нашей комнате красовались рога антилопы, а с газовой лампы свешивалось страусовое яйцо; в полдень оно покачивалось в клубах пара, поднимавшихся над суповой миской, и белой бомбой нависало над моей головой, когда я готовил уроки.

Мой хозяин в свое время немало потрудился на строительстве железной дороги в так называемой немецкой юго-западной Африке, и за работу в раскаленной пустыне родина вознаградила его местом дворника в школе — зато он имел право именоваться чиновником! Десять ступенек вели вниз, к нам в подвал. Спустившись, вы попадали в частичку немецкой юго-западной Африки; мой хозяин имел обыкновение говорить: «Уж если кто знает, что такое негр, так это я. Как бы вы посмотрели, если б я подметал классы и распевал при этом? А негру, ему петь необходимо: пение, галдеж, всякая там дум-да-да — вот что такое немецкая юго-западная Африка!..»

Я знал наизусть все его речи и, когда меня спрашивали про страусовое яйцо, отвечал: «Если кто знает, что такое негр, так это мой хозяин…»

В середине двадцатых годов ему удалось утолить свою жажду сенсаций, собственноручно соорудив радиоприемник. Дворник стал одним из первых радиослушателей в нашем городке и теперь вновь чувствовал себя первооткрывателем, переживая с помощью наушников разнообразнейшие приключения. По вечерам он лежал на кушетке с дугой от наушников на блестящей лысине. Его жена, прямая и сосредоточенная, водрузив на нос пенсне, сидела под страусовым яйцом, погрузившись в чтение романа, публикуемого в «Моргенпост»; мужу не терпелось вовлечь ее в свои приключения:

— Минна, возьми наушник, уже начинается, «На верблюде через пустыню»… Минна!

Минна, погруженная в любовные переживания «Деревенского учителя Уве Карстена», отнюдь не желала влезать на спину верблюда; хозяин брался за меня, но я тоже не хотел в пустыню — я писал.

— Что ты все пишешь и пишешь? Никак проштрафился? — Он снимал наушники, брал мою тетрадь и читал.

Я писал рассказ. Название и три страницы были уже готовы.

— Минна! Послушай, Минна, он пишет рассказ!

Хозяйка оторвалась от романа про любовь и сняла пенсне. Она меня недолюбливала. По ее мнению, я не слишком удался родителям, я был недостаточно груб для мальчика.

— Сколько раз я говорила, что он настоящая девчонка, — отрезала она, взяла наушник и отправилась в пустыню.

Горела лампа, шипел газ. Я писал много вечеров подряд, я писал рассказ о собаке. Рассказ назывался «Флок».

Говорят, писатель пишет о том, что у него на сердце. Если б так! Писать означает гораздо больше.

Все, что мы рисовали или малевали красками в свободное от школы время, мы показывали учителю рисования. Если ему, учителю, что-нибудь нравилось, он отсылал это в редакцию журнала «Искусство для юношества».

Рисование было не тем предметом, где я блистал, но в журнале печатали также стихи и рассказы школьников. Я отдал свой исчерканный вдоль и поперек рассказ о собаке учителю рисования, и этот наделенный художественным вкусом человек поработал над ним. Собственно говоря, это полагалось бы сделать учителю немецкого языка, но главным занятием того был «патриотизм»: на торжественных собраниях он громче всех пел: «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес!»

Историю о собаке опубликовали в журнале. Я впервые увидел свое имя напечатанным. Я пережил то, что всем печатающимся приходится переживать снова и снова, — реакцию окружающих. Одни стали в позу — словно я не рассказ написал, а занялся фотографией, другие избегали меня, как будто я писал не рассказы, а доносы, и лишь немногие поглядывали на меня сочувственно — я написал то, что они думали.

— Погляди-ка, Минна, его напечатали, — сказал мой хозяин.

Хозяйка презрительно усмехнулась. Матушка возгордилась, отец был рад, что мои писания ничем повредить ему не могли.

Я снова устремился в жизнь, запутывался, выпутывался, запутывался снова — словом, жил, и позабыл о напечатанном рассказе и даже потерял его. Но однажды летним днем в конце шестидесятых годов к нам пожаловали нежданные гости. Наш Визенталь лежал погруженный в тяжелую полуденную дрему, но в воздухе уже начинали свой хоровой концерт шмели, пчелы и мухи, а воробьи и карликовые курочки купались в горячем песке под кустом бузины у коновязи. Автомобиль остановился там, где обычно останавливаются непосвященные — подле мостика через ручей. Юркие человечки быстро выскочили из машины и с жужжанием закружили вокруг наших владений в поисках входа.

Мы вышли к ним. Мужчина, возглавлявший группу, представил:

— Фрау Эльстер с телевидения… с семьей.

«Нежданные гости» редко приезжают просто так: они хотят поглядеть на пони, получить автограф, пригласить нас для совместной работы, взять интервью, выпытать что-нибудь, проверить или даже установить контакты.

Фрау Эльстер несла тяжеленный фолиант, вероятно образец для телевизионного кукольного спектакля; по-моему, я был не слишком любезен с ней, но, когда в комнате она пододвинула ко мне толстый том, я увидел рассказ о собаке, написанный, когда мне было тринадцать лет. Фолиант был переплетенным комплектом журнала «Искусство для юношества» за тысяча девятьсот двадцать шестой год. Фрау Эльстер раскопала его в букинистической лавке. На меня повеяло детством, мое предположение, что ни одна улыбка, ни один вздох, ни одно слово и ни одно движение не пропадают на этом свете бесследно, укрепилось.

Мне было двадцать лет, я работал в пекарне неподалеку от Котбуса. С утра пек хлеб, а после обеда отвозил его на трехколесном мотороллере в город и продавал там. Месить тесто, выпекать хлеб, продавать его людям, которые тут же его уничтожают, — неужели я живу для этого? И так всю жизнь?

Проблемы Фауста на низшей ступени; но что такое низко, а что такое высоко?

И Мефистофель явился.

Мой хозяин откармливал свиней черствым хлебом, размачивая его в рыбьем жире для скота. Поставщик рыбьего жира отозвал меня в сторону:

— И чего ты пропадаешь здесь в мучной пыли? Молодой человек должен идти вперед и вверх.

Я верил тогда, что есть «вперед» и есть «вверх». Человека звали Кубиак. Ему было лет под сорок, он брил голову, обладал боксерской челюстью и был беззастенчив не только по внешности. Недавно его произвели в генеральные представители рыбьего жира, он разъезжал в автомобиле и взял меня с собой на выучку. Его речь напоминала трескучий ярмарочный фейерверк. Родом он был из Хойерверды, говорил и по-немецки, и по-сорбски — одинаково плохо, угощал деревенских детишек сахаром, расточал комплименты женщинам и старухам, восхищался быками, коровами, лошадьми и курами — кто из крестьян устоит перед этим? Зато свиней Кубиак не очень-то расхваливал:

— Что это у тебя со свинками, сосед? Весь скот у тебя — загляденье, ткни пальцем — сок брызнет, а свиньи точно пустые кисеты! Ты им, что ли, рыбьего жира не даешь?

— Да я давал им, такое белое… — оправдывался крестьянин.

— Может, ты им керосин давал? Только не рыбий жир. — Кубиак доставал из кармана пробирку с образцом и капал собеседнику на палец: — Лизни!

Крестьянин лизал.

— Чувствуешь, язык дрожит?

Крестьянину и впрямь казалось, что он чувствует.

— От тетрамина. Это жир из печени кита. — Кубиак доставал из портфеля альбом с фотографиями. — Гляди, слева — подсвинки, кормленные рыбьим жиром, справа — не кормленные, и тем и другим по три месяца. Видишь разницу?

— Конечно, если оно и вправду так — чудеса, — соглашался крестьянин.

На улице Кубиак объяснял мне:

— Они такие сговорчивые только при первом заказе, потом придется поработать языком по-настоящему.

Мы завернули во двор, где хозяйка развешивала белье, она была дома одна.

— В жизни не видал такого белого белья, ну точно снег!

Кубиак поинтересовался, какие средства для стирки она применяет. Женщина показала на свои руки. Кубиак восхитился, а заодно похвалил ее «безупречную фигуру». Медленно, постепенно, кругами подводил он дело к свиньям и рыбьему жиру. Крестьянка подписать бумагу отказалась. Но Кубиак и тут не растерялся:

— Да уж не стесняйтесь, соседка, нас не проведешь, мы сразу видим, кто хозяин в этом доме. — И женщина подписала.

— Тут уж ни перед чем останавливаться не приходится. Молодой муж весь день надрывается в поле, она и не получает, чего ей положено, как жене. Почему бы и не помочь ей, раз уж ты очутился под рукой? Он ее отколотит за подпись, она все стерпит, но ни в жизнь не скажет, что валялась с тобой на сене.

Продажа рыбьего жира была самым легким делом на свете, если смотреть на мир глазами Кубиака, но, сколько я ни старался, торговца такого покроя, как Кубиак, из меня не вышло. Я и нынче не гожусь в агитаторы.

Я пришел к старику крестьянину. Его лицо казалось вырезанным из коры старого тополя, щеки в серых бороздах, в углах рта коричневые пятна табачного сока.

— Ага, это ты пришел, очень кстати, — сказал он.

У меня захолонуло сердце. Дело развивалось стремительно. Крестьянин повел меня на кормовую кухню: там у печи стояла его жена с пятнами сажи на лице, батрачка грязным полотенцем сгоняла мух со стола, это было все равно что пытаться смахнуть волны с поверхности пруда. Из кормозаправника вместе с паром вырывался запах вареной картошки. Подошел батрак. Я показал им свои брошюры, расхвалил рыбий жир, мой альбом они передавали из рук в руки, и наконец я вытащил флакончик с жиром и предложил хозяину лизнуть.

— Зачем, я ведь не свинья, — ответил он и велел батрачке помешать свиное пойло, а мне — вылить туда мои образцы.

Пойло вывалили в кормушку холощеному борову, тот, чавкая, вылизал корыто, поднял голову и с визгом потребовал еще.

— Это была маленькая проба, а теперь устроим большую. У тебя есть канистры с жиром?

Батрак захохотал. Он радовался, что на этот раз в дураках остался не он.

Я терял мужество. Если мне удавалось заключить один контракт, проваливались девять других. Как-то я зашел к вдове, еще раздавленной горем, она пожалела меня, такого тощего и бледного. Подсчитала что-то на пальцах и согласилась купить канистру рыбьего жира, если я смогу устроить, чтобы наше соглашение вступило в силу через два месяца. Я знал, что не могу этого устроить, но обещал. На обратном пути меня охватило раскаянье: я поступил как Кубиак. Я разорвал бумагу, подписанную вдовой.

У меня родилась новая торговая идея. Я работал в поле и на лугах вместе с крестьянами, рассказывал побасенки, пел песни собственного сочинения и понемногу, постепенно расхваливал свой рыбий жир… Но крестьяне и это принимали за шутку. Они охотно угощали меня обедом, но жира не покупали.

Я потерял мужество и впал в ярость. Она подзуживала меня поджечь ригу и поколотить кого-нибудь. Я курил, пил и носился с мыслями о самоубийстве.

Веревкой я уже запасся, дерево выбрал. Это произойдет на шоссе… Я не вернусь в пекарню, я не буду больше подобно медиуму, излучающему флюиды, то производить хлеб, то заставлять его исчезнуть, я не буду больше валять дурака перед крестьянами. Пели овсянки. У меня не было больше никаких желаний… Овсянки все еще пели, когда я проснулся. А что, что если я начну писать?

Писать!

У меня сохранились небольшие сбережения еще от моих пекарских времен — я собирался купить пишущую машинку, — теперь же я решил потратить их на писание и поселиться в гостинице на окраине какого-либо городишки в Шпреевальде.

Первый день я писал по велению страсти к отмщению, второй день я писал по велению моего горя, третий день я писал по велению мучивших меня сомнений. Бог умер, мир рушился.

И я снова задумался: этого ли я хотел? Чего же я хочу, чего же я хочу, черт побери?

Я хотел написать роман, я прочел кучу семейных романов и вскрыл их схему: нужно описать любовные отношения, их необходимо снабдить трудностями, чтобы получилось достаточное количество газетных продолжений. Лучше всего взять возлюбленную из низших и возлюбленного из высших слоев общества. Преодоление социальных препятствий увеличивает размеры романа. Хорошо проходит артист, скажем, скрипач-виртуоз, годились и далекие страны, лучше всего Америка, где мойщики посуды вырастают в миллионеров, словно шампиньоны на конском навозе.

Я создал любовную пару: скрипач из кафе — помесь Паганини с французским парикмахером, девушка была своевольным отпрыском графского рода Гертц из Вюрцберга.

К сожалению, мне не удалось достаточно растянуть развитие их любовной связи. Я всегда был слишком стремителен в любви. Романа едва хватало на десять газетных продолжений. Все равно, что ничего…

Я лежал без сна в гостиничном номере: почему бы не написать о людях, которых я знаю? И я начал все сначала. Как по мановению, в действие вошел препротивнейший крестьянин из времен моей торговли рыбьим жиром. Относительность понятия времени выявилась для меня. Все, что я когда-либо делал, находилось в прошлом, в некоей пустыне, но я оглядывался назад, и пустыня расцветала, а сухие травы отступали на задний план. Я общался с людьми и вещами и познавал их заново; мне было легко, как легко пушинке, подхваченной попутным ветром.

Через полтора месяца мои сбережения растаяли. Надо было поскорее подвести роман к концу.

Денег на пишущую машинку я не жалел. У меня в руках был роман, и я, как триумфатор, вернулся в пекарню. У остальных подмастерьев хранились в сундучках часы или кольцо с печаткой, у меня — роман.

Великий мастер парадокса Брехт говорил, что фабула любого романа укладывается в одну фразу. Моя фраза прозвучала бы так: деревенский парень ссорится с отчимом, уходит работать в город и возвращается домой после того, как отчим прочел его роман.

Я обложился газетами и журналами, в которых печатали романы с продолжениями, ибо я хотел предложить им свой роман. В одной из газет я наткнулся на объявление, созданное словно специально для меня: «Почему вы не пишете романов? Попробуйте! Каждый может написать роман. Пришлите нам ваш роман, мы оценим его и передадим в газету. Редакция Лессинга».

Контора Лессинга помещалась в аристократическом районе Берлина. Я отправил мой роман туда.

Ответ пришел незамедлительно. Я прочел его в том единственном месте, где пекарский подмастерье может посидеть днем. Господин Лессинг, возможно косвенный потомок моего великого соотечественника из Каменца, сообщал, что мой роман можно было бы показать кому следует, но его нельзя показать, так как он написан от руки и носит следы моей правки. Господин Лессинг предлагал перепечатать рукопись на машинке. Пятьсот марок за любезность.

Ради моего романа я стал попрошайкой. Сестра взяла деньги из сберкассы, бабушка залезла в свой чулок, у тети были припрятаны деньги, вырученные за яйца, дед, матушка — все стремились сделать из меня романиста и оказать вспомоществование господину Лессингу на сумму пятьсот марок.

Излишне рассказывать, чем это обернулось: из конторы Лессинга прислали мне машинописную копию романа, которую я мог давать читать моим кредиторам. Единственным человеком, кто его прочел, была, по-моему, матушка. Все ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Господин Лессинг вернул роман, прислал оригинал и четыре копии и уверял, что предлагал его множеству газет, но все его отклонили, а в постскриптуме господин Лессинг прибавил: «Между нами, роман недостаточно плоский для них». Утешение ценою в пятьсот марок.

Не знаю, был ли мой роман плоским, высоким, глубоким, длинным или широким. Я никогда не перечитывал его. Он существует до сих пор и желтеет на чердаке в одном из двух заморских чемоданов, наполненных пробами пера.

— Как поживает твой роман? Когда выйдет твой роман? — спрашивали тетя и сестра, спрашивали все, и я не мог этого больше выдержать. Я убежал и добрался до Нижнего Рейна. Едва я попал туда, как начал писать снова. Я вцеплялся в землю всеми своими корешками. Я был как пырей на почтенном поле ржи.

Одни пишут потому, что им хочется писать, другие потому, что не могут не писать. Было время, когда подобная классификация мне нравилась: я относил себя к высшим, к тем, кто не может не писать, но тогда я еще не знал, что графоманы тоже не могут не писать, они одержимы манией писания.


Теперь самое время рассказать про моего друга, про наши разговоры и развлечения в чужой стране. Он был ученый, специалист по вопросам культуры, доктор наук, носитель нескольких почетных званий и титулов. Я не перечисляю их, ибо мне надоело помешательство на титулах: разве не было сказано однажды, что главное — человек.

Мы знакомы давно, доктор наук и я; когда-то он был сцепщиком на железной дороге, а я — рабочим на фабрике, потом он стал работником отдела культуры в районном совете, а я — сотрудником районной газеты в том же городке. Его характеру уже тогда была присуща склонность к исследованиям и аналитический дар такой силы, что его можно уподобить лишь рентгеновским лучам; я же всегда — но как охарактеризовать самого себя! — был потребителем, потребителем жизни.

Коренастый и приземистый, он походил не столько на бурав, сколько на пробойник. На месте женщин я счел бы доктора красивым: он так раздувал ноздри! Что касается меня, я могу похвалиться только рыжей бородой.

Мы давно не виделись: вначале уходишь в свою специальность, потом теряешь друг друга из виду — прогресс! Что он такое, этот прогресс, кто измеряет его шаги?

Мы встретились за границей, на курорте, мы оба страдали болезнью суставов; снабженная всякой медицинской латынью, болезнь эта выглядит весьма внушительно, в народе ее попросту называют ревматизмом. Доктор заработал свой ревматизм, сидя за столом, я — верхом на лошади. Жизнь поизносила нас.

Мы встретились в столовой санатория, он еще не ел, я уже поел, мы оба спешили, каждый по своим делам — санаторные процедуры! Мы на ходу порадовались встрече, на ходу повздыхали, мол, «не молодеем».

Второй раз мы встретились в так называемом «зеркальном бассейне». Я сидел на кафельной скамье, по горло погрузившись в сернистую воду, температура воды достигала сорока градусов, и под куполом ванного заведения стоял сернистый туман, как в мастерской, где вулканизируют шины.

Доктор наук спустился по кафельным ступеням, и я с удовлетворением отметил, что он полноват, ибо в остальном — с точки зрения женщин — он был более видным мужчиной, чем я. Он не узнал меня: он влез в бассейн без очков и застонал; все стонут в этом бассейне, ибо он усмиряет всякую боль, где бы ни болело. Мы сидели, пока жар не ударил нам в голову, тогда мы начали бродить в воде: два американца, трое датчан, чехи, словаки, пятеро венцев, шестеро баварцев, один шейх из Кувейта, доктор наук и я. Бредя по бассейну, доктор наткнулся на меня и даже без очков узнал. Мы сели рядом на кафельные сиденья, зеленовато-желтая вода доходила нам до подбородков, и доктор доброжелательно спросил:

— Пописываешь? О чем сейчас?

— О писании, — ответил я.

— Пописываешь о писании? — Он, казалось, не поверил, что я способен на такое.

Два дня спустя мы встретились там, где отпускают грязевые аппликации, и опять в чем мать родила. Доктора направили в кабину номер восемь, а меня в кабину номер семь; ко мне первому пришли санитары с грязью, они покрыли мое ложе серо-черной массой — приготовили для меня перину, если угодно. Наши кабины разделяла только тонкая деревянная перегородка, доктор обошел ее и поглядел, как покрывают мое ложе грязью, и спросил:

— Ну и как?

Разговор прервали. Мне велели взобраться на лежак и теперь стали покрывать грязью меня, затем обернули сначала темной, потом светлой простыней, а под конец закутали в белое войлочное одеяло из овечьей шерсти.

То же проделали с доктором. Санитары укатили тележку с грязью, все стихло, мы, два обитателя Центральной Европы, лежали, спеленутые в кокон, и доктор, подняв голос, обратился ко мне через перегородку:

— Я насчет того, как обстоит дело с писанием?

— Именно это я и пытаюсь установить, — сказал я.

— Путем писания установить, что такое писание? Ползучая эмпирия и т. п.!

Подошел санитар, вытер мне пот со лба и спросил, как я себя чувствую. Я кивнул сдержанно, как человек, у которого болят зубы, и стал ждать, но доктор наук больше голоса не подал. По-моему, он уснул под покровом грязи.

Мне было предписано ежедневно плавать в бассейне с горячей минеральной водой. Это было приятно, но меня раздражали представители всех частей света, превращавшие эту процедуру в развлечение, они заказывали официантам вермут, бросались громкими именами и мешали моему литературному плаванию.

В шесть часов утра я пошел к портье, и за пять крон мне открыли калитку в парк, и теперь весь бассейн принадлежал мне одному: майское утро, морозное дыхание с вершин Малых Бескид, но вода в бассейне — тридцать восемь градусов. Соловей уже пел, а кукушка еще куковала. Запах цветущей сирени в каждом порыве ветра. Вода зеленая и прозрачная, и лепестки жасмина на ней.

Я услышал чье-то пыхтенье, меня настигал доктор наук. Из своей комнаты он углядел, что я уже плаваю. Мне стало досадно — не для того давал я чаевые. Не услышать мне теперь ни соловья, ни кукушки. Доктор наук был в отменном расположении духа и, вернувшись к нашему разговору, спросил:

— А вообще, что оно такое, искусство?

— Понятия не имею, — буркнул я между двумя гребками.

— Я это установлю. — И, продолжая плыть, он ухитрился поднять указательный палец. — Я установлю, что такое искусство, можешь мне поверить!

Видно, на моем лице отразилось недоверие, ибо доктор удалился, как мне показалось, с несколько обиженным видом.

Я еще немного поплавал, недоумевая, почему ученый взывает к вере. В этот день я не пошел обедать в столовую. Я поел в городе.

Казалось бы, в санатории наша старая дружба должна была восстановиться, но, вероятно, мы оба утратили способность к ней. Каждый из нас делал свое дело. Он исследовал, я писал. Признаки наших профессий лежали на нас Каиновой печатью.

В четвертый раз мы встретились в том углу бассейна, где царили массажисты. Массажистов было четверо, и они работали около лежаков, стоявших один подле другого. Доктор наук лежал на животе, а я на спине, и нас массировали. Я никак не предполагал, что доктор возобновит наш разговор в такой обстановке, но, перевернувшись на спину, он спросил:

— Как начинают писать? Романы и т. п.?

Он хотел узнать, я хотел ему помочь и спросил в свою очередь:

— Как думаешь, с чего начал я?

Массажист сгибал и разгибал мне пальцы на ногах. Я кряхтел. Массажист доктора прошелся по его позвоночнику вверх и вниз, но он тем не менее ответил:

— Прежде всего, так мне думается, ты должен осознать, где находится центр тяжести, идеологический центр тяжести, так мне думается.

Я стонал, массажист похлопывал мои бедра ребром ладони.

— Я обычно начинаю не с идеологического и не с центра тяжести, а с того, что полегче.

Доктору в это время разминали икры, он мог чуточку перевести дух и спросил:

— В твоем, например, первом романе в чем заключалась эта идеологическая легкость? — Он презрительно усмехнулся.

— В моем, например, вошь и т. п.

— И точка, — сказал массажист, словно он принимал участие в нашем разговоре.

Доктор удалился не прощаясь. По-видимому, он решил, что я издеваюсь над ним. В следующей беседе я предполагал обосновать свое утверждение, но больше мы с доктором в санатории не встретились. Он приехал сюда раньше, чем я, и уехал раньше меня. Вряд ли мы и дома когда-нибудь встретимся. Специализация! Осталось единственное утешение: иногда случается прочитать друг друга.


В деревню приехал кукольный театр. Упряжкой пони, тащившей фургон, правила женщина со сверкающими южными глазами и блестящими серьгами, на телеге с пожитками сидел мужчина с закрученными усами, он размахивал шляпой и пел:

— Марионетки, марионетки, сегодня вечером выступают марионетки!

У бокового окошка фургона, раздвинув занавески, стояла девочка с черными локонами и разглядывала деревню и нас, детей, ее будущих товарищей игр. Мне почудилось, что на меня она посмотрела особенно приветливо.

Вечером мы с тревогой следили за судьбой прекрасной Геновевы. Изгнанная мужем, она жила в лесу и питалась со своим ребенком только кореньями и молоком дикой лани. Нас приводили в трепет судьбы этих маленьких, искусно сделанных человеческих подобий, подвешенных на нитках.

На бис дочка кукольников вышла на сцену и взяла на руки Касперля. Они сидели в кукольной комнате: маленький Касперль и большая девочка, и свет от рампы делал ее еще прекрасней.

— Как тебя зовут? — спросил Касперль.

— Суламифь Мингедо, — ответила девочка, и для меня ее имя прозвучало перезвоном колокольчиков. Суламифь спела вместе с Касперлем песню чужих, дальних краев, и я уговорил сестру подружиться с Суламифью Мингедо, и сестра подружилась с Суламифью Мингедо, и мы заходили за ней перед школой, мы оберегали ее от дурацких расспросов и выучили с ее голоса чужеземную песню:

Всякой розе, что кивает

Нам головкой гордой в мае,

Суждено, под ветром тая,

Облететь и умереть.[14]

Я прилежно вызывался отвечать и на уроках закона божьего, и на арифметике, чтобы Суламифь увидела, сколько я знаю. Солнце освещало классную комнату, в его лучах вспыхивали яркие шары гераней и блестели черные локоны Суламифи. Учитель расхаживал по классу, поучая: «И сказал тогда господь: „Кто из вас без греха, первый брось на нее камень.“». Учитель запнулся, уставился на голову Мингедо, дотронулся до ее пробора указкой и с невероятно брезгливой гримасой проговорил: «Вошь!»

У всех нас, учеников деревенской школы, время от времени появлялись вши. Вши воскресали на наших головах, словно к жизни их пробуждало солнце. Вшей приносили с собой дети бродячих погонщиков, кочующих цыган. Завшивленных отсаживали за особую парту. Она находилась в темной половине класса между печкой и шкафом для географических карт. На этой парте стоял глобус. Таким образом, вшивые могли хотя бы мысленно совершить путешествие на райские острова, где нет вшей. Суламифь Мингедо пересадили за парту для вшивых.

Когда вши появлялись у моей сестры, матушка втирала ей в волосы сабадилловку и надевала на три дня особый чепчик — это означало: все, что можно сделать, сделано.

Мы попросили матушку надеть сабадилловый чепчик Суламифи, но матушка отказалась: она не вмешивается в чужие семейные дела.

После уроков смуглые ноги Суламифи унесли ее от нас, она скрылась в фургоне и больше оттуда не показывалась.

Я дрался из-за Суламифи с мальчишками, а однажды в отчаянии вопросил тоном евангельского проповедника: «Кто из вас без вшей?!» В ответ мальчишки загоготали. На уроках я глядел на парту изгоев, но Суламифь не отвечала мне ни единым взглядом. На уроках много говорили о душе. Моя душа кровоточила. Огромный и грозный учитель расхаживал по классу, как бог Ветхого завета, не внемлющий страданиям человеческим.

Мы пошли на последнее представление кукольного театра, распевая чужеземную песню: «Всякой розе, что кивает…»

А семья Мингедо отправилась дальше. Снова за кучера сидела красивая фрау Мингедо, снова ее муж размахивал шляпой, на этот раз в знак прощания. Суламифь спряталась от наших взглядов. Человечество разделилось для меня на две части: вшивых и невшивых.

Прошло много лет. Я снова жил в родной деревне и ведал здесь канцелярией. Два года назад кончилась война, и все отмечали это событие скромными торжествами. Мне предстояло рассказать о значении этого дня в школе, и вот я стоял в классной комнате своей старой деревенской школы и смотрел на старые изрезанные и исчерканные парты с выцарапанными первыми буквами чьих-то имен. Над кафедрой висел портрет Вильгельма Пика. Не стоило вешать его на этой стене, ее слишком загрязнили портреты прежних политических деятелей!

Я стоял на священной кафедре, с которой меня некогда поучали: неужели теперь настала моя очередь поучать? Мой взгляд упал на глобус: сильно помятый символ, он по-прежнему возвышался на парте для вшивых. Здесь не сидел никто.

Вернувшись в свою нетопленую канцелярию, я начал писать рассказ про эту парту. Я вспомнил Суламифь Мингедо, детей бродячих поденщиков и детей батраков из имения. Рассказ о парте вшивых становился день ото дня длиннее. Я писал и писал, случалось, для того, чтобы заглушить голод, но иногда мною овладевало чувство парения, знакомое мне с детства, — именно им порождается прекрасное в произведениях искусства…

Я стал работать в газете. Рассказ о парте вшивых я взял с собой на новое место. Я писал репортажи, отчеты, критические статьи, я редактировал и рецензировал, а по ночам, вернувшись после долгого заседания, я «для отдыха» писал свой рассказ. Я писал не по заказу, я писал, несмотря ни на что. Искусство всегда возникает, несмотря ни на что.

Если мне случалось лечь спать вовремя, я вставал в три часа ночи, я писал каждое воскресенье, и все праздничные дни, и три года подряд по отпускам. На фотографиях тех лет я бледен как полотно, глаза у меня как у собаки из сказки Андерсена.

Роман появился двадцать пять лет назад. Его читают до сих пор. На первой его странице рассказана история о парте вшивых.

Так я пришел к писательству, так оно пришло ко мне и овладело мною. Что такое писательство, я не знаю и по сю пору. Мой знакомый доктор наук обещал, что мне объяснят это. Я знаю, это произойдет в тот день, когда ученые создадут искусственную жизнь; мы до этого не доживем.

Загрузка...