Из книги «СИНИЙ СОЛОВЕЙ, ИЛИ ТАК ЭТО НАЧИНАЕТСЯ» Перевод Э. Львовой

Как я познакомился с моим дедушкой

Я родился в среду, в десять часов утра, если кого интересует точное время. Хотя месяц август дружит с грозами, гром не гремел и солнце не стояло в созвездии Девы, и рождение мое происходило отнюдь не по-гётевски.

Матушка моя утверждала, что, едва появившись на свет, я огляделся вокруг так, словно мир наш был мне давно знаком. Впрочем, рассказала она об этом только после того, как напечатали мою первую книгу. Всезнающий взгляд, которым я обвел все вокруг, едва появившись на свет, был с моей стороны уловкой, и мне еще много раз в жизни приходилось прибегать к этой уловке: ведь стоит тебе только показать, что ты удивляешься, как прослывешь наивным и сразу окажешься во власти своих современников-хитрецов.

Правда, мы с матушкой по-разному смотрим на мое появление на свет — ведь для нее я был «здесь» уже в то время, когда сам я предполагал — ошибочно, — что нахожусь еще на «ничейной земле». Это доказывает, что я не чудо-дитя, ибо только чудо-дети помнят первые минуты своей жизни и способны описать фартук повивальной бабки; они торжественно возвещают, что фартук этот был «белее снега», и все чудоверцы приходят в изумление.

Пока что мы можем выбраться в этот мир только через материнское лоно, другой двери нет, однако я читал, что уже идут поиски иных возможностей; но если инкубатор, производящий человеческое потомство, над которым работают ученые, первыми придумают изобретатели в стране с антигуманистической системой правления, то предприниматели откупят и отнимут у профессоров проект такого инкубатора и наладят серийный выпуск homunculi — дешевых рабов и солдат. В ответ другие страны тоже начнут выпускать подобных homunculi, и едва я подумаю о последствиях, как мне хочется воскликнуть вместе со Швейком Гашека: «Как раз этого я и боялся больше всего на свете!»

Но я отклонился в сторону. Я не вполне уверен, что такое можно себе разрешить в самом начале рассказа: не так уж много читателей склонно пробиваться сквозь дебри повествования, большинство предпочитает, чтоб их заманивали в эту чащу сладостной, как звуки флейты, фабулой.

Итак, меня родила женщина. Мать моя была прилежна в любви и через три месяца после моего рождения уже приступила к созданию второго человека; она наделила мою сестру ногами и руками, осязанием и обонянием — всеми тонкостями человеческого естества, ибо человеку необходимо множество всякой всячины, чтобы здесь, в нашей видимой жизни, говорить и действовать. Моя бедная матушка ослабила себя двумя этими столь близкими по времени трудовыми достижениями. Жизненные соки ее устремились теперь вовнутрь, для меня их живительный источник иссяк. Я стал чахнуть, и, когда мне исполнилось полгода, пребывание на этом свете опротивело мне; без помощи сигарет я начал задыхаться от судорожного кашля, получил воспаление легких и приготовился взять у жизни окончательный расчет.

И когда моя дряблая кожа повисла на костях, как парусина на проволочном остове огородного пугала, вмешался мой дед. Он начал прикармливать меня — без него я бы умер; об этом он напоминал мне всю жизнь, даже на своем смертном одре он не забыл об этом.

Итак, я был рожден дважды. И хотя это название модного политического шлягера, такая штука, как второе рождение, существует на самом деле: второе рождение телесное и второе рождение духовное. Мое — было телесным, и рождал меня второй раз дедушка; это отчасти объясняет, почему мы были близки с ним все мое детство и долгое время потом.

В земной жизни человека бывают стечения обстоятельств, которые мы называем несчастьем. Несчастьем может быть, если человек не знает тех двух людей, которые дали ему жизнь. У меня получилось так, что с создателем своим я познакомился позже, чем с остальными сотрудниками, принимавшими участие в работе над моим «я», потому что я родился в Германии, а в Германии мужчины до последнего времени предпочитали быть на годы откомандированными за границу и сеять в мире зло.

В один прекрасный день я обнаружил, что больше не принадлежу пустоте, освобождающей меня от любых обязанностей, не растворен в нирване, а нахожусь в мире самообязательств, что я актер в фильме жизни и что у меня есть партнеры, к которым я должен приноравливаться. Когда я воспринял дедушку как своего партнера, мы жили в одиноко стоящем домике без усадьбы в деревне при дороге, и та дорога вела в Силезию.

Мой отец был на войне. Для меня война была местностью неподалеку от Берлина, деревней, находящейся под непосредственным присмотром императора Вильгельма и его супруги Августы-Виктории.

Моя матушка открыла в доме при дороге швейную мастерскую и захудалую мелочную лавочку, ибо унаследовала от дедушки стремление к приумножению богатств; но при передаче этого стремления по наследству где-то потерялась холодная расчетливость, соответствующая генам накопления.

Жилая комната в доме при дороге в Силезию была декорацией, фоном, на котором я пробудился к моей нынешней жизни. Пробудившись, я увидел, что теперь уж ничего не поделаешь — придется оставаться там, где я есть. При настоящем положении дел в нашей стране мне было бы куда лучше родиться месяца на два раньше, потому что тогда мой отец работал еще подсобным рабочим на суконной фабрике. Но когда я пробился на этот свет, мой отец был солдатом, а профессия подсобного рабочего на суконной фабрике не была его постоянной профессией, поэтому мне пришлось в ста двадцати трех анкетах, без которых моя жизнь превратилась бы в ничто, в графе социальное положение писать — сын пекаря. Но ведь у пекаря обычно бывает единственный подданный, его подмастерье, эксплуатируемый из эксплуатируемых; и тем не менее в пролетарской иерархии он подпадает под категорию мелких кустарей и относится к числу политически несознательных. И в самом деле, среди людей этой касты встречаются иногда политически несознательные, но мне и по сегодняшний день трудно поверить, что у нас, как когда-то в Библии, «грехи отцов падут до третьего и четвертого колена». Некая Фрида Симсон,[8] хорошо подкованная в кадровых вопросах особа, сказала, поглядев, что я тут понаписал, что именно в этом и проявляется влияние моего мелкобуржуазного происхождения от подмастерья пекаря. Мне остается только утешаться мыслями о Марксе, Энгельсе и Ленине, которым с отцами повезло еще меньше, чем мне; настолько не повезло, что Фрида, вероятно, вообще не приняла бы их в нашу партию.

Общая комната в домике при дороге в Силезию служила одновременно швейной мастерской, мелочной лавочкой и местом детских игр. Оба круга деятельности моей матушки разделялись тонкой занавеской. Жилая часть комнаты от деловой ничем особенно не отличалась, и площадкой наших игр служили обе половины комнаты и маленькая кухня, ибо мы, дети, подобно курам, не признавали границ земельных участков. Мы копались то здесь, то там, постукивая клювами и в жилой половине, и в мастерской или лавке, поклевывая зернышки впечатлений вместо семян травы или камушков.

Мелочная лавочка матери была наполовину государственным предприятием, но дохода не приносила в отличие от многих теперешних полугосударственных предприятий; империя кайзера влияла на торговлю матушки весьма отрицательно, и от тощих штук сукна позволялось отрезать куски, только когда покупатель предъявлял официально выданный «талон на получение нормированных товаров».

Матушка вела швейную мастерскую и мелочную торговлю с душой и вкусом. Все эти кайзеровские талоны она понимала не слишком буквально. «Барышня, вас еще не выдают по талонам?» — начиналась уличная песенка тех времен, и моя жизнерадостная матушка напевала ее. По своей доброте она то и дело отмеривала лишние полметра ткани, помогая покупателям выкроить кусочек на детскую рубашонку или курточку, зато при новых закупках полученных талонов не хватало, чтобы приобрести соответствующее проданному количество нового товара.

Штуки сукна на полках представлялись мне коровами. Эти коровы кормились бумажками. И если бумажного корму было мало, они худели. Так как суконных коров кормили бумажками, в них от месяца к месяцу содержалось все больше бумаги.

Наши детские фартучки ткались из тонюсеньких бумажных ниточек. Эту ткань пропитывали крахмалом, и мой новый передничек стоял торчком не хуже кожаного фартука соседа-кузнеца. Но под дождем мой передничек растворялся, как растворяются другие ткани в соляной кислоте.

И нитки с каждым годом рвались все легче, их качество становилось все хуже, а мы заблуждались, думая, что это возрастают наши силы, но в году тысяча девятьсот семнадцатом нитки наконец стали рваться так легко, что ими нельзя было привязать даже майского жука; пряжа обратилась в спряденный дым.

Кроме пронизанных бумагой материй и фартуков из грубой бязи в матушкиной лавке продавались ленты и тесьма для отделки дамских блузок. Ленты явно приходились сродни жестянкам, так холодно они шуршали. Зато в картонных коробках, словно в белых гробах, лежали мужские галстуки из довоенного времени; мягкие и шелковистые, они стали теперь не нужны — все мужское население носило застегнутое доверху серое полевое обмундирование, и в жизни и в смерти.

В середине войны наша лавка перестала получать иголки и булавки. Было официально объявлено, что весь металл используется, чтобы стрелять по врагу, и я бы охотно поглядел, как сколотый булавками пушечный ствол выдерживает стрельбу по врагу.

В деревне осталось мало мужчин. Деревенские женщины не знали, ради чего им теперь ходить, вытянувшись в струнку, с высоко поднятой грудью, как подобает немецкой женщине, — не для девушек же и не ради конфирмантов? Ну уж нет, такому сраму не бывать! Поэтому косточки для корсетов скучали в ящике мелочной лавки. Мы доставали их оттуда и строили из них заборы на полу в швейной мастерской. Если же в лавке все-таки появлялась женщина и спрашивала косточки для корсета, мы знали, что она приводит в порядок свое «боевое снаряжение» и ждет своего «отпускника».

Предстоящее появление отпускника из Франции или России было заметно и по другим признакам: матушке поручалось изготовить из юбки покойной бабушки для жены героя блузку в стиле королевы Августы-Виктории, с погончиками, металлическими украшениями и красными кантами, вырезанными из нижней байковой юбки старой сорбки. Матушка шила всю ночь напролет, заказчица с благодарностью принимала новый наряд и переходила в ковчеге любви из стада тощих в стадо тучных.

Увы, часто не проходило и недели после наполненного любовью отпуска, как прибывало извещение о героической кончине героя: «Пал смертью храбрых на поле чести». Вдова перекрашивала отделанную красным кантом блузку в черный цвет, и вдовьи стенания возносились к небесам.

Плата, которую получала матушка за переделку бабушкиных юбок в «блузки для встречи героев», не находилась ни в каком соотношении с затраченным ею временем, если, конечно, не выражалась в виде творога из снятого молока или нескольких яиц; а так как из мелочной лавки в несгораемую кассу деньги поступали исключительно каплями — пфеннигами, матушке нелегко было прокормить нас в годы войны и уберечь от болезней, тем более что в войну у нас появились еще два брата, так называемые отпускные.

И снова за тем, чтобы мы не зачахли, следил дедушка. Я познакомился с ним, когда он наносил нам «визиты ради вспомоществования», и его бытие распространялось на мое бытие.

Дедушка, в прошлом сорбский конюх, подвизался в качестве барышника, барского кучера, возчика пива, шахтера, управляющего имением, фабричного рабочего, а когда мы с ним познакомились, он обозначал свою профессию словами мелкий торговец; люди на Лужицкой равнине называют таких бродячими купцами.

В течение всего своего земного пути дедушка искал соответствующую его природе деятельность, но так и не нашел ее, мне по крайней мере кажется, что он ее не нашел. Он обладал многим из того, что свойственно обличью поэта, и трудно установить, какой малости ему недоставало, чтобы сделаться поэтом. Сегодня мне думается, что виной тому был не недостаток книг, ведь существовали же поэты милостью одной только природы, например Сулейман Стальский, которые жили без книг, а стали великими. Недоставало дедушке ума? Или веры в себя? Видел ли он смысл жизни в том, чтобы обладать осязаемыми ценностями и приумножать их?

И в те времена, когда дедушка бродил по округе в качестве бродячего купца, жизнь его была вполне подходящей для поэта, но дедушкины поэмы состояли только из разговоров. Дедушка вовлекал людей в разговоры, чтобы заставить их покупать; он торговал главным образом сукном военного производства.

Свои сукна дед покупал у фирмы «Шветаш и Зайдель. Ткани и сукна en gros»,[9] в Хаммерлахе. Здесь, за городом, русло Шпрее расширялось наподобие пруда. Мамины родители жили в старинном доме, улица У мельницы, номер один. Бабушка открыла в этом доме торговлю пивом в бутылках и овощами. Поэтому дедушка арендовал осенью яблони, растущие вдоль дороги между деревнями Грауштейн и Шёнхейде, и скупал у крестьян овощи. Тем самым он освобождал их от необходимости ездить в город. Это было важно для крестьян, так как лошадей забрали на войну, а полевые жандармы «патриотизировали» все надувные шины с велосипедов. Взамен владельцам велосипедов позволили приобрести эрзацшины в виде скрученной пружинящей проволоки. Спирали укреплялись на ободе колеса, и езда на велосипеде превращалась в муки мученические, треск и шум стоял, как от теперешнего мотоцикла с отпиленной выхлопной трубой.

Итак, дедушка выступал в качестве передвижной меновой и торговой лавки. Каждый день он проходил по песчаным дорогам равнины от двадцати до тридцати километров, таща за собой тележку. Тележка была нагружена фруктами или овощами, а сверху лежали дедушкины чемоданы с товаром — труд для него непосильный, но, разумеется, выгодный.

С долгим скрежетом останавливалась дедушкина тележка на нашем дворе, и дедушка целовал нас. Он покручивал светлые пепельные усы и подмигивал нам, он извлекал из ящика на тележке кусок сала или кружок колбасы, комок масла, горшочек тощего творога или кувшинчик пахты, украдкой тащил эти редкости к матушке на кухню — шкафы для хранения припасов на этой кухне были, как правило, пусты настолько, что даже мухе не нашлось бы там крошки для пропитания.

Затем дедушка показывал нам свои музыкальные карманные часы и давал поиграть компасом. Когда нам надоедали «технические чудеса» и пробуждалась жадность к новому, дедушка хватал нас, переворачивал вниз головой, и мы бегали ногами по потолку низкой чердачной каморки. Мы видели под собой стол и комод с фаянсовым тазом и кувшином для умывания, привычный мир переворачивался и был по-новому привлекателен, и тогда во мне росло стремление переменить точку зрения на мир, привитую мне воспитанием, на поэтическую.

Когда созревали яблоки на яблонях, дедушка являлся из города в старом овчинном тулупе со взятым взаймы биноклем. Он поселялся у нас на несколько недель. И если скипетр и корона на картинке в нашей книжке сказок превращали бородатого человека в короля, то овчинный тулуп и бинокль превращали нашего дедушку в яблочного сторожа, и нас восхищала в отце нашей матери его способность быть сегодня одним, а завтра другим.

По скрипучему щебню дороги двигались крестьянские телеги, военные машины, пешеходы и колонны военнопленных. В военное время, когда все во всем нуждались, находилось немало людей, готовых воровать яблоки — так им опостылело свекольное повидло. Дед охранял арендованный урожай днем и ночью. Днем сторожить арендованный урожай помогал бинокль, а ночью — овчинный тулуп; дед закутывался в тулуп, ложился в придорожную канаву и «ждал» яблочных воров.

Днем мне разрешалось вместе с дедом нести яблочную вахту. Когда на шоссе было пусто, дедушка вешал бинокль мне на шею. Бинокль был для меня волшебным стеклышком: с его помощью я приближал к себе далекие деревья, кусты, яблоки, церковную башню и осенние цветы. Я отодвигал стекло от глаз, и цветы и яблоки исчезали. Они съеживались где-то вдалеке. Я переворачивал бинокль, и церковная башня и деревья уменьшались и исчезали в бесконечности.

Волнующая игра с углом и точкой зрения. Она занимала меня в юные годы и занимает до сих пор, ибо я установил, что многие великие умы, ходившие по нашей земле, смотрели на жизнь куда более всеобъемлющим взглядом, нежели мы, и делали это единственно при помощи фантазии, без всей той аппаратуры, от веры в которую не можем отказаться мы, люди века науки. Но некоторое время тому назад я узнал, что все изобретенные нами аппараты не что иное, как ставшая осязаемой фантазия, и на этом круг моих наблюдений замкнулся.

Как-то раз помещичье потомство проезжало в коляске мимо арендуемых дедушкой яблонь, и благородные недоросли стали сбивать палками и кнутом золотой пармен и ранеты к себе в коляску. Дед встал посреди шоссе, раскинул руки и пошел навстречу коляске — он схватил лошадей под уздцы и крикнул жующим яблоки дворянским деткам: «Платите или я донесу на вас!»

Дети помещика вывернули карманы. Кучер тоже высыпал мелочь из кармана ливреи. «Твоих денег мне не надо», — сказал дед кучеру. Но деньги дворянских детей он взял и собрал сворованные яблоки, а когда коляска уехала, сказал мне: «Вот так и наживают деньги!»

Дедушка подарил мне собранные монетки. Я вспомнил о своей копилке — блестящей ветряной мельнице. Копить деньги — добродетель, внушала мне матушка: не лги, не укради, копи деньги. Но меня развлекало только, что крылья жестяной мельницы крутились, когда я опускал монетку в щель на крыше.

Было воскресенье, время приближалось к полудню. В бинокль мы увидели закутанную во все черное старушку. Она возвращалась с церковной службы. В белом узелке у нее был молитвенник, а кроме того, она несла плетеную корзинку и в эту корзинку складывала сорванные яблоки — видно, ей не хотелось совсем без ничего возвращаться из церкви к себе на кухню.

Мы лежали в придорожной канаве. Осенние мухи жужжали вокруг нас, пели жаворонки. Женщина подходила все ближе и ближе. Дедушка задержал ее и сказал: «По-моему, ты занимаешься воровством, женщина!» Старуха проговорила плачущим голосом: «Ах, добрый человек, не доноси на меня. Я подарю мальчику денежку, да, да, подарю».

Она порылась в глубинах своего кармана на юбке и дрожащими руками вытащила вышитый кошелек, она плакала, и мне стало ее жалко. Я отказался от протянутого мне талера — такой поступок шел наперекор дедушкиной последовательности, его твердолобому упрямству, его стремлению к наживе. Это упрямство и стремление к наживе породили много злого в моем дедушке и в нашей жизни, но тогда я еще не ведал этого, особа дедушки была для меня священна и непогрешима.

Так как я не брал отступного талера у старухи, дедушка выбранил меня и добавил: «Хорош делец из тебя выйдет, малый!» Он сгреб талер, отобрал у старушки яблоки и сказал: «Ну ступай, старая карга, интересно, тебе бы понравилось, если бы я отряс яблони в твоем саду!» Старуха закивала головой и заковыляла своим путем. Пели жаворонки, мягкие звуки их песни шариками скатывались на нас, и каждое дерево, на которое опускался жаворонок, принадлежало ему.

А в другой день (детство не знает дат) я увидел через стекла перевернутого бинокля крошечного человечка, бредущего по шоссе. Человечек пригибал граблями ветки яблонь и набивал сорванными яблоками карманы.

Я передал бинокль деду. Дед поглядел в бинокль и выругался, потому что вором оказался мой другой, сводный дед Юришка, он жил в нашей деревне. Оба дедушки не очень дружили между собой, и, когда дед Юришка подошел, дед Кулька произнес: «Какой у меня благородный родственник!»

Дедушки спорили по-сорбски. Они говорили со злобой, растягивая слова, поэтому я мало что понимал, но слово «черт» оба повторяли по многу раз. Потом дед Юришка необычно ласково обратился ко мне и стал смотреть в бинокль на деревню Шёнхейде, а дед Кулька вытаскивал у него из карманов яблоки. Потом дед Юришка спросил у меня, кто дал нам бинокль, и я, ничего не подозревая, сказал ему. Два дня спустя мы остались без бинокля, ибо все подзорные трубы должны были быть сданы, все подзорные трубы необходимы на войне, чтобы наши герои могли лучше разглядеть врага.

Это был первый дипломатический конфликт в нашей семье, но в ту пору он не перешел еще в семейную войну, ибо над всеми висела большая война.

Я целые недели проводил в городе у бабушки с дедушкой. Там я «лишен не столь многого», говорила матушка. Я не знал, чего я был лишен. Человека нельзя лишить того, о чем он не знает. Я не знал, что такое пшеничный хлеб, и не желал его, я не знал, что такое шоколад, и не испытывал никакого интереса к нему. На свете существует так мало подлинных и так много мнимых потребностей. Я мечтаю о том, чтобы нам, коммунистам, взяться и помочь людям отличить подлинные потребности от мнимых, пусть даже на этом снова «пострадает наша популярность».

В ту пору во мне тоже пробуждались потребности, настоящие и ненастоящие, так как дедушка брал меня в сорбские деревни близ Хойерсверды, где жили его родственники и давнишние знакомые и где была «житуха». Крестьяне из сорбских деревень охотно покупали у бродячего купца-сорба, с которым они могли торговаться по-сорбски. Дед был словоохотлив и остроумен, умел восхвалять женскую красоту; он говорил, например: «Майка, гляжу в твои глаза и горюю, черт дернул меня жениться». И продавал ей передники из миткаля.

Я слушал, как дедушка завлекал покупателей. Мои глаза поглощали новые места, предметы, действия, а сам я, маленький человечек, попадал на глаза женщин, охваченных материнскими чувствами. Меня угощали бутербродами, гороховой колбасой, и впервые в жизни я попробовал там малину.

Однажды мы взяли с собой бабушкину корзину, которую она обычно носила на спине.

— Зачем тебе мой короб, Матес?

— Подожди, Ленка, увидишь.

Мы пошли в деревню под названием Прошим. Пруды за деревней заросли цветущими водяными лилиями — материализованной нежностью.

Дедушка снял ботинки, дедушка снял чулки. Он подвернул брюки и подбодрил меня. Мы залезли в воду, мы рвали лилии, лилии, лилии и бросали их в короб.

Вода доходила мне до пояса, но дедушку ничто не останавливало. Он рвал лилии и дорвался до того, что живот его уже был в воде, а я погрузился в воду по грудь, но в этот час не было для нас ничего важней белоснежных водяных лилий.

Мы наполнили корзину. Мы стащили с себя штаны. Мы положили их сушить на солнце, а сами в одних рубахах устроились поблизости в камышах. Дедушка сказал: «Бабушке об этом говорить не обязательно», и я исполнился гордости, что у меня с дедушкой есть мужская тайна.

Пахло прудовой тиной, жужжали мухи, мелькали стрекозы, крякали дикие утки, всплескивали зеркальные карпы, а в деревне кукарекали петухи. Все вместе переплеталось во мне и выливалось в состояние духа, которое теперь я называю лето в детстве. Я могу вернуть это настроение, если лягу на берегу пруда и если сумею, как прежде, вслушаться и вглядеться в жужжание и мелькание, кряканье и плеск. И пусть я услышу другие волны звуков и запахов, мне кажется — эти волны хранят в себе нечто от того, что я называю детством.

Мы принесли лилии домой. Я ничем не выдал, как мы их добыли, но бабушка сказала: «Мальчишка мог утонуть у тебя за спиной, ты седеешь и глупеешь». Бабушка пододвинула чан для мытья, притащила тазы, а под конец мы заполнили лилиями и ведра для воды; белое цветенье осветило бабушкину темную овощную лавку.

Приходили одинокие солдатки. Они покупали наши водяные лилии. Они улыбались и, быть может, вспоминали последнюю прогулку с любимым. Фабрикантши посылали своих горничных и кухарок в бабушкину лавку для бедняков, и те покупали наши лилии как необычное украшение для гостиной своей милостивой госпожи. Мы притащили целую корзину радости в шинельно-серый фабричный город. И дедушка приговаривал, слушая позвякивание кассы: «Вот так наживают деньги!»

Весной в нашем пруду в неглубокой воде возле берега кишмя кишели колючие рыбешки, их называли колюшка. Самцов колюшки украшала по-весеннему пестрая грудка, они висели в воде перед самочками, строящими гнездо, они дрожали, они ждали, когда самочки начнут метать икру, и волны сжатой жизненной силы пробегали по телу рыбок.

Мы увидели застывших в брачном напряжении самцов, и тут дедушке захотелось поддержать нашу жизнь, потому что была война, люди голодали и мы тоже голодали. Мы наловили уйму поглупевших от любви самцов колюшки и набили ими наш мешок, с которым ходили мешочничать, и потащили их домой.

Дед сварил рыбешек. Он варил их очень долго, пока не разварились колючие плавники, вода стала липкой и тягучей. Когда варево охладили, густой сок застыл в студень, мы называли невидимых теперь рыбок рыбным заливным. Мы ели хлеб с рыбным заливным, а в хлеб добавляли тогда древесную муку, чтобы при выпечке хлеба становилось больше. После еды дед обтер усы и сказал: «Таким вот образом и раздобудешь обед».

Несколько самых красивых рыб дедушка оставил в живых. Он посадил их в стеклянный сосуд для золотых рыбок — сосуд был вычурной формы, дедушка приобрел его на аукционе.

Дедушка поставил аквариум на бабушкин комод перед зеркалом. Колюшки плавали в воде, и зеркало удваивало их число. Дедушка заметил: «Красивей золотых рыбок Шветашихи», — речь шла о золотых рыбках на этажерке у жены торговца сукном Шветаша, чем все и объясняется. Тот барочный стеклянный сосуд для рыбок я сохранил на память. Он принадлежит к числу предметов, сохраняемых на память, на которые мы постоянно натыкаемся у себя в доме, и вместе с другими бесполезными вещами, «обступающими» нас, он свидетельствует о моей так и не побежденной до конца сентиментальности.

Матушке хотелось повидать меня, и дедушка направился с тележкой, полной разных полезных вещей, в деревню. Я сидел на тележке — стук колес, ритмичный шаг дедушки, шуршание и шорохи сосен, щебетание птиц сливались в мелодию, и мелодия эта обрушивалась на меня.

До тех пор я слышал только хоралы и детские песенки. Хоралы извлекали из изогнутой меди престарелые музыканты духового оркестра в нашей деревне, когда опять кто-нибудь из воинов пал смертью героя на поле чести. Моя дорожная музыка, рождаемая ручной тележкой, была могучее хоралов; когда я позднее слушал симфонии, они не поражали меня, ничего непостижимого в них не было, я знал, что они сложены из свиста ветра, шума деревьев, шелеста трав, жужжания насекомых и плеска воды, что они висят в воздухе над всей мировой равниной и их услышит каждый, кто может их слышать. Я слышал их тогда, и я слышу их сейчас, но не в состоянии облечь их в форму точек на бумаге, и мне не удается связать их и подчинить себе штрихами такта. Поэтому я пытаюсь уловить и выразить их между фраз при помощи скрипучего словесного искусства, делая это в меру своих сил, и восхищаюсь Бетховеном, Моцартом, Шубертом и другими благословенными властителями музыки.

Веселой и яркой была моя жизнь во времена, когда я познакомился с моим дедушкой: мы жили с ним, как на другой планете, никогда не надоедали друг другу. У нас во всем царило согласие, потому что дедушка любил меня любовью сильнее отцовской и разрешал мне все, и на многое глядел сквозь пальцы, и все, с чем мы встречались, и те отрезки жизни, что удавалось нам схватить, — все будоражило нас, особенно меня, ведь я был новичком на свете, и мою жизнь, как молодой листок дерева, еще покрывал серебристый пушок.

Война длилась четыре года. С каждым годом взрослые все больше говорили о нехватках, голоде, страдании и смерти. Когда мы ждали конца войны, нам казалось, что сама земля содрогнется или хотя бы один день будет дрожать от радости, но ничего подобного не случилось, весть о конце войны прошла по стране как слух, а мы привыкли с опаской относиться к слухам.

Люди радовались, что уцелели на земле, в нашем зримом мире; одни радовались, что их не застрелили, другие — что не умерли с голоду. Надутые патриотизмом слова на время вышли из моды, военное искусство и искусство голодать стали непопулярными.

Изголодавшийся, оборванный и обовшивевший приплелся с войны мой отец. Его называли вновь обретшим родину, и эти елейные слова — обретение родины — послужили, по-моему, зародышами грядущих националистических фраз.

Итак, отец был дома. Нас с сестренкой выставили из матушкиной спальни в маленькую комнатушку на чердаке. Это означало, что отец вернулся к нам навсегда.

— Навсегда, мама?

— Навсегда, навсегда!

В зале трактира у дедушки и бабушки Юришек состоялся бал вновь обретших родину. Вот опять слова — зародыши патриотической высокопарности! Отец влез в свой жениховский костюм. Черный костюм висел на нем как на вешалке, матушка облачилась в бледно-голубое платье, она держалась необычно прямо в своем корсете и показалась нам чужой и далекой.

До дня бала вновь обретших я не знал чувства страха. Меня посылали к соседям, я шел в темноте и передавал, что меня просили передать, но в тот вечер скверная танцевальная музыка долетала до нас, до нашей комнатки на чердаке, и мне стало страшно. Может быть, из-за того, что мама вдруг сделалась совсем чужой, может быть, потому, что, уходя от нас, она втайне радовалась, а может быть, оттого, что мы не понимали, откуда взялась эта радость.

На столике стояла маленькая карбидная лампа. Она стояла в горшке с водой. Карбид, образующий газ, кончался. Я лежал в постели рядом с сестрой и глядел на все уменьшающееся пламя. Я боялся, чувство страха было так ново для меня, я не шевелился; иногда мне кажется, что не за горами день, когда таким новым опытом будет для меня смерть, и что она заставит меня так же оцепенеть, оцепенеть на тысячелетия.

Но и тогда я думал, что, как только погаснет маленькое карбидное пламя, погаснет и моя жизнь. Я вспомнил, что еще владею своим голосом, и закричал. Проснулась сестра, я заклинал ее покачать лампу.

Сестра покачала лампу, а я лежал, сам себя гипнотизируя, и кричал. Язычок пламени увеличился, и я почувствовал, что моя жизнь удлинилась на какой-то срок.

Сестра заснула, и снова пламя лампочки уменьшилось, и снова я закричал и разбудил сестру, я умолял ее потрясти лампу, она потрясла ее, но я все равно кричал, кричал и кричал.

Дверь нашей комнатки отворилась, словно ее отворил ветер. В комнате стояла мама. Она сердилась, ее сердитое лицо подходило к чужому платью. В крошечной комнатке мать казалась великаншей. Она схватила меня левой рукой, вытащила из постели и ударила, ударила правой рукой, на которой была надета тюлевая перчатка; я почувствовал на голой попке круглую жесткость маминого обручального кольца, и мой голос тоже оцепенел.

Матушка задула лампу и ушла. Мне почудилось, что корсет сделал ее не только негнущейся, но и немой. Она закрыла дверь и спустилась вниз по лестнице навстречу бальной музыке вновь обретших родину.

Когда ко мне вернулся голос, я позвал деда, и дедушка был для меня в эту минуту самым надежным человеком в мире. Тихо хныча, я переживал первое изменение моей жизни.

В бытность мою конокрадом

Я расскажу о том, как человек становится конокрадом, но, если другие события будут проситься мне на язык, я не стану им мешать.

Десяти лет от роду я сторговал первую лошадь для небольшого хозяйства отца. Эго было моим испытанием на подручного у барышника, и оно вошло в устные предания нашей семьи.

Купленная лошадь прибыла из далеких краев с Тракененского конного завода в тогдашней Восточной Пруссии, следовательно, была племенной. На бедре у нее было выжжено тавро: стилизованная лопатка лосиного рога. Другой такой лошади на нашем дворе не бывало.

Рыжую золотистую кобылу я обнаружил у одного крестьянина-бедняка в соседней деревне, а к нему она попала от разорившегося помещика.

Лошадь числилась «имуществом несостоятельного должника» и поэтому стоила очень дешево, но своему новому владельцу она не подходила, так как была слишком слаба, чтобы работать в упряжке, он решил ее продать, но, разумеется, повыгоднее и запросил пятьсот марок.

Цена превышала наши возможности, но я умолил отца не упускать случая и купить хорошую лошадь, и отец согласился, но при условии, чтоб лошадь обошлась не дороже трехсот марок.

Не знаю, захотел ли худосочный владелец лошади посмеяться надо мной или на него произвела впечатление ловкость барышника, уже усвоенная мною, так или иначе он уступил, но его цена — триста семьдесят пять марок — застопорила дело.

Я помчался домой за помощью к деду, поступив в этом случае, думается мне, точно так, как поступают дипломаты, занимаясь большой политикой: в разгар переговоров они летят домой, чтобы получить указания о возможности компромиссов.

Дедушка согласился добавить семьдесят пять марок и пошел с нами в соседнюю деревню. Но колченогий крестьянин заявил, что он пошутил, за такую цену не отдают лошадей даже живодерам. Я поглядел на него из самой глубины моего детского разочарования, и, видно, он почувствовал, что очутился один на один с совестью всего мира.

Тракененская кобыла перешла к нам, она была очень смирной. Человек определяет этим прилагательным и в себе и в лошади одно и то же качество: смирение. Но чтобы разница между лошадью и человеком не стерлась окончательно, лошадь всегда остается смирной и никогда не становится смиренной. Это маленькое «ен» человек прибавляет себе на всякий случай, но, несмотря на это едва заметное различие, видно, что некогда лошадь и человек были очень близки и лошадь служила человеку сразу и кормилицей и ракетой.

Рыжая кобыла оказалась смирной, это было важно для матушки. Мама протянула руку и погладила животное. Рыжая лошадь тащила плуг и вывозила на поле навоз — это было важно для деда: он обрабатывал наше маленькое поле.

Рыжая кобыла умела скакать, ее можно было запрягать в коляску, и она была прекрасна. И это было важно для меня. Золотистым отблеском светилась ее рыжевато-бурая шерсть. Каждый волосок ее блестел, и вся она сияла красотой. Если бы у нее были жеребята, моя слава барышника еще больше бы возросла и в семье, и в деревне, но жеребят у нее не было, слишком долго ее не использовали как племенную кобылу, и теперь она больше не могла жеребиться.

Отец разъезжал с хлебным фургоном по окрестным деревням и любил похвастать своей кобылой, ее широким шагом, ее неутомимой рысью, и все было хорошо, и все были довольны лошадью.

Пришло лето. Прошло лето. Народились серые оводы-буты. Они сосали лошадиную кровь — особый род оводов, питающихся кровью лошадей. Они производили потомство и исчезали. Деревья и кусты производили листья и роняли их осенью. И мы называли листья палым листом. Весной распускались новые листья, и они тоже старели за лето и становились палым листом, и падали, и казалось, все повторяется: и оводы, и листья, но каждое лето это были другие оводы и другие листья, просто мы не чутки и легковерны.

И наша кобыла старилась под своим золотым глянцем. Она стала уже не такой выносливой, как прежде, и однажды судьба ее в образе пьяницы — завсегдатая трактира — выглянула из окна и крикнула: «Не задирай нос, пекарь, перед бутылкой все мы равны!» Из уважения к своим покупателям отец не мог оставить этот призыв втуне.

Был холодный и ясный мартовский день, в такой день приятно выпить грогу или пива, и тракененская кобыла, разгоряченная поездками с хлебным фургоном, осталась стоять ничем не покрытой на обжигающем ледяном ветру у дверей трактира.

Лошадь заболела. У нее обострился ревматизм, она волочила зад. И хотя я знаю, что у лошади не зад, а круп, я все же пишу «зад».

И за это я прошу прощения у всех лошадников, у всех членов скаковых и коннозаводческих обществ, ведь читателей у меня много, и я хочу, чтобы они меня поняли, а они не поймут, если я буду писать на жаргоне разных профессий, например на языке охотников называть заячий хвост репейком, пучком и цветком.

Я не в обиде на зеленые мундиры за то, что они воротят нос от меня, обыкновенного человека, и я заранее прошу прощения у спортсменов, что не прибегаю к их профессиональному жаргону, ибо я считаю дадаизм декадентщиной и стою на том.

Дедушка утверждал, что лошадь заболела по вине отца: он ничем не укрыл разгоряченную кобылу и слишком долго продержал ее у трактирных дверей. Вина виной, а беда бедой — смерть всегда требует причины, и дедушке не к чему было так бушевать. «Век живучи, спотыкнешься идучи», — говорят в наших краях, и в этих словах заключена мудрость, добытая опытом: оплошность и недогляд, которыми ты попрекаешь соседа, словно тебе дано право судить его, может статься, уже на пути к тебе самому, и рано или поздно они настигнут и тебя, и ты тоже в чем-нибудь оплошаешь и за чем-нибудь недоглядишь.

Дедушка натирал лошадь камфарным спиртом, обкладывал ее компрессами из глины, он испробовал все свое искусство коновала, но ничего не помогло. Глаза нашей тракененской кобылы погрустнели, и вместе со здоровьем погасло золотое сияние ее шерсти. Смерть уже приступила к таинству завершения жизни, она засела в крови и в мускулах кобылы и начала разрушать ее изнутри…

Наступила пора отвести нашу рыжую кобылу к живодеру на пустырь возле стеклодувного завода, но кто, кто поведет ее туда?

Дедушка не хотел сопровождать ее в этот крестный путь. Отец был занят. Бабушка считала, что сопровождать кобылу в крестный путь на живодерню не женское дело. Оставался только один человек, и этим человеком был я, и я гордился тем, что дедушка полагал во мне достаточно мужской твердости для похода на живодерню.

Я засунул в карман два куска хлеба с маслом, надел картуз и пошел в конюшню. Я взял из рук деда веревку, но смотреть на кобылу не мог и уставился взглядом в распахнутые ворота. Я вел себя, как обычно ведет себя человек при встрече с бедой: я смотрел мимо, а как знать, погляди я прямо в лицо беде, может быть, и научился бы чему-то. Но человек предпочитает смотреть в будущее, и будущее видится ему без невзгод и без несчастий, а между тем из ближайшей ямы на дороге уже светится красный огонек его следующего несчастья, и очень может быть, он сумел бы обойти его, если б внимательнее пригляделся к предыдущему.

У холма ветряной мельницы веревка натянулась. Я был вынужден оглянуться: кобыла смотрела назад, на ярко-желтое здание пекарни. Она словно чувствовала, что ее ждет. Если б я спросил деда, знает ли об этом кобыла, он ответил бы: «Она знает». Дедушка мой был простым крестьянином, и его утверждение может показаться сомнительным, но так же простодушен был и некий Томас Манн, утверждая, что трансцендентное — врожденный опыт — дано прежде всего животным. Вероятно, он откуда-то узнал об этом. Я верю поэтам так же, как ученым, и не стесняюсь этого, потому что знаю, что в каждом настоящем ученом скрывается поэт, а в каждом настоящем поэте — ученый, и настоящие ученые знают, что их гипотезы суть поэтические предчувствия, а настоящие поэты — что их предчувствия суть недоказанные гипотезы, и многообразие явлений не сбивает с толку ни тех, ни других и не заставляет их считать друг друга противниками.

Когда кобыла повернула ко мне голову, мне показалось, что из ее грустных глаз текут слезы, и тогда из моих глаз соответственно тоже закапали капли, и ветер, вращающий крылья мельницы, развеял все мое мужество. Я скормил взятый в дорогу хлеб животному, надеясь таким образом заслужить прощение за мою непреднамеренную жестокость, повернул обратно и направился домой, а веревка висела свободно и больше не натягивалась.

Дед вышел из своей мастерской. Он увидел, что со мной творится, и глубоко вздохнул. Казалось, весь воздух со двора исчез в его легких, а потом он рявкнул: «Ах ты черт собачий!» Никогда, ни до, ни после, не ругал он меня с такой яростью, как в тот день, когда я привел обратно обреченную на смерть кобылу. Дедушка «взорвался», и слова его разлетались вокруг, как ядовитые осколки, и тот, кому довелось увидеть, как «взрываюсь» подобным же образом я, пусть примет мне в оправдание, что это прорывается наружу та доля наследства, которая досталась мне от моего сорбского дедушки — отца моей матери. Я стараюсь удерживать эту долю наследства на самом дне сундука, где хранятся наследственные черты моего характера, но постоянно возникают поводы, которые заставляют ее посредством телекинеза мгновенно всплывать наверх.

Брехт пытался преподать мне, как надо обуздывать кипящую ярость и подавлять бешеные вспышки гнева, переплавляя их в театральные схватки, но чем больше узнавал я Брехта и наблюдал его, тем более убеждался, что и ему не всегда удавалось то, чему он хотел научить меня. Если после театральных схваток у него судорожно напрягались жилы на шее, значит, жизнь не слушалась его советов.

Дед схватил болтающуюся веревку. Как был босиком, он отправился к живодерне. Он изрыгал проклятия, он плевался, слезы его падали на короткий синий кучерский фартук.

Если составить список угрызений совести, исходя из их силы и длительности, то на первом месте окажутся муки, на которые обрекает себя человекоубийца, — разумеется, если он умертвил другого человека не во имя народа, или родины, или, как нередко говорят, по причинам политической необходимости: в подобных случаях угрызения совести распределяются на всех членов общества, ради которого он убивал, и убийца вполне может чувствовать себя как бы и не убийцей. В самом низу упомянутого списка поместят время, потребное на укусы совести тех, кто раздавил водяную блоху или тлю, и время, потребное для этих укусов, будет весьма кратким, почти не поддающимся измерению; а укоры совести за уничтожение микробов вообще не войдут в список, ибо на нижней границе доступного зрению кончается, видимо, всякая ответственность человека за уничтожение жизни, хотя с давних пор известно, что на самом деле все обстоит иначе, и человек ощущает это, совершая преступления и убивая бактерии почвы, опустошая землю, из которой сам произошел, но тем не менее в подобного рода измерениях мы продолжаем нарушать законы совести.

Нам была необходима новая лошадь. В соседних деревнях ждали постоянные покупатели, поля требовали обработки. Пришлось одалживать лошадь для развозки хлеба, и мы одолжили ее у соседа. В роли просительницы выступала бабушка, а я ходил с ней в качестве возницы. «Лошадь и жену взаймы не дают, — говорят местные крестьяне, — а уж если давать, так жену». Но бабушка просила так жалостливо, от души, что вполне смогла бы окупать расходы на свое содержание, прося милостыню. Когда мы получили одолженную нам лошадь, бабушка, сложив под фартуком руки, обратилась с молитвою к богу, прося его позаботиться, чтобы взятая напрокат лошадь оказалась не слишком норовистой, чтобы не срывалась она с места прежде, чем хозяин взберется на козлы. «Господи Иисусе, яви нам божескую милость!»

Нам была необходима новая лошадь, и отец отправился на велосипеде на конную ярмарку. Он опоздал, всех подходящих для нас лошадей уже продали, но счастливый-пресчастливый случай занес моего отца в пивную и свел там с Карле Зудлером из соседней деревни, время от времени приторговывавшим скотом. И хотя отец и Карле Зудлер были соседями, между дворами которых лежало всего два квадратных километра обсаженного сливовыми деревьями поля, они приветствовали друг друга, словно члены одной экспедиции, отправившиеся с разных сторон к полюсу, ибо мелкий крестьянин боится чужбины, а чужбина начинается сразу за его деревней, и на чужбине он готов примириться со злейшим своим врагом — то, что составляло предмет их ссоры в родной деревне, в широком мире теряет силу.

У Карле Зудлера были черные волосы и пылающие темные глаза. Его матери — безмужней повивальной бабке — вечно приходилось бегать по дорогам туда-сюда, чтобы помочь крестьянским детям родиться на свет божий. Поговаривали, что как-то раз она повстречалась с цыганом и прохлаждалась с ним в придорожной канаве.

Карле Зудлер увлекался умственным спортом, хотя эта область спорта тогда еще вообще не была известна, потому что не были еще изобретены кроссворды, а будь они даже изобретены, Зудлеру Карле они не принесли бы никакой пользы, коль скоро он не читал газет. Свои спортивные задачи-головоломки Карле Зудлер придумывал себе сам, но они не были столь безобидны, как нынешние, и большинство из них объединял один вопрос: как извлечь из своей беззастенчивости выгоду за счет людей более застенчивых?

Карле Зудлер приветствовал моего отца многоречиво и пышно и поделился с ним своими заботами честного человека. Он откровенно признался отцу, что с самого утра старается не упустить пару упряжных карих — кобылу и мерина бранденбургского образца — и что суконщик хочет «сбыть» упряжку, чтобы купить себе пару молодых бегунков. Клепера, который привез Зудлерову коляску на рынок, он уже продал, а на лошадей суконщика здорово сбил цену, но денег, которые у него при себе, не хватит, чтобы купить упряжку.

Карле Зудлер возбудил в отце страстное желание приобрести упряжную пару. Он предложил, чтобы отец купил одну, а он другую лошадь, по воскресеньям они могли бы запрягать лошадей вместе, возить свадьбы и пассажиров. «Мы их так прокатим — аж пыль столбом! — сказал Зудлср. — И лошади принесут нам такую прорву денег, что у всех от зависти глаза на лоб полезут!»

Упряжку Зудлер сторговал за шестьсот марок, и это было дешево за двух пригодных к работе лошадей. Но у Зудлера Карле в кармане было только двести пятьдесят марок, во всяком случае в том, в который он полез, когда дело дошло до расплаты; отцу стало неловко, что у его компаньона нет денег, и он ни слова не говоря великодушно и безмолвно добавил триста пятьдесят марок, и Карле Зудлер согласно кивнул, ибо отец сделал именно то, чего от него ждал Карле Зудлер, и сделал это благородно и молча.

Домой отец и Карле Зудлер ехали в коляске. Старый велосипед отца поскрипывал в одиночестве на заднем сиденье. По дороге они заворачивали в трактиры и хвастались лошадьми для будущих свадебных поездов, и отец оплачивал счета, потому что бумажник Карле Зудлера был, как известно…

Наконец они добрались до нашего трактира, и там Зудлер Карле в присутствии мужской половины населения нашей деревни поделил лошадей, он сказал отцу: «Для твоего хлебного фургона нужна резвость» — и отдал отцу более легкую кобылу, и все мужчины согласно кивали, потому что новые лошади становились теперь жителями деревни и должны были представлять собой нашу деревню в соседних деревнях и в городе.

Итак, кобыла — здесь, а мерин — там. Резвая кобыла подходила для наших целей. Дедушка все еще сердился на отца за погубленную тракененскую кобылу, но и он не устоял, он оглядел новую лошадь и нашел ее почти безупречной, а «кто ящура и шпата боится, у того в конюшне лошадям не водиться».

Дедушка жаждал испробовать бывшую выездную на полевых работах. Он испробовал ее, и казалось, ей не так уж в новинку навозная телега, плуг и борона — она быстро освоилась со всеми работами и хорошо ходила в одиночку.

Мы нарезали каравай вечности на ломти часов, дней и недель. Ломти крошились на крошки — минуты, и мы рассыпали немало крошек, мы расточали время и вообразили ненадолго, что прочно держим жизнь в руках, но в один прекрасный день на нашем дворе появился Карле Зудлер с мерином, и та выгода, которую, как казалось отцу, он извлек, вступив в подготовленную Зудлером сделку, потребовала расплаты и доплаты.

Черные глаза Карле Зудлера прострелили двор, словно пулеметная очередь. Он плакался, что его мерин плохо ходит в одиночку. Он не приезжен; например, когда на нем пашешь, он не умеет проложить прямую борозду. Зудлер Карле не может как следует обработать свое поле, и он просил, он умолял: «Дайте мне кобылу, ну совсем на немножко и, ради Иисуса, приучите моего мерина к работе».

И дедушка взял мерина на выучку.

Мерин в одиночку вел себя не глупее кобылы, просто он был ленив и его требовалось без передышки погонять, а, значит, кнут все время держать на весу, как для удара, и это утомляло Зудлера Карле.

Через три недели в воскресенье я потрусил рысцой через поля к хутору Зудлера. «Дядя Зудлер, ваш мерин уже приучен к плугу, вы можете забрать его». Черные глаза Зудлера избегали моего взгляда: «Мне еще нужна кобыла, ну совсем немножечко».

Мы подождали еще неделю, и отец снова послал меня к Зудлеру. «Еще немножко, паренек, совсем немножко».

И снова в воскресенье отец шел через поле к Зудлеру, и я шел с ним.

Отец на конной ярмарке выложил за Зудлера пятьдесят марок. Он потребовал эти пятьдесят марок. Зудлер Карле не отдавал пятидесяти марок, он утверждал, что торговался за лошадей на ярмарке, а отцу лошадь досталась безо всякого труда, пятьдесят марок полагаются ему за посредничество. Кроме того, он отказался возвращать кобылу, так как лошади были куплены в паре, теперь у нас мерин, а у Зудлера кобыла, а раньше мерин был у него, а кобыла у нас — так что все в порядке.

Отец родился в Гамбурге на берегу Атлантического океана, в раннем детстве он видел страну Америку. Он был джентльменом по природе и не мог сказать: «Давай кобылу, а не то разнесу твою лавочку!» Это было тем более невозможно, что мы находились во дворе Зудлера, и притом в меньшинстве, к услугам Зудлера был его батрак, и батрак этот, между прочим, прозывался Политик, на защиту Зудлера поднялась его жена, а она славилась языком, грубым, как рашпиль. На защиту Зудлера Карле поднялась его мать, единственная повивальная бабка на семь окрестных деревень. Мать Зудлера была отнюдь не груба на язык, но на лице ее постоянно играла многозначительная улыбка, вечно эта многозначительная улыбка, вполне уместная на лице женщины, хлопочущей у входа в наш мир, но никто не решился бы поссориться с Зудлеровой бабкой зазря.

Батрак по прозвищу Политик на каждых выборах в рейхстаг голосовал за другую партию. Он голосовал по очереди за противоположные партии: сначала за Немецкую национальную, потом за коммунистов, после социал-демократов, за партию некоего господина Винтера, ратовавшего за восстановление стоимости денежных знаков, обесцененных девальвацией. Его «выбор» зависел исключительно от партийной принадлежности того, кто подносил политоману бутылку шнапса, когда тот шел «выбирать».

По слухам, Политик имел прежде газетный киоск в городе Кёнигсберге. Изо дня в день он читал и перечитывал газеты всех партий и впитывал при этом импульсы противоположных политических течений, от этого в его мозгу произошло короткое замыкание и некоторые клетки его головного мозга обуглились.

Мой дедушка отнюдь не имел честолюбивого желания прослыть джентльменом. Он считал, что кобыла наша и должна вернуться к нам, а про Зудлера Карле говорил: «Пусть он мне только попадется, я ему покажу!..»

Несколько недель между отцом и дедом царило сладостное согласие, а мы извлекали из этого всю выгоду, какую могли, потому что на короткое время зажили жизнью без нашей обычной семейной дипломатии; рассказывая о чем-нибудь, мы теперь не думали: этого нельзя говорить при дедушке, а того — при отце.

Приятное согласие, знакомое нам по тем передышкам в классовой борьбе, которые в нашей стране приходятся обычно на рождественские каникулы или время летних отпусков.

Стояла середина осени, наступил вечер, и солнце клонилось к закату, дедушка сеял озимую рожь, отец полол картофель на участке, что мы брали в аренду, мотыгой подсекая в бороздах корни пырея, а я дожидался, пока начнут боронить. Я сидел, посвистывая, на мешке зерна, а мерин пощипывал пырей на меже.

По краю нашего поля тянулся густой соснячок. Его окружали поля, и он служил заказником для помещичьих фазанов. Я стал рыскать по фазаньему заповеднику. По ту сторону сосняка тоже тянулись поля, и там тоже сеяли рожь. По всей широте полей виднелись мужчины с рядном или лукошками через плечо, они ритмично отбрасывали руку в сторону и описывали рукой полукруг.

Мы жили в стране ржаного хлеба. Нашу рожь мы сеяли по эту сторону сосняка, а по ту сторону сосняка сеяли рожь другие люди: Карле Зудлер, его Политик и Зудлеров сын, Вилли. Зудлеров Вилли был старше меня и готовился к конфирмации. Этот Вилли тоже сидел на телеге с мешками зерна и от скуки вырезал себе тросточку из прута. Я увидел их и увидел у Зудлеровой телеги нашу кобылу, а еще я увидел, что она насторожила уши, заметив меня, потому что она ведь, собственно говоря, была наша кобыла. Вилли продолжал обдирать кору со своего прута, он меня не заметил.

Я вернулся к нашим и рассказал деду, что делается по ту сторону сосняка. Позже, в тяжелые годы, я узнал, что такой разведывательный поход именуется «поиск дозора», но тогда я этого не знал. Дедушка сказал: «Вот сегодня-то мы ее и уведем» — и дал мне соответствующие указания. Его слова были для меня священны, как слова Моисея для сынов израилевых. Я говорил уже, что была середина осени, птицы замолкли, и в воздухе стояла тишина. От подготовленной к посеву земли веяло миром. В ту пору я не знал, что такое затишье бывает перед началом войны и что солдаты народа, задумавшего напасть на другой, ведут себя так же безобидно, как проповедники мира.

Я спрятался в сосняке, держа взнузданного мерина на коротком поводу, он был совсем голый, дедушка снял с него всю упряжь. Тихонько выглянув, я увидел, что Зудлеры сеют рожь, а Вилли по-прежнему сидит на телеге. Теперь он играл в камушки пятью круглыми гальками — по-сорбски это называлось «камушковать», не знаю, как называется эта игра по-немецки, ибо никогда не видел, чтобы в нее играли немецкие дети. Играть можно одному, вдвоем, вчетвером или впятером. Играющие садятся и кладут перед собой по пять камушков. Один из камушков подбрасывают в воздух, и, пока он летит, надо схватить с земли остальные четыре и поймать той же рукой на лету пятый. Или наоборот: четыре камушка подкидывают вверх, схватывают с травы пятый и ловят все четыре — игра, требующая ловкости и сноровки. Существует в ней и много дополнительных трудностей: например, сжимают руку в кулак, оставляя небольшое отверстие, через которое пятый камушек должен проскользнуть к остальным четырем, схваченным с земли, и эту «фигуру» называют голубиный лаз.

Несомненно, сорбские дети изобрели эту игру, когда пасли коров на лужицком каменистом пастбище, почти все свое детство они проводили на пастбище, словно братья и сестры коров.

Мне кажется иногда, что эту игру следовало бы завести в некоторых поликлиниках и в приемных отдельных учреждений; честное слово, имело бы полный смысл разложить на столах гладкие камушки, а игра возникла бы сама собой, и терпение ожидающих не испытывалось бы больше видом полных кофейников, которые проносят мимо, ну и, сверх того, подобная игра способствует развитию ловкости и сноровки.

Теперь пора объяснить, что мы с мерином скрывались в левой части сосняка, иначе вы не поймете того, что сейчас произойдет. Справа раздался крик фазаньего петушка, я-то знал, что фазан этот — мой дедушка, но Зудлер Вилли и не подозревал, в скольких искусствах был мой дед мастером, и поверил в фазаньего петушка. Он встал, полез в правую часть сосняка, чтобы добыть себе перо из хвоста фазана, и возле телеги Зудлера не было никого, кроме кобылы. Мы с мерином подошли к телеге, я крепко-накрепко привязал его к задней перекладине, а от передней отвязал кобылу, и я уже почти скрылся в сосняке, когда меня заметил Политик и поднял тревогу. Бегом через поле ко мне помчался Зудлер Карле с железными граблями в руках — он не задумываясь проткнул бы меня зубцами грабель, если б из соснячка не выскочил дедушка и не принял на себя гнев и грабли. Едва Зудлер Карле замахнулся на дедушку, дедушка закричал так, чтоб было слышно далеко вокруг и всем, кто сеял рожь на окрестных полях: «Я действую в порядке самообороны! Я действую в порядке самообороны!» — вырвал у растерявшегося Зудлера грабли, сломал деревянное грабловище, отбросил железную колодку с зубьями в сосны и стукнул грабловищем Зудлера. Тогда заорал Зудлер Карле, и он тоже кричал так, чтоб слышно было всем вокруг, только он звал на помощь. Соседи подняли головы, увидели, что ругаются двое, но никого, нуждающегося в помощи, не обнаружили, поэтому снова опустили головы, чтобы не пришлось им быть свидетелями, если дело обернется судебной тяжбой, и продолжали сеять, заботясь о хлебе насущном.

Зудлер Карле позвал на помощь Политика, но Политик хотел знать наперед, получит ли он за оказание помощи бутылку шнапса. Зудлер Карле пообещал ему бутылку, но Политик снова спросил: большую или маленькую? Зудлер Карле заорал: большую.

Тут из сосняка вышел мой отец, и Политик попросил его засвидетельствовать впоследствии, что его хозяин обещал ему большую бутылку шнапса. Отец согласился дать соответствующие свидетельские показания, но вместе с тем помешал Политику выступить на защиту Зудлера от дедушки.

На поле разгоралась драка, но я ничего не могу рассказать об этом, так как не имел возможности принять в ней участие. Поле сева превратилось в поле брани, и это тоже было так, как бывает в войнах между народами.

Я снял с кобылы Зудлерову упряжь и сложил на краю сосняка, надел на нее нашу сбрую, запряг ее и галопом поскакал домой; ничего этого дедушка мне не приказывал, а Зудлер Вилли все еще выслеживал в сосняке фазаньего петуха.

Дело дошло до суда. Зудлер подал в суд на моего отца и деда, обвинил их в том, что они, применив насилие, обменяли его хорошую лошадь на свою плохую.

Теперь самое время сказать об одной черте характера моего деда, о которой мне следовало, пожалуй, упомянуть несколько раньше.

Но, по-моему, нет никакого смысла с самого начала рассказа заставлять литературных героев обрастать чертами характера, как капустная кочерыжка листьями, и наводить скуку на читателя. Можете мне поверить — требования, предъявленные развитием повествования, не заставили бы меня присочинить то свойство характера моего деда, о котором сейчас пойдет речь. Было бы весьма некорректно в художественном отношении, если б я вздумал воспользоваться теми приемами построения рассказа, которые были в моде во время Гёте и достигли наибольшего совершенства в «Вильгельме Мейстере».

Мой дед был деятельнейший сутяга, зачинщик и главное действующее лицо уймы мелочных тяжб: дел об оскорблении личности, споров о наследстве, о пограничных межах, о взыскании процентов.

Отец, которому дедушка навязал несколько тяжб, утверждал, что жизненный путь дедушки вымощен судебными процессами, и, к сожалению, так оно и было, потому что дедушка совсем еще молодым человеком затеял тяжбу со своим собственным отцом. Действительно, дед судился с той же страстью, с какой торговал лошадьми, и ему, должно быть, доставляло духовное наслаждение доказать свою правоту, но не забывайте: он был сорбом, он принадлежал к народу, которому хозяева дома, пруссаки, предоставляли по доброй воле не так уж много прав.

Дедушка обычно предварял свои намерения завести тяжбу следующими словами: «Буду в городе, зайду к Магеру».

Магер был стряпчим в окружном городе, судейским крючком. Маленький, седой, поблекший, он напоминал смерзшуюся сосновую шишку, заглянуть ему в глаза было невозможно, так как их прикрывали тяжелые веки. Для дедушки Магер воплощал собою букву закона, повелителя всех законных параграфов и незаконных уловок, ибо уже в процессе против прадедушки Магер «защищал» дедушку.

Каков был Магер, я лучше всего объясню вам, рассказав о поведении одного моего приятеля, с которым мы в юности немало побродили вместе по нашим местам. Став профессиональным военным, лейтенантом, он захотел показать мне, что не сделался от этого высокомерным. Мы попробовали снова погулять вместе, но ландшафт был теперь для лейтенанта только стратегической местностью; едва мы приближались к холму, он тут же прикидывал, сколько пулеметов и минометов можно разместить на позиции за этим холмом, деревья и пригорки были всего лишь укрытием, он исследовал их и выставлял им отметки: «Очень хорошо».

Воздушное пространство над землей стало для него пространством, предназначенным для траекторий винтовочных пуль и гранат, и в бывшем моем друге буйно разрастались споры героической смерти, и пал он этой смертью позже у Ильмензее; между нами говоря, вполне рядовой смертью ландскнехта.

Так же было и с мелким стряпчим Магером — все, что он видел, он превращал в судебные процессы. Его сограждане существовали лишь для того, чтобы домогаться правоты или совершать над ней насилие, и жизнь без судебных дел стала бы для Магера жизнью, лишенной основы существования, невозможной жизнью.

В приемной магеровского бюро царил сернистый полумрак, его создавало желтое стекло в коридорной двери, в приемной обитал белый шпиц, который тоже казался желтым в этом сернистом сумраке. Он кружил вокруг чужих, как раздраженная оса, и иногда кусался, а если клиенты жаловались, Магер убеждал их, что щипки шпица есть благоприятное предзнаменование для исхода процесса.

По вечерам стряпчий Магер с поджатыми губами делал променад по набережной. На его поблекших щеках красовались серебристые баки «заячьи лапки». Он выглядел словно в двести раз уменьшенный Шопенгауэр. Шпиц, не желая утруждать себя постоянным подниманием задней ноги, семенил от дерева к дереву на трех ногах. Магер не видел извилин реки, поросшей вербой, не слышал песен малиновки и зорянки. Скрипучим голосом он призывал к порядку своего шпица, и, кроме этого шпица, для Магера не существовало ни людей, ни других живых существ, и над черной его шляпой танцевала не мошкара, а рой скрюченных параграфов.

Белый шпиц Магера знал меня и не лаял, когда я приходил. Под зеркалом в прихожей стоял на задних лапах черный шпиц и смотрел на меня просящим взглядом стеклянных глаз. Это было чучело магеровского издохшего шпица. Он стоял на задних лапках, «служил», а в передних лапах держал плевательницу, и в этой плевательнице был насыпан чистый белый песок. Когда мы с дедушкой ходили к Магеру, я всегда доставлял Магеру удовольствие и плевал в плевательницу, которую протягивало мне чучело собаки, и Магер каждый раз помирал со смеху, глядя на это. Он смеялся скрипучим смехом, напоминающим крик коростеля, и трудно сказать, смеялся ли Магер из предупредительности по отношению к клиентам или его смех был результатом старческой немощи. Но у всякого чудачества есть свои причины, и, если бы в каждом случае нам были известны эти причины, мы больше бы сочувствовали чудакам и меньше бы потешались над ними.

Магер был импотентом, и жена, которую он любил, ушла от него. Он долго тосковал по ней, потом взял другую жену, и она тоже бросила его. Вторая его жена была состоятельна, и Магер не побрезговал тем, чтобы извлечь для себя выгоду из ее ухода. Так как его любовь была отвергнута с презрением, из молодого Матера с его скрытым недугом выработался тот старый холостяк, которого я знал и который, чтобы опровергнуть слух о своей импотенции, дважды в неделю посещал бордель, потому что бордель помещался на той же улице, где он жил, где он возился со своей стряпней из параграфов, где за ним наблюдали, где про него знали все.

Вижу, что я отвел в своем рассказе истории стряпчего Магера больше места, чем ей подобает. Я допустил, чтобы человек, в жизни помещавшийся на галерке, очутился на сцене. Прошу читателей извинить меня и прошу их вместе с тем подумать — быть может, существует определенное отношение между писателем и действительностью, еще не изученное нашими литературоведами, и, может быть, я уполномочен жизнью вызвать к маленькому Магеру ту толику сочувствия у будущего, в котором ему отказало настоящее.

Наша тяжба с Зудлером могла решиться одним-двумя заседаниями суда, если бы после протоколирования обстоятельств дела опросили тех людей, которые могли показать, что наша кобыла принадлежала нам, но этого не сделали, потому что в окружном городе было трое или четверо стряпчих, каждому из них нужно было существовать, и они превращали процессуальную муху в процессуального слона, и адвокат, приводивший тяжбу к концу с наименьшим количеством судебных заседаний, имел наименьший успех.

Наша тяжба поглотила множество денег, данных в задаток, и моя мать жаловалась, но дедушка одергивал ее: «Замолчи, я знаю, что делаю, я был у Магера».

На последней стадии процесса я тоже присутствовал на суде и до сих пор не понимаю, как удалось Магеру протащить меня в зал суда, как он добился, чтобы меня выслушали; наверно, дал взятку.

Вот дверь, через которую в течение года проходило несусветное количество людей, выигравших или проигравших дело. На двери висело объявление, где были перечислены назначенные на сегодня дела в порядке их слушания, и там было написано: Зудлер против Штритматтера — конокрадство.

Я прочел и испугался. Неужели мой дедушка конокрад? Но разве конокрад не хладнокровный, жестокий и кровожадный разбойник с черной бородой, косящим глазом, с ружьем и краденой женой? Не меньше двух жандармов нужно, чтобы притащить его в город и поставить перед судом.

Нет, конечно нет, Магер доказал, что дедушка никакой не конокрад, а порядочный человек и ничем не запятнанный житель нашей деревни, но затем этот маленький человечек широким жестом указал на меня и сказал: «Конокрад? Вот он сидит. Допросите его!»

Я побледнел и ждал, что меня тотчас возьмут под стражу, но маленький Магер успокаивающе помахал мне рукой, и председательствующий явно против воли вызвал меня вперед, всем своим видом показывая, что совершает нечто совсем ненужное. Он спросил меня: «Тебе дедушка велел гнать кобылу домой?»

И я ответил: «А что, я и сам с усам!» — и слушатели расхохотались, услышав мой ответ, а председатель пригрозил удалить слушателей из зала суда. Стряпчий Хундертмарк, защитник Зудлера Карле, выразил протест против привлечения несовершеннолетнего к участию в судебном заседании, но каким-то образом мое высказывание оказало влияние на исход дела, и все это благодаря Магеру.

Мы выиграли процесс, и я тоже стал уважать Магера, я его почти полюбил за то, что он такой умный и искусный в толковании закона, но первого школьного дня после рождественских каникул я боялся, потому что думал: в школе мне теперь дадут прозвище конокрад, но случилось совсем иначе. Я стал на несколько дней героем класса, и все мои товарищи хотели гулять со мной по двору, положив руку мне на затылок. У нас, в деревенской школе, это было внешним выражением дружбы, а если при этом всем остальным говорилось: «Мы друзья, мы друзья, бе-е-е, бе-е-е, бе-е-е», то это было выражением такой дружбы, которая сегодня обозначается словом «нерушимая».

Никогда в жизни не имел я столько друзей, как в этот раз, все мои школьные товарищи почитали за счастье прикоснуться ко мне, признанному в судебном порядке конокрадом. Я был сбит с толку, ведь на уроках закона божьего всякий разбой определялся как злодеяние; впрочем, гнев господень не миновал меня и выразился, вероятно, в том, что ни одна из девочек не коснулась рукой моего затылка, и та, на которую я давно заглядывался, тоже не сделала этого, нет, она не сделала этого.

Теперь наша кобыла снова была у нас, и нам полагалось быть счастливыми, ибо человека томит тоска по счастью и он воображает, что стоит ему получить вон тот автомобиль, вон тот домик среди зеленых деревьев да вон тот сад на берегу реки, этот костюм да те ботинки, стоит ему перещеголять своего соседа в достатке, и он будет счастлив и нечего ему будет больше желать; и хотя нам кажется, что существуют тысячи и тысячи видов счастья, слово «счастье» не имеет множественного числа, а жизнь не очень-то озабочена недиалектическим представлением человека о счастье. И жизнь идет своим путем, и она в своем праве, и она не имеет конца, и мы вовлечены в ее поток, и все, к чему мы привязываемся сердцем, преходяще, и ценность всего меняется, и то, что сегодня делает нас счастливыми, заставит нас плакать прежде, чем трижды прокричит петух.

Дедушка и отец выиграли у Зудлера тяжбу, а это мало кому удавалось до тех пор. Дедушка и отец мирно и дружески жили друг подле друга, и мы верили, что такое состояние — прочное состояние, откуда нам было знать, какие стечения обстоятельств образовывались в том мнимом ничто, которое человек называет будущим; они скапливались, уплотнялись и словно туман подымались из бесплотной пустоты, чтобы в противовес отсуженной кобыле обрести плоть для нас в виде паровоза германской имперской железной дороги.

Дедушка с моим младшим братом отправились в крытой брезентом повозке на железнодорожную станцию неподалеку от стеклодувни. Они приехали туда за товаром для мелочной лавки, и дедушка отпряг лошадь с одной стороны. Он намотал вожжи на ступицу колеса и для «двойного обеспечения» поставил возле кобылы моего брата. Но чем поможет человеку, чем поможет наиумнейшей плановой комиссии самый тщательный, заранее составленный план, если вдруг начнет действовать непредусмотренный X, который нельзя было скормить никакому компьютеру?

И этим X для моего дедушки оказалось то, что он недооценил благоговения моего брата перед машинами.

К станции подошел товарный состав, и паровоз пленил моего брата: лошадей он видел каждый день, а паровозы редко. Он «дезертировал» и оставался у паровоза, пока тот не тронулся. Он наблюдал за цилиндрами и рычагами. Машинист спустил давление в котле; шипя и свистя, пар вырвался наружу. Шипение и свист были испытанием для нервов нашей кобылы, и нервы ее этого испытания не выдержали, она бросилась прочь, волоча за собой на одной постромке повозку. Никто и ничто не могло остановить ее, в ста метрах от станции ее гнал вперед грохот и треск волочащейся за ней повозки, гнал к спасительной конюшне, к дому. Повозку кидало из стороны в сторону, и наконец она зацепилась за березу, росшую на тропинке посреди пастбища. Ствол березы заклинило между правым передним колесом и его осью, от толчка дышло резко взметнулось и вонзилось в бедро лошади.

Лошадь погибла. Ничего особенного для тогдашней деревни в этом не было, и деревенские приняли это так же, как сегодня принимают автомобильную катастрофу.

Кто-то из шахтеров увидел на выгоне разбитую повозку и сообщил об этом нам, сообщение гласило: «Там ваша кобыла приклеилась к березе».

Я поехал туда на велосипеде, поглядел на распухшие мускулы лошади, ощупал перелом. Кобыла застонала. Я не стал ждать, пока придут дедушка и брат, и снова сделал то, чего мне не приказывали: я помчался в деревню и позвонил по телефону живодеру.

Я и сам с усам!

Кобылу увезли, и сквозь свои слезы я увидел слезы на глазах деда, не слезы сострадания, а слезы гнева. Дедушка был в ярости на самого себя, на свою собственную недальновидность.

Разве не был он человеком, который всегда все взвешивает? Был, разумеется, был, он действительно был таким, но от этого возрастала его самоуверенность, и его самоуверенность вознеслась до вершин дубов, что стояли перед окнами его комнаты, но «век живучи, спотыкнешься идучи»…

И снова мы с бабушкой отправились по соседям одалживать лошадь, и снова необходимо было ехать на конную ярмарку, и снова мы думали: вот появится на дворе новая лошадь, и все опять наладится, и наше счастье будет полным и прочным.

Снегурочка

Дядя Филь работал в городе, но работать он не любил, больше всего он любил вообще не работать. В конце недели он приезжал в гости к нам и к бабушке с дедушкой. У него были влажные ладони и обкусанные ногти, мы, здороваясь, очень неохотно протягивали ему руки, и, видя, как мы боимся его влажных пальцев, дядя Филь хохотал как леший.

Дядя Филь во всем хорошо разбирался, и наши уши впитали все, чем он бахвалился и похвалялся. Мы думали тогда, что жизнь в городе благородна и занимательна, а наша жизнь в деревне ничем не примечательна и скучна.

На губах дяди пенилась тонкая ложь и пузырилась грубая полуправда. Слушая шитые белыми нитками истории дядюшки, взрослые перемигивались, но дядюшку это мало трогало; он купался в лучах нашего детского восхищения, и это удовлетворяло его; он проходил героем во всех своих историях, побеждал своих противников в словесных схватках и расстреливал их ругательствами и божбой, ибо грубые слова умеют прикидываться вероятной правдой и сходить за поступки.

Случалось, дядя спускал свой недельный заработок уже в пятницу, тогда он являлся к родителям с пустыми карманами и вынужден был сочинять всяческие небылицы. В этих рассказах бедный дядюшка выступал жертвой разбойничьего нападения, а нападали на него весьма часто, и эти нападения были весьма драматичны.

«Ты что, зарезать меня хочешь?» — спрашиваю я. «Зарезать», — говорит. «Нападаешь на меня сзади, чертова задница?» — «Спереди слишком опасно, боюсь», — говорит. «Бросай нож», — кричу я. Ну, он ножа не бросает, мне ничего не остается, как кинуться на него; я выкатываю глаза, как лев, я топаю ногами и ору: «Убирайся прочь отсюда!» Он роняет нож и убегает, и мои деньги с ним.

— Где нож, дядя Филь, покажи нож!

Бедный дядя Филь еще дальше углубляется в дебри лжи: нож он зарыл, его теперь не найти, врет он.

— Представляете, что будет, если жандармы схватят меня с разбойничьим ножом!

Отец и рабочие-шахтеры пили пиво на кухне и потешались над дядей Филем и его историей, но бабушка защищала своего любимца Филя и колко замечала: «Он лучше знает, он же был там». Отец с рабочими смеялись над бабушкиной простотой, а бабушка ругалась: «Тьфу на вас!»

Она уводила дядю Филя наверх, в их с дедушкой комнату на торжественную трапезу в честь его приезда, и дядя Филь начинал быстро есть, но, хотя ел быстро, ел он долго.

Подобно тому как нити грибниц оплетают корни деревьев, страсти и пороки опутывают все клетки человеческого организма, и никто не спрашивает человека заранее, до того как он явится на этот свет, сколько страстей и пороков он себе желает; один человек тащит за собой много страстей и пороков, а другой влачит за собой всего одну страсть и один порок, но сочеловеки твои жаждут знать, справляешься ли ты со своими страстями и пороками, иначе они повергают тебя наземь и затаптывают обратно в землю.

Дядя Филь был лишен страстей, зато сгибался под тяжестью трех главных и многих второстепенных пороков, и главными его пороками были чтение, курение и карточная игра.

Если после еды ни отец с дедушкой, ни обе бабушки не расположены были играть в карты, дядя Филь разводил пары, и казалось, клубы табачного дыма сочились у него не только изо рта, но и из карманов и даже из петель куртки. Читал дядя Филь, как ел: много и быстро. Из букв и дыма он строил свой мир и исчезал в нем; и так же, как не шло ему впрок съеденное, не шло ему впрок и прочитанное; он принимал к сведению, но не воспринимал сведений.

Сначала дядя Филь читал сложенные в стопку номера «Горной вахты», а «Горная вахта» была семейной газетой, и кто ее выписывал, тем самым страховал свою жизнь, и близкие подписчика получали б несколько сотен марок «в случае, если бы застрахованное лицо покинуло жизнь посредством смерти», так там было написано.

После «Горной вахты» дядюшка Филь принимался за «Журнал мод для германского дома и семьи» Вобаха и прочитывал его тоже; он разворачивал образцы выкроек и читал на этих выкройках указания, как сшить плиссированную юбку самого изысканного покроя, ибо он читал все, что могло быть прочитано, он укладывал все прочитанное в свою черепную коробку, и эта черепная коробка поросла взъерошенными и, как правило, не очень чистыми волосами.

Затем дядя Филь возвращался к читаным-перечитаным книгам: это были два тома «Домашнего врача для здоровых и больных дней». В своей жизни я видел больных людей, но ни разу не видел больного дня. Оба тома лежали на чистом белье в матушкином комоде, и их называли Хюльзеновы книги, потому что их автора звали доктором фон Хюльзен. Доктор фон Хюльзен сообщал дядюшке посредством цветных таблиц об устройстве мускулов, костей и половых органов человека, особенно охотно дядя изучал внутреннее строение женщины и в противоположность матушке ничего не имел против, если мы заглядывали ему через плечо.

Человек состоит в основном из незаполненных полостей, объяснял доктор фон Хюльзен, и химические составные части двуногого имеют стоимость всего лишь в шесть марок восемьдесят пфеннигов золотом.

Оценка человека как результата научных исследований определяла весь ход дядюшкиных речей, и он то там, то сям приправлял свои рассуждения любимым изречением, а рассуждения его состояли из вычитанных отовсюду научно-популярных сведений. «Мода оказывает влияние на человека лабильного по складу характера, а людей с твердым характером, не поддающихся моде, она превращает в посмешище, а все это вместе взятое штучки дельцов. Да, да. Что есть человек? Пустые полости и только, химического содержимого, если его вытопить, всего на шесть марок восемьдесят».

Мы слушали эти подсчеты, и нас бросало в холод, но мы не подозревали, что пройдет немного лет и наши озверевшие соотечественники применят научные рассуждения фон Хюльзена на деле и будут вытапливать из человека содержимое его тканей. Мы не подозревали, что ученые, тупо уставившиеся в узкий отрезок своей науки и видящие в человеке то, что видел в нем доктор фон Хюльзен, становятся иногда более страшными злодеями, чем круглые невежды.

После Хюльзеновых книг дядя Филь читал «Книгу для чтения», книгу, которая сопровождала деревенских школьников во все годы их учения; для интересующихся читателей и потому, что я таскал ее в школу, как Библию, каждый день, я расскажу немного об этой книге, а неинтересующиеся читатели могут продолжить чтение с того места, где я закончу свой рассказ о ней.

«Книга для чтения» содержала краткий обзор прусско-бранденбургской истории, неизбежные даты рождений, восшествий на престол и смертей неизбежных королей и полководцев, и, судя по этому историческому очерку, немцы появились на этой земле ради того только, чтобы послужить удобрением для истинного пруссачества.

Исторический отдел включал в себя и зоологическую главу, где весьма важным животным был представлен обыкновенный еж, вероятно, потому, что в школьном букваре, по которому мы учились читать, первой буквой алфавита была буква «е» в слове «еж», за ежом следовали некоторые сведения о домашних животных, в особенности о корове, как источнике молока, и о лошади и ее значении, как обрабатывающей поле скотины, а также в качестве боевого коня; зоологическая глава заканчивалась описанием белки — обезьяны прусско-бранденбургских лесов, это был своего рода аншлюс с животным миром других стран.

Возвышенность Флеминг, пограничный вал Нидерлаузица и долина древнего потока Глогау — Барутер объединялись в «Книге для чтения» в нечто вроде географии, а из главы по космографии мы узнавали, что земля есть планета, солнце — неподвижная звезда, а луна — ночной светильник, отсвет солнца.

В главе «Ботаника» рядом с немецким дубом рассматривалась кокосовая пальма; несмотря на потерю Германией колоний, она все еще продолжала расти в немецкой юго-западной Африке, и мы узнали, что именно из-за пальмина — кокосового масла — «злые недруги» обесчестили нас Версальским договором. Но здесь же нам сообщали, между прочим, что древние германцы, можно сказать, вообще не употребляли в пищу никаких плодов и, только обратив древних бражников в христианство, монахи приобщили их к потреблению плодов, что доказывает, сколь значительна роль церкви в обеспечении немцев фруктами.

Впрочем, моему младшему брату, которому довелось ходить в школу во времена двенадцатилетнего рейха, рассказывали, что арийские германцы не нуждались ни во французских сливах, ни в римском вине, ибо издавна знали, сколь богаты витаминами дикий лесной крыжовник и красная смородина. Виноградарство процветало тогда в Грюнеберге, в Силезии, в Вейсенфельсе, и в Наумбурге, и в Мейсене тоже. «Немного кисло, правда, но ценно тем, что укрепляет силы».

Мои дорогие немцы, любовно именующие себя то удобрением цивилизации, то солью земли, испокон веку покорялись лженауке, но настанет время, и, понукаемые «тпру» и «ну» их собственной истории, они наконец чему-то научатся и начнут отличать псевдонауку от науки истинной.

Такой была субботняя литература, к которой принуждало дядю Филя безденежье, зато в городе он читал детективные, любовные, ковбойские и напыщенные назидательные романы, а также и произведения классиков, ибо какие книги приносил дяде Филю поток дней, те он и выуживал и обгладывал своими быстрыми голубыми глазами.

Он читал за едой, он читал в уборной и, если ему было скучно, читал во время ходьбы, и гётевский Вертер был для него любовной историей с притянутым концом — смертью любовника, а «Обрученные» Мандзони — другой любовной историей, где автор книги вставлял между обручением и свадьбой всякую всячину, чтобы «набить книгу до отказа».

Наука, именуемая орфографией, несмотря на то что дядя Филь ежедневно сталкивался с ней, энергически ускользала от него. Он писал, только когда попадал в беду, особенно когда просил одолжить ему денег. В таких случаях уже с середины недели он подготавливал мою матушку письмом к предстоящей атаке.

«Милая Ленхен, волею судьбы я снова остался без всяких средств, один как перст на белом свете. Все, кроме своей души, которая одна у меня и осталась, отдал я тем, кто называл себя моими друзьями, и вот в наказание за мое несокрушимое добросердечие я предстаю теперь пред тобой наг и сир…»

В письмах с фронта к своей простодушной матери в первую мировую войну дядя Филь облекал свои просьбы и требования в одежды трогательных историй:

«Дорогая матушка!!!

Ты одна знаешь, как привязан я был к своим карманным часам, дару отца среди подарков по случаю конфирмации, и вот теперь меня постигло ужасное несчастье: благодаря промаху осколка гранаты, находясь в кармане жилета, они обращены в кашу, и я должен благодарить создателя, что этот осколок задел мои часы, а не мое тело. Если окажется это в пределах возможного, пришли мне новый измеритель времени, дабы я знал, который пробьет час в ту минуту, когда я уйду в страну, откуда нет возврата…»

Ах, будь у дядюшки Филя задница покрепче да окажи он чуть побольше внимания капризной даме орфографии… он вполне мог бы состряпать произведение из тех, что пишутся словно на промокательной бумаге, так они впитывают в себя обкатанные обороты, и образы, и отштампованные драматические сцены того рода литературы, что творят напыщенные борзописцы да медоточивые журналистки — подруги из дамских журналов. Они не спят, но «покоятся в объятиях Морфея»; Берлин, Дрезден, Ленинград ничего не говорят им сами по себе, и поэтому они пишут об «Афинах на Шпрее», о «Флоренции на Эльбе» и «Метрополии на Неве». Они не женятся, но «сочетаются браком» и при этих обстоятельствах «пьют сок виноградной лозы» и «драгоценную живительную влагу», они «отправляются в плавание навстречу медовому месяцу» не на берлинском прогулочном катере, но на «корабле из армады запланированного досуга». Изображая классическую образованность, они превращают рыболовов в «рыбарей святого апостола Петра», а наездниц — в «амазонок»; они творчески «отображают в образах» и победы и поражения, подушки для детских колясок и погребальные венки и считают, что преображают свою тупость в творчество, называя магазин Цейса на Александрплац в Берлине «Мини-Меккой фотолюбителей».

Дедушка скептически относился к литературным оборотам дяди:

— От выстрела вылетели часы из жилетного кармана? А с каких пор солдаты носят жилеты?

— Он имел в виду вязаную фуфайку, которую я ему послала.

— Как, мою новую вязаную фуфайку?

— Там на рукаве все равно уже была дыра.

— Правильно, две дыры на рукавах, на каждом рукаве по дыре. Зимой ведь не ты за меня мерзнуть будешь?

Разразился скандал, но эрзац-часы дядя все же получил от бабушки, тайком, что доказывает силу даже плохой литературы.

Влюблялся дядя частенько, но для женитьбы на «разумной» женщине, как выражалась бабушка, вынужденно признавая тем самым, что дядя человек неразумный, у него не хватало средств, ибо места работы он менял чаще, чем носовые платки; как только работа переставала ему нравиться, он сейчас же начинал «ставить им всякое лыко в строку».

Однажды дядя Филь работал в красильне и в конце недели появился у нас на кухне с желтым, как у турка, лицом и лимонного цвета руками, а неделю спустя он был весь совершенно синий, а еще через неделю — зеленый, цвета первой зелени.

При некотором терпении дядя Филь вполне мог бы соскрести с себя всю краску, но он не любил мыться, и ему, как я уже говорил, льстило наше детское восхищение. Бабушка, однако, оплакивала его — работа его, мол, такая вредная для здоровья, — и это помогло дяде бросить красильню, как только мы перестали восхищаться им в достаточной мере, привыкнув к меняющимся оттенкам его кожи.

Дядя Филь нанялся в ночные сторожа. «Уж ты-то усторожишь!» — сказал дед, он знал, как и мы все, что дядя Филь трусоват.

Страх страхом, но речь шла о работе, где дядюшка сможет читать. Он запирался в сторожке, чтоб его вместе с сукном не утащили воры, и с легким сердцем записывал утром в свою сторожевую книгу: «Ночь прошла положенным образом. Никаких происшествий». И в этом рапорте не было лжи, потому что дядя Филь читал и, значит, ночь проходила для него положенным образом, а все остальное, что творилось ночью на фабричном дворе, дядя Филь полагал не своим делом. Но старшие сверхсторожа, зародыши нынешних компьютеров, контрольные часы, расставленные вдоль фабричной ограды, на которые дядя Филь не обращал ровно никакого внимания, отомстили ему, предали его и погубили его тайные ночные чтения.

Во времена своих ночных чтений дядя Филь снимал угол в семье мусорщика в средневековом домишке в конце нашей городской Фридрихштрассе, и окна одноэтажных провинциальных домиков поднимались над улицей не больше чем на тридцать сантиметров.

Я был деревенским мальчишкой, и всякий раз, как попадал в город, бродил возле этих домов — заглядывал в комнаты и наблюдал, чем заняты там люди. Мне казалось, что таким образом я приобщаюсь к городской жизни, столь привлекавшей нас в детстве, и мне страстно хотелось войти в одну из этих комнат. Иногда я думаю: не потому ли, что это давешнее желание мое было таким сильным, мне потом гораздо чаще, чем хотелось бы, приходилось бывать в таких комнатушках, и не только когда я посещал дядю Филя, но когда я сам, как изгой, жил в трущобах немецких городов?

Соседка мусорщика, у которого жил дядя Филь, была гладильщицей и в дни своей юности, лет за шесть-семь до того, как я с ней познакомился и она стала моей тетей Элли, слыла красавицей, несколько в цыганском роде.

Некий «благородный», она всегда это подчеркивала, господин «в опьянении любви» обрюхатил ее, но по весьма прозрачным причинам не имел возможности приехать на свадьбу, и с тех пор моя будущая тетка жила одна, она ждала и ждала «возможности» и того господина и заботилась о своей дочери, моей будущей кузине.

Большая комната тетушки служила не только кухней, столовой и спальней, но также и прачечно-гладильным заведением. Маленькая вывеска при входе, на которой все буквы разъехались вкривь и вкось, указывала, что в полуподвале принимается в стирку и глажку мужское и дамское белье, а также вытягиваются гардины для окон.

С тех пор как дядя Филь познакомился с гладильщицей, он стал бывать у нас гораздо реже. Его пустой кошелек, обычно тайком пополняемый бабушкой или мамой, теперь, казалось, получал новое содержимое где-то на стороне, и дедушка говорил, чтобы позлить бабушку, что дядя Филь живет теперь на деньги, которые пускал на ветер. Но как-то в субботу дядя Филь снова появился у нас и рассказывал, рассказывал, рассказывал! Он вытащил из кармана крикливо сверкающий серебром портсигар. Дядя Филь обстоятельно вынул из портсигара сигарету одной из самых дешевых марок, «Моя девочка», потом из пыльной трухи кармана извлек на вечерний солнечный свет божий блестящую зажигалку.

— Что это у тебя так блестит, дядя Филь?

— Элли подарила.

— Элли?

— Моя невеста.

Наша фантазия заработала: невеста дяди Филя обязательно должна быть красивой девушкой, раз она дарила ему такие блестящие серебряные вещи, невеста из сказки, вроде Снегурочки.

Позднее мы узнали, что портсигар и зажигалка, которые так ярко сверкали и так нас вдохновляли, предназначались для «благородного» господина, не сумевшего принять участие в своей свадьбе. Тетя Элли ждала и ждала господина, но наконец устала ждать и подарила блестящие предметы дяде Филю.

Если идти в город прямой дорогой, прошагаешь добрых тридцать километров. И вот в один прекрасный день наша бабушка с котомкой, полной припасов, за спиной и с букетом полевых цветов отправилась в путь, но сначала она прошла пять километров до станции, чтоб оттуда в тряском вагоне сделать крюк в тридцать пять километров и попасть на свадьбу дяди Филя.

— Только этого мне не хватало, — сказал дед, — интересно, что за курочка позволила потоптать себя этому щипаному петушку.

Свадьба! Какую роль играет она в жизни человека! Разве это не второе наше рождение — рождение, после которого человек выступает перед себе подобными существами о двух головах, четырех руках и четырех ногах. И родители жениха и невесты взывают к судьбе, взывают к счастью, особенно в день свадьбы; судьба или счастье, пусть позаботятся они о том, чтоб две головы, с которыми человек будет ходить впредь, не ссорились друг с другом, чтоб не колотил он сам себя своими четырьмя руками, чтоб четыре его ноги не шагали в разные стороны, — короче говоря, чтоб составленный из двух половинок человек существовал, не распадаясь, и послужил хорошим примером тем молодым головам и ногам, что подрастут у него со временем.

Вскоре после свадьбы дядя Филь приехал представить дедушке с бабушкой и всем дорогим родственникам тетю Элли и свою обретенную в браке дочку. Действительность несколько повредила Снегурочке, созданной нашей детской фантазией: тетя Элли была маленького роста и склонна к полноте, ее лицо поблекло от пара прачечной и гладильни, и забота уже наложила на него свои отметины. Черные волосы тети жили по своей собственной воле, и, сколько она ни приглаживала их, они все равно вылезали из пучка. А может быть, тете Элли не хватало шпилек, чтобы сражаться с пышными цыганскими волосами? Так или иначе черные пряди постоянно взметывались над теткиными щеками, словно крылья черной наседки, и походка тети напоминала торопливую походку курицы.

Тетя Элли говорила благородно, по-городскому, по-шпрембергски, говорила охотно и хорошо разбиралась в провинциальных нравах и обычаях, а во время ознакомительной прогулки по деревне она делала назидательные замечания дяде Филю, бросавшему камни в деревенский пруд и принимавшему участие во всех наших проказах:

— Филь, возьми меня под руку и иди, пожалуйста, кэк пэдабает.

«Кэк пэдабает» был благородный шпрембергский выговор и значило это: «как подобает».

Тетя Элли была «начитанной», как принято выражаться, но у нее не хватало времени для чтения, и свой роман с хорошо известным нам дядей Филем она пересказывала так:

— Знаете, как оно бывает на свете. Живешь одна-одинешенька и совершаешь ложный шаг, так ведь… — (Мы, дети, оглядывались на «ложный шаг», на нашу симпатичную кузину.) — Ищешь возможности искупить свой грех, молишься богу, так ведь? И в один прекрасный день милосердный господь посылает вам такую возможность. — (Мы глядим на нашего дядю Филя, посланца божьего.) — Мне так жаль его было, так жаль, мужчина один-одинешенек в городе, без родителей. Выспится он после своей ночной службы — (под ночной службой дяди подразумевались чтения в сторожке), — а потом тоскующим взором заглядывает в окно, так ведь? Лето, жара, сами понимаете, откроешь окно, поболтаешь немножко, поглядишь друг другу в глаза, так ведь? Слово за слово, у меня и мысли о замужестве не было, но вот однажды вечером я дала ему ломоть хлеба.

— А зачем ты дала ему хлеба?

— Дар любви, как говорится, так ведь?

— Наконец-то, вот оно! — говорит дедушка. — Значит, он просадил все свои денежки и стоял под окном, как жалкий попрошайка.

Тетя Элли встает на защиту дяди. Дядя Филь не попрошайничал. Она дала ему бутерброд с фаршем и луком не через окно, ведь она же знает приличия. «Так ведь?» Она пригласила дядю к себе в комнату. «Одно за другим, так ведь? Он пришел снова, и вспыхнула любовь».

Мы узнали, что любовь прокладывает себе путь через бутерброд с фаршем и луком, «опутывает человека цепями», как предпочитала выражаться тетя Элли.

Итак, у нас непредвиденно появились в городе тетя и кузина, и тетя весьма неодобрительно относилась к тому, что мы, приезжая в город, останавливаемся не у родственников, как полагается «порядочным людям, так ведь?», а у давнишней маминой подруги, вместе с которой мама работала когда-то на суконной фабрике.

Мы, дети, различали дядей и тетей, которые принадлежали нам «всегда», и тех, что обрушивались на нас, когда мы уже твердо стояли на ногах, потому что их присоединение к семье определялось случаем. Ведь мог же дядя Филь взять за себя и девушку из нашей деревни, одну из тех, что присмотрел ему дед.

Осенью мы сеяли рожь, а весной сажали картофель; летом мы жали рожь, а осенью копали картофель, и из года в год на наших полях выстраивались копны хлеба, осенью возле костров, на которых жгли картофельную ботву, выстраивались тугие мешки, из года в год. Луга косили во второй раз, и мы пасли на них корову и ее годовалого теленка, и нам не казалось это скучным, ибо это была жизнь, и она выступала перед нами в своем постоянном обновлении.

Но в деревенской школе, где мы пять лет подряд повторяли одно и то же, было скучно, потому что здесь перед нами представала не жизнь, а абстракция жизни и потому что, когда человека постоянно пичкают одними и теми же абстракциями, в нем пробуждается отвращение. Я рвался и рвался в городскую школу, стремился, стремился, не сознавая этого, столкнуться с новыми абстракциями, научиться самостоятельно мыслить, я просил и умолял, и, наконец, родители сдались и отдали меня на пансион к одной из товарок матери еще по фабричным временам. Мамина подруга была женой дворника в городской школе для девочек; они жили в подвале этой школы, и мне устроили постель в их спальне.

Тетя Элли обиделась: «Уж, наверно, их квартира в подвале не выше нашей комнаты. Куда приличнее мальчику жить у родственников. Так ведь?»

Так-то так, но мои родители не хотели, чтоб в комнате дяди Филя и тети Элли поселился еще и я, и, чтоб умилостивить тетку, я время от времени наносил своим родственникам визиты. Главным образом потому, что жизнь в прачечно-гладильном заведении в конце Фридрихштрассе притягивала и волновала меня, ибо к постоянным клиентам моей тетки принадлежали девушки из некоего дома, в городе находилось три таких дома, и белье этих девиц составляло предмет особых забот тетушки, оно должно было быть чище, нежели нижнее белье «меблированных господ» жильцов, снимающих угол.

Веселые девицы платили щедро, они не считали копеек, и обыватели морщили нос: «Как нажито, так и прожито»; я желал тогда, чтоб обывательские носы навсегда остались сморщенными и, по правде сказать, сегодня желаю им того же.

Мне перепадали монетки, если я случайно оказывался у тети Элли, когда приходили веселые девицы, и я все чаще и чаще навещал ее, чтоб не пропустить их прихода за бельем, в скором времени я знал всех «доступных» дам города, а они знали меня, и если дяде удавалось выклянчить у них на сигареты или пиво, они посылали меня за вином к Бомбелю, торговцу спиртным, потому что пива они не признавали, и вскоре я уже получал плату за доставку вина.

Я знакомился с девицами легкого поведения — новенькими, приезжавшими в город к началу месяца, и с теми, кто оставался подолгу, я уже располагал некоторыми сведениями о тех их качествах, от которых зависело, ангажированы они в заведение на месяц или на более долгий срок; встречая их на улице, я здоровался с теми, кто оставался надолго, и с теми, кто только приехал, и не обращал внимания ни на осуждение, ни на ужас на лицах моих соучеников. Часто случалось, что девушки обнимали меня на улице, гладили по щекам, обцеловывали и приглашали в кафе на пирожное со взбитыми сливками, — все это будоражило меня, и веселые девицы задавали мне немало головоломок.

Тетка любила поучать и во мне нашла любознательного ученика — в ней и впрямь наверняка погибла учительница. Но жизнь никогда не отступает от того, что задумала: не получится в одном поколении, получится в следующем. Может статься, что свобода, обретаемая нами вместе с человеческим достоинством, в том и состоит, что мы в силах ускорить наше духовное развитие, а в сущности, только это идет в счет. Дочь моей тети, то есть моя кузина, стала именно в наше, столь богатое возможностями время тем, чем не смогла стать ее мать, — даровитой учительницей.

Не обтянутый сукном конец гладильной доски все сильнее обгорал, светло-коричневые, темно-коричневые и черные обуглившиеся пятна получались оттого, что тетушку часто и надолго отрывали от глажки посторонние необходимые дела, и на этом конце доски стояла железная подставка, куда тетя ставила утюг, когда отходила от доски. Рядом с подставкой помещалась чашка величиной с небольшой ночной горшок, полная черным, как болотная вода, настоящим кофе, приправленным щепоткой соли.

Бабушка попрекала тетку «копеечкой», в которую «влетает» ее «черная бурда», — так бабушка называла кофе. Тетя оправдывалась: «Ты этого не понимаешь, мама, нет!» И она показывала на избегающего работы дядю, что читал у окна: «Один курит и читает, чтобы приподняться немного над землей, ну, а другой пьет кофе, так ведь?»

«Чего ради вам подниматься над землей? — спрашивала бабушка. — Вот уж чего мне не надо. Мне бы тошно стало», — и она плевалась: «Тьфу на вас», как всегда, когда ей что-нибудь было не по нраву.

Тетя показывала мне различные принадлежности туалета дам, составлявших ее основную клиентуру: «Вот видишь, это корсет, это сейчас не модно, такой носят только дамы, у которых торчит живот, так ведь? А вот другой корсет, это модный, а это обыкновенные штанишки, да ты сам знаешь. Зато вот эта вещь — трико, последний крик моды».

Затем она показывала мне разнообразные модели бюстгальтеров, объясняла, где у них потайная толщинка, добавляя: «Лучше всего ни в чем таком не нуждаться, так ведь?» Она смотрела на плоский нагрудник своего фартука, отхлебывала изрядный глоток кофе из огромной чашки, постанывала от удовольствия и запевала:

«Ах, дай прижаться страстно

К груди прекрасной».

В ответ сказала с грустью:

«Не обладаю грудью,

А что видал вчера ты,

Была из ваты…

Скажи, ты мне прощаешь,

Ты обещаешь?»[10]

Пение тети тоже походило на квохтанье довольной курицы, она сновала вдоль гладильной доски — бедная тетя! — а на подкрахмаленной манишке подскакивало под утюгом кофейное пятно. Шаркая матерчатыми шлепанцами, она бежала от гладильной доски к выварке, которая обычно стояла на плите, полная серо-голубого щелока.

Тетя пыталась состирать пятно с манишки, терла и скребла его, потом шлепала с манишкой в руках к окну, чтобы проверить, сошло ли пятно, прищуривала близорукие глаза, звала на помощь меня и, если я решал «сойдет», снова начинала гладить манишку «меблированного господина», снова отхлебывала глоток кофе, забывала про манишку и опять спешила к плите, тыкала вилкой картофель, варившийся в духовке, проверяла, достаточно ли накалился утюг, торчавший из топки, спрашивала: «Что я хотела сделать?», вспоминала манишку, бросалась к доске, смотрела на паленое пятно от утюга, срывала с доски утюг, хваталась за голову, приглаживала пряди волос на щеках — черные крылья наседки, снова отхлебывала из чашки кофе и запихивала манишку в топку печи.

Заменить утраченную манишку было нетрудно: всегда в избытке оставалось невостребованное белье «меблированных господ» или угловых жильцов, уехавших столь внезапно, что им не хватило времени собрать свои пожитки.

Дядя Филь, который в этот день снова считал себя больным, неподвижно сидел возле комода у окна и не принимал никакого участия в сожжении манишки. Он курил и странствовал в иных мирах. Когда в тоненькой книжице происходило что-нибудь волнующее, дядя Филь подносил к носу скрюченный палец с обгрызенным чуть ли не до самой лунки ногтем, пыхтел и шмыгал носом, и это шмыганье повторялось каждые полминуты, пока его захватывал сюжет. А если история, заключенная в двадцатипфенниговой книжке, не устраивала дядю Филя, он швырял книгу об стенку, иногда отлитые в буквы грабители и детективы с размаху ударяли в полчища мух, сидевших на увеличенном и забранном в раму фотопортрете тети Элли, сделанном еще до ее ложного шага. Книжка падала, падала на столик швейной машины и на стопку свежевыстиранных гардин на нем, и раздавленные мухи сыпались черными семенами будущих неприятностей на белизну готовых заказов.

Дядя Филь тут же начинал листать новую книжку, исчезал в голубом облаке табачного дыма, похожий на пифию, гадалку из Дельф, тоже исчезавшую в дыму курящихся мхов с греческих гор.

Как раз в это время в соседнем округе в городе Котбусе произошло событие, превзошедшее все теоретические ужасы из книжек дяди Филя. Исчезла девочка, ученица гимназии, исчезла, и ее не нашли, полиция искала и доискивалась и пришла к выводу: истопник гимназии «безнравственно посягнул» на нее, как осторожно, но витиевато сообщали «Городские известия» обоих городов, а после «безнравственного посягательства» он испытал угрызения совести и задушил девочку, разрезал ее труп на куски и сжег в школьной котельной.

Жители обоих городов и всей округи содрогнулись. Положительный мелкий городской служащий оказывается извергом, возвращается к состоянию кровожадного зверя… Кому же тогда верить? Какой же слой общества считать тогда людьми, чтобы не испытать разочарования? А вдруг во всех мелких городских служащих возобладает звериное начало и они начнут кидаться на мирных детей человеческих?

В газете немецкой национальной народной партии, именовавшей себя «Стальной шлем», то обстоятельство, что истопник состоял в партии социал-демократов, послужило подходящим поводом предостеречь читателей от «красной опасности», от восхваления учения Дарвина, — ложного учения, будто человек произошел от обезьяны, следовательно, от дикого зверя, и стальные шлемоносцы воспользовались случаем, чтобы обругать и опорочить всех лево настроенных граждан. Зато социал-демократический «Фольксштимме» — «Голос народа» — свел зверство истопника к страху перед выплатой возможных алиментов, чего не смог бы себе позволить низкооплачиваемый истопник, и увенчал все рассуждения об убийстве требованием к городским властям о повышении заработной платы низшим городским служащим. Вот так.

Моя хозяйка, жена старшего дворника школы для девочек, рвала и метала и кричала мужу, которого звали Георг, но которого она звала по-благородному, как принято в нашей округе, Георигом: «Геориг, если ты мне изменишь со школьницей, я не знаю, что сделаю…»

Мой хозяин вытирал клетчатым носовым платком вспотевшую лысину и бормотал в ответ: «Чепуха!»

И в гладильне моей тетки подробно обсуждали сексуальное убийство. Дядя только что оставил службу заведующего складом у одного бакалейного торговца, так как там, среди мешков с кофе и ящиков с сыром, он не мог ни читать, ни курить, и опять сидел дома; тетушка поставила его с ведром воды возле утыканной сотнями гвоздей рамы для натягивания гардин, чтоб он время от времени сбрызгивал тюль водой.

Тетя гладила, то и дело отхлебывая глоток кофе из огромной чашки, и всякий раз это служило сигналом дяде — гардинному сторожу: он зажигал новую сигарету. При этом тетушка болтала со мной, своим любознательным племянником, об убийстве.

— Он использовал девчонку, ты же знаешь, как это делается, так ведь?

Я кивал, словно мог сослаться на бог знает какой опыт в изнасиловании девочек.

— Он ее использовал, и тут его охватил страх, и рассудок у него помутился, и тогда-то он ее, так ведь?.. Ты-то знаешь, как оно бывает!

Мой дядя, специалист по книжным убийствам как в целях ограбления, так и на почве половых извращений, вмешался в разговор. По его мнению, это случай не для провинциальных криминалистов, не для этих халтурщиков, нет, это дело для Гарольда Харста, героя последнего выпуска детектива из Ско-о-отланд-ярда, как выговаривал дядя, ведь до сих пор не сообщили, чем задушил бедную девочку упомянутый истопник. Моему дядюшке Филю, считавшему самого себя одним из людей Скотланд-ярда, все было ясно:

— Он удавил девчонку ее же собственной косой. Ничего нет легче. Что есть человек? Слизь, роговица и вода, пустота в пустоте, общая стоимость химических элементов шесть марок восемьдесят…

Дядя Филь прикладывал скрюченный палец к носу, пыхтел и шмыгал носом, на этот раз повод для волнения был и без книг; но тетя глядела на него критически, отпивала глоток своей «черной болотной воды» и говорила:

— А теперь, господин Ско-о-отланд-ярд, сбрызни-ка гардины, так ведь?

Мои мысли обратились от убийства к языковой загадке, ибо языковые соотношения из-за моего полусорбского происхождения занимали меня с детства. Здесь меня заинтересовал двойной смысл в предложении: «Он использовал ее». Я знал, что мы пользуемся помощью человека, если попадаем в беду, но здесь глагольной приставкой «ис» дополнению придавался особый характер, в данном случае характер инструмента, который после употребления выбрасывают. Затем мне пришло в голову, что в таком сексуальном использовании обвиняют всегда мужчин и никогда женщин. Но разве не бывает женщин, которые используют мужчин? А как обстоит дело с моей тетей Элли? Она старше дяди Филя (уж не помню теперь насколько). Давно перестала быть красавицей и не могла надеяться, что какой-нибудь мужчина извлечет ее вместе с ее ложным шагом, о котором она постоянно упоминала, из ее комнаты — кухни, спальни, прачечной и гладильни одновременно, и в то же время она еще недостаточно стара, чтобы поставить крест на любви. И разве она, находясь в беде, не завлекла почти совсем опустившегося дядю Филя в свою паучью нору, чтобы использовать его?

Может быть, так оно и было, но тетя Элли не использовала дядю Филя как орудие, а если даже и использовала, то ухаживала за этим орудием, ухаживала, помня об одиноких тоскливых ночах без любви, которые проводила бы без дяди Филя; и хотя днем она не верила ни единому его слову и осуждала все его поступки, давала ему указания и воспитывала его, ночью она верила всем ласковым словам, всем объяснениям в любви, и чем псевдолитературнее они звучали, тем более правдивыми казались они тетке.

Дядя Филь и тетя Элли произвели на свет двоих детей. Мальчик дожил только до полугода, но в рассказах тети Элли он продолжал жить. «Ребенок, ну точно сливки с медом, иначе не скажешь, а ручки какие красивые, так ведь?» Девочка выжила и стала очень веселой девчушкой, и если ты хочешь знать, как поет канарейка, моя кузина споет тебе, а если хочешь позабавиться тем, как ходит или говорит вон тот деревенский краснобай или вот этот недотепа, она представит тебе их как живых. Если ты хочешь знать, жива ли она, я отвечу тебе: «Да, жива», но если спросишь, где она живет, я тебе не скажу, потому что муж ее ревнив. Двух детей произвела на свет моя тетя, хотя не могла рассчитывать, что дядя сумеет прокормить даже одного, двух детей произвела на свет моя тетя как свидетельство счастливых ее ночей.

Каждую неделю к городской бирже труда стекался батальон мужчин с шелушащимися мозолями на ладонях — безработные; они выстраивались в очередь в ожидании штемпеля, который официально узаконивал их незаслуженное безделье.

Казалось чудом, что дяде удалось устроиться в такое время на работу разносчиком газет и журналов, но причина была вот в чем: тетя сочла бы оскорблением, если б дяде пришлось стоять в очереди безработных, и она, владелица прачечно-гладильного заведения, дала за него денежное поручительство.

Разноска газет доставляла дяде удовольствие. Он посещал множество домов и видел разные разности, он узнал, в каких домах в пределах его разносчичьей деятельности «плохи семейные дела», и хвастался этим; кроме того, он знал, кто из женщин имеет любовника и приятно проводит время, отправив мужа на фабрику, а детей в школу, — все это подогревало дядино любопытство, и он, сболтнув здесь, сболтнув там, изрекал сентенции, щеголяя вычитанной мудростью, и некоторые подписчики считали его «образованным человеком», которому не повезло и который «не думал, не гадал», что придется ему быть разносчиком газет, а дядюшка ничего не имел против такой славы и не возражал, когда его считали жертвой вероломной судьбы; он принимал сигарету, которой его угощали в утешение, в трактирах, куда заносил газеты, не отказывался от глотка из кружки, подставленной под кран бочки с пивом, а если у прилавка стоял щедрый пьяный завсегдатай, ему перепадала и стопка котбусской хлебной из бутылки с проскочившей внутрь пробкой. Все это поднимало дядино веселое настроение, он наслаждался жизнью, все это, с его точки зрения, подтверждало, сколь он необходимый человек и каким всеобщим расположением пользуется.

Но дядя Филь не был бы дядей Филем, если б не попытался умножить радости своей жизни, ибо сколь невзыскателен он был во всем, что касалось одежды и ухода за своей внешностью, столь взыскателен он становился, когда речь заходила о том, что он считал радостями жизни.

Дядя Филь сумел и в должности разносчика газет предаваться в рабочее время своей страсти к чтению и курению. Он усаживался утром с полной сумкой газет на скамью за живой изгородью на площади Кайзера Вильгельма — таковая оставалась еще в нашем окружном городе, несмотря на правительство Эберта, — и для начала прочитывал сам то, что предполагал вручить своим подписчикам, ибо противно натуре дяди Филя было бы узнать о последних случаях убийств не из первых рук, а этой «первой рукой» была «Берлинская утренняя газета»; после утренней газеты подымалось солнце, дяде Филю становилось на садовой скамейке очень уютно, и он читал другие изделия издательства Ульштайн: «Ди коралле», ежемесячный журнал, посвященный науке и технике. Дядя Филь прочитывал его вплоть до последнего объявления, гласившего: «Почему вы не изучаете джиу-джитсу — японское искусство самообороны? Сильнейший противник падает от удара ребром вашей ладони! Укрепляйте ребро ладони согласно указаниям нашего специального японского преподавателя Хукеити Такаёто!»

Затем дядя Филь читал журнал для детей «Веселый Фридолин». На цветочной клумбе благоухали анютины глазки, пели черные дрозды в кустах сирени, иногда в тени деревьев присоединялся к ним и соловей. Дяде Филю было хорошо. Он пребывал в приподнятом настроении, курил и читал. Если кто-нибудь из подписчиков случайно проходил по площади Кайзера Вильгельма, дядя Филь вручал ему газету, но если то был хозяин распивочной, дядя Филь газеты не вручал — в этом случае имело смысл доставить ее по всем правилам, дело могло обернуться кружкой пива или даровым шнапсом.

Иногда дядя Филь разносил утреннюю газету всем подписчикам только к вечеру, чем предвосхищал будущее, достигнутое в некоторых деревнях нашей республики только к 1970 году.

Уже вытягивались тени, и дядя Филь с висящей через плечо сумкой, которую он, собственно говоря, должен был сдавать, отправлялся домой. В конце концов, агентство все равно уже закрылось. Вскоре выяснилось, что принесенная домой сумка сулила дяде Филю еще одну радость, подарок божий; казалось, бог любил дядю Филя за то, что тот проводил свою жизнь, подобно птице в поднебесье и лилии на лугу. В сумке (кто мог бы подумать!) находился изрядный материал для чтения в вечерние часы: «Желтые Ульштайновские выпуски», по марке за штуку; Карл Ойленбург, «Обездоленные»; Вики Баум, «Люди в отеле» — первое произведение скоропишущей романистки, делающей карьеру. Книги с такими броскими названиями приятно сокращали вечера дяди Филя, но если их содержание, а в особенности конец, было ему не по праву, он и их тоже швырял об стену и они покрывались царапинами, шрамами и пятнами от раздавленных мух, что, разумеется, уменьшало вероятность их продажи.

Дядя Филь редко приносил домой хотя бы часть своего жалованья, если не считать карнавальных масок, которые он на масленицу покупал для всей семьи, если не забыть про скребок для мозолей, который всучил ему на ярмарке какой-то языкастый коробейник, и если не упоминать о зонте-трости, которым запасся дядя Филь в преддверии осенних дождей, но на этой службе он их не дождался, так как с течением времени и в профессии разносчика газет к нему подкрались свои невзгоды или дядя Филь, как всякий человек, являющий собой некий центр, притянул эти невзгоды к себе, а может быть, случилось и то и другое, как мы и должны допустить, будучи честными диалектиками.

Все чаще и чаще дядя Филь приходил домой куда более веселый, чем веселый Фридолин, упившись шнапсом или пивом, пуская клубы дыма из ноздрей и ушей, и требовал, чтоб тетя немедленно ложилась с ним в постель. Бедной тете очень трудно было сказать «нет»: ведь она же видела, не ей одной люб ребячливый дядя Филь, трактирщики тоже очарованы им и снова угостили его даровым пивом.

Но склонность трактирщиков угощать его даром существовала только в рассказах дяди Филя. Своим растущим воодушевлением и усилившимися любовными желаниями он был обязан содержащемуся в пиве и шнапсе алкоголю, который покупал на деньги, внесенные за газеты. К сожалению, к великому сожалению, в обязанности дяди входило получение помесячной платы за подписку.

Сумма недоплаченных дядей Филем в агентство денег за газеты в результате воздействия высших сил все возрастала, и в агентстве заметили, что слишком уж часто дядя, разнося газеты, не застает никого из подписчиков дома.

Однажды тетю пригласили заказным письмом в агентство, и источник дядиного хорошего настроения и счастливого блаженства иссяк, но и тетя лишилась своей весенней вечерней радости, единственной, кроме кофе, которая ей еще оставалась. «Нет, все-таки я верю в его искреннее расположение ко мне, так ведь?» — объявила она в агентстве и взялась сама получать деньги за подписку и обязалась уплатить дядин долг.

Интерес дяди к разноске газет угас, не помогли ни теткины головомойки, ни призванная на помощь бабушка, потому что дядя целиком предался болезни. К болезни он прибегал постоянно, когда его принуждали делать то, что ему разонравилось. Теперь это снова были руки, им велели, а они не хотели, и дядя показывал их всякому желающему: «Поглядите на эти подагрические узлы — что твой биллиардный шар, а?»

Ну мог ли дядя Филь с такими руками отвечать за свои поступки? Что удивительного, что такими руками не отделишь один тонкий газетный лист от другого такого же?

Чтобы поскорее избавиться от обременительного хождения с сумкой, портившего ему приятные утренние чтения, дядя засовывал в почтовые ящики своих клиентов больше газет, чем они выписывали и чем хотели получать. Пусть подписчики сами распределяют газеты между собой, пусть договорятся!

На пальцах дяди действительно виднелись узлы, но никто не знал, новые они или появились много лет назад. Дядя утверждал, что получил подагру во время работы на суконной фабрике, и эта подагра находилась в явной зависимости от надобностей дяди: в нужный момент наступало ухудшение, и бедняга Филь, едва ему это требовалось, превращался в достойного сожаления калеку.

Охваченная сочувствием тетя заново перестраивала свою жизнь, утром в агентстве она вешала через плечо сумку и мчалась по улицам как спасающаяся бегством карликовая курочка, спешила вверх и вниз по лестницам, обегала все дома. Я встречал ее, когда она бежала по Длинному мосту или около почтамта, мимо которого я шел в школу.

Уже поседевшие крылья наседки — непослушные пряди волос свисали почти до плеч, она торопилась, и ее повернутые внутрь ступни двигались несогласованно, затравленная женщина спотыкалась. «Бог мой, — обращалась она ко мне сквозь свистящее дыхание, — Филь, он, ты понимаешь, не разнес газеты, кэк пэдабает, так ведь?»

Я ругал дядю Филя, повторяя слова, которыми обзывал его дед: «свинья собачья» и «чертова перечница», но тетя Элли тотчас же заступалась за него: «Нет, нет, надо отдать ему должное, у него сейчас подагра, надо с ней считаться». И тетя мчалась дальше в страхе, что дети и дядя Филь перевернут все в доме вверх дном.

Дядя Филь сидел дома в качестве няньки при детях, а дети меньше всего мешали ему читать, если он возможно дольше держал их в постели и если давал им в постель утюг, скалку, накрахмаленный мужской воротничок и тюлевую гардину, чтоб они играли в свадьбу.

Но наконец голод сражал детей, и они грозили покинуть постель вместе с жениховым воротничком и вуалью, и если дома находилось несколько марок, по рассеянности забытых теткой и не засунутых в кошелек на ее груди, дядя Филь тотчас относил их в обмен на круглые пирожные со взбитыми сливками или франкфуртские колбаски, он устраивал себе и детям красивую жизнь и разговаривал сам с собой: «А что еще остается нам в жизни, а? Что есть человек? Слизь, клетчатка и вода…»

Тем временем в духовке выкипала вода в котелке с картофелем, и картошка в мундире, варившаяся на обед, подгорала и постепенно обугливалась. Дядя Филь никогда не чистил картошку. Чистка картофеля уменьшала время, посвященное чтению, и лишала детей ценных витаминов, которые, по его утверждению, содержались в кожуре.

Тетя Элли стирала и гладила теперь вечером и по ночам, она литрами пила черный подсоленный кофе, а дядя лежал в постели, читал и шмыгал носом, и, когда кончал читать, он ворковал, глядя на тетушку, словно влюбленный самец морской свинки, и тетя не могла устоять, нет, она не могла устоять, и она ложилась к дяде Филю и… вставала, когда он засыпал, стирала и гладила, складывала выстиранное и выглаженное белье в стопки на гладильной доске и прикладывала к ним ярлычки: «для барышни из Белого коня» или «для господина, что живет над Стопрассами».

Дядя выдавал готовое белье в заведении своей супруги, и если, пока он читал и приглядывал за детьми, у него кончались сигареты, он брал мелко нарезанный табак и крутил из записок, приложенных к сверткам с бельем клиентов, эрзац-сигареты, а когда клиенты приходили за бельем, Филь путал пакеты, заказчики ворчали и больше не приходили.

Как-то, разнося газеты, тетя уцепилась за трухлявые перила, чтобы не упасть с лестницы, споткнувшись о собственные ноги, и всадила себе в руку занозу. Дома она выковыряла занозу острием ножниц из подушечки на ладони около большого пальца, не обращая внимания на ранку, возилась вечером с серо-голубым щелоком, насквозь пропитанным бактериями, в котором скопилась грязь не меньше чем от двадцати пяти клиентов, и заболела сепсисом — заражением крови.

Несмотря на это, на следующее утро она бегала с газетами вверх и вниз по улицам, вверх и вниз по лестницам, она уже не могла двигать правой рукой и раздавала газеты левой, она примчалась домой и стирала и гладила левой рукой. Только поздно вечером она легла в постель и потеряла сознание и умерла, лежа рядом с дядей, — ребячески уверенный в своей неотразимости, он полагал, что тетя легла в кровать из-за его влюбленных взглядов.

Гроб тети стоял на том месте в комнате, где обычно стояли два стула, на спинках которых лежала гладильная доска. Морщины на тетином лице — наверно, заражение крови тому причиной — разгладились, женщина, обмывавшая труп, укрепила вечно свисавшие пряди волос, ноги карликовой курочки покрыли белой простыней. Тетины щеки чуть отливали розовым, откуда взялся этот оттенок, знала только смерть, подстерегшая тетю на лестнице в облике неумолимой деревянной щепки. И вдруг мы увидели, и сестра и я: тетя — Снегурочка, какой мы ее представляли себе, услышав о ней впервые из дядиных уст.

В этот день дядя не читал. Он вел себя как подобало себя вести в этом случае, о чем он много, много раз читал. Он грустил, как следовало: псевдолитературно и для каждого посетителя, входившего в комнату, прикладывал к груди и ко лбу сжатые в кулак, лишенные ногтей пальцы и скулил, как брошенная собака, но эти стоны были такими же ненастоящими, как причитания плакальщиц, которых я слышал много лет спустя на окраине Тбилиси; он испускал жалобные вопли по пять зараз, а потом шмыгал носом, как обычно, когда поглощал волнующее чтиво, пошмыгав носом, он опускался на колени и целовал тетю в отравленную руку и в лоб, потом подымался, вытягивал из кармана пачку сигарет, открывал ее, выкуривал сигарету, на свой лад воскуривая фимиам усопшей, а я все время ждал обычной фразы: что есть человек… но дядя, казалось, в тот день позабыл ее — значит, скорбь все-таки внесла некоторое расстройство в клетки его мозга, и это было утешительно после всего, чему нам довелось быть свидетелями.

А тетя смотрела своими закрытыми глазами с легкой улыбкой мимо нас всех, мимо бабушки, мимо меня, мимо мужа, дымившего сигаретой, мужа, которого она использовала, и если ни для чего другого, так для смерти, которой она умерла.

Синий соловей

Случилось так, что, освобождаясь из объятий возлюбленной, я увидел летящего синего соловья; я не смог забыть синего соловья, я помнил о нем весь день, я вспомнил все, что мне рассказывали о соловьях, и, судя по всему этому, соловей был птицей из рода воробьиных, уничтожающей насекомых, кладущей яйца и не имеющей ничего общего с млекопитающим человеком. Но чем больше думал я о соловье, тем более сомнительным и поверхностным представлялось мне все, что я учил о нем; он явился предо мной в воздушном пространстве, словно поющее растение, мне казалось, что издавна есть между созданиями природы отношения, еще не объясненные нами, ибо мы объясняем только то, что может принести нам пользу.

Но бесполезность суть синоним незнания. Прежде чем человек открыл, что из глины можно изготовлять сосуды, она была только своего рода липкой желтой землей, мешающей нам ходить, а морская водоросль фукус представлялась нам бесполезной и загрязняющей морскую воду. Мы и не подозревали, что настанет время, когда человечество вынуждено будет питаться ею.

Не обязаны ли многие из нас желанием глубже вникнуть в собственную свою жизнь пению соловья? Говоря о жизни, я имею в виду то состояние, в котором мы зримы друг для друга; не подумайте только, что я спирит или верю в духов, утверждая, что существует и незримая жизнь: вспомните атомы!

По романтизированным рассказам матушки, толчком к моему появлению на свет в чердачной комнатке провинциального дома на самом берегу маленькой речки послужил соловей, певший в кустах самшита на Георгенберге.

Детство я провел на песчаной равнине, где соловьев нет, но, впрочем, я ловлю себя на неточности, говоря «нет», ибо это «нет» относится только к короткой человеческой жизни; когда бурый уголь, который мы ныне выгребаем из песка, был зарослями хвоща, там водились медведи и тигры, так почему бы не водиться на нашей равнине и соловьям в те времена или в более поздние? Итак, чтобы быть точным, я пишу: в начале моей короткой жизни соловей появился только однажды весной, его пение доносилось из можжевельника за кладбищенским холмом, он пел по ночам, когда кусты можжевельника любят представляться призраками или великанами.

Следовательно, соловей был в то время чужаком, залетным певцом в местности, которую я зову родиной, и старики крестьяне никогда не слышали его пения, впрочем, это опять-таки значит только, что крестьяне, жившие там этой весной, измеряли время и мир своей жизнью, ибо каждое людское поколение, населяющее нашу планету, считает себя тем поколением, вокруг которого вращается вся вселенная. Земной человек есть «венец творения», считалось доныне, но, если ученые и космонавты в скором времени выяснят, что земной человек не есть венец, весьма вероятно, мы скажем им: знаете что, милые, один раз вы нас убедили, что мы происходим от обезьяноподобного зверя, но на этот раз, если вам втемяшилось найти обезьян, более высоко развитых, нежели мы, люди, будьте любезны, убирайтесь к ним, да поживей!

Старики крестьяне вышли ночью в палисадник, чтоб помочиться с пользой для фруктовых деревьев, услышали пение соловья и испугались. Что это за птица, столь заносчивая, поет ночью на кладбище, лишая покоя усопших и, не дай бог, приманивая своим пением живых ко стану мертвых?

Вечера в мае прохладные, дует ветер из березовых рощ Силезии, слышатся звуки сигналов с копра. Погребенные в земле живые скоблят угольные пласты под песком равнины, и до нас долетают звуки их работы; от сигнала до сигнала проходит много времени, исчезновение пустой и появление полной угольной вагонетки отделяет огромное пространство, и в нем можно услышать бормотание ручья на Мельничной горе и сильные, глубокие звуки соловьиной песни.

Я был мальчиком двенадцати лет, но, услышав пение залетной птицы, почувствовал ветерок, летящий из вселенной; это была любовь; не любовь к матери или братьям, а любовь, которая прикасалась к каждой клетке моего тела: я приближался к состоянию, обозначаемому понятием половая зрелость. Но какое значение имеют научные определения в подобных случаях? Мы говорим «инстинкт», и мы говорим «комплекс», мы говорим «сексуальность» и воображаем, что этим все объяснили, и при этом мы самоуверенны, как картежники, утверждающие, что туз стоит одиннадцать очков.

Учитель спросил, кому из нас удалось услышать песню варакушки.

— Той птицы, которая поет ночью?

— Да, той.

— Я слышал. Это соловей.

— Нет, это не соловей, это варакушка, а ты, видно, шляешься по ночам где не надо, если ты ее слышал.

Учитель объяснил, почему эта птица не соловей, а варакушка; объяснение его показалось мне обстоятельным, но сомнительным; только знаток птиц мог по песне отличить варакушку от соловья. Учитель объяснил, что варакушка — один из членов соловьиного семейства, только помельче, ее называют северным соловьем; все это звучало вполне достоверно и научно, но не вполне ясно.

Соловей или варакушка — не все ли равно, уже тогда я ощущал, что суть не в названии, которое мы даем тому или другому предмету или явлению, а в том, пробуждают ли они в нас самим своим существованием великие чувства, помогающие нам жить.

Проходило, исчезая, время, опять я выразился неточно — ведь преходящи мы, и наше созревание есть начало нашего исчезновения. Я говорю об этом без грусти и без тоски, без мировой скорби и без чувства усталости от жизни. Я говорю это с любопытством, все растущим во мне любопытством к тому, что должно наступить.

Итак, я стал подмастерьем пекаря и ношу в кармане свое удостоверение, оно служит мне не столько доказательством, что я овладел начатками пекарского ремесла, сколько паспортом, дающим мне право безнаказанно курить сигареты, пить пиво и заводить любовные шашни.

Мне не пришлось бродить «с цветами на шляпе и палкой в руке» в поисках работы, нет, я ехал поездом, и для того, чтобы отвезти меня к мастеру, уголь с нашей равнины становился давлением пара в водяном котле, а в стальном цилиндре — вращением колес.

В багажном вагоне за паровозом в плетеной ивовой корзине с замком ехала моя постель. В объявлении, помещенном в газете, на которое я откликнулся, указывалось, что «постель» надо взять с собой. Встречалась вам когда-нибудь птица, например соловей, которая таскала бы за собой свое гнездо? Может быть, вы видели, как обезьяна волочит за собой свою хижину из ветвей деревьев? Нет, право на это сохраняется исключительно за пекарскими подмастерьями, представителями одной из разновидностей мыслящего человека, драгоценнейшего алмаза в венце творения, но, впрочем, также и за моллюсками и другими низшими животными; интересно, как ведут себя в этом отношении существа, которых нам предстоит обнаружить в космосе?

Скорый поезд едва не отбыл в дальние края без меня. Дальние края, дальние края… Для дедушки далью был соседний округ, а для меня — преддверие Саксонии, и таким образом я сменил край, где винительного падежа личного местоимения — «меня» — боялись, как кисейная барышня крепкого словца, на местность, где как черт от ладана бежали от дательного — «мне».

Я ринулся на отходящий поезд, как гепард кидается на убегающего бизона. Я, как принято выражаться, вступал в жизнь; словно раньше я не жил и словно те, кого я покидал, находились вне жизни.

Все развернулось, как в кинокадре. Молодой человек, на ходу втащивший меня в вагон, оказался подмастерьем цирюльника, притом уже вкусившим жизни. Он покидал свое «положение в жизни», покидал наш городок и ехал в город побольше и к мастеру получше, он был специалистом по стрижке «под мальчика» — «бубикопфу» — и называл себя не цирюльником и не парикмахером, он называл себя «бубикопфмахером», он пользовался большим спросом и был в почете среди женщин, которые тогда еще не без колебания возлагали свои длинные волосы перед ним на плаху. Он был своего рода милосердный палач, творческий искоренитель волос, и сам он носил стрижку «бубикопф», причем «бубикопф», искусно завитую, и этот стрижконосец был, пожалуй, ни то ни се, ни мужчина ни женщина — бубикопфмахер!

Его кожаное пальто шафранно-желтого цвета, состряпанное из чаевых, полученных от дам, которых модернизировало это создание среднего рода, показалось мне верхом элегантности. Кожаное пальто бубикопфмахера стало моей мечтой на долгое, долгое время. И тот, кто видит меня сегодня щеголяющим в шафранно-желтой кожаной куртке, пусть примет во внимание, что благоговение перед подобного рода предметом одежды родилось во мне в ту минуту, когда я на ходу вспрыгнул в поезд, дабы умчаться прочь от родных мест, куда я приезжал с тех пор только в качестве гостя.

На вокзале маленького городка «на чужбине» в честь моего прибытия не играл оркестр, и от вагона до кареты не разостлали алой дорожки, и кареты, чтоб повезла меня к президенту, не было, и никогда в моей жизни не будет такой мягкой алой дорожки: не только фрака недостает мне, чтобы стать дипломатом. Я приземлился в маленьком курортном городке, а может быть, сел на мель? Это был грязевой курорт, и больных лечили железистой болотной тиной, у нас дома ее называли попросту дерьмом; а так как дамы и господа, пачкаясь подобным образом, выздоравливали и резвились вовсю, я более уважительно стал думать об одном таком мудреце у нас дома в стране сорбов, этот мудрец все болезни лечил коровьим навозом.

Мастер встретил меня приветливо, и тому были свои причины, позже выяснилось какие. Супруги мастера дома не было, она уехала лечиться. Да, ей приходилось лечиться на другом курорте, так как здесь все врачи знали ее, а она знала всех врачей, болезнь же ее была не того свойства, чтоб лечить ее в своем городе, некоторым образом у родного очага.

Итак, я столкнулся с жизненной загадкой, но в то время мне многое представлялось загадочным и каждый человек неповторимым и загадочным. Впоследствии различные события жизни притупили мое восприятие и окружающее утратило таинственность в моих глазах, и какое-то время я думал, что все люди одинаковы, но сейчас мне думается, словно бы в юности я был более прав и словно бы мне с полной сумой жизненного опыта следует вернуться в обитель наивности. Наивность? Нужно ли объяснять, что это такое, раз мы уже сошлись во мнениях о произвольности и относительности человеческих понятий?

В доме мастера жила так называемая воспитанница, то есть нечто вроде ученицы по ведению домашнего хозяйства, она работала не разгибая спины с утра до ночи под началом супруги мастера, но родители воспитанницы соглашались, чтоб их дочь работала не разгибая спины, и ежемесячно платили деньги, оплачивая этими деньгами титул «воспитанница»; они не перенесли бы, если бы их дочь называли служанкой, нет, нет, уж лучше доплачивать воспитателям еще и за то, чтобы платье и белье воспитанницы содержалось в порядке.

Пока супруга мастера лечилась на другом курорте, образованием воспитанницы занялся сам мастер, и он не упустил ничего, чтобы сделать ее украшением среднего сословия.

Мастер, ученик, воспитанница, судомойка, приходящая прислуга, дворник Леппхен и я — все мы обслуживали пекарню, кондитерскую, лавку, кафе и козью ферму, и мастер тянул из нас все жилы как только мог, впрочем, не лучше и не хуже всех остальных городских ремесленников, для которых делом чести было выкачивать из своих работников все, что можно, и, если б кто-нибудь поступал иначе, его сочли бы неспособным вести свое дело, ну, а кто же захочет прослыть неспособным, если его не вынуждает к тому духовная необходимость.

Вот теперь вдруг во мне заговорила моя писательская совесть: а нужно ли все то, что я здесь понарассказал для доказательства, что мой синий соловей взаправду существует на свете? А может быть, это вовсе не моя совесть, может быть, это в голове моей зазвучали знакомые вопросы знакомых апостолов полезности? Навязшие в зубах вопросы заботливых людей: зачем я мараю бесполезными каракулями драгоценную бумагу — ту же валюту? Что такое бесполезность, я доказал на примерах с глиной и фукусом, так что теперь, по-моему, я имею право без помех продолжать розыск синего соловья. Откуда он взялся?

Я вставал в четыре часа утра, готовил в пекарне тесто и посылал ученика будить мастера. Все вместе мы работали часов до семи, потом мастер снова ложился спать, а мы с учеником тащили только что выпеченный хлеб в коробах в город и разносили по домам.

Потом мы работали дальше, мы работали в обед и после обеда до самого позднего вечера. Мы изготовляли из размолотых в порошок хлебных зерен, воды, щепотки соли и палящего печного жара съедобные продукты, по которым нельзя было заметить, что они сделаны из размолотых в порошок хлебных зерен, воды, щепотки соли и палящего печного жара. Мы окрашивали масло в розовый цвет розы, в фиалковый цвет фиалки, в зелень хлорофилла и в коричневый гриба-боровика; из окрашенного масла мы создавали лягушек и лебедей, грибы, и розы, и цветочные орнаменты, и мы напускали их на жителей маленького городка, на больных и здоровых, и люди с открытой душой и разинутыми от изумления ртами встречали наше искусство и пожирали творения его, например розы, которые мы затаив дыхание создавали, выдавливая из тубы крем, вкладывая в них наш тонкий вкус и наше стремление к прекрасному.

Под вечер я преображался: обсыпанный мукой, облепленный тестом, перемазанный шоколадом пекарь перевоплощался в расфранченного кельнера. Черные брюки — в них я мог показаться в любой церкви, белая куртка — в ней меня приняли бы в любую секту, под кадык я повязывал галстук бабочкой и тщательно укладывал волнами свои волосы, о которых ныне не напоминают даже складки моей лысины. Я играл две различные роли, ибо я смотрел на профессии как на театральные роли. Мне хотелось выучить побольше ролей, это доставляло мне удовольствие, но, когда я их выучивал и несколько времени исполнял, они переставали меня привлекать, мне становилось скучно. А когда мне становилось скучно в роли какой-нибудь профессии, я искал новую, пока наконец не нашел профессию, в которой могу играть все роли.

Я обслуживал гостей в кафе и мог брать десять процентов надбавки за услужливость, расторопность и быстроту ног. Чувствовал я себя как артист, который весь день работает в хлеву, а вечером в свете прожекторов демонстрирует почтенной публике своих зверей (в моем случае лягушек и лебедей из масляного крема) и в заключение обходит публику с тарелкой и получает свои чаевые.

Уже в первые дни работы кельнером я заметил некое соотношение между временем суток и пивной пеной: чем энергичнее приближалась к полуночи стрелка электрических часов, венчавших короной шкаф с шоколадом, тем старательней заботился мой шеф и мастер о высоте пенной короны на кружках с пивом, которые я подавал.

Я должен был обслуживать гостей до часу ночи, но многие вовсе не хотели уходить. Одни пили и веселились, другие ругались или тосковали, в конце концов, это было их частное дело, но они ни за что не хотели идти домой и в первом часу ночи, предпочитая выпить кружечку с кельнером, лишь бы не уходить.

Уходил наконец последний гость; я убирал со столов; иногда на одном из кресел или диване в нише, где вечером сидела какая-нибудь дама, сохранялся тонкий аромат, он повисал, осязаемый и плотный, как кусок шелка, в скрученных струях табачного дыма, в нем скрывалось лживое обещание, он волновал меня, несмотря на усталость.

Я сдавал деньги, сумму, подсчитанную кассой, бабушкой современного компьютера, а мелочь, остававшаяся в моих карманах после того, как я отдавал деньги, была моими процентами, моими чаевыми. Почему, собственно, чаевые, почему дают на чай, а не на еду или на сон?

Ох, как же я уставал! Я думал тогда, что только тот, кто работал с четырех утра в пекарне, а вечером и ночью кельнером в течение пяти из семи дней недели, сможет понять, что такое усталость, но я заблуждался, и к этому мы еще вернемся.

Вечером, пока жужжали аппараты в обоих городских кино, народу в кафе было мало. Сидел обычно один помещичий сынок, он служил в чине лейтенанта в прошлую мировую войну и не скрывал, что ждет следующей. Лейтенант не признавал «киноигр».

«Скажите мне, кельнер, — спрашивал он, — что это за люди смеются и плачут над картинками на крутящейся целлулоидной ленте?» Я не знал.

«Эти люди — ни к чему не пригодный сброд, белобилетники».

Другими посетителями кафе в часы застоя были влюбленные парочки: проезжий коммерсант и страдающая женскими болезнями курортная дама, они встретились, как две бабочки на цветке маргаритки, и вытянули хоботки навстречу друг другу; когда в кафе сидели две или три парочки, для меня наступали особо спокойные часы, ибо влюбленным тоже требовался покой. Казалось, взаимная любовь двух есть источник и всеобщей любви к человеку, избытки этой любви распространялись и на меня. Уже к концу первой недели работы моей в должности кельнера я изобрел способ, позволивший мне спать, когда в кафе сидели только влюбленные и киноненавистник. Я нацеплял вешалку моей кельнерской куртки на крючок на стене в кухне, куда вешали свои платки приходящая прислуга и судомойка, да, да, я подвешивал себя в застегнутой на все пуговицы кельнерской куртке на крюк рядом с посудными полотенцами и благодаря этому не падал, засыпая, а засыпал я сразу и спал крепко; иногда в полусне я чувствовал, как у меня подгибаются колени, но не падал, потому что висел на вешалке. Недостатки этой методы состояли в том, что, когда внезапно раздавался крик «кельнер» или «обер» и сердобольная судомойка пинала меня в бок, чтоб я услышал зов посетителей, я не мог свободно распоряжаться собой: ведь я висел на крюке, вешалка на моей куртке легко рвалась, и приходилось возиться дополнительно, пришивая ее и отрывая время от сна. Всякий раз, пробуждаясь, я словно рождался заново, прежде всего следовало вспомнить свою роль. Я забывал, где, собственно, во вселенной я вишу на самом деле.

Со временем я заменил холщовую вешалку куртки на другую, из тонкой сероватой кожи, но это произошло, когда уже вернулась с курорта супруга мастера, и новая вешалка ей совсем не понравилась, потому что после небольшого сеанса сна вешалка никак не желала заправиться под воротник, упрямо торчала вверх, словно хвостик копченой колбасы, и мне пришлось отказаться от моего способа возмещать недостаток ночного сна, если можно так выразиться, в пфеннигах; супруге мастера пришлась не по душе не только кожаная вешалка на моей куртке, но, как выяснилось, и я сам, больше всего ей во мне не нравился мой взгляд, но я был безвинен в своем взгляде, потому что его сделал не я, а мой отец и моя мать, и они тоже были всего лишь слепыми посредниками, создавая меня и мой взгляд, они, так сказать, действовали, повинуясь воле некоего соловья.

Будьте терпеливы, я рассказываю вам, как привык спать, потому что это самым непосредственным образом связано с нашей историей; появление синего соловья связано с моим сном, и, клянусь, я не отступлю от принципа полезности в искусстве.

Наступила суббота, в те времена я двигался по жизни, как по горизонтально натянутому канату, перехватывая руками названия дней недели, и ценил субботу так, как нынче ценю поездку на Кавказ ранней осенью.

На нашем курорте жили ревматики, дамы, страдающие женскими болезнями, просто скучающие женщины, зажиточные ремесленники, жаждущие приключений, и жены средних государственных чиновников. По субботам обитатели курорта встречались в курзале, в торжественной обстановке, и эти ежесубботние встречи (последний раз они виделись накануне, в пятницу) назывались курбалом, и это звучало почти так же мило, как сегодня «май хо-о-обби», и, чтоб не помешать этой светской вершине курортной жизни, мы закрывали по субботам наше кафе. Мастер сказал: «Пойдемте на курбал, я вас там со всеми познакомлю», и мы пошли. Я удивился: зачем мастеру, который всю неделю заставлял работать на себя такую прорву муки и пива, тортов с масляным кремом и фруктовых тортов из агар-агара и нас, своих наемных слуг, который выступал перед нами как представитель господа бога, заботясь о нас, ибо забота о нашем хлебе насущном, по сути дела, лежала на боге, зачем ему идти на курбал с бедняком подмастерьем, чье состояние определялось чаевыми и процентами за обслуживание; но тому были свои причины.

Я забыл, что собирался выспаться, что мне необходимо было выспаться; мастер пригласил меня, и я забыл про сон.

На столах в курзале все было очень белым, эстрада для музыкантов сверкала хромированным блеском; только что вновь открыли латунный рог, изобретенный неким господином Саксом, и притом без всякой пользы, потому что (вот вам еще!) эту трубу он изобрел раньше, чем пришло ее время, зато теперь время пришло, и она блестела со всех сцен, со всех эстрад, и немного спустя ее даже приняли в самом консервативном и варварском из всех бродячих оркестров мира — в военном духовом оркестре, ибо у нее не было вульгарной потребности упираться в землю одной ногой, как, например, у виолончели; она была поворотлива, многоприменима, не требовала церемонного обращения и великолепно подходила для маршировки.

Одет я был в короткую куртку, которая кончалась там, где начиналось седалище, куртка была черной, так как черный цвет означает торжественность, чего я никогда не понимал и никогда не пойму, потому что мои сорбские матери закутывались в белые платки, когда им хотелось казаться серьезными и торжественными.

Мое седалище и тощие, слегка искривленные от таскания мешков с мукой пекарские ноги погрузились в брюки, чьи штанины расширялись над черными полуботинками наподобие колокола и были столь длинны, что я, когда стоял на полу, казался безногой марионеткой.

Пусть вспомнят об этом мои сверстники, которые сегодня воротят нос, видя, как молодые люди в брюках точно такого же фасона отбивают чечетку на улицах.

Я чарльстонил, как огородное пугало на ветру, и об этом тоже не без намека хочу напомнить моим равновозрастным товарищам, потому что мы тоже подчинялись моде, занесенной к нам западным ветром, но тогда мы были безвластны, а теперь? Почему теперь мы не создаем моду сами? Наморщенный лоб, воздетый указательный палец — весь облик брюзгливого немецкого обер-лерера не имеет шансов стать образцом юношеской моды, но, стоп, — опасаясь, как бы профсоюз учителей не стал добиваться, чтобы рассказ мой остался ненапечатанным, я утверждаю: встречаются и хорошие старшие учителя.

Чарльстон я танцевал с воспитанницей, а взглянув в лицо мастера, я заметил на нем выражение, какое бывает на лицах наших сограждан, когда у них из-под носа уплывает пароход или уходит поезд; больше с воспитанницей я не танцевал; не помню теперь, как ее звали, припоминаю только, что она была маленькой блондинкой из Висмара и говорила на звучном мекленбургском диалекте. Впрочем, звуки саксонского диалекта убаюкивали меня, они походили на голубиное воркованье, голоса берлинских гостей звучали, как стук дятла: тук, тук, тук, а мой собственный голос — как болтовня галки, затесавшейся в весеннем лесу в общество голубей и дятлов.

Мастер заказал вино, самое дорогое вино в этом заведении. Мастер был обязан «держать марку» и тратился, чтобы доказать свою поставленную под сомнение платежеспособность. В понедельник «господа» из управления курорта посетят наше кафе и с лихвой «возместят затраты», они будут пить шампанское, а дамы — поглощать разноцветное мороженое: княжеское, порция которого напоминала по объему и высоте небольшую бомбу.

Много существовало на свете вещей и, как я слышал, в некой стране существует до сих пор, с помощью которых человек доказывает своим согражданам, что он достоин кредита, способен на платежи и в состоянии поддерживать свой образ жизни, — для этого служат платье, автомобили, украшения, редкостные камни и драгоценные металлы, и если представители некой клики в один прекрасный день договорятся, что с нынешнего дня наиредчайшее и наидрагоценнейшее суть конские яблоки, то и они, и их дамы ничтоже сумняшеся оправят в золото и платину эти роняемые четвероногими фрукты и станут носить их в виде галстучных булавок, запонок и колье.

Мне было безразлично, чем заливать пламя сжигающей меня усталости, грушевый сок казался и по сей день кажется мне вкуснее вина.

Танцы в курзале прерывались сольными выступлениями, «артисты», их исполнявшие, полагали свое «соло» гвоздем программы и потому обращались с музыкантами курортного оркестра как со слугами. Исполнителями сольных номеров были ревматики, проходившие курс лечения в нашем городке и «от сердца полноты» великодушно предоставившие себя для приукрашения бала, а управление курорта в свой черед великодушно предоставляло им тоже «от сердца полноты» бесплатное угощение на субботний вечер, в результате чего опереточник с приплюснутым носом спел обязательную арию из «Цыганского барона», и ему даже поверили. Другой «артист», лысина которого отражала свет люстры, исполнил партию из «Белой лошади», и дамы, обладавшие всеми разновидностями болезней, пожирали глазами певца вместе с его белым фраком.

Выступления утомили меня, я начал клевать носом. Мастер заметил и заказал кофе, он терзал меня своим курбалом, но тогда я не терзался, потому что меня, как шестимесячного щенка, интересовало все вокруг. Двойной мокко, заказанный мастером, на короткое время превратил меня в марокканца, и, чтобы южный импульс, коий я получил, не толкнул меня снова на приглашение воспитанницы, мастер представил мне нескольких дам. Этих дам мне уже приходилось обслуживать в нашем кафе, и я взыскивал с них мои кельнерские проценты, но сейчас я был не кельнер, а человек с фамилией, мужчина, посетивший курбал вместе со своим хозяином и воспитанницей последнего, участник курортной жизни города.

Вероятно, в то время я ничего не имел бы против того, чтобы жители городка, больные женщины и девушки с прибрежных лугов Эльбы обращали на меня побольше внимания, но изготовлением кремовых лягушек, роз и лебедей этого достигнуть невозможно. Сегодня мне часто хочется вернуться к безликости моего кельнерского существования, что вполне естественно и имеет некоторое отношение к диалектике — это жизнь.

Из городских дам, представленных мне мастером, одну я еще ни разу не видел в нашем кафе. На ней было длинное бальное платье, сине-фиолетовое, как цветок вероники (шифон или крепдешин). На ее лице господствовал тонкий нос, производивший благородное впечатление, и крылья ее носа трепетали, как крылья бабочки на солнечной стене дома. Когда она смеялась, в середине верхнего ряда зубов виднелся золотой: она демонстрировала его, как золотое кольцо, скорее как украшение, нежели как необходимость. О ту пору я испытывал большую симпатию к веснушкам и золотым зубам, любовь к веснушкам сохранилась, к золотым зубам — улетучилась. Оказалось, что если составить списки всего, что мне было некогда мило, и того, что стало мне милым в течение жизни, они заполнили бы большую папку и научно доказали, что человек незаметно, часто не отдавая себе самому в этом отчета, становится другим.

За курзалом лежал парк. На дубах, буках и липах, не обращая внимания на курбал, спали птицы. Зал и парк соотносились друг с другом, как два сообщающихся сосуда, но сосуд, образуемый парком, был погружен в темноту и насыщен химикалиями, имя которым — весенняя ночь; танцующие пары, вернувшиеся из темноты паркового сосуда на свет сосуда-зала, явно претерпевали психофизические изменения.

В те времена парк именовался курортным парком, как его называют теперь — я разузнаю весной. В более давние времена он именовался замковым парком, а в дни своей парковой юности был продолжением тюремного двора, так как замок служил тюрьмой, а в тюрьме сидела королева. Королеву звали Эбергардина, и муж королевы, что было тогда делом обычным, приговорил ее к тюремному заключению. А мужем ей был Август Сильный, курфюрст Саксонский; он принял католичество, чтоб быть польским владетелем по всем правилам и согласно паспорту тоже. Эбергардина не изменила протестантской церкви, она осталась как бы социал-демократкой веры.

А на эстраде пока что изощрялся колченогий «солист». Представившись как щековокалист, он обрабатывал свои весьма уже морщинистые половины лица двумя деревянными ложками, и по мере того, как он надувал щеки или втягивал их то слабей, то сильней, изо рта его вырывались звуки, которые при желании можно было расшифровать как мелодию песенки «О, ты в сердце, ты в сердце моем»; щековокалист округлял при этом рот в форме буквы «о», как те вырезанные из дерева человечки в Музее народного творчества в Москве, оказавшиеся пчелиными ульями. Курортный оркестр сопровождал песенку, которую колченогий вокалист выбивал у себя на щеках, и кое-как склеивал ее мелодию.

Мой мастер не переставал удивляться, что можно музицировать при помощи собственных щек, и щековокалист представлялся ему стопроцентной творческой личностью. «Думайте про меня что хотите!» — И он тут же попробовал чайной ложечкой извлечь звуки из своей небритой щеки, это ему не удалось, но удалось рассмешить воспитанницу, что тоже имело немалое значение. Мне показалось, что мастер барабанил ложкой по щеке единственно с целью рассмешить воспитанницу, стремился всеми средствами вызвать ее расположение, он искал и искал в других женщинах то, чего, по-видимому, не нашел в собственной жене, и он достоин сочувствия. Не знаю почему, сочувствие к мастеру снова напомнило мне об Эбергардине: я никогда не помышлял о королевах — ни о монархических, ни о небесных, ни о постельных, ни о королевах моды и красоты.

Август Сильный из Дрездена с помощью агентов тайной полиции довел до сведения народа, что верноподданные дети его страны должны отныне называть свою августейшую мать, не пожелавшую вернуться в лоно католической церкви, богомолкой Саксонии. Кроме того, он потребовал, чтобы польский народ не давал протестантской Эбергардине разрешения на въезд в католическую Польшу, а когда все было сделано, он предоставил ей право добровольно удалиться в тюрьму для защиты от «ярости народа». Все обстояло весьма просто: Эбергардину надлежало удалить с глаз ее Августа и некой графини фон Козель, а также других дам и матерей двух сотен тридцати пяти верноподданных детей Августа, а чтоб народ понял это правильно, Август перевел все в область идеологии.

Эбергардину вынудили заменить подобающие ей наслаждения телесные духовными, и она влюбилась в покойного переводчика, поэта и реформатора церкви доктора Лютера, она была приверженкой реформации и мечтала, стремясь в мечтах вниз по течению Эльбы, о виттенбергском соловье. Соловей, вот где собака зарыта, вот почему я снова вернулся к Эбергардине.

Ну, а теперь к делу. К делу! Потому что l’art pour l’art[11] хуже, чем холера.

За парком среди лугов текла Эльба, весной она со страстью и яростью вспоминала, что была когда-то первобытным потоком, и тогда луга служили ей брачной постелью; а когда кончалось любовное опьянение и Эльба возвращалась к своей жизни матроны, в уплату за ночлег она оставляла на лугах разводья, и из этих разводьев колокольными вскриками звучало кваканье жерлянок.

Я молча танцевал с дамой в бальном платье цвета вероники; я прекрасно знал, что молчать не подобает, но слишком устал, а кроме того боялся, как бы дама не сказала чего-нибудь, что разрушит мое представление о ней.

До сих пор не знаю, сильная ли это сторона моего характера — видеть в людях, которых встречаю, больше, чем в них есть на самом деле, или это моя слабость, и я недостаточно терпелив, чтобы обнаружить те значительные черты, которыми одариваю их заранее.

Молча, без слов между мной и моей дамой свершилось то, что принято называть любовью. Опереточник с приплюснутым носом доказывал это словами своей песенки: «Молчат уста…», и так далее. Расположение, которое я испытывал и даме, не оставалось без ответа, и я чувствовал, что она считает меня достойным доверия в Деле Любви. После танца я проводил ее на место и украсил свою немую благодарность шелковым бантом улыбки. Улыбка была настоящей, работал я кельнером недавно, но уже успел выработать себе кельнерскую эрзац-улыбку, чтобы не слишком часто пользоваться настоящей. Я перестал быть кельнером, но не выбросил эту вторую улыбку в мешок старьевщика, я нуждался в ней, ее требовали от меня снова и снова, и, хотя мы революционизировали наше общество, время от времени ее требуют от меня и сейчас.

Во всяком случае, дама в платье цвета вероники ответила на мою настоящую улыбку, и ее золотой зуб засветился во рту, словно маленькое солнце.

Потом мой мастер пригласил ее на танго, но танго танцевал он на манер фокс-марша, и этот фокс он танцевал скособочась, ибо по комплекции мастеру соответствовал вальс. На подбородке у него росли, вернее сказать, он торжественно носил, остатки бороды, над верхней губой — будущие гитлеровские усики, и фокс-марш, который он танцевал, отвечал его тяге ко всему военному. Приглашение на танец дамы в платье цвета вероники было знаком вежливости со стороны мастера, но тем самым он делал ее моей дамой и партнершей, а это в свою очередь заставило меня, достойного завсегдатая танцплощадок, снова пригласить воспитанницу. Мы вступили в круг танцующих; я танцевал танго но всем правилам. Особенно мне удавались те фигуры танца, когда деревянным рывком марионетки кавалер швыряет даму на себя, а потом почти волочит ее по полу, я танцевал танго как настоящий аргентинец, только белокожий. Я превращал эту фазу танца в акт такой мощи, что зрители пугались, как бы я, высадив стену, не вышвырнул свою даму наружу. Но у самого препятствия я внезапно осаживал свой «run»,[12] и мы все-таки оставались в зале, а потом, потом по требованию ритма на меня накатывала новая волна страсти и снова аргентинизировала мою кровь. Воспитанница из Висмара целиком «отдалась во власть танго», как принято выражаться в кругу знатоков, и я спросил, как она себя чувствует. Она ответила, что чувствует себя как рыба в воде, только слегка побаивается… при этих словах она взглянула на мастера, я успокоил ее и сказал, что ей некого бояться, кроме себя самой. Мой ответ понравился ей, и она сказала, что сразу увидела во мне человека образованного, а это польстило мне. В те времена я еще испытывал почтение перед образованностью, теперь же этого почтения у меня поубавилось, особенно после того, как один из моих некогда близких друзей собрал и переписал цитаты из двадцати четырех книг и сделал из них двадцать пятую книгу, за которую удостоился титула доктора наук, впрочем, говоря об этом своем друге, я не хочу сказать ничего плохого о докторах наук вообще.

Итак, я преодолевал трудности этого бала. Не то чтоб он вызвал у меня отвращение, нет, для этого я был слишком молод; беда состояла в том, что я устал и засыпал, едва успев сесть, а любое удовольствие омрачается, если само тело отказывается повиноваться вам, показывая, что вы не уважили законных его прав. Но, несмотря на усталость, я завязал разговор с дамой, которую мне подбросил мастер взамен воспитанницы. Мне нельзя было приглашать ее на танец три или четыре раза подряд. Мы бы стали притчей во языцех. Вдобавок она ангажировала меня на дамский вальс, и почти без слов — то ли в результате демарша, то ли просто сделки — был заключен договор, гласивший, что я гарантирую надежность ее доставки домой; я не помню, настаивала ли дама на этом или, несмотря на усталость, я повиновался чувству приличия.

Все остальное время я, как говорится, спал на ходу, продолжая двигаться, приглашать на танцы и, возможно, даже танцевать. Я очнулся или проснулся на скамейке — чуть не написал «в парке», но вовремя спохватился, получилось бы название модного в то время боевика («На скамейке в парке») и меня можно было бы заподозрить в плагиате. А тут случаются удивительные вещи; не так давно я был свидетелем, как автор одного реферата обвинил в плагиате автора другого на основании фразы: «Проблема, к которой мы сейчас обращаемся, подверглась тщательной разработке».

Скамья стояла в молодой липовой рощице неподалеку от плотины, от реки доносился запах сырости. Я открыл глаза, те щели на нашем лице, благодаря которым световые волны проникают нам в мозг — говоря простым человеческим языком, кругом занималось утро, и за плотиной жерлянки уже забили в гонг в своих лужах, и я услышал среди широких листьев липы звуки, что пенятся в крови птицы — трели соловья, — такие, как я мальчишкой слышал у нас на равнине, все равно, была ли то варакушка или соловей, но на этот раз это был, наверно, потомок того соловья, который щелкал в парке во времена Эбергардины, а то и еще раньше. Может статься, мой взгляд сначала скользнул по синеватому платью цвета вероники, но соловей, когда я увидел его, оказался синим, я не удивился, я глядел сквозь горы непреодолимого сна и не удивился бы, если б дама, обнимавшая меня бог знает сколько уже времени, назвалась Нефертити или царицей Савской.

Едва дама заметила, что я проснулся, она склонилась ко мне, и дорога от ее губ до моих оказалась не столь уж далека, дама не выпустила меня из объятий и склонилась ко мне…

Внутреннее сопротивление мешает мне описывать то, что всякий сам знает, а тот, кто не знает, узнает в свой час. Я оставляю в рассказе пробел, а за каждым — возможность заполнить его в меру своих знаний. Собственно говоря, я сдержал свое обещание, честно написав, почему первый соловей, увиденный мною, был синим, но даже здесь, на моем рабочем месте, за моим письменным столом в каморке, бывшем стойле конюшни, я чувствую недовольство читателей, привыкших к законченным историям и, кроме всего прочего, ссылающихся на пресловутое чеховское ружье, то самое ружье, которое висит на стене и обязательно должно выстрелить. Да будет известно этим читателям, что мне не суждено было встретить воскресное утро в своей постели, в чулане подмастерья, за пользование которым у меня вычитали деньги из жалованья: когда я вернулся домой, комната была заперта изнутри, я возмущенно рванул ручку, и в щель выглянула воспитанница. На ней было весьма мало надето, и она напомнила мне, что еще во время танцев намекала, что боится. Я никак не мог понять, почему она все еще боится мастера, раз она в безопасности в моей комнате. Но оказывается, она боялась не мастера, а супруги мастера, потому что мастер был с ней и оба они заняла мою спальню.

Воспитанница объяснила, что ни судомойка, ни служанка или дворник, ни даже ученик не подумают ничего плохого о ней, если мастер до полудня выйдет из комнаты подмастерья, и так далее. Она предложила мне свою комнату и свою постель, потому что, если увидят, как я выхожу из комнаты воспитанницы, никто ничего не скажет хозяйке, и так далее.

Жизнь подчас выступает перед нами в сложном обличье, и здесь передо мной был случай, когда она была переосложнена, а ведь мы говорим всего-навсего о маленькой, можно сказать домашнего печения, постельной истории; я даже подумать боюсь о больших происшествиях, восходящих к вершинам мировой дипломатии.

Я не воспользовался ни комнатой, ни постелью воспитанницы, а отправился, несмотря на неистребимую усталость, на прогулку в парк, и то, что я разыскал скамью, на которой я уснул, как мне казалось теперь, много недель назад и на которой мне явился синий соловей, доказывает, что я влюбился. Каждый влюбленный думает, что, если он вернется на место, где его настигла или где он настиг любовь, все останется там без всяких изменений, но нет, не останется, потому что мир есть река, хотя мы и не знаем какая.

Разумеется, я больше не увидел соловья, ни синего, ни серого, потому что он спал где-то в сумеречно-сером уголке в тени листьев, отдыхал после брачной песни.

Я видел тьму соловьев и в Сочи на Черном море, и в Карелии, возможно, это были варакушки, я видел соловьев на Наксосе и Санторине в Эгее, соловьев в Киеве на Днепре, я видел соловьев на мельнице у Вустерхауза на Доссе и в Никитском саду подле Ялты — много сотен соловьев, но все они носили серое оперенье, ни одного синего среди них не было, и я был поражен, когда спустя столько лет я вдруг снова увидел синего соловья, освобождаясь из объятий возлюбленной. Я говорил об этом, и то, что я повторяю это снова, свидетельствует о моем смятении.

Но вот в чем разгадка. Я собирался написать один рассказ и много дней не мог ни о чем думать, кроме этого рассказа. Я спал мало, а когда спал, спал плохо, а два дня я не спал вообще и все из-за того, что я хотел написать рассказ.

Когда-то я был нужен моему мастеру, маленькому знатоку своего дела, потому что он превратил меня, своего подмастерья, без затрат для себя и своего дела еще и в кельнера, а кроме того, о чем мне стало известно позже, он во время фокс-марша зафрахтовал даму, которая должна была задержать меня как можно дольше в грязевой ванне, в том состоянии изнурения, когда являются синие соловьи. Но теперь, когда мне не приходится больше заботиться о каждодневном куске хлеба, кто перенес меня в состояние, из которого вылетают синие соловьи? Если это подсознание, как я сужу по высказываниям ученых из среды психологов, то это самое подсознание — величайший из кровопийц, какого я только встречал, и к тому же в его власти наплевать на рассказ, который я хотел написать, над которым я работал дни и ночи, из-за которого совсем ослабел, и заставить меня написать рассказ, который я должен был написать: «Синий соловей».

Послесловие

Я считаю себя еще слишком молодым, чтобы писать «Воспоминания о юности старого человека» или мемуары, но я уже годы размышляю вот над чем: откуда возникает в детстве и юности та поэзия жизни, то состояние невесомости, которое кажется нам потом ушедшим навсегда? Нельзя ли вернуть его? Правы ли мы, считая его безвозвратно потерянным? А не можем ли мы вернуть его хитростью и упорством?

Представленные здесь истории (некоторые лежат пока еще в пресловутом ящике письменного стола) есть своего рода исследовательская работа. Удовлетворительных выводов моя разведка еще не дала, но уже вырисовывается заключение, что это состояние невесомости суть мгновения вне всякого действия и всякого ему противодействия. Сидишь в тележке деда, и на тебя обрушивается музыка из вселенной, лежишь на берегу пруда, заросшего водяными лилиями, и впитываешь шумы летнего дня… Всего лишь мгновения, но их искренность и душевная чистота пронизывали целое «временное пространство».

Я спрашиваю себя, а что, если подобные мгновения вне всякого действия и противодействия ему сознательно и с прежним результатом вводить в свою жизнь?

Я не хочу отступаться, я хочу открыть эту тайну, поэтому моя книжка остается «незакрытой книгой», и время от времени я буду добавлять в нее новые сообщения о своих изысканиях в указанной области.

Э. Ш.

Загрузка...