В сентябре 1886 года на улицах тихого города Кламси появились большие объявления. Дирекция местного коллежа извещала об успехе двух своих бывших учеников, которые поступили в высшие учебные заведения Парижа, выдержав конкурсные экзамены. Марсель Буадо был принят в Политехническую Школу — один из двухсот тридцати. Ромен Роллан был принят в Нормальную Школу, в секцию словесности — один из двадцати четырех.
Семью Ролланов хорошо знали в Кламси. Из поколения в поколение передавалась в этой семье профессия нотариуса. В провинции, где все друг у друга на виду, нотариус — это важное, уважаемое лицо, хранитель имущественных и семейных тайн, блюститель строгой законности, человек, которому доверяют. И Ролланам доверяли. Когда Эмиль Роллан в 1880 году продал свою нотариальную контору и со всей семьей — женой, сыном, дочерью и тестем — переехал в Париж, его клиенты (они же по большей части и его друзья) искренне сожалели об этом. Но вместе с тем не могли не восхищаться: вот это примерный отец! Эмиль Роллан отказался от самостоятельного положения, которое занимал в бургундском городке, стал скромным банковским служащим в столице, чтобы дать единственному сыну Ромену хорошее образование.
А что знали в Кламси о юном Ромене Роллане? Первый ученик, гордость коллежа — скромный, прилежный. Только вот жаль — слаб здоровьем. То бронхит, то воспаление легких, — он часто и подолгу пропускал занятия, давая своему товарищу-сопернику Буадо обогнать себя. А потом выздоравливал и снова выходил на первое место в классе.
Дирекция коллежа в Кламси (ныне он носит имя Ромена Роллана) действительно имела основание гордиться бывшим учеником. Но сам Роллан впоследствии считал, что обязан школе не столь уж многим. Он писал об этом 28/IX 1934 года критику Кристиану Сенешалю, видимо отвечая на его вопросы:
«…Меня формировали не столько дух и искусство какой-либо одной нации, сколько те учителя, которых я свободно выбирал себе во «всемирной литературе». Начиная с детства, настоящей моей школой была не школа в собственном смысле слова — коллеж, лицей и т. д. (там я скорей учился познавать «людские слабости»), — а библиотека моего деда. Я там еще до пятнадцатилетнего возраста питался Корнелем, Шиллером и Шекспиром. Добавлю к этому «Дон-Кихота», «Гулливера» и «Тысячу и одну ночь». А над моим пианино вставал хоровод примирившихся теней: Моцарт, Бетховен, Беллини и Россини. Впоследствии этот хоровод стал шире»*.
Уже на школьной скамье у него возникло желание писать. Незадолго до отъезда семьи в Париж тринадцатилетний Ромен сочинил первое свое произведение — трагедию «Свадьба Аттилы», простодушное подражание Корнелю. Он ее никому не показывал и впоследствии сжег: уцелел лишь маленький отрывок, написанный пышным и неуклюжим александринским стихом.
Роллан много раз с благодарностью вспоминал о семье, в которой вырос. Интересно признание, сделанное им в письме к австрийскому филологу Паулю Аманну в 1912 году: «Вы спрашиваете, откуда я черпал нравственную силу. Прежде всего — у моих близких, которые всегда возводили чувство чести в степень религии и всегда были равнодушны к деньгам и успеху»*.
Чувство чести, чувство долга, привычка к систематическому упорному труду — вот что определяло моральную атмосферу в этой семье провинциальных французских интеллигентов. А вместе с тем отец и мать Роллана были очень не похожи друг на друга.
Широко известно четверостишие Гёте: «Отцу обязан ростом я, серьезной в жизни целью, от матушки любовь моя и к рифмам, и к веселью». У Роллана все сложилось как раз наоборот. Именно от отца пришло к нему жизнелюбие, галльское, «брюньоновское» начало (в беседа с К. Фединым Роллан сказал: «Вы ведь знаете Кола Брюньона? Так это мой отец…»). Мария Роллан, урожденная Курд, происходившая, как и муж, из рода потомственных нотариусов, передала сыну свою сосредоточенную серьезность, строгость нравственных правил и вместе с тем глубокую страсть к музыке. Отца Ромен Роллан очень любил и, достигши зрелых лет, умудрялся с ним не ссориться, несмотря на различие во взглядах (бывший кламсийский нотариус до самой смерти — а умер он в возрасте 95 лет — оставался убежденным ура-патриотом). Но именно мать была для юноши Роллана ближайшим другом, советчицей, поверенной; много лет спустя она морально поддержала его, разделив его антивоенные взгляды. И именно матери он писал письма каждый день, когда, окончив Нормальную Школу, уехал в Рим… Но об этом дальше.
Высшая Нормальная Школа в Париже — единственное в своем роде учебное заведение. Оно готовит научных работников и преподавателей университетов. Курс обучения — трехлетний: предполагается, что немалую часть знаний, необходимых для научной деятельности, будущие студенты накопят еще до того, как сдадут вступительные экзамены. Испытания эти исключительно трудны — от поступающего требуется большая начитанность, серьезная подготовка в области истории, философии, литературы, древних языков. Окончить Нормальную Школу — предмет честолюбивых стремлений многих молодых французов даже и сегодня: так было и в прошлом столетии. Иной раз бывшие слушатели Нормальной Школы становились со временем ее преподавателями или так или иначе сохраняли с ней связь. На вступительных экзаменах 1886 года присутствовал, в числе других гостей, бывший выпускник Нормальной Школы, только что выбранный депутатом Палаты, блестящий оратор и публицист Жан Жорес.
Решение поступить в Нормальную Школу было принято Роменом Ролланом не без колебаний. Ему больше хотелось бы стать музыкантом. Но родители надеялись увидеть сына ученым, профессором. Роллан привык считаться с волей родителей и не хотел доставлять им огорчений. Музыку он, конечно, никогда не бросит, будет заниматься ею в свободные часы. Ведь и в интернате Нормальной Школы, где предстоит провести три года, наверное, разрешат поставить пианино, взятое напрокат… А к философии Роллана тоже влекло. И он чувствовал ответственность перед семьей: ведь это ради него отец и мать, и младшая сестра Мадлена, и даже старый дедушка Эдм Куро покинули родной теплый край, просторный фамильный дом и терпят всяческие неудобства в столичной сутолоке, в тесноте парижской квартирки. Надо, чтобы близкие в нем не разочаровались.
Шесть лет Ромен Роллан занимался в старших классах парижских лицеев — раньше в лицее Людовика Святого, потом в лицее Людовика Великого, — пополняя знания, полученные в коллеже Кламси. Дважды он терпел неудачу на экзаменах в Нормальную Школу. Когда он, наконец, прошел по конкурсу, то был далеко не самым младшим из вновь принятых: в январе 1886 года ему исполнилось двадцать лет.
К этому времени Роллан привык вести дневник и вел его потом всю жизнь. Дневник был для него своего рода умственной лабораторией. Читая дневниковые записи Роллана, мы очень немного можем узнать о событиях его повседневной жизни, о различных бытовых мелочах. Но очень много — о его чтениях, мыслях, планах, духовных исканиях.
Один из первокурсников Нормальной Школы, Жорж Милль, в первые же недели совместных занятий составил, шутки ради, краткие характеристики всех соучеников по одному и тому же грамматическому трафарету: два существительных, два прилагательных. О Роллане он написал: «Музыкальный Будда революционного мистицизма». В этой фразе уместилось многое: и подспудный мятежный дух, который чувствовали товарищи в сдержанном юноше из Кламси, и любовь к музыке, и склонность к размышлению, созерцанию.
А верно ли было, применительно к Ромену Роллану, говорить о «мистицизме»?
Еще подростком Роллан объявил родителям, что бог для него «умер» и что он больше не будет ходить к мессе и исполнять религиозные обряды. Мать, ревностная католичка, искренне огорчилась. Отец, неверующий, был озадачен — в таком решении было нечто выходящее за рамки общепринятого. Но тут уж ничего нельзя было поделать. Юный Ромен Роллан не хотел поступать вразрез со своими убеждениями, отказывался притворяться: это соответствовало тем нормам безукоризненной честности, в духе которых его родители старались жить сами — и воспитывали сына.
Роллан рано распрощался с церковным богом. Но его продолжали одолевать мысли о бренности человеческого существования, о непостижимой силе, управляющей судьбами людей. Еще в раннем детстве он близко столкнулся со смертью: когда ему было пять лет, умерла от дифтерии его трехлетняя сестренка. Болезненного мальчика одолевали страхи: а не ждет ли и его тоже такая скорая, внезапная смерть? Чем старше становился Роллан, тем тревожнее задумывался он над тайнами мироздания и смыслом бытия.
«Молния Спинозы» — так назвал впоследствии сам Роллан одно из решающих событий своей юности. Ему было семнадцать лет, когда он впервые прочитал «Этику» Спинозы. В учении голландского мыслителя Роллана покорил прежде всего «стихийный реализм», взгляд на мир как на единое громадное целое. Волнуясь, перечитывал он строки Спинозы: «…Нам прежде всего необходимо выводить все наши идеи от физических вещей или реальных сущностей, продвигаясь, насколько это возможно по ряду причин, от одной реальной сущности к другой реальной сущности…» Материя и дух, человек и окружающий его мир неразрывно взаимосвязаны. Идеальное, общее неотделимо от реального, конкретного. «Природа порождающая» и «природа порожденная» образуют единство. Эти мысли радовали и опьяняли, как «огненное вино». В учении Спинозы Роллана привлекло и другое — утверждение радости земного бытия, призыв к добру и человеческому братству. «Что заставляет людей жить согласно, то полезно… стараться разделить свое удовольствие с другими… высшее же благо — достижение того, чтобы, вместе с другими индивидуумами, если это возможно, обладать такой природой». Эти слова напоминали Роллану гимн «К радости», завершающий Девятую симфонию Бетховена. «Обнимитесь, миллионы!»
Философия Спинозы дала Роллану опору для противостояния мистико-идеалистическим идеям, освященным авторитетом католической церкви. В Нормальной Школе на занятиях по философии эти идеи преподносились как непреложная истина. Но Роллана никто и ничто уже не могло заставить поверить в бога как силу, независимую от мира и людей, существующую отдельно от них.
Вместе с тем — слово «Вог» то и дело встречается на страницах студенческого дневника Роллана. Отвергая христианство как религию, он пытался построить нечто вроде собственной религиозно-нравственной системы. Если это и был мистицизм, то особого рода — неортодоксальный, нецерковный, полный юношеского прекраснодушия: под «Богом» — Роллан всегда писал это слово с большой буквы — он подразумевал, по сути дела, высшее духовное начало, заложенное в человеке, способное объединить человечество. Он старался найти сокровенную суть собственного «я», понять связи этого «я» с окружающим миром…
В 1888 году Роллан написал небольшой трактат под названием — «Qredo quia verum» («Верую потому, что это истинно»). Утверждая «единство жизни в ее разнообразных проявлениях», Роллан прославлял Любовь в самом широком, всеобщем смысле этого слова. Смерть, писал он, страшна «жалким эгоистам». Тот, кто ощущает свою связь с великим всечеловеческим целым, освобождается от ужаса перед смертью, постигает подлинный смысл бытия. Разработанные Ролланом для себя «Временные нравственные правила» включали такие пункты:
«1. Наметить себе цель в жизни. Поставить перед собой определенную задачу.
2. Приложить все усилия и напрячь свою волю для достижения этой цели.
3. Избрать предмет своих действий не в себе, а вне себя. Стараться дорожить жизнью не ради себя, а — ради цели своей жизни.
4. Быть полезным — не в отвлеченной, общей, изолированной, «филантропической» форме, а в форме деятельной и определенной. Никогда не отказываясь от возможности творить добро многим (благотворительность, симпатия, снисходительное добросердечие), посвятить свою жизнь благу того или иного человека, тех или иных людей. — Главное — ни в коем случае не растворять своей любви и милосердия в расплывчатой сентиментальности.
5. Никогда не переставать искать Истину…»
В этом юношеском «Кредо» Ромена Роллана сказывается и благородство его стремлений и наивность, отвлеченность взглядов. Он сам сознавался себе на первой странице своего трактата: «Я ничего не знаю о мире… Я плохо знаю людей». В его студенческом дневнике раздумья абстрактно-умозрительного характера перемежаются меткими зарисовками окружавшей его среды, живыми откликами на события дня. Молодой человек жил в мире книг, но его тянуло в большой мир, со всеми его контрастами, конфликтами и треволнениями.
В «Монастыре на улице Ульм» — так называл Роллан Нормальную Школу — он чувствовал себя в какой-то мере свободнее, чем в родительском доме. Он с детства привык подвергаться нежной, но чуть-чуть слишком настойчивой опеке. За его здоровье опасались, за его ученьем следили, им постоянно руководили: то-то можно, а то-го-то нельзя. В интернате Нормальной Школы он оказался в среде сверстников, в большинстве своем образованных и способных (ведь и они выдержали трудный конкурс!), — с ними было о чем поговорить и поспорить. Живые дискуссии возникали иногда и в ходе занятий: будущих научных работников готовили к тому, чтобы они могли аргументировать свои мнения, отвечать оппонентам, выступать с самостоятельными сообщениями и докладами. Все это нравилось Роллану, — как нравился и квадратный сад с фонтаном посредине: здесь можно было растянуться на зеленом ковре и молча помечтать, глядя в небо, или походить по дорожке с товарищами-собеседниками.
С Латинским кварталом, где находилась улица Ульм, Роллан освоился еще до поступления в Нормальную Школу: ведь в этом же людном студенческом районе, недалеко от старинных зданий Сорбонны, находились и оба лицея, где он раньше учился. И широкий бульвар Сен-Мишель, изобилующий книжными магазинами, букинистическими развалами, дешевыми ресторанчиками, и параллельная ему улица Сен-Жак, и окружающие узенькие улочки, иногда — с романтическими средневековыми названиями («Улица железного горшка», «Улица деревянной шпаги»), — все это было хорошо знакомо, не раз исхожено. Роллан любил, выйдя после занятий из торжественно-громоздкого здания лицея Людовика Великого, побродить по улицам с ближайшим товарищем Полем Клоделем, юношей одаренным и склонным к пессимизму (будущим видным поэтом-католиком), рассуждая и споря обо всем на свете.
В улице Ульм была своя прелесть и своя новизна. Она была длинной и прямой — никаких магазинов и ресторанов, кругом небольшие жилые дома, совсем немного движения. Ничего похожего на захолустье — еще бы, из любой точки улицы Ульм виден купол Пантеона! Но вместе с тем покой, тишина совсем не столичные. А тишину Роллан с детства любил — она помогала сосредоточиться. Ему часто бывало вполне достаточно того богатого мира мыслей и звуков, который жил в нем самом.
В Нормальной Школе Роллан сразу нашел друга, который оказался, по сравнению с замкнутым и мрачным Клоделем, гораздо более близким, более родственным по духу. Его звали Андре Сюарес. Это был уроженец Марселя, порывистый южанин с горящими черными глазами и черными кудрями до плеч, — человек с трудным, неуживчивым характером, уже познавший сладость первых литературных успехов (его отметили на поэтическом конкурсе), но не слишком хорошо успевавший в науках. С Ролланом его, при несходстве душевного склада, сближало многое: преклонение Черед Шекспиром и Спинозой, любовь к музыке, особенно И Бетховену и Вагнеру, отвращение ко всяческой пошлости, полное равнодушие к будущей академической карьере, а главное — напряженность духовной жизни, жажда честности, чистоты во всем.
Для Роллана эта дружба явилась первым испытанием морального мужества. Самого Роллана товарищи полюбили с первых дней. Конечно, он менее всего мог быть «заводилой» и душой общества, — напротив, он, не в пример другим, чурался шумных увеселений и морщился, услышав фривольное словцо; но в нем оценили серьезность знаний и мягкий, доброжелательный нрав. Иное дело Сюарес: его сочли слишком заносчивым. Антисемиты (а были среди студентов и такие) возненавидели марсельца уже за его еврейское происхождение. Сюареса начали травить, была даже сделана попытка обвинить его в посылке анонимных писем, порочащих товарищей перед начальством, и вынудить его к уходу из Школы. Роллан встал на защиту Сюареса — и восстановил против себя немалую часть вчерашних приятелей. «Одиночество последних двух лет, — вспоминал он потом, — еще больше распалило мой мятежный дух».
В годы ученья в Роллане шла непрерывная глубокая внутренняя работа. В нем все более обострялось критическое отношение к современному обществу. Политическая жизнь Франции тех лет давала для этого немало оснований. Страна еще не успела вполне оправиться от поражения, понесенного во франко-прусской войне; память о национальном унижении, жившая в народе, создавала благоприятные условия для агитации демагогов-реваншистов. А тем временем Германия, объединенная под эгидой «железного канцлера» Бисмарка, бряцала оружием, вынашивала планы захватнических авантюр.
Студенты Нормальной Школы проходили обязательную строевую подготовку: казалось, что война вот-вот разразится. Роллан исправно ходил на военные занятия, учился маршировать и стрелять не хуже других, был готов, если придется, выполнить свой гражданский долг. Но перспектива нового массового кровопролития отнюдь его не радовала. Уже на студенческой скамье в нем крепли антимилитаристские чувства, которые должны были сказаться в его литературной и общественной деятельности много лет Спустя. Он записал в дневник 16 июня 1888 года: «Во имя всемирной Республики грядущего, во имя Разума, во имя Любви надо задушить Ненависть и тех, кто существует благодаря ей. Убийц гильотинируют. Чего же заслуживают в таком случае убийцы народов? — Гюго сказал: «Опорочим войну». — Пусть так. Но сделаем больше: убьем ее!»
В 1887–1889 годах над Францией нависла опасность военной диктатуры. Генерал Буланже («генерал Реванш», как его называли в народе) спекулировал на ущемленной национальной гордости побежденных и рвался к власти. В дневнике Роллана отмечен неудачный визит генерала в Нормальную Школу: кандидату в диктаторы стало не по себе перед студентами, которые встретили его с глухой неприязнью, и он поторопился уйти. Вместе с группой товарищей Роллан подписал воззвание протеста, осуждавшее программу Буланже; он принял участие в сборе средств на поддержку Рабочей партии, выступавшей против буланжистов. Он занес в дневник слова одного из своих товарищей, Жоржа Дюма: «Попадись мне Буланже, я бы его убил», — и добавил: «Я настроен так же. И Сюарес тоже». В январские дни 1889 года, когда политическая атмосфера была особенно накалена, Роллан вовсе перестал ходить на занятия. Его тревожила судьба республики: он бродил по улицам, вслушиваясь в разговоры возбужденной толпы. Он твердо решил в случае прихода к власти Буланже эмигрировать, как поступил в свое время, после переворота Луи Наполеона Бонапарта, один из любимых им писателей, Виктор Гюго. «Не может быть моей родиной страна, отрекающаяся от свободы».
В дни буланжистской лихорадки, охватившей Францию, Роллан, быть может, впервые почувствовал и понял, как близко он принимает к сердцу то, что происходит в политической жизни страны. Однако интерес к политике, хоть и эпизодический, возникал у него и раньше. В дни президентских выборов в декабре 1887 года Роллан «болел» за левого республиканца Жюля Ферри, который завоевал уважение молодежи тем, что на посту министра народного образования — преодолевая многолетнее сопротивление клерикалов — провел закон о всеобщем светском начальном обучении. В президенты Ферри не прошел, а несколько дней спустя на него было совершено покушение каким-то фанатиком-националистом. Рол-лай, встревоженный этим известием, вместе с другими слушателями Нормальной Школы послал Ферри свою визитную карточку в знак симпатии. Еще через несколько дней Ферри ответил студентам письмом: «Подвергаясь дикой травле, я утешаю себя тем, что интеллигентная молодежь на моей стороне».
В студенческие годы у Роллана укреплялась склонность: не только присматриваться к событиям, но и открыто выражать свое отношение к ним. От природы он был скорей застенчив, чем смел. Болезненное детство, ласково-строгое домашнее воспитание — все это выработало в нем некоторую замкнутость и скованность. И тем не менее Роллан-студент — как бы переламывая себя — настойчиво искал общения с видными деятелями культуры.
Тут у него, быть может, проявлялось сознание своей силы, но не было ни малейшего оттенка честолюбия или нескромности. Роллану просто хотелось — бесхитростно, искренне — сказать крупным писателям или музыкантам, что он о них думает, и вмешаться на свой лад в умственную жизнь своего времени.
Вскоре после поступления в Нормальную Школу Роллан написал Эрнесту Ренану, оригинальному и остроумному мыслителю, автору известных философских драм. Роллана особенно заинтересовала одна из этих драм, «Священник из Неми», герой которой, просветитель и мудрец, погибает, преследуемый власть имущими, не понятый толпой. Ренан пригласил молодого человека к себе для беседы, — Роллан описал эту беседу много лет спустя в своей книге «Спутники». Ему особенно запомнились слова Ренана: «Истинный философ мужествен; он легче идет на смерть, чем другие. Он видит суетность всего». Мысль, что истинный философ мужествен, была Роллану по душе. Но — надо ли усматривать суетность во всем, считать любые человеческие стремления бесплодными? Не будет ли такой взгляд оправданием пассивности и даже равнодушия? Нет, автор «Священника из Неми» не стал для Роллана властителем дум.
Весной 1887 года литературно-артистический Париж пришел в возбуждение по поводу готовившейся постановки оперы Вагнера «Лоэнгрин». Группа видных музыкальных деятелей старалась из шовинистических соображений не допустить немецкую оперу на французскую сцену. Роллан отправил письмо композитору Сен-Сансу: «Я люблю мою Францию. Но разве я провинился перед ней, если хочу, чтобы она знала произведения, которые стыдно не знать?» Сухой и уклончивей ответ Сен-Санса ни в чем не убедил Роллана, и он записал в дневник: «Родина никогда не заставит меня называть черное белым, а плохую музыку — хорошей».
В конце 1888 года в Париже разгорелись страсти из-за инсценировки романа Гонкуров «Жермини Ласерте». Горестная жизнь служанки, обманутой и униженной в своих порывах к любви, волновала публику, у иных вызывала слезы. Но влиятельные критики — как и снобы из числа зрителей — были шокированы: пьеса казалась им слишком вульгарной, плебейской. Роллан пошел с Сюаресом на спектакль — и написал письмо Эдмонду де Гонкур. «Я пишу от своего имени, но нас была целая толпа, когда мы вас вызывали в третьем акте «Жермини». Мы пришли туда, чтобы выразить наше возмущение презренной шайкой, все еще преследующей вас, и внушить ей должное уважение к вашему таланту… Да, мне нравится ваш ясный взгляд на жизнь, нравится ваша сострадательная любовь к тем, кто любит и кто страдает, и особенно мне нравится немногословность, сдержанность, правдивость ваших чувств…» Гонкур был рад этой неожиданной поддержке — и впоследствии использовал письмо неизвестного студента в споре с одним из своих главных недоброжелателей, критиком Ф. Сарсэ.
Все эти кратковременные контакты с французскими деятелями культуры духовно обогащали молодого Роллана, толкали на размышления. Однако несравненно более глубокий след оставила в нем переписка — точнее, обмен письмами — со Львом Толстым.
Роллан с юных лет любил Толстого. Он отдавал себе отчет, что автор «Войны и мира» — один из величайших писателей, какие когда-либо жили на свете. Шекспир, Гёте или, скажем, Стендаль, которого Роллан открыл для себя в студенческие годы, были для него частью классического литературного прошлого. Гюго для него был кумиром детства, который недавно умер и оставил по себе благодарную память. Зато русский граф, обитавший в далекой и немного таинственной Ясной Поляне, был здравствующим и действующим человеком современной эпохи, центром притяжения передовых, мыслящих людей во всем мире. Каждая его новая книга вызывала во Франции отклики и споры.
Годы юности Ромена Роллана по времени совпали с событием, которое французские литературоведы иногда называют «русским вторжением». Именно в восьмидесятые годы сочинения великих русских писателей стали стремительно и широким фронтом выходить на международную арену: их все чаще переводили, издавали, все больше читали в странах Запада. И в первую очередь во Франции.
В 1886 году в Париже вышла — и привлекла к себе внимание — книга Эжена-Мелькиора де Вогюэ «Русский роман». Одаренный литератор, в прошлом дипломат, семь лет проживший в России и овладевший русским языком, увлеченно и со знанием дела анализировал произведения Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого. Он восхищался гуманностью русских писателей, глубиной их проникновения во внутренний мир человека. И он приходил к выводу: «Я убежден, что влияние великих русских писателей будет спасительным для нашего истощенного искусства».
«Истощенного искусства» — это было сказано, в сущности, несправедливо: ведь Франция того времени располагала богатой художественной прозой. Во второй половине XIX столетия на смену Стендалю и Бальзаку пришли Флобер, братья Гонкуры, Золя, Мопассан.
Но у Толстого и Достоевского французские читатели находили то, чего не находили у своих отечественных романистов той же эпохи: остроту философской мысли, которая как бы придавала дополнительное измерение художественному исследованию действительности. В произведениях обоих русских классиков необычайно напряженно вставали самые коренные — не только социальные, но и нравственные — вопросы человеческого бытия. Эти произведения привлекали читателя, конечно, и новизною самой манеры письма, интенсивностью и силой, с которой воплощались в них человеческие характеры и переживания. И французы влюблялись в Наташу Ростову или Анну Каренину, задумывались над смыслом жизни вместе с Пьером Безуховым или Константином Левиным, воспринимали трагедию Раскольникова как свою собственную.
Еще до поступления в Нормальную Школу Роллан прочитал «Войну и мир» и был захвачен могучим искусством Толстого. В студенческие годы он постепенно знакомился с Гоголем, Тургеневым, Гончаровым, Достоевским, — а Толстого читал и перечитывал без устали. С трехтомным французским изданием «Войны и мира» он расставался лишь тогда, когда одалживал его товарищам. Неизгладимое впечатление произвели на Роллана и «Смерть Ивана Ильича» и «Севастопольские рассказы» — особенно концовка рассказа «Севастополь в мае», где Толстой называет Правду любимым своим героем.
В Европе конца прошлого столетия идея извечной разобщенности («некоммуникабельности») людей, конечно, не была столь модной, какой она является на Западе сейчас. Однако Роллан начал воевать с этой идеей еще на студенческой скамье — опираясь на русскую литературу. В длинном письме к Жоржу Миллю (от 16 сентября 1887 года) второкурсник Роллан темпераментно обличает «трансцендентальный и ленивый эгоизм» современной французской литературы, замыкающей человека в «панцирь собственной индивидуальности». Он выписывает большой отрывок из Мопассана, где говорится, что ничто не может разбить барьер, отделяющий одного человека от другого, и добавляет: «Ничто — только маленький лучик Любви, божественный свет Милосердия, который преображает мою Россию…» Так и сказано: «mа Russie».
Десятилетня спустя Роллан вспоминал, как много значили для него и его сверстников книги великих русских писателей. «Трагедии Эсхила и драмы Шекспира не могли потрясти души своих современников глубже, чем всколыхнули нас «Идиот», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина» и великая эпопея, которая, в моих глазах, занимает среди этих шедевров место некоей Илиады, — «Война и мир». То, что они принесли к нам на Запад, отягченный интеллектом, искусством и разочарованием, в ироническую и усталую Францию Флобера, Мопассана и Ренана, расточившую свою кровь и веру в злополучных войнах, неудавшихся революциях и моральной проституции Второй империи, было буйным дуновением из недр земли… Это была прежде всего пламенная любовь к правде… Никогда не забуду молнии этого откровения, разодравшей небо Европы около 1880 года».
Крупнейшие французские романисты второй половины XIX века, разумеется, тоже привлекали читателей правдивостью, подчас даже очень резкой откровенностью, с какою они воспроизводили жизнь, включая и все ее темные стороны. В студенческом дневнике Роллана отмечено, как понравился ему «чудесный реализм» романа Флобера «Госпожа Бовари»; мы помним и то, с какой готовностью студент Нормальной Школы поддержал, в связи со спектаклем «Жермини Ласерте», демократические тенденции творчества Гонкуров. Однако в приведенных строках Роллана имена Мопассана и Флобера поставлены рядом с именем философа-скептика Ренана, который учил своих читателей понимать «суетность всего», тщетность людских усилий. Можно ли противостоять торжествующему злу, всепроникающей пошлости? Книги французских писателей заставляли сомневаться в этом: такова жизнь, ничего не поделаешь. Книги русских писателей будоражили совесть, подсказывали вывод: так жить нельзя, надо жить по-иному!
Но — как жить? Молодой Роллан искал ответа на этот вопрос не только в романах и повестях Толстого, но и в его философских сочинениях. Он прочитал трактат Толстого «Так что же нам делать?»: его взволновал в этой книге необычайно сильный и искренний протест против общества, основанного на угнетении человека человеком. Но его смутили и покоробили нападки Толстого на современную науку и особенно на искусство. Неужели гениальный художник, создатель «Войны и мира» — против искусства? Как это может быть?
И Роллан обратился к Толстому. В Толстовском музее в Москве хранится подлинник этого письма от 16 апреля 1887 года, написанного робким Полудетским почерком. На конверте адрес: «Графу Льву Толстому, писателю. Москва. Россия». Адрес был, как видим, не очень точным. Но письмо дошло по назначению.
Роллан понимал, что Толстому пишут многие, из многих стран. Он объяснял, почему решился на такой шаг. «Меня побуждает к этому жгучее желание знать, — знать, как жить, а только от вас одного я могу ждать ответа, потому что вы один подняли вопросы, которые меня преследуют».
Роллан писал далее, что его мучит проблема смерти, — с этой проблемой он то и дело сталкивается, читая Толстого. «Я не могу и не пытаюсь даже выразить вам, насколько ваш «Иван Ильич» всколыхнул самые сокровенные мои мысли…» «Я убедился, что светская, деловая жизнь не есть истинная жизнь, поскольку она кончается смертью; жизнь может стать благом, только если мы уничтожим смерть. Истинная жизнь вся в отказе от эгоистического противопоставления себя ближним, в стремлении стать живою частью Единого Бытия». Роллан выражал полное согласие с мыслью Толстого о том, что добрые дела, труд На пользу людям возвышают человека над эгоистическим «я» и дают душевное удовлетворение. Но он спрашивал: почему Толстой считает обязательным для каждого именно ручной, физический труд? Он тут же задавал и другой вопрос: «почему вы осуждаете Искусство?» Ведь и оно, утверждал Роллан, тоже способно поднимать человека над его эгоистическим «я» — «я влюблен в искусство, потому что оно освобождает мою жалкую маленькую личность: в нем я исчезаю, сливаясь с бесконечной гармонией звуков и красок, в которых растворяется мысль и уничтожается смерть». Разве не может искусство, спрашивал Роллан, сыграть благотворную роль для народов, «которые погибают от изощренности своих чувств и избытка своей цивилизации»?
Прошло полгода — Толстой не откликнулся. Роллан написал ему вторично. Надеялся ли он на ответ? Вероятно, не очень. В лучшем случае он мог рассчитывать на несколько доброжелательных строк: его и это бы обрадовало.
Наконец ответ пришел, и какой! Двадцать восемь страниц, написанных по-французски от руки. Уже форма обращения была такая, что от нее могло замереть сердце: «Дорогой брат!» Роллану навсегда запомнился вечер — в пятницу, 21 октября 1887 года, — когда он вместе с Сюаресом, спеша и волнуясь, читал эти страницы, исписанные крупными косыми буквами:
«Ручной труд в нашем развращенном обществе (в обществе так называемых образованных людей) является обязательным для нас единственно потому, что главный недостаток этого общества состоял и до сих пор состоит в освобождении себя от этого труда и в пользовании, без всякой взаимности, трудом бедных, невежественных, несчастных классов, являющихся рабами, подобными рабам древнего мира…»
«Ручной труд есть обязанность и счастье для всех; умственная деятельность есть деятельность исключительная, которая становится обязанностью и счастьем только для тех, Кто имеет соответственное призвание. Призвание может быть указано и доказано только тогда, когда ученый или художник жертвует своим спокойствием и своим благосостоянием, чтобы следовать своему призванию…»
«Ложная роль, которую играют в нашем обществе науки и искусства, происходит оттого, что так называемые образованные люди, во главе с учеными и художниками, составляют привилегированную касту, подобно священникам… Недостаток касты в том, что она давит на массы и, сверх того, лишает их того самого, что предполагалось распространить между ними…»[2]
Все эти мысли были для Роллана необычайно новыми и важными. И вместе с тем они были близки строю его собственных мыслей. Особенно его обрадовало толстовское определение: «добро и красота для человечества есть то, что соединяет людей». Не то же ли самое утверждал его любимый философ Спиноза, когда писал: «что заставляет людей жить согласно, то полезно»?
Роллана глубоко взволновали и заставили задуматься слова Толстого о том, что в современном обществе ученые и художники составляют привилегированную касту, существуют за счет тяжелого труда «бедных, невежественных, несчастных классов». Меньше чем через полгода после получения письма Толстого, в марте 1888 года, Роллан записал в свой дневник: «Мне стыдно, когда прислуга моей матери видит, как я читаю за столом. Мне стыдно, когда я встречаю рабочего, который надрывает свои силы тяжелым трудом. Я не могу принять всерьез ту роль, которую навязывает нам худосочная и прогнившая цивилизация эксплуататоров».
В последующие десятилетия Ромен Роллан много раз писал о Толстом — анализировал его произведения, взгляды, деятельность, размышлял о его значении для современного человечества, сопоставлял жизненные и литературные впечатления с уроками, заветами Толстого, как художника и человека, — а подчас и спорил с ним. Пожалуй, самое ясное сжатое определение — в чем главная суть его духовной связи с Толстым — Роллан дал в одном из писем, посланных в Советский Союз в 1931 году: «Я продолжил суровую критику Толстого, направленную против общества и искусства привилегированных».
Религиозно-реформаторские стороны мировоззрения Толстого, в сущности, никогда не привлекали Роллана. Проповедь аскетизма и опрощения была и осталась ему нужда. Он добродушно подсмеивался над Сюаресом, когда тот решил сделаться правоверным «толстовцем» и стал воздерживаться от мясной пищи. Самому Роллану никогда не приходило в голову подражать мудрецу из Ясной Поляны в личном быту, пахать землю или тачать сапоги. Но он старался следовать примеру своего русского учителя в области гораздо более важной. Много позднее, в 1908 году, он сделал следующую надпись на томе «Жан-Кристофа», посланном в Ясную Поляну: «Льву Толстому, показавшему нам пример того, что надо говорить правду всем, и самому себе, чего бы это ни стоило».
«Говорить правду» — в эти слова зрелый Роллан вкладывал разносторонний смысл. Он высоко ценил в Толстом-художнике умение необычайно пластично, зримо воспроизводить жизнь, природу, человека. Но еще более высоко ценил он в Толстом-человеке умение высказывать истину безбоязненно и открыто, как бы ни была она неприемлема или даже опасна для власть имущих.
В годы ученья в Нормальной Школе Роллан немало размышлял над проблемами, которые поставило перед ним письмо Толстого. Любопытно, что он, читая французских или иностранных писателей — Флобера или Стендаля, Диккенса или Джордж Элиот, и записывая свои впечатления в дневник, то и дело возвращался к Толстому, как масштабу для сравнения. Толстой нередко становился для него внутренним ориентиром и тогда, когда он обдумывал собственные планы — жизненные и творческие.
С первых же месяцев обучения студенты оживленно обсуждали свое будущее. Умный и насмешливый Жорж Милль уверял, напуская на себя цинизм, что главное для него — хорошее положение в обществе и высокие заработки. Он говорил, что мечтает после окончания Школы вступить в любовную связь с женой какого-нибудь видного ученого и с ее помощью сделать академическую карьеру. Роллан слушал, и ему становилось противно. Он спросил, наконец: «А смерть? Ты о ней вовсе не думаешь?» Милль отвечал со смехом: «Лет пятнадцать, как-никак, проживу!» Роллан не стал спорить — он посоветовал Миллю прочитать «Смерть Ивана Ильича».
В то время Милль был предельно далек от мысли, что он умрет еще до окончания Нормальной Школы и что Роллан посвятит его памяти свое «Кредо». Да и сам Роллан был как нельзя более далек от мысли, что всего через три года после выхода из Школы он сам женится — конечно, по любви — на дочери видного ученого, который постарается помочь ему в академической карьере… Роллан-студент был твердо намерен вовсе не жениться, чтобы можно было сохранить независимость, не заботиться о преуспеянии и заработке. В преподавательской деятельности, которая ему предстояла, он видел временную необходимость, а никак не подлинное свое призвание. Уже в январе 1887 года появляются в дневнике слова: «Если я буду писать…»
Стать писателем — вот чего ему хотелось. Но когда в конце первого учебного года надо было определить будущую специальность, сделать выбор между философией, историей, литературой — Роллану уже было ясно, что на литературное отделение не стоит идти: оно не дает достаточно солидных знаний. Гораздо больше привлекала его философия. Профессор философии Олле-Лапрюн, католик с елейными манерами, был хорошо расположен к одаренному и вдумчивому студенту и не возражал бы видеть его своим учеником. Однако Роллан понимал, что на философском отделении ему пришлось бы подчиняться господствующим нормам «ханжеского спиритуализма», подменяющего знание слепой верой. Именно в этом духе слушатели были обязаны отвечать на экзаменах, иначе нельзя было получить хорошей отметки. Никого не интересовало, что они думают на самом деле: от них требовали повторения общеобязательных формул. «То была школа лицемеров», — вспоминал впоследствии Роллан. А лицемерить ему было тошно. Он «повернулся спиной к вербовщикам спиритуализма» и выбрал своей специальностью не философию, а историю.
На историческом отделении студентам приходилось работать больше, чем на других. Но зато им давалась возможность самостоятельно разбираться в фактах и документах. Будущим историкам прививалось уважение к разуму, к правдивому освещению фактов. Так укреплялся в юном Роллане «здоровый реализм», умение видеть и понимать жизнь как она есть. «Лишь позднее, — вспоминает он, — почувствовал я всю животворную мудрость этого реалистического мировосприятия, но уже тогда оно помогло мне — хотел я того или нет — не заблудиться окончательно в заоблачных высях».
В числе профессоров, у которых учился Роллан, был известный ученый Габриель Моно, человек демократических взглядов, женатый на дочери А. И. Герцена. Дружба с семьей Моно сохранилась у Роллана на долгие годы и много для него значила. И у Моно и у других историков, преподававших в Нормальной Школе, Роллан ценил добросовестное отношение к материалу, которое научило его «видеть настоятельную необходимость в поисках истины».
Изучение истории натолкнуло Роллана на мысль написать большой труд в совершенно новом, необычном жанре. Это будет в одно и то же время научное исследование и художественное произведение — история религиозных войн во Франции XVI–XVII веков. Бурные события эпохи, столкновения партий и людских страстей воплотятся в живых судьбах, в сильных и цельных характерах. «Я хочу написать историю реалистическую и психологическую — историю душ», — писал он в дневнике. «Война и мир» — вот образец для меня…» К этому замыслу он возвращался много раз, развивая, уточняя его. «Я хочу дать пример — что может, что должна теперь делать История: воскресить прошлое, сделать его живым, воссоздать человеческие души в их полной, трепетной реальности, пользуясь не только критическим изучением текстов, но и художественной интуицией».
Этот замысел не осуществился. Но глубокое знание истории, полученное в Школе, очень пригодилось впоследствии Роллану именно как художнику: и тогда, когда он писал драмы о французской революции, и тогда, когда он работал над повестью «Кола Брюньон», — ведь ее действие происходит именно в эпоху религиозных войн, заинтересовавшую Роллана еще в студенческие годы.
За несколько месяцев до выпуска, в апреле 1889 года, Роллан проходил педагогическую практику в лицее Людовика Великого, где несколько лет назад учился он сам. Тут он снова убедился, что к преподавательской работе его не тянет. Особенно разочаровали его старшие классы: перед ним сидело несколько десятков великовозрастных юнцов, в которых оказалось очень трудно пробудить любознательность. Чтобы внести разнообразие в свои занятия, Роллан читал ученикам вслух тексты по собственному выбору. И записал в дневнике:
«Занимаюсь русской пропагандой. В конце уроков я им читал Толстого. В третьем классе[3] — «Севастопольские рассказы»; потом побеседовал с ними о Толстом: некоторые смутно знали, что это русский писатель, и только один слышал о «Детстве» и «Отрочестве». (Читал им также описание битвы при Гастингсе из Огюстена Тьерри.) В классе риторики читал отрывки из «Холстомера», из «Войны и мира» и «Севастопольских рассказов». В классе философии — отрывки из «Обломова» Гончарова (и описание смерти Талейрана из Сент-Бева). «Севастопольские рассказы» больше всего захватили мою публику».
Перед выпуском из Нормальной Школы Роллан особенно напряженно обдумывал свое будущее. Кем быть? Его отталкивала и пугала не столько педагогическая работа сама по себе, сколько перспектива стать таким, как все, как многие, принять без возражений нечестные правила игры мещанского, собственнического мира. Он писал матери накануне экзаменов:
«Общество — глупая машина, оно растрачивает силы без толку и делает за сто лет то, для чего достаточно десяти. Подумать только, — если я стану преподавателем (чего вовсе не желаю), я буду получать 3000 франков в год за то, что буду учить малышей, когда какие были битвы, короли и договоры. А в чем тут смысл? Вот был Наполеон III, еще живы многие, кто жили в его царствование, а потом его поносили. А теперь появился Наполеон IV, он же Буланже I, и те же самые люди его превозносят. История интересна разве только небольшому числу утонченных знатоков. И как невыносимо скучно ее излагают! А те занимательные ее стороны, которые обычно бывают скрыты от публики, — всего лишь низшая область Искусства. Подлинно ценное — это само Искусство или Вера, по крайней мере для тех, кто не владеет Действием, кто не является ни императором, ни генералом, а всего лишь праздным мечтателем, — для тех, кто живет в кабинете, а не на свежем воздухе. Между Чистым Искусством или Верой и Действием в полном смысле слова, между Вагнером или Фра Анджелико и императором Вильгельмом, лежит необозримая пропасть; однако нет и не должно быть места для ложной науки, ложного искусства или для интриганства; между этими идеальными крайностями нет возможной середины. Надо быть либо тем либо другим, но — полностью. А подчинить себя будничным заботам — значит загубить свою жизнь».
Так в сознании Роллана уже в студенческие годы складывалась антитеза, которая занимала его и много лет спустя. Жизнь активная, «на свежем воздухе», была для него и загадочной и заманчивой. Но ему казалось вместе с тем что «людьми Действия» в полном смысле слова могут быть в современном мире лишь лица властные и обладающие властью — те, кто может оказать влияние на ход исторических событий. Для всех прочих людей действие сводится к мелкой возне, интриганству, борьбе за собственное место под солнцем. А если так, то лучше уйти в мир искусства, созерцания, быть подальше от житейских дрязг. Искусство, творчество — вот что чище и дороже всего.
А выпускные экзамены, хочешь не хочешь, надо было сдавать: Роллан и тут не хотел подражать Сюаресу, который, предаваясь поэтическим мечтам, запустил ученье и провалился на экзаменах. Роллан их выдержал — без блеска, но вполне благополучно. Он мог претендовать на место учителя в одном из парижских лицеев. Но директор Нормальной Школы Перро предложил ему нечто гораздо более привлекательное — двухгодичную научную командировку в Рим. Это значило — еще два года свободы, досуг для самостоятельных занятий, возможность серьезного знакомства с культурой и искусством Италии.
Г-жа Роллан воспротивилась было этой поездке: ей хотелось, чтобы сын поселился в родительском доме и не расставался больше с ней. Роллану пришлось выбирать, как он писал в дневнике, «между слепой сыновней любовью и доводами разума». Доводы разума оказались сильнее.
«Римская весна» — так называет Роллан в «Воспоминаниях юности» время, проведенное в Италии. Это была счастливая и очень плодотворная пора его жизни. За два года он многое узнал и увидел. Гораздо яснее, чем прежде, определились его творческие замыслы.
Роллан поселился во дворце Фарнезе, старинном здании французского посольства, — в одной из маленьких неуютных комнат третьего этажа, где разрешалось жить воспитанникам так называемой французской Школы истории и археологии. Никаких совместных занятий в этой Школе не было. Каждый из молодых научных работников трудился над своей темой, представлял в положенные сроки отчеты, рефераты или статьи; для наиболее усердных это был подготовительный этап к защите диссертации и дальнейшему научному восхождению. Директор, археолог Жеффруа, добродушный старик, не слишком докучал своим подопечным строгим контролем, и они были ему за это как нельзя более благодарны.
С самого начала Роллан должен был сделать выбор между участием в археологических раскопках или разысканиями в архивах; он предпочел второе. Габриель Моно, его учитель по Нормальной Школе, помог ему найти тему: отношения Франциска I с папским престолом. Роллан добросовестно проводил долгие часы в архиве Ватикана над расшифровкой старинных рукописей. Тут действовало суровое чувство долга, привитое воспитанием, свойственное и самому Роллану по натуре. Его послали в Рим на казенный счет, — значит, он обязан выполнить то, чего от него ждут. Однако настоящая жизнь начиналась для него тогда, когда он вставал из-за рабочего стола. Тогда он мог вволю бродить по улицам Рима, подолгу простаивать перед «Моисеем» Микеланджело или фресками Рафаэля, совершать многочасовые экскурсии по окрестностям Вечного города в компании веселого проводника, забулдыги-аббата Лелуэ, или сидеть у себя в комнатке за фортепиано. А иногда мог, испросив у г-на Жеффруа короткий отпуск, путешествовать по другим городам Италии. «Я был тогда свободен, как птица, — вспоминает Роллан. — Мои широко раскрытые глаза и настороженные уши жадно ловили все, что было вокруг меня. Насытить их было невозможно. Все меня занимало. Ничто не сковывало. Небо надо мной было безоблачно, сердце — не занято…» Впечатлений было так много, разнородных, пестрых, красочных, что не хватало даже времени вести дневник — тем более что Роллан, выполняя обещание, данное матери, каждый день писал ей обстоятельные письма.
Еще до того как поселиться в Риме, Роллан побывал в Турине, Милане, Флоренции, Сиене, Орвието. Он с изумлением и восторгом воспринимал тот новый яркий мир, который раскрылся перед ним, и, захлебываясь, писал домой: «Я без ума от Флоренции; мне стыдно за Париж. Конечно, тут не найдешь красивых новых шестиэтажных домов, асфальтовых тротуаров, торцовых мостовых. Но мне ни к чему эти роскошные удобства, этот пошлый блеск. А зато здесь, когда я- шагаю по вымощенной тяжелыми плитами площади Синьории или площади Дуомо, — у меня сердце прыгает от радости. Где еще можно увидеть собор, воздвигнутый Брунеллески, украшенный фресками Гирляндайо, скульптурами Донателло и Микеланджело, резьбой по дереву Финигейры и ювелирными работами Гиберти? Тут — лев Донателло. Там — «Давид» Микеланджело. Или «Персей» Бенвенуто Челлини. Или — статуя Иоанна Болонского. И повсюду галереи, музеи, дворцы. Монастырь, где келья за кельей расписана Фра Анджелико. Один из местных богачей построил Дворец Риккарди и церковь Святого Лаврентия. А другой, чтобы не отстать, воздвиг Дворец Питти! Это чудесно, поразительно и внушает презрение ко всему остальному миру».
Роллан и до поездки в Италию читал много книг по истории искусства; в итальянских музеях он то и дело испытывал радость узнавания — или нового открытия, — когда видел статуи и картины, знакомые и любимые по репродукциям. Он писал матери из Милана: «В музее Пеццоли я сразу отдал дань пламенной нежности моему дорогому Боттичелли…» Из Флоренции он снова писал: «После завтрака я вернулся в музей, еще в один музей — Академии изящных искусств. Там я нашел моего дорогого Боттичелли. Конечно, из всех произведений, которые я собирался увидеть во Флоренции, меня сильнее всех влекла к себе «Весна» этого мастера. Теперь, когда я ее видел, когда я навестил Фра Анджелико и Боттичелли, все остальное мне уже не так важно: буду смотреть по путеводителю…» День спустя он сообщал: «Утром, в церкви Святого Креста, я испытал глубокую радость, когда увидел прекрасные фрески старого Джотто: «Житие Святого Иоанна Евангелиста» и «Житие Святого Франциска Ассизского». Тут могучая простота, подлинная выразительность, откровенная и взволнованная, — абсолютная искренность». Через несколько месяцев Роллан побывал в Неаполе и снова делился впечатлениями: «Я в восторге от картин Тициана. Лучше всего, по-моему, эскиз: папа Павел III со своими двумя племянниками. Я никогда не видел портрета, который вместил бы в себе столько жизни. Конечно, во флегматичных рембрандтовских лицах больше жизни внутренней, интеллектуальной, больше мысли; но здесь персонажи и размышляют, и действуют, физиономии в одно и то же время и думают, и говорят. Это — жизнь, более активная, чем у Рембрандта, и более утонченная, чем у Франса Хальса…» В письмах Роллана из Италии множество подобных записей и кратких разборов: он не только наслаждался живописью, но и привыкал всматриваться, сопоставлять, анализировать увиденное.
Италия щедро одаривала Роллана не одними лишь живописными или архитектурными впечатлениями. Он бывал в театрах, концертах: он заново открыл для себя Шекспира, увидев «Короля Лира», а затем «Отелло» и «Кориолана» в исполнении замечательного актера Росси, который покорил его своим «глубоким и сдержанным реализмом».
Живя в кругу собственных интеллектуальных и художественных интересов, Роллан вместе с тем трезво присматривался к окружавшей его действительности, умел нелицеприятно судить о том, что он видел. Пребывание в католической столице не приглушило, а скорей обострило в нем критицизм по отношению к церкви. Роллан не без любопытства ходил на богослужения в Сикстинскую капеллу, несколько раз присутствовал на больших религиозных торжествах: все это было занимательно, пышно, красочно — но не более того. А папа Лев XIII, если посмотреть на него поближе, был просто-напросто «худенький старичок, небольшого роста, немного сутулый, с пятнистой пергаментной кожей, постоянно покашливающий». Роллан не без юмора описал родным встречу молодых историков из дворца Фарнезе с главой католической церкви: «Г-н Жеффруа представил нас всех поодиночке, и Лев XIII из вежливости постарался говорить с нами на французском языке, которым он владеет еще более посредственно, чем я думал… Он нам сказал, что дарует особое благословение нам и нашим семьям: тороплю переслать его вам по почте, пока его сила не улетучилась…»
По мере того как Роллан акклиматизировался в Риме, он все более отчетливо различал не только свет, но и тени. По-прежнему восхищаясь красотой итальянской природы, богатством искусства, он с болью наблюдал нищету обездоленных итальянцев. «Меня постоянно поражает контраст между различными частями Рима. По сути дела я вижу два Рима в одном: Рим столичный, Корсо, виа Национале, от виллы Медичи до Капитолия, богатые кварталы, оживление и роскошь, большие магазины, кареты — а рядом ужасные кварталы, которые тянутся от Форума до Яникула через Транстевере, кварталы трущоб, грязного белья, вшивых лохмотьев…»
Сколь ни был Роллан далек от политики, его коробили нравы монархической страны. Побывав в опере на спектакле «Орфей», он писал матери: «Произошло нечто чудовищное, нечто такое, что здесь, оказывается, вполне обычно, — но я с этим столкнулся в первый раз. Оркестр только было начал играть эту божественную музыку; я закрыл глаза. И вдруг, паф, паф, дирижер стукнул по пюпитру; все замолкает; канальи-музыканты поднимаются со своих мест и бодро играют подлый королевский гимн. Вошла королева. Весь зал встает и громогласно ее приветствует. И этот кафешантанный мотив осквернил прекраснейшую музыку, грубо прервав ее посредине такта, чтобы хребты, привыкшие гнуться, могли удовлетворить свою низменную потребность! Никогда бы мы в Париже так не поступили!.. Мы оба, моя спутница и я, как подобает хорошим революционерам, продолжали сидеть, — я был возмущен, а она тихонько подсмеивалась над «доброй дамой»…»
Спутница, упомянутая здесь Ролланом, — это была женщина, дружба с которой глубоко повлияла на его сознание и творчество; его письма к ней нередко кончаются словами «Люблю вас нежно», «Люблю вас бесконечно». В ту пору, когда он познакомился с ней, ей было уже больше семидесяти лет. Это была Мальвида фон Мейзенбуг, немецкая писательница, друг Герцена, Мадзини, Вагнера и Ницше, автор известной книги мемуаров «Воспоминания идеалистки», — быть может, одна из наиболее выдающихся женщин XIX столетия.
Мальвида фон Мейзенбуг в свое время была воспитательницей, фактически приемной матерью, младшей дочери Герцена Ольги, ставшей впоследствии женой Габриеля Моно. Роллан впервые встретился с ней в Париже, в доме Моно, — а потом стал частым гостем в тихой квартирке в Риме, где она жила постоянно. Она первая угадала в скромном молодом историке и любителе музыки будущего большого писателя. Он советовался с ней по поводу своих литературных и жизненных планов, а она охотно и подолгу делилась с ним своими воспоминаниями.
Роллан писал матери после одной из таких бесед: «Я ее слушал с необыкновенным интересом. Глядя на ее милое, добродушное старушечье лицо, даже и представить себе невозможно, сколько она видела и слышала и сколько сама передумала. Мадемуазель фон Мейзенбуг была близким другом всех самых знаменитых или самых отверженных обществом революционеров середины нашего века. После революции 48 года она была выслана из Германии и поселилась в Лондоне, где повседневно тесно общалась с Мадзини, от которого у нее куча писем, и с Герценом, — а он был тогда на Западе чем-то вроде второго царя благодаря необычайному влиянию его произведений и благодаря той огромной власти, какую ему давала его вольная русская типография в Женеве, вокруг которой группировались все революционеры Европы; она общалась и с Бакуниным, личностью легендарной, воплощением самого непримиримого, абсолютного Нигилизма; и с Тургеневым, и с Луи Бланом, и т. д… Какие это своеобразные люди — совсем особая порода!.. Жизнь Герцена сама по себе целый роман. Он, кажется, сам описал ее в книге воспоминаний, переведенных на французский язык. Все эти изгнанники собирались в Лондоне в доме Герцена, — а ведь некоторые из них пропадали без вести на долгие годы. И вся эта компания вела заговорщическую жизнь, волновалась, писала, действовала…»
Мы чувствуем в этих восторженно-торопливых строках немалую долю юношеской наивности. Прославленные мятежники, о которых рассказывала Роллану Мальвида, приобретали в его глазах оттенок экзотической загадочности, — но вместе с тем и ореол величия. Понятно, что Роллан склонен был судить о революционных силах Европы середины XIX века именно па основе воспоминаний его уважаемой приятельницы: он многое узнал о перипетиях жизни Бакунина, — но ничего, или почти ничего, не знал в то время о Марксе и Энгельсе. Но, так или иначе, рассказы Мальвиды фон Мейзенбуг обогащали его внутренний мир, — по-своему, наверное, не меньше, чем впечатления от картинных галереи и музеев Италии.
Мать тревожилась: не приобретает ли эта чужая старая женщина с таким сильным характером, с такой необычной судьбой слишком большую власть над душой ее сына? Она чувствовала нечто вроде ревности к той, которую Роллан впоследствии в «Воспоминаниях юности» назвал своей второй матерью. Она высказывала сыну свои тревоги, а он сердито отвечал: «Какое забавное предположение зародилось в твоем беспокойном мозгу! Тебе не терпится узнать, о чем мы — мадемуазель фон Мейзенбуг и я — пишем друг другу, и ты решила, что она меня «обратила в свою веру»! Выходит, ты вовсе меня не понимаешь?! И не хочешь понимать! Я — обращен в чью-то веру? Да нет же, я сам кого угодно обращу! Ни Ренан, ни Толстой, ни Вагнер не обратили меня в свою веру, а ты думаешь, что мадемуазель фон Мейзенбуг сумеет это сделать!»
И в самом деле: Роллан ни с чьей стороны не хотел терпеть опеки; он не потерпел бы ее и со стороны Мальвиды, которую иногда ласково-шутливо именовал Ментором.
Он тщательно оберегал свою духовную независимость, стремился в любых условиях сохранить ее. Это было очень важно для него именно в Риме, где он общался с многими и очень разнообразными людьми.
До поступления в Нормальную Школу Роллан жил в замкнутом семейном кругу. На улице Ульм он оказался в кругу товарищей-сверстников — относительно более широком, но тоже замкнутом. В Риме сфера его человеческих контактов намного расширилась. Роллан вовсе не хотел брать пример с Сюареса, который, проникшись презрением к пошлому буржуазному свету, вел отшельническую жизнь в небольшом городке неподалеку от Марселя. Живя в Риме, Роллан, конечно, не искал знакомств в высшем обществе: к этому обществу он относился насмешливо-критически и ни в чем не жертвовал ради него своей свободой. Однако он не без удовольствия, когда представлялся случай, пополнял в светских салонах Рима запас своих жизненных наблюдений. Он писал матери: «Я охотно вижусь с людьми, слушаю, как они говорят, присутствую при их комедиях; но я не хочу подчиняться их социальной тирании». Впоследствии он вспоминал: «Но не только небом Италии устилал я сундук своих впечатлений. Я складывал в него богатую добычу человеческих образов, которыми начал заполнять мою кладовую^ чтобы затем использовать их в будущих «ярмарках на площади».
Вместе с другими обитателями дворца Фарнезе Роллан бывал на дипломатических приемах; благодаря занятиям в архиве Ватикана он соприкасался с «черным» миром католического духовенства. А Мальвида фон Мейзенбуг, которую уважали в интеллектуальных и аристократических кругах Рима, ввела своего молодого друга в те дома, где она бывала сама, в частности в салон донны Лауры Мингетти, вдовы министра, обаятельной и общительной дамы, напоминавшей молодому Роллану героинь Стендаля.
Роллан и в эти годы сохранял свою природную застенчивость. В шумной космополитической среде римских гостиных он предпочитал слушать, а не говорить. Да ему и не надо было много говорить, чтобы быть желанным гостем в этой среде. Когда он садился за рояль, все умолкало.
В сущности, Ромен Роллан никогда не обучался специально исполнительскому искусству. Он брал уроки музыки — и дома, в Кламси, и в Париже, до поступления в Нормальную Школу. На улице Ульм он занимался музыкой сам и продолжил эти занятия в Риме, поставив в своей келье на третьем этаже фортепиано, взятое напрокат, и записавшись на абонемент в нотном магазине-библиотеке. Память у него была выдающаяся. Он мог часами играть наизусть своих любимых композиторов — Моцарта и Бетховена, Баха и Вагнера. И исполнял их так, что искушенные в музыке итальянцы восхищались. Хозяйки аристократических салонов, созывая гостей, сообщали: придет синьор Роллан, он будет играть. Эта нечаянная слава музыканта-виртуоза и смущала и смешила Роллана, который вообще-то был мало чувствителен к славе и успеху. Так или иначе, он, сидя за инструментом, — даже и в окружении чужих, малознакомых людей — чувствовал себя вольно и уверенно.
В числе постоянных посетительниц салона Мингетти были две необычайно красивые девушки, дочери графа Гуеррьери-Гонзага. Роллан впервые увидел их у Мальвиды фон Мейзенбуг, а впоследствии не раз бывал и в их доме. С первой же встречи он был очарован обеими, не сразу разобрался в своих чувствах, — а потом понял, что любит младшую, Софию. «Она и не думала обо мне, — вспоминал потом Роллан. — Она упивалась веселым ликованием ранней юности… Узнав, что она любима, она не рассердилась. В те счастливые дни, полные веселых неожиданностей, это было для нее еще одним маленьким развлечением».
Сама София уже после смерти Роллана писала о своих первых встречах с ним: «Как сейчас вижу благородный, словно устремленный ввысь, силуэт Ромена Роллана, его лицо, выражавшее в одно и то же время и робость и уверенность, и его лучезарные глаза с их пронзительно-испытующим взглядом. Суровость, свойственная людям Севера, сочеталась в нем с восхитительной французской учтивостью, — все это мне внушало немалое уважение и даже некоторый страх, тем более что и я сама обычно бывала застенчива». София сразу почувствовала в нем человека незаурядного — и стала ему впоследствии верным, понимающим другом.
Любовь к Софии Гуеррьери-Гонзага, заранее обреченная на неуспех (да и мог ли он, неизвестный и неимущий, помышлять тогда о браке с избалованной аристократкой?) не нанесла Ромену Роллану глубокой раны, но все же сильно растревожила его душу и дала новый толчок его попыткам писательства. За две недели возник роман-поэма в прозе «Римская весна», рукопись которого была впоследствии уничтожена автором. Но ему хотелось писать еще и еще.
В годы ученья в Нормальной Школе Роллан временами сожалел, что родители не позволили ему сделаться музыкантом. В годы пребывания в Риме у него постепенно созревала мысль: можно и не будучи композитором или пианистом-исполнителем жить в мире музыкальных образов, претворять эти образы в слово. Изучая биографии Бетховена и Моцарта, Роллан задумывался над тем, как связано творчество великих композиторов с их личными судьбами; так, посредством постепенной внутренней работы, подготовлялись будущие исследования Роллана-музыковеда. Он понемногу начинал думать об обширном труде, посвященном Бетховену, написал маленький этюд о Моцарте.
В марте 1890 года произошло событие, которое писатель впоследствии назвал «откровение на Яникуле». Во время одной из его одиноких прогулок по Риму — в момент, когда он смотрел на город с высоты Яникульского холма, — его как бы внезапно озарила мысль о большом повествовании. Он сразу представил себе своего будущего героя. «Каким же он был? Его смелый, открытый взгляд парил «над схваткой» народов, над временем. Независимый творец, он видел и судил нынешнюю Европу глазами нового Бетховена. В тот миг, на Яникуле, я был таким Кристофом. Впоследствии я потратил двадцать лет жизни, чтобы выразить его суть». Через несколько месяцев после этого «откровения», в августе 1890 года, Роллан, уехавший на каникулы в Париж, в большом письме к Мальвиде фон Мейзенбуг развивал мысли о новой художественной форме, которую ему хотелось бы создать: о «музыкальном романе», который, подобно симфонии, строится на основе «единого могучего чувства».
Чем более отчетливыми становились литературные замыслы Роллана, тем больше его тяготила обязательная работа. Составление реферата о кардинале Сальвиати, папском нунции во Франции XVI века, никак не могло его увлечь. И он писал матери: «Как обидно, когда нельзя делать то, что хочется! Когда я вернусь, я так хотел бы писать вовсе не то, что приходится писать сейчас, а нечто совсем другое!..» «Работаю как негр. Вчера одолел 40 страниц in folio по-итальянски. Хочу за месяц отделаться от статьи для «Трудов» и от библиографического обзора…» «Погода стоит золотая, это время года в Риме даже еще приятнее, чем весна. Но я вчера ею не воспользовался, не поехал с компанией товарищей в Монте-Каво; я работал, как бешеный, с 2 ч. до 7 ч., и потом еще после обеда. Много читаю по-итальянски и по-немецки, и даже довольно бегло…» Еще до истечения первого года жизни в Риме он откровенно писал домой о том, как мыслит себе будущее: «Ни за что на свете я не хочу быть преподавателем… Я художник в душе… Мое единственное честолюбивое желание — вложить мою душу и миропонимание в одно или два литературных произведения, написанных не для того, чтобы заработать деньги, а для того, чтобы осуществить мое жизненное назначение… Пусть я буду богатым или бедным, известным или неизвестным, самое важное для меня — раскрыть мою личность, вложить ее в творчество на радость самому себе и на пользу тем, кому оно будет нужно».
Между матерью и сыном мало-помалу возникали расхождения. Г-жа Роллан настаивала на том, чтобы сын готовил себя к научной и преподавательской деятельности. Заботясь о нем на свой лад, она пыталась отговорить его от литературных начинаний. Профессура — это значило прочное положение, обеспеченное будущее. А неопытному литератору неизбежно предстояло пройти через годы безвестности, неуверенности, риска, тревог. Письма матери изобиловали предостережениями и наставлениями: «Ты слишком молод…» «Я решительно возражаю…» «Тебе нужно отказаться…» «Ничего не предпринимай, не будучи уверен в успехе…» Роллан был преданным и любящим сыном. Но вопросы, касающиеся работы, выбора жизненного пути, он хотел решать — и решал — самостоятельно. «Искусство, — писал он матери, — единственная карта, на которую я ставлю; я уверен, что в конце концов выиграю. А в том, что касается искусства, мне не нужны твои советы…» «Я пишу про Сальвиати, потому что это — обязательство; но новых подобных обязательств я брать на себя не буду. Не жалейте меня, дайте мне действовать по собственному разумению. Достаточно я уже подчинял свою жизнь буржуазным соображениям целесообразности, осторожности, мудрой деловитости. Пришло время начать жить». А в заметках для себя Роллан писал еще более решительно: «Я должен либо умереть, либо творить. Художественное творчество не является для меня ни карьерой, ни развлечением. Это вопрос жизни и смерти».
Творить. Но — как именно?
Большой «музыкальный роман», труды о композиторах — все это вызревало медленно и требовало долгих лет для своего осуществления. В годы жизни в Риме Роллана влекло не столько к роману, сколько к драме.
К 24–25 годам Роллан накопил обширные не по возрасту знания в области истории, литературы, искусства. Он свободно ориентировался в культурных богатствах разных эпох и народов. Он знал наизусть в оригинале трагедию Софокла «Эдип-царь» и разбирался в русской литературе XIX века не хуже самого Мелькиора де Вогюэ. Но того знания жизни, людей, которое необходимо писателю, Роллану сильно недоставало, и он сам отдавал себе в этом отчет.
В сентябре 1890 года он писал Мальвцде фон Мейзенбуг: «Вы правы, надо постараться изучить мир вне меня, различные его формы. До сих пор многое мешало мне наблюдать мир живых существ: моя сосредоточенность в себе, начиная с детства, борения моего идеализма, замкнутый круг, в котором я жил; а также и — сказать вам откровенно? — презрение, почти отвращение, которое я испытывал к контакту с большинством людей. Вместе с тем я страстно люблю Жизнь… Я чувствую в себе отзвук океана человеческих страстей, мое сердце слышит удары его волн. Однако активная сторона Жизни, сцепление фактов, мир Действия, наконец, лишь очень смутно знакомы мне».
На пороге самостоятельной творческой деятельности Роллан очень остро ощущал в себе противоречие: его тяготила слишком книжная, созерцательная жизнь, какою он жил до сих пор, ему хотелось, как художнику, прославить «мир Действия», — но о самом этом мире он имел самое приблизительное понятие.
За годы пребывания в Италии в художественных вкусах и интересах Роллана произошли заметные сдвиги. Реалистическая литература стала занимать его меньше, чем прежде. Роллан охладел даже к Толстому, особенно после «Крейцеровой сонаты», оттолкнувшей его своей неумолимо строгой аскетической проповедью. К современным французским прозаикам Роллан относился тем более холодно, а Золя, находившегося на вершине мировой славы, просто терпеть не мог: он считал его романы слишком грубыми, приземленными. Золя — как и другие современные французские романисты — погружался в мир житейской прозы, воспроизводил ее без прикрас. А Роллану хотелось подняться над этой прозой, воспеть Красоту, Деяние, Жизнь — все эти понятия мыслились им отвлеченно-приподнято и обязательно с больших букв. Завороженный великим искусством Возрождения, с которым он близко соприкоснулся в Италии, он хотел воскресить дух этой могучей эпохи, внести его в современное общество. Так возникала дерзкая мечта — создать драму шекспировского образца, с яркими героями, резким столкновением страстей.
Первая пьеса Роллана, написанная им еще в Италии, называлась «Орсино». Главным действующим лицом в ней был итальянский кондотьер эпохи Возрождения — сильная, необузданно-своевольная личность. Эта драма так и осталась неопубликованной: можно с уверенностью предположить, что в ней было много юношески незрелого. Писательский талант Роллана еще не успел окрепнуть. Да и помимо этого — молодому драматургу, конечно, не хватало жизненного опыта. Он мог черпать материал скорей из исторических и литературных источников, чем из действительности. Людей, подобных персонажам «Орсино», Роллан не встречал, да и не мог встретить в окружавшем его обществе, и это его, в сущности, мало смущало. Он хотел противопоставить измельченным, посредственным людям современного буржуазного мира титанические характеры золотого Ренессанса.
Незадолго до отъезда из Рима Роллан написал Габриелю Моно, что твердо намерен, несмотря на несогласие родителей, отдать все свои силы литературной, творческой работе. «Таков сегодня мой долг — отстоять свою волю наперекор близким, как потом придется ее отстаивать наперекор чужим. Это мой долг, мой Долг, и, чтобы его выполнить, я готов поступиться всеми остальными обязанностями и принести в жертву то, что мне наиболее дорого». Роллан тут же пояснил замысел своей драмы «Орсино». «В Возрождении я вижу вовсе не просто определенную историческую эпоху, но — один из моментов, когда человек был в наибольшей мере свободным, непосредственным, мог наиболее откровенно быть человеком»*.
Мальвида фон Мейзенбуг поддержала намерение Роллана посвятить себя писательству. Она обратилась с письмами к его родителям и к Габриелю Моно, убеждая их, что у молодого человека есть серьезное призвание к литературе. Она сама уверилась в этом, прочитав рукопись «Орсино». По ее просьбе Габриель Моно передал эту рукопись знаменитому актеру Муне-Сюлли, которому пьеса понравилась. Перед Ролланом возникла радужная перспектива: Муне-Сюлли обещал ходатайствовать, чтобы «Орсино» приняли к постановке в «Комеди Франсез».
Не дожидаясь решения судьбы «Орсино» (который в конце концов так и не попал на сцену), Роллан взялся за следующую драму, «Эмпедокл». У него уже было задумано, или даже имелось в черновых набросках, еще несколько пьес на сюжеты из эпох Возрождения и античности: «Бальони», «Ниобея», «Калигула», «Осада Мантуи».
Он вернулся в Париж полный замыслов и надежд.
«Я, наверное, никогда не женюсь», — писал Роллан матери незадолго до отъезда из Рима. Вскоре после возвращения в Париж он передумал.
Клотильда Бреаль, единственная дочь прославленного ученого-лингвиста, была умна, образованна, обаятельна. Была ли она красива? Судя по сохранившимся фотографиям, вряд ли: неправильные, резкие черты лица. Зато глаза — большие, черные, выразительные — говорили о жизнерадостности, живости характера. Правда, в момент, Хогда Роллан познакомился с ней, она была подавлена тяжелыми потерями. Не так давно умерла ее мать. Совсем недавно умер Цезарь Франк — ее любимый учитель, один из немногих современных композиторов, ценимых Ролланом.
Любовь к музыке быстро сблизила их. Роллану понравилось, как Клотильда исполняет Вагнера. С ней можно было вести серьезный разговор о музыке — притом Клотильда не стеснялась высказывать и такие суждения, которые расходились с общепринятыми. Она открыто признавалась, что не разделяет всеобщего восторга перед Бетховеном. Перед тем, кто был Роллану дороже всех композиторов прошлого и настоящего!
Роллан уважал в людях независимость мысли. А если эта милая барышня не понимает Бетховена, надо ей помочь его понять.
Первое письмо Роллана Клотильде скорей напоминает музыковедческий очерк: оно содержит подробнейший разбор бетховенской Большой сонаты, опус 106. На сохранившейся копии рукой Роллана написано: «Девушке, которая не любит Бетховена».
Прошло полгода — и молодые супруги играли Бетховена в четыре руки.
Клотильда пользовалась успехом в том обеспеченном интеллигентном кругу, к которому принадлежал ее отец. Сообщение о ее помолвке вызвало разнообразные толки. Кто он, этот талантливый, но неимущий и безвестный молодой человек, которого она предпочла всем другим? Г-жа Пруст, жена известного парижского профессора, писала своему сыну Марселю, в ту пору студенту и начинающему литератору: «Мадемуазель Бреаль нашла себе родную душу: она обручилась с неким чудом трех царств природы (не считая минерального). Ученый! писатель! артист! и прочее и прочее (но его имя мне неведомо)».
А сам Роллан, страстно влюбленный, терзался неуверенностью: сумеет ли эта блестящая, яркая девушка стать ему действительно родной душой? И найдет ли она в нем то, чего ищет?
Он писал ей 13 июля 1892 года: «Меня мучит опасение: как бы вы не ошиблись во мне; как бы вы не увидели во мне и больше и меньше, чем есть на самом деле, и не обнаружили бы когда-нибудь, как велика разница между тем, кого вы любите, и тем, каков я есть. Я прихожу в ужас от мысли, что вы не будете счастливы со мной. Я так хорошо отдаю себе отчет, что не похож на большинство людей (это я не из хвастовства говорю!). Я боюсь, что вы недостаточно ясно отдаете себе отчет в этом, — ив том, что потребности моего духа и моя воля к творчеству обрекают меня на жизнь не вполне обычную.
С первого дня я и в вас увидел волю, личность, живую душу, а не просто тень, каких много. Я не намерен ни растворить вас в себе, ни раствориться в вас. Я желаю свободного и полного развития обоих наших существ, сильных своей взаимной любовью. Я люблю вас ради вас так же, как ради себя. А любите ли вы меня так же? И знаете ли вы меня?
Простите меня за то, что я вам высказываю все это; но вы имеете на это право; потому что вы — женщина, а настоящие женщины так же редки, как настоящие мужчины.
Люблю вас глубоко, что бы вы обо мне ни думали».
В другом письме, от 17 мая, написанном после откровенного объяснения, Роллан договаривает то, чего не удалось досказать:
«Вас страшит мой характер. Я готов выслушать все плохое, что вы о нем думаете. Я сам помогу вам в этом. Я тоже боюсь, что не создан для вашего счастья, которое мне стало так дорого. Я так хорошо вижу, как много мне недостает, чтобы вам нравиться! Мы очень различны и очень похожи. Впрочем, я и не полюбил бы вас, если бы нашел в вас только нечто похожее на себя. Ведь я люблю в вас именно вас, а не себя самого. И я от души люблю в вас и те ваши вкусы, которых не разделяю (надо ли объяснять, какие?).
А потом — у меня есть воля к творчеству, и я с радостью пойду на уступки вам во всем, но только не в этом. Если вы останетесь мне другом, то, умоляю вас, не боритесь с этой моей волей, а помогите мне осуществить ее; это и долг, и настоятельная потребность моей натуры; если мне не хватит сил, то вы должны мне их дать, чтобы вместе постараться обрести утраченную гармонию, эту чудесную античную гармонию в искусстве и жизни.
Вот о чем я прошу вас. А вы чего хотите от меня?
Люблю вас глубоко. Р. Р.».
Сомнения были рассеяны. Недели, проведенные с невестой на берегу моря, в курортном городке Порнике, Роллан вспоминал потом как один из счастливейших периодов своей жизни. Свадьба была назначена на 31 октября. И тут возникли осложнения. Родители Роллана относились к будущей невестке настороженно. Клотильда была еврейкой и неверующей, да и сам жених считал церковные обряды лицемерием; о католическом венчании не могло быть и речи, молодые ограничились гражданским бракосочетанием в мэрии. Мать Роллана была так этим огорчена, что собиралась даже вовсе не явиться на свадьбу, и сыну стоило немалых трудов уговорить ее.
С будущим тестем Мишелем Бреалем Роллан сразу нашел общий язык. Он писал Сюаресу: «Это превосходный добрейший человек; он не только умен, но и духовно молод; редко можно увидеть старого университетского деятеля, который так увлекался бы современной литературой, восхищался бы Мопассаном, «Жермини Ласерте» Гонкуров и т. д.»*.
Академик Бреаль чувствовал в Роллане незаурядную одаренность, верил в его писательское будущее, благожелательно относился к его драматургическим дебютам. Однако он все же — в мягкой форме, но решительно — потребовал, чтобы Роллан защитил докторскую диссертацию: пусть даже и не ради дальнейшей научной карьеры, а просто для того, чтобы не закрывать для себя возможность преподавать в высшей школе.
Возвращаться к занятиям историей Роллану не хотелось. У него возникла мысль написать диссертацию по истории музыки, используя неисследованные богатства музыкальных архивов Рима. Клотильда была готова помогать мужу, переписывать ноты. А г-н Бреаль изъявил желание лично просмотреть вторую, дополнительную диссертацию, которую Роллан, по тогдашним научным обычаям, должен был представить на латинском языке.
Благодаря ходатайству тестя Роллан получил новую научную командировку в Рим и провел там около года с молодой женой, работая с ней рука об руку — радостно и увлеченно.
Роллан назвал свой труд «Происхождение современного музыкального театра. История европейской оперы до Люлли и Скарлатти». Он заново открыл — не только для науки, но и для слушателей — замечательные произведения старинных итальянских композиторов, погребенные в архивах и начисто забытые. Он воскресил, например, музыку Монтеверди, одного из крупнейших композиторов XVII века, чье имя было известно лишь узкому кругу специалистов: благодаря Роллану мелодии Монтеверди зазвучали в концертных залах. Исследование молодого музыковеда заинтересовало не только ученых, но и композиторов, театральных деятелей: Роллан показал истоки европейской оперы, тесную связь музыки прошлых веков с поэзией и другими искусствами.
Вторую, латинскую диссертацию Роллан озаглавил: «Об упадке итальянской живописи в XVI веке». Почему итальянские художники утратили мировое первенство, уступили его в XVI веке голландским, фламандским, испанским мастерам? В искусстве, утверждал Роллан, «ценен лишь такой труд, который приучает художников самостоятельно видеть, чувствовать, хотеть, судить и выполнять». Итальянские художники, появившиеся после Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэля, постепенно потеряли эту самостоятельность взгляда на жизнь. Великие мастера XV века активно участвовали в бурной жизни Ренессанса, в жарких спорах и исканиях, характерных для их титанической эпохи. Живописцы более позднего времени стали, по словам Роллана, «салонными людьми», им сильно вредило «самодовольство духа».
Самодовольство, самоуверенность, замкнутость в узком салонном кругу губительны для искусства: в этих выводах Роллана отозвались, конечно, не только занятия старой итальянской живописью, но и наблюдения над художественной жизнью современного буржуазного мира. Тем более острый актуальный смысл заключался в словах, которыми Роллан закончил первый вариант «Введения» к своей работе: «Народы творят свою историю; они не являются ее игрушкой».
Материал для обеих диссертаций был собран Ролланом к лету 1893 года. Но все собранное еще нужно упорядочить, обдумать, обработать, обе диссертации еще надо было написать и подготовить к защите — все это требовало времени и сил. Переговоры с «Комеди Франсез» о постановке «Орсино», а затем и следующих пьес, которые Роллан заканчивал и предлагал театру одну за другой, затягивались до бесконечности, не приводили ни к каким результатам. В 1895 году драма «Ниобея» была прочитана перед труппой — и отвергнута. Чтобы заработать на жизнь, Роллан должен был преподавать.
Ему предложили вести занятия по морали (был такой учебный предмет!) в старших классах школы Ж.-Б. Сэ. Эти занятия по официальной программе были для Роллана мучением: приходилось вдалбливать в головы учеников избитые общие истины, в которые никто не верил — ни юная аудитория, ни сам преподаватель. В мае 1895 года Роллан писал Сюаресу: «Трудности куют жизнь. Вижу это на собственном опыте. Казалось бы, зачем мне нужны эти жалкие уроки у Ж.-Б. Сэ, часы скуки и отвращения, за которые я не ждал никакой награды — разве только болезнь горла! Но вот, по мере того, как я излагал Мораль для моих сорванцов, все ее принципы стали рушиться передо мною, один за другим; все старые идеи растаяли, ни одна не уцелела; моя одинокая совесть, вставшая на дыбы, запретила мне преподавать по предписанной программе. Взаимоотношения отца и детей, мужчины и женщины, гражданина и родины, богатых и бедных — за какой вопрос ни возьмись, я вижу ростки нового мира среди развалин старого. С тех пор социальные вопросы мучительно встают передо мною. Я стал острее чувствовать гнет несправедливости. Моя жизнь не пройдет без того, чтобы я не ввязался в действие».
Ввязаться в действие — вмешаться в общественную жизнь — Роллану было суждено лишь много лет спустя. Но бунтарские настроения росли и крепли в нем еще в те годы, когда он, молодой ученый с хорошими перспективами, породнившийся благодаря жене с «интеллектуальной элитой» Парижа, жил в спокойных, благоприятных для работы условиях.
Роллан отказался от преподавания морали. Гораздо больше привлекала его история искусства: тут не требовалось кривить душой, можно было говорить то, что думаешь, выдвигать на первый план то, что любишь. Факультативные занятия по истории искусства, которые Роллан вел в лицеях Людовика Великого и Генриха IV, хотя тоже были утомительны и отвлекали от собственной творческой работы, заключали в себе и приятные стороны. Ему нравилось ходить с учениками по залам Лувра, подолгу останавливаясь у любимых картин, раскрывая перед внимательно слушающими подростками вечную красоту Джоконды или Рафаэлевой Жанны Арагонской. Еще больше нравилось говорить о музыке, сидя за роялем, исподволь вводя юных слушателей в мир звуков.
Мало-помалу Роллан приходил к выводу, что писателю, художнику необходимо иметь профессию, которая делала бы его независимым от «хлебодателей» — заправил театров, издательств, прессы. Он будет писать, он сумеет побороть трудности, которые его ждут. Но педагогическую работу он решил вести и после того, как получит ученую степень. На худой конец даже и не в Париже, а где-нибудь в провинции: он не так уж дорожил жизнью в столице. А Клотильда — хоть ей и трудно было бы покинуть привычный круг парижских друзей, концерты, театры, светские удовольствия, — конечно, была готова следовать за мужем. Она уже взялась за изучение железнодорожных расписаний, выбирая приемлемый университетский город, — все-таки по возможности не слишком далеко от Парижа.
Защита обеих диссертаций Ромена Роллана состоялась в Сорбонне 19 июня 1895 года. Перед защитой диссертант устроил камерный концерт, познакомил знатоков с музыкальными сокровищами, которым он вернул жизнь. Шестичасовую процедуру защиты Роллан воспринял по преимуществу в комическом свете, — так он ее и описал много лет спустя в своих «Воспоминаниях»: «Состав жюри был смешанным; туда входили историки, философы и литераторы… Среди них не оказалось и двух человек, придерживающихся одинаковых взглядов; все они были идеологическими противниками, каждый считал, что только он один понимает меня до конца. Я воспользовался этим, — разумеется, не показывая им, что меня не понимал ни один из шести».
Защита шла в переполненном зале (диссертация по истории музыки в Сорбонне — это было ново!) и закончилась весьма успешно. Ехать в провинцию не пришлось: Роллану предложили читать курс истории искусств в Высшей Нормальной Школе. Так он — в новой роли — вернулся на улицу Ульм. Ему было без малого тридцать лет, ненамного больше, чем его слушателям.
В годы работы в Нормальной Школе (как и в последующие годы, читая лекции в Сорбонне) Роллан познал ту главную радость, которую дает преподавание: духовный контакт со своими учениками.
К лекциям он готовился необычайно тщательно, об этом говорит множество документов, сохранившихся в роллановском Архиве: блокноты с выписками и конспектами, миниатюрные нотные тетради, исписанные бисерным почерком. Каждая лекция представляла результат самостоятельного исследовательского труда, привлекала аудиторию не только новизной материала, но и энергией мысли. Когда Роллан говорил о композиторах или живописцах прошлого, слушатели чувствовали в нем художника слова: образы великих мастеров вставали как живые. История искусства в его изложении раскрывалась как целое, в переплетении сложных взаимосвязей между архитектурой и живописью, музыкой и литературой.
Но еще важнее для слушателей было то, что они ощущали в молодом профессоре морально выдающуюся личность. Роллан не просто давал им знания: он заставлял задуматься над насущными вопросами жизни, помогал нравственному, человеческому формированию если не всех, то многих своих студентов. Он не стремился к популярности, не искал успеха, — именно это и внушало к нему уважение. Уже в первые годы преподавания в Нормальной Школе вокруг него сплотилась небольшая группа преданных учеников. Один из них, быть может самый способный — будущий литературовед Луи Жилле, писал Роллану в 1898 году: «Доверяйте нам. Мы видим в вас, можно сказать, нашего предводителя». Мы не знаем, как реагировал Роллан на это письмо, — быть может, он смутился слегка по поводу слова «chef». Но, наверное, и обрадовался тоже. Его мысль, его слово находили отклик в душах слушателей: это не отвлекало его от писательских планов, а, напротив, ободряло. Роллан мог надеяться, что любознательные молодые люди, ищущие смысл жизни, жаждущие моральной чистоты, — люди, подобные его студентам-друзьям, — станут первыми читателями его книг, зрителями его драм.
Ни одна из пьес, задуманных в Риме, не пробилась ни в печать, ни на сцену, и Роллан мало-помалу охладевал к ним. Впоследствии, когда он достиг такой степени известности, что мог при желании напечатать любой свой юношеский опыт, он все же не стал публиковать ни «Орсино», ни «Бальони», ни «Калигулу» или «Осаду Мантуи». Он сам считал свои ранние пьесы наивными и художественно недостаточно зрелыми. В первые годы работы в Париже он внимательно присматривался к литературной и театральной жизни столицы, и ему становилось яснее, что призван совершить в драматургии он сам.
Конечно же, не писать, как другие! Пьесы модных драмоделов с лихо закрученными сюжетами и эффектно-благополучными концовками внушали Роллану отвращение. Он был убежден, что человечество вступило в бурную эпоху — предстоят большие исторические потрясения, войны, революции. Драматургия должна выразить этот характер эпохи: не развлекать, не утешать зрителей, не настраивать на пошло-самодовольный лад, а тревожить, будоражить их мысль.
В начале девяностых годов достиг широкой мировой славы талантливый драматург, который привлекал зрителей не только оригинальностью формы, но и тем, что его странные, необычные пьесы по-своему отзывались на болезни века. Это был бельгиец Морис Метерлинк. Вот уж кто не хотел ни развлекать, ни утешать! В его пьесах «Слепые», «Непрошеная», «Смерть Тентажиля» человек рисовался игрушкой слепых и злых сил: в этом смысле его ранние драмы были сродни французской лирике «конца века», творчеству «проклятых поэтов» — Верлена, Малларме. Роллану хотелось идти в литературе иным путем. Если мы живем в трагическую эпоху, то поэт, драматург тем более обязан внушать людям сознание их силы, волю к действию, а не покорность слепой судьбе!
Из современных театральных авторов Роллана больше всех привлекал Ибсен. Дух нравственной непреклонности, присущий его творчеству, острота философской проблематики, пристрастие к крупным, цельным характерам, а главное, непримиримость к лицемерию и лжи — все это было близко Роллану. 5 июля 1894 года он написал норвежскому драматургу большое письмо, надеясь получить от него моральную и творческую поддержку.
«…Я ощущал беспокойство, читая ваши суровые произведения, которые переворачивали мне душу. «Значит, я не прав», думал я, «что в собственном творчестве не касаюсь социальных и моральных проблем нашего времени?» Ибо я хотел представить героическую породу людей, породу вполне земную, но необычно здоровую и могучую, во зле, как и в добре; героев сильной воли, свободных людей в схватках с судьбой, которой они не поддаются; улыбающиеся души, способные хранить спокойствие в наихудших бедствиях. И мне казалось, что можно принести самое большое добро людям нашей смутной эпохи, если вдохнуть в них энергию и пример героизма, ободрить их сердца, сраженные отчаянием, зрелищем счастья.
И вот я, как мне кажется, нашел в вашем великом «Сольнесе» подтверждение моего идеала. Посмотрите, верно ли я вас понял».
Далее Роллан подробно анализирует драму Ибсена «Строитель Сольнес», смысл которой он увидел не столько в развенчании эгоистического индивидуализма, сколько в утверждении гордой и волевой личности. Роллана особенно привлекали слова Сольнеса: «Я хочу теперь строить единственное, в чем может, по-моему, заключаться человеческое счастье». Пусть Сольнес погибает в финале — он все-таки построил высокую башню и поднялся на вершину построенного им здания. В этом Роллан увидел символ торжества человеческого духа.
Роллан писал далее: «Я одинок; мне не о чем говорить со здешними литераторами… Мне невыносим снобизм искусства и мысли и особенно противен сегодняшний литературный неомистицизм. Я себя чувствую таким чужим своему окружению, что пишу для самого себя; я написал пять или шесть драм; когда одна окончена, я принимаюсь за другую. Но иногда, хочешь не хочешь, такое одиночество становится тягостно. Извините, что я инстинктивным движением протянул руку навстречу вам… В нынешней растерянности человеческого сознания, в этом головокружении мысли, которая колеблется между легковесным скепсисом и пошлым мистицизмом, отрадно видеть Человека, могучую личность, которая, подобно силе природы, несет в себе свой собственный закон и необходимость своего бытия. Большое облегчение, когда можно среди мрачного и грохочущего молчания вселенной — обратиться к тому, кто способен ощутить биение живого человеческого духа под оболочкой слов…»
Ибсен ответил 23 июля — доброжелательно, но кратко, ссылаясь на занятость. Ему хотелось бы высказаться по существу мыслей Роллана, но нет для этого времени. «Скажу вам только, что ваше письмо внушило мне живейшую симпатию к вам и что мои самые искренние пожелания — с вами»*.
Это вовсе не было похоже на тот большой содержательный ответ, который Роллан за семь лет до того получил от Толстого. Но все же Ибсен, пусть в самой общей форме, высказал расположение к начинающему драматургу, — Роллан оценил и это.
Однако в своих собственных поисках он не мог следовать путями Ибсена, как и путями Толстого. Героическая драма, укрепляющая силы духа, — вот о чем он мечтал. Это должно было быть нечто не похожее на «Строителя Сольнеса» — конечно, и на «Власть тьмы».
Примеру Толстого-драматурга Роллан не хотел следовать уже потому, что стремился освободить театр от бытового правдоподобия, приподнять его над повседневностью. Ибсеном он искренне восхищался, однако писал о нем впоследствии в «Воспоминаниях»: «… При всем уважении, внушенном мне трагической глубиной и нравственным величием ибсеновского творчества, северный ветер, чистый и леденящий ветер правды, не мог согреть меня».
Когда Роллан задумывал «Орсино», его привлекали своевольные, властные натуры. Он хотел тогда — как и сообщал теперь Ибсену — прославить людей, могучих «во зле, как и в добре». Это было не так далеко от формулы Ницше «по ту сторону добра и зла». О Ницше у молодого Роллана было представление самое расплывчатое. Он знал о нем только по рассказам Мальвиды, а она судила о Ницше на основе личных воспоминаний и видела в нем оригинального писателя, тонкого знатока искусства, а отнюдь не певца «сверхчеловека». Какие опасности заложены в ницшеанской философии, как связана она с политической реакцией — все это Роллан разглядел лишь значительно позднее. Однако он уже в пору первых литературных опытов постепенно приходил к мысли: подлинный героизм предполагает человеколюбие, нравственное благородство, может проявиться в самопожертвовании скорей, чем в самовластии. Даже и в своевольном ибсеновском Сольнесе Роллан отметил и оценил готовность работать, строить не для утверждения собственной личности, а для «человеческого счастья».
В 1896 году появилась в журнале «Ревю де Пари» драма «Святой Людовик» — первое художественное произведение, которое Роллану удалось опубликовать. Герой драмы — реальное историческое лицо, французский король, предводитель крестоносцев, причисленный католической церковью к лику святых. Изображение крестового похода давало повод прославить подвиг, беззаветную преданность идее. В данном случае Роллану было не столь важно, что это идея религиозная. Ему представлялось гораздо более существенным, что во имя веры его герои жертвуют своим благополучием, отправляются в неведомую страну, терпят лишения в тяжелом походе, идут на смерть.
Подлинной исторической правды здесь, конечно, не очень много. Средневековье тут — условное, стилизованное. И строй речи героев и склад их характеров — все это ближе к Франции конца XIX века, чем к той далекой эпохе, когда происходит действие. Роллан и не ставил себе задачей дать конкретную реалистическую картину прошлого. Его задача была иной: поэтизировать самоотверженное деяние, показать нравственное величие Людовика IX, который проявляет стойкость в тяжких условиях, увлекая своим примером тех, кто идет за ним.
Европейская драма конца прошлого столетия — и символическая и реалистически-бытовая — была почти всегда камерной, ее действие развертывалось в интерьере, в четырех стенах. Роллан уже в этой ранней пьесе тяготеет к народному театру, выводит на сцену массу не просто как фон, а как действующую силу.
Король Людовик, мягкий сердцем, некрепкий телом, притягивает к себе простых людей именно своей добротой. «Весь народ влечется к его душе, как роса к солнцу», — говорит один из рыцарей, спутников короля и тайных его врагов. Людовик опутан сложной сетью интриг. Но народ идет за ним, и подвиг его не пропадает даром. Король умирает в походе, измученный болезнью и лишениями, надломленный душевными муками, — но остаются крестоносцы, которые устремляются на Иерусалим с возгласом «Вперед!».
Герой и народ — эта проблема намечена Ролланом и в следующей драме, «Аэрт», которую ему удалось не только напечатать, но и увидеть на сцене. Постановка «Аэрта» в Парижском театре «Эвр» в мае 1898 года явилась для Роллана первой пусть маленькой, пусть робкой, но все же реальной сценической удачей.
Неопытность автора дает себя знать здесь, как и в «Святом Людовике»: она сказывается и в чрезмерно приподнятом тоне, и в затянутости диалогов, в искусственности некоторых ситуаций. Но на фоне французской драматургии девяностых годов эта пьеса, в центре которой стоит благородная личность юноши-подвижника, представляла нечто свежее и неожиданное.
Действие происходит в Голландии XVII века. Роллан бывал в Голландии во время своих летних заграничных путешествий, эта страна была ему дорога, как родина Спинозы и Рембрандта. Однако в «Аэрте» Голландия так же условна, как французское средневековье в «Святом Людовике». Нравственный конфликт и в этом случае важнее для автора, чем историческое правдоподобие.
Аэрт, сын свергнутого правителя Голландии, живет воспитанником-пленником при дворе узурпатора, который погубил его отца. Юный принц хочет возглавить патриотическую борьбу своего народа против испанского владычества. Он наивен и доверчив, он становится жертвой предательства, — его заговор раскрыт. Он решает лишить себя жизни, чтобы не даться своим врагам в руки живым. Самоубийство истолковано здесь как акт протеста; в момент, когда Аэрт выбрасывается из окна, за окном стоит толпа повстанцев, которая зовет и ждет его. Порыв Аэрта, так же как и героизм Людовика, находит опору в народе.
Когда драма «Святой Людовик» была принята к печати, Роллан решился снова, после десятилетнего перерыва, написать Толстому. Он вовсе не был уверен, что получит ответ (и на этот раз не получил ответа); ему просто хотелось поделиться мыслями с любимым русским писателем. Не дождавшись выхода пьесы, он послал в Ясную Поляну корректурные листы и в подробном письме постарался объяснить свой замысел… Он и сам понимает, что вера крестоносцев — вера «немного слепая». Не в ней дело. Ему хочется дать современным французам противоядие против модных, вредных идей цинизма и безверия, показать высокий смысл человеческой жизни. «Я больше всего мечтаю о том, чтобы сделать людям немного добра вырвать их из бездны, в которой они гибнут… Объединимся, объединимся! Зло так сильно! И худшее из зол — это мысль, что все есть ничто, что всякое усилие бесполезно, — эта убийственная мысль о ничтожестве всего сущего, которая подточила столько жизней, столько жизней вокруг меня!»
Сам Ромен Роллан — какие бы тяжелые настроения ни одолевали его временами — ни в коем случае не хотел поддаваться мысли о ничтожестве всего сущего. (Любопытно признание, сделанное им в 1936 году в предисловии к сборнику «Спутники»: «Кто борется с реакцией, должен бороться с пессимизмом. Я боролся с ним также и внутри себя, и это было отнюдь не самое легкое!»)
Роллан вдумывался в смысл эпохи. Чутким ухом музыканта он прислушивался к звукам уходящего столетия. Разнообразнейшие грохоты, рокоты, стуки, гудки капиталистической индустрии, пальба колониальных войн, визг парламентских скандалов, надрывные стоны декадентской поэзии — все это сливалось в нестройную и тревожную симфонию. И в этой будоражащей душу разноголосице все отчетливее слышался нарастающий, доминирующий звук — поступь рабочих отрядов, готовых идти на штурм старого мира.
Человечество вступило в эпоху исторической ломки. Все господствующие догмы и ценности поставлены под сомнение самою логикою жизни: это стало для Роллана особенно очевидным во время постылых уроков прописной морали в школе Ж.-Б. Сэ. Старое общество расшатано в своих основах. Новое общество придет ему на смену, и оно будет социалистическим.
Отвечая в 1936 году одному из своих зарубежных корреспондентов, Гарольду Боубу, Роллан сослался на фрагменты дневника, которые собирался тогда публиковать:
«Вы увидите там, каким открытием явился для меня социализм в 1893 и 1894 годах и как возникло у меня стремление к социальной Революции.
Марксизм тут был совершенно ни при чем; я ознакомился с трудами Маркса лишь очень поздно, да и то неполно. Меня учил опыт истории, минувшей и нынешней, в частности — опыт Французской Революции, которым я проникся с юных лет, — мои первые драмы Революции были написаны и поставлены до 1900 г., — а также память Парижской Коммуны, о которой я слышал еще в детстве. Я был внимательным и страстно заинтересованным свидетелем политических и социальных кризисов, которые будоражили Третью Республику во Франции, до и после 1900 года, — свидетелем буланжизма, Дела Дрейфуса, жарких споров внутри молодой французской социалистической партии; я ходил слушать Жореса в Палату и на съезды. Мое творчество всегда уходило корнями в социальную действительность»*.
Тот социализм, который Роллан, по собственным его словам, «открывал» для себя в середине девяностых годов, — это был социализм не научный, не марксистский, а скорей романтический, с очень своеобразной эмоциональной окраской. О философии диалектического материализма Роллан в то время имел весьма слабое представление; он думал, что марксизму недостает высоких духовных порывов и что, быть может, именно ему, Роллану, суждено внести в социальную революцию «божественное начало». Но вместе с тем он чувствовал, что в идее социалистического преобразования мира заключена большая нравственная сила: ведь сама эта идея несет в себе дух человеческого братства, выводит личность за узкие пределы эгоистического бытия. И он записывал в дневник в сентябре 1895 года: «Если еще есть надежда избежать гибели, которая угрожает нынешней Европе, ее обществу и ее искусству, то надежда эта в социализме. Только в нем я вижу источник новой жизни, все остальное — лишь догорающий древний огонь…» «Через сто лет Европа будет социалистической, или ее не будет больше».
Исходя из этого крепнувшего убеждения, Роллан стремился определить и собственные жизненные цели. Он писал в дневнике, что хочет отдать все силы возрождению искусства, источник которого он «вместе с Гедом» видит в новом идеале.
Ведущие деятели французского рабочего движения — Жюль Гед, Поль Лафарг, Эдмонд Вайян — в 1891 году опубликовали манифест социалистического искусства. В этом документе говорилось — пусть в самых общих выражениях — о том возрождении искусства, которое принесет с собой социализм. Авторы манифеста утверждали, что эстетическое чувство способно дать людям «наиболее возвышенное из наслаждений»; социалистическое движение призвано воспитать это чувство в массах. Вместе с освободительными идеями в гущу народа проникнет и любовь к подлинному искусству, понимание его.
Читал ли Роллан этот манифест, неизвестно. Но ссылка на Геда в его дневнике важна и показательна. Роллан, во всяком случае, что-то слышал или читал о взглядах французского марксистского лидера на будущность искусства: это давало толчок его собственным размышлениям, отозвалось несколько лет спустя в его книге о народном театре.
Роллан приводит в своих воспоминаниях строки из дневника за 1895 год: «…Я собираюсь написать художественные произведения, которые решительно вступят в великую битву против предрассудков, против гнетущей тирании старого мира, против нравственных и социальных суеверий старой родины, старой семьи. За героями дело не станет. Где же искать их, как не среди великих Европейских Революционеров, повсюду преследуемых, гонимых, разбитых, но непокоренных!»
Этот заряд мятежных чувств впоследствии нашел себе выход и на многих страницах «Жан-Кристофа» и в драмах о Французской революции. Но единственным прямым откликом Роллана на современные классовые бои явилась драма «Побежденные», написанная в 1897 году, оставшаяся неоконченной — и опубликованная впервые уже после первой мировой войны.
Летом 1894 года Франция была потрясена внезапной смертью президента Сади Карно. Его убил ударом кинжала молодой рабочий-итальянец, анархист Казерио. На следствии он объяснил свой поступок тем, что хотел отомстить президенту за другого анархиста, Огюста Вайяна, который бросил бомбу в Палату депутатов и был гильотинирован.
Действия анархистов — как и правительственные репрессии, которые обрушились на них, — вызвали немало треволнений в разных слоях французского общества. Вечером того же дня, когда Огюст Вайян бросил бомбу, Эмиль Золя произнес речь на писательском банкете. «Мы вступаем, — сказал он, — в эру великих социальных потрясений, — эпопея насилия начинается на наших глазах». Автор «Ругон-Маккаров» не сочувствовал анархистам. Но он увидел в их деятельности выражение стихийного гнева, который назревает в массах.
Как известно, Золя — который, первым среди писателей мира, показал в своем «Жерминале» борьбу капитала и труда — в последних своих романах из цикла «Евангелия» пришел к утопии, к наивной надежде на мирное сотрудничество труда, капитала и таланта.
Молодой Роллан не хотел поддаваться утопическим надеждам. Он понимал, что путь к новому общественному строю лежит через тяжелые потрясения, кровопролития, жертвы. И тем не менее смерть Карно и казнь Казерио глубоко ранили душу Роллана: он, в сущности, впервые столкнулся так непосредственно с жестокой реальностью классовой борьбы.
Умонастроение, под влиянием которого Роллан работал над драмой «Побежденные», очень искренне выражено в его письме к Мальвиде фон Мейзенбуг от 17 декабря 1897 года:
«Старое общество рушится: это — великое счастье… В ходе грядущей ломки неизбежным образом погибнет немало безвинных, немало порядочных людей; я думаю, что и мы будем в числе принесенных в жертву. Мыслители, которые чтят разум, справедливость и терпимость, художники, влюбленные в покой и красоту, не найдут себе места в яростной борьбе во имя разрушения и созидания. Но это не дает нам основания отрицать величие этой борьбы (пусть даже хаотическое величие) и ее благодетельный смысл. Что до меня, то, когда я чувствую ярость социалистической — или религиозной — веры, которая поднимается 6 наши дни со всех сторон, то я заранее мирюсь с тем, что эта ярость может поглотить и меня, и моих близких; и я готов, уверяю вас, добровольно пожертвовать всем, что мне дороже всего, моим искусством, «моим» Лувром (который погибнет, быть может), даже памятью моих великих друзей, художников минувших эпох, — ради надежды на Возрождение, ради новых принципов жизни, ради идеала божественного Будущего».
Перспектива социалистического переворота внушала Роллану и великую радость и мучительную тревогу. Французское рабочее движение привлекало его своей крепнувшей силой, благородством своих целей. Однако он подмечал в этом движении и слабые стороны- черты анархической стихийности, раздробленность на враждующие группы; он видел и то, что рабочая масса отнюдь не свободна от мещанских и националистических предрассудков. (Роллана, друга Италии, болезненно поразило, что в иных французских городах толпа ответила на убийство Карно погромами, направленными против итальянцев-эмигрантов.)
В драме «Побежденные» Казерио принял облик молодого рабочего Анджелино, который чувствует себя изгоем на фабрике, не участвует в забастовке, подвергается травле со стороны своих французских товарищей по работе, — а потом убивает ненавистного фабриканта Мейера в припадке слепого отчаяния. Впрочем, Анджолино здесь — не главный персонаж. Центральные фигуры пьесы — преподаватель истории Бертье и рабочий лидер Жарнак, союзники и вместе с тем антагонисты. Бертье заступается за несправедливо уволенных рабочих — и лишается места. Но он отказывается от работы в революционной газете, которую предлагает ему Жарнак. Лицом к лицу с капиталистами Бертье — бунтарь. А лицом к лицу с рабочими он чувствует себя прежде всего рыцарем «свободы духа». Ему кажется, что участие в борьбе рабочих нанесет урон его интеллектуальной независимости.
Прав ли Бертье? Прав ли Жарнак? Личное сочувствие драматурга на стороне одинокого и честного интеллигента. Заостряя антитезу «мысли» и «действия», Роллан заставляет Жарнака произносить пренебрежительно-грубоватые слова о «морде Джоконды» и прочих памятниках старины. Да, Жарнаку, человеку действия, явно не хватает широты кругозора и душевной тонкости. Но в финале пьесы, когда стачка перерастает в восстание, Жарнак и его сподвижники готовы идти на смерть просто и мужественно. А на долю Бертье и его возлюбленной Франсуазы остается один конец: самоубийство. Они — побежденные. Не потому, что умерли, а потому, что отказались от борьбы.
Роллан вспоминал впоследствии: «…Мое сочувствие герою, как и я, раздираемому тяготением к разным партиям, не помешало мне осудить его, а вместе с ним и себя».
Неоконченная рукопись «Побежденных» была отложена в сторону: Роллан не считал себя морально вправе передавать возможным читателям или зрителям этой пьесы собственное душевное смятение. Возникший было замысел драмы о Парижской коммуне так и не осуществился — и это понятно, ведь и тут автор неизбежно столкнулся бы с теми же проклятыми вопросами, с какими столкнулся в «Побежденных».
А вместе с тем Роллану по-прежнему хотелось передать в драме мятежную энергию народа. Сделать это на современном материале оказалось трудно и даже невозможно. Не лучше ли обратиться к национальному революционному прошлому?
Героика Французской революции XVIII века увлекала Роллана отчасти и потому, что он чувствовал себя лично, кровно связанным с деятелями «девяносто третьего»: его прадед с отцовской стороны, Жан-Батист Боньяр, был участником взятия Бастилии, в 1793 году получил звание «Апостола Свободы» и выступал с республиканскими речами в родных бургундских местах. Дневник Боньяра, сохранившийся среди семейных бумаг, много дал Роллану и как историку и как художнику.
Общаясь со студенческой молодежью, Роллан не раз убеждался, что традиции Французской революции вызывают в ней живой интерес, связываются в ее сознании с современной политической борьбой.
Столкновение социальных, политических сил проявлялось во Франции конца XIX века и как столкновение идеологий. Писатели консервативно-националистического лагеря Поль Бурже, Морис Баррес пытались завоевать влияние на младшее поколение интеллигенции.
После одного из программных печатных выступлений Бурже Ромен Роллан написал ему большое письмо. Роллана возмутило, что Бурже судит о молодом поколении с налету и свысока, видит в нем по преимуществу «дилетантов и неврастеников», последователей позитивизма Тэна.
На деле все обстоит совсем иначе.
«Как можете вы игнорировать пламенную социалистическую веру, охватившую немалую часть молодежи (и вовсе не наименее серьезную: учащихся во главе с учителями), — и, с другой стороны, возрождающуюся религиозную веру: это два враждующих мировоззрения, но их приверженцы имеют больше общего друг с другом, чем с теми робкими дилетантами и неврастениками, о которых вы говорите. Вы объявляете нашим учителем Тэна. От такой чести мы вынуждены отказаться. Не я один считаю его всего-навсего большим тружеником, близоруким и упрямым, еле-еле способным извлекать душевные искры из пыли бесконечно малых величин и всю жизнь старавшимся описывать сверхчеловеческие страсти — итальянские, английские или французские, — о которых он знал лишь понаслышке. Мы настаиваем на том, что паши великие предки эпохи Революции ближе нам, чем люди Второй империи. В речах деятелей Конвента, при всей их риторичности, есть такое понимание будущего и нас самих, какое и не снилось автору «Происхождения современной Франции». А если в этом вопросе вы опираетесь на мнение г. Барреса, — то учтите, что г. Баррес (хоть он и талантлив) не может представлять молодежь, которая отпето отвернулась и от которой он отвернулся.
Мы отстаиваем наследие Революции 89-го года, которую вам угодно презирать, якобы от нашего имени. Конечно, она осталась незавершенной, — внешние обстоятельства вывели ее из первоначального русла, сами участники ее предали; но она явилась естественным и здоровым цветением нашей истории, исходной точкой последующего развития. Она обновила душу мира; она и по сей день остается единственным нашим жизнетворящим началом, гораздо более активным, чем католицизм, который, чтобы выжить, был и еще будет вынужден на нее опираться. Беды нашего века, тревоги, от которых он страдает, проистекают оттого, что порыв Революции все время разбивался реакциями разного рода; все вопросы остаются нерешенными, и надо, чтобы эта пружина, вопреки всему, снова начала действовать и чтобы великое дело было доведено до конца. Оно осуществится, мы приветствуем его пробуждение, предвестником которого мы считаем и нынешнюю ярость контрреволюции, способной лишь стимулировать новый подъем нашей веры. Упаси нас Бог отречься от Революции! Это значило бы — отрекаться от собственных двадцати лет под тем предлогом, что мир не соответствует нашим надеждам. Нет — правы наши двадцать лет, вступающие в единоборство с миром. А если мир не соответствует нашей воле, то в нашей воле — его переделать»*.
«Наши двадцать лет» — как это понимать? Когда Роллан писал это письмо, ему уже перевалило за тридцать. Но он чувствовал себя тесно связанным со своими студентами-друзьями, считал себя вправе говорить от их имени.
Французская революция XVIII века — в этом Роллан был глубоко убежден — представляла для народов Европы не просто величественный эпизод прошлого. Она выдвинула перед всем человечеством задачи, которые остались неосуществленными, — пришла пора их осуществить. Идеологи реакции атаковали духовное наследие революции (Поль Бурже на место лозунга «Свобода, равенство, братство» выдвигал другую триаду: «Дисциплина, иерархия, милосердие»). Роллану хотелось, чтобы это наследие помогло современникам преобразовать жизнь на подлинно человеческих началах.
Родные Роллана со стороны жены постепенно начинали тревожиться, не слишком ли много сил тратит он и на сценические опыты и на изучение Французской революции? Ведь как драматург он то и дело терпит неудачи, а занятия историей Французской революции не могут способствовать успешной ученой карьере. Мишель Бреаль деликатно предостерегал зятя: заниматься этим историческим периодом небезопасно для душевного здоровья. Ведь не зря в Национальной библиотеке так часто смещают служащих в отделении документов революции, — те, кто работает там слишком долго, сбиваются с пути…
Разногласия с семьей жены возникли у Роллана и по другому поводу. В 1897–1898 годах вся Франция была охвачена возбуждением в связи с делом Дрейфуса. На защиту капитана генерального штаба, еврея, безвинно осужденного за шпионаж, встал весь цвет интеллигенции во главе с Эмилем Золя: Анатоль Франс, Шарль-Луи Филипп, Жюль Ренар, Морис Метерлинк, Эмиль Верхарн, Клод Моне, Поль Синьяк — и многие, многие другие писатели, художники, ученые, журналисты. К дрейфусарам примкнула вся семья Бреалей, их многочисленные друзья и родичи. А Роллан к ним не примкнул.
Это на первый взгляд кажется необъяснимым. Молодой литератор, проникнутый духом бунта против прогнившего старого мира, человек с врожденным чувством справедливости, который ненавидел всяческую ложь и которого, по собственным его словам, «антисемитизм приводил в ярость», — в накаленные дни дрейфусиады оказался вне борющихся партий, не ходил на митинги, не писал статей, не подписывал коллективных петиций и воззваний. Именно в момент, когда Роллан имел повод проявить накопившуюся в нем волю к действию, возобладало то его «я», которое повелевало воздерживаться от участия в общественных распрях. Почему?
Важно иметь в виду, что расстановка общественных и идейных сил во Франции в связи с делом Дрейфуса была не столь ясной и простой, как это рисуется сегодня. Многие честные интеллигентные французы (и в их числе ближайшие родственники самого Роллана) долгое время просто не могли поверить, что военный суд вынес несправедливый приговор: влиятельные лица из кругов высшего офицерства апеллировали к патриотическим чувствам народа, ссылались на «секретное досье», которое якобы уличает Дрейфуса, но которое — во избежание немедленной войны с Германией — нельзя опубликовать. Сам Дрейфус даже и в пору своего заточения на Чертовом острове оставался не менее ярым ура-патриотом, чем его обвинители; а в числе его защитников, наряду с социалистом Жоресом, наряду с видными деятелями культуры, имелись и миллионеры-евреи и буржуазные политики, отнюдь не обладавшие моральным авторитетом. С другой стороны, некоторые видные деятели рабочего движения, включая Геда, считали, что пролетариату нечего вмешиваться во внутренние раздоры буржуазии. Сегодня ясно, насколько сектантской была такая точка зрения. Борьба дрейфусаров, начавшаяся по частному поводу, носила глубоко принципиальный характер: речь шла не просто о судьбе одного беззаконно осужденного человека, но и о самом существовании республики, над которой снова — как в дни буланжизма — нависла угроза военной диктатуры.
Роллан в этой сложной обстановке не желал следовать чьему бы то ни было призыву или примеру, он хотел сам разобраться во всем. А разобраться было не так легко.
Роллан склонен был рассуждать таким образом. В мире творится много несправедливостей и злодейств. Пусть Дрейфус невиновен, пусть его гонители, прикрывающиеся патриотизмом и государственной тайной, на самом деле преступники. Но дрейфусары ведут себя так, словно для них весь свет клином сошелся на одном судебном деле. А в Турции происходит массовое истребление армян — и это никого не волнует! Те, кто подписывает воззвания в защиту Дрейфуса, вовсе и не помышляют о свержении существующего строя. Конечно, гражданский подвиг Золя заслуживает всяческого уважения. Конечно, полковник Пикар — первый среди военных, кто поднял голос в защиту безвинно приговоренного, — благороднейшая личность. Но сколько рядом с ними беспринципных дельцов, светских болтунов, политических карьеристов!
Мелкие дрязги буржуазных политиканов, шумные толки в салонах еврейской буржуазии — все это в какой-то мере заслонило от Роллана принципиальное значение происходившей борьбы.
Однако Роллан отнюдь не остался равнодушен к политическому конфликту, всколыхнувшему Францию. Можно даже сказать, что он был внутренне более глубоко затронут этим конфликтом, чем многие из тех, кто подписывал петиции и ходил на митинги. Много лет спустя, в 1932 году, Роллан написал молодой исследовательнице его творчества Сесиль Дезорб: «Должен заметить, что Дело Дрейфуса занимает в моих произведениях гораздо больше места, чем вы думаете»*. (Далее Роллан ссылается на несколько эпизодов и мотивов в «Жан-Кристофе» и «Очарованной душе».) «Есть и другие следы Дела в том, что я написал. Этот опыт наложил глубокий отпечаток на мое мышление… Такие испытания не забываются». Именно опыт дрейфусиады, утверждает Роллан, подготовил его к разрыву с господствующим строем жизни в 1914 году. Можно предположить, что переживания конца девяностых годов показали писателю, насколько неплодотворна, в условиях острой политической борьбы, позиция невмешательства, какими бы субъективно высокими побуждениями она ни вызывалась.
Размышления Роллана о деле Дрейфуса преломились в его пьесе «Волки», которая открыла его большой цикл драм о Французской революции. Роллан хотел привлечь внимание современников к давно минувшей героической эпохе, передать ее величие, накал страстей, остроту коллизий. В «Волках» (первоначально названных латинским словом «Morituri», «Обреченные») он стремился вместе с тем — избегая прямых аналогий — поставить те моральные вопросы, которые возникали у многих французов именно в связи с дрейфусиадой.
Дворянин д’Уарон, ставший офицером революционной армии, осужден за измену. Этого осуждения добился майор Верра, санкюлот, который давно ненавидит д’Уарона, как чужака и аристократа. Другой офицер-якобинец, безупречно честный Телье, относясь к д’Уарону с антипатией, все же встает на его защиту: он выясняет, что факты подтасованы и что Верра, храбрец и любимец солдат, виновен в клевете. Комиссар Конвента Кенель должен рассудить спорящих. Оправдать д’Уарона, который все равно остается подозрительным, — значит осудить Верра и лишить армию отважного командира. И Кенель сохраняет в силе приговор, обрекающий д’Уарона на казнь.
Интерес пьесы не только в живо нарисованной картине горячих революционных дней, не только в остром, динамично развивающемся сюжете, но и — прежде всего — в том идейном споре, который развертывается по ходу действия. Должно ли правосудие отвлекаться от соображений государственной пользы, военной целесообразности? Телье стоит за справедливость — в любых условиях и любой ценой. Но действие завершается горькой репликой Кенеля: «Пусть будет запятнано мое имя, лишь бы спасено было отечество!»
Симпатии автора явно на стороне прямодушного Те-лье. Но своя правота — в той острой ситуации, которая показана в пьесе, — есть и у Кенеля. Роллан не хотел давать однозначного решения. Ему казалось более важным заставить самих зрителей задуматься.
Премьера «Волков» в театре «Эвр» в мае 1898 года прошла необычайно бурно. На пьесу малоизвестного драматурга, поставленную в одном из второстепенных парижских театров, пришли крупные писатели, критики, журналисты, пришла студенческая и литературная молодежь, привлеченная слухами о том, что это будет спектакль на острую тему. Явился полковник Пикар, и зрители горячо его приветствовали. Публика шумела, спорила, аплодировала репликам, в которых чуяла намеки на современные события. Долгими рукоплесканиями были встречены слова Телье: «Надо… хорошенько продумать, прежде чем приговорить человека на основании клочка бумаги!»
Правая печать ожесточенно напала на пьесу. Влиятельный критик Жюль Леметр, давний доброжелатель Роллана, теперь написал ему: «Вы оскорбили армию. Я с вами больше не знаком». Но и наиболее рьяные дрейфусары были недовольны. Шурин Роллана Огюст Бреаль прислал ему длинное негодующее письмо: ему не понравилось, что д’Уарон, который ассоциировался у публики с Дрейфусом, рисуется как человек несимпатичный. Все уверения Роллана, что он изобразил людей Французской революции, а не переодетых современников, не помогали. И та и другая сторона желали видеть в «Волках» всего лишь прозрачное иносказание.
Так или иначе, объективно Роллан помог дрейфусарам. Зрителей взволновало не столько отвлеченное столкновение понятий «справедливости» и «отечества», сколько то, как достоверно был показан в драме механизм судебного произвола. Один из горячих защитников Дрейфуса, недавний выпускник Нормальной Школы Шарль Пеги, предложил Роллану напечатать пьесу, единодушно отвергнутую всеми парижскими редакциями, в только что основанном им журнале «Двухнедельные тетради». Так было положено начало дружбе, оказавшейся столь важной для них обоих.
На премьере «Волков» в числе других знаменитостей б* 67 присутствовал Эдмонд Ростан, Он мог снисходительно аплодировать младшему собрату: за несколько месяцев до того он достиг шумной славы благодаря талантливо написанной мелодраме «Сирано де Бержерак». Триумфальный успех этой пьесы был показателен: публика устала и от картин серых будней в натуралистических пьесах и от туманно-мрачных драм символистов, Парижане обрадовались, увидев яркое зрелище, приподнятое над повседневностью, прославляющее благородные чувства, Зрители аплодировали остроумной импровизации Сирано в сцене дуэли, умилялись, когда постаревшая Роксана награждала поцелуем многолетнюю стойкую любовь Сирано. А потом расходились довольные: драматург отвлек их от мелких забот дня, но не обеспокоил ничем серьезным, не поколебал никаких основ. «Сирано де Бержерак» мог делать сборы и держаться в репертуаре. А пьесы Роллана не могли. Публика, способная хорошо платить, вовсе не любила, чтобы ее тревожили слишком сложными проблемами.
«Волки» Роллана не удержались на сцене, как не удержалась и следующая его пьеса, «Торжество разума», поставленная год спустя. В основе ее сюжета — судьба жирондистов, безнадежно запутавшихся в своем конфликте с якобинцами, обреченных на гибель силою событий. В смысле сценичности и обрисовки характеров она уступает драме «Волки», хотя и связана с нею общностью авторского взгляда.
Чем дальше развертывалась задуманная Ролланом драматическая сюита, посвященная Французской революции, тем более явственно обнаруживалось в ней единство идейного замысла. История человечества движется трудным путем, через потрясения, конфликты, жертвы. Французская революция XVIII века знаменовала гигантский шаг вперед для народов всего мира, она впервые поставила в порядок дня идеи свободы, равенства, счастья для всех. Она не исполнила того, что обещала: дело людей XX века — вернуться к этим великим идеям, претворить их в жизнь. Обращаясь к опыту Французской революции, думал Роллан, необходимо не просто прославлять революцию и вспоминать о ее победах, но безбоязненно исследовать ее неудачи, поражения, те внутренние конфликты, которые подрывали ее изнутри. Однако у Роллана-драматурга здесь сказывалась тенденция — в изображении этих конфликтов сохранять долю бесстрастия, подниматься над распрями борющихся сторон. В «Торжестве разума» эта уравновешивающая тенденция сказалась еще более явно, чем в «Волках». Не только жирондисты, но и их противники якобинцы изображены в конечном счете как люди ограниченные и заблуждающиеся.
Пьеса вызвала разноречивые толки; среди тех, кто поздравлял Роллана на премьере, были и люди, идейно от него очень далекие, — например, Морис Метерлйнк. Первое представление «Торжества разума» осталось единственным: театр «Эвр», поставивший пьесу, закрылся из-за финансовых затруднений.
Более счастливо сложилась сценическая судьба драмы «Дантон». Первыми, кто ее одобрил и поддержал Роллана, были его друзья-слушатели: они поставили первый акт «Дантона» собственными силами в Нормальной Школе в марте 1899 года. Роль Дантона исполнял верный почитатель Роллана Луи Жилле, а другой его ученик, тоже видный литератор в будущем, Жером Таро, стоя за сценой, воспроизводил шум революционной толпы. Спектакль закончился хоровым пением «Гимна 14 июля». Роллан говорил годы спустя, что лучшего исполнения своих пьес он никогда не видел.
Порадовала Роллана и постановка «Дантона» труппой «Кружок учащихся» в декабре 1900 года — она вылилась, по собственным его словам, в «триумф Революции». Спектакль был повторен в пользу рабочих-стачечников северной Франции; среди зрителей были Анатоль Франс и другие видные деятели культуры. Вступительное слово произнес Жан Жорес; театральный зал был переполнен революционно настроенной публикой, которая живо реагировала на каждую реплику. Пусть успех этот и не был долговечным, пусть «Дантон», как и другие роллановские пьесы, не сохранился в репертуаре — все же дружественный прием, оказанный драме демократическими зрителями, был большой моральной поддержкой для автора.
«Дантон» и на самом деле одна из лучших драм Роллана. Правда, Роллан и здесь, сталкивая в острейшем конфликте Дантона и Робеспьера, сохраняет известную двойственность авторской позиции. Однако зритель имеет возможность самостоятельно вникнуть во все «за» и «против»: оба героя-антагониста обрисованы с большой жизненной полнотой, в каждом из них своя красота и сила, и у каждого свои слабые или даже темные стороны. Стихийно жизнелюбивый, напористый, остроумный Дантон — «Гаргантюа в шекспировском вкусе» — местами по-человечески более привлекателен, чем неумолимо суровый Робеспьер. Отдавая должное тому и другому, рисуя их обоих, как богатырей, выдвинутых великой эпохой, Роллан явственно дает понять главную суть конфликта: Робеспьер в тяжелейших условиях продолжает самозабвенно служить революции, в то время как Дантон, один из первых ее лидеров, по сути дела, отстал и отступился от исторического движения народа. Он стал помехой на пути революции, и гибель его неизбежна.
Но что же такое народ? В «Дантоне» он вырисовывается с разных сторон. Это и те столяры, которые работают под окном у Робеспьера, подбадривая себя песней: «Строгай, пили, добывая победу… трудись, хоть сегодня ты не обедал, чтобы Республики нашей солдат ни в чем отказу не ведал». Это и та толпа, которая волнуется и шумит на заседаниях революционного трибунала, поддерживает то обвинителей, то обвиняемых, легко поддается стихийным страстям, переходит от возбуждения к апатии.
В трудах буржуазных историков и социологов считалось общепринятой истиной, что всякое массовое движение иррационально, стихийно. Роллан вырабатывал в себе критическое отношение к общепринятым авторитетам. Он понимал, что надвигаются большие социальные схватки, в которых трудящиеся и эксплуатируемые станут решающей силой. Однако личные наблюдения подсказывали ему, что народные массы вовсе не застрахованы от дурных, реакционных влияний: ведь видел же он, еще в студенческие годы, толпы парижан, приветствующих генерала Буланже, а потом, в дни дрейфусиады, толпы, кричащие: «Смерть Золя, смерть жидам!» Где же он, народ, способный осознать себя движущей силой прогресса, творцом собственной судьбы?
Великим счастьем для Роллана было, когда он смог соприкоснуться со зрителями своих пьес. На спектаклях «Волков» и «Дантона» он увидел в зале демократическую интеллигенцию, учащуюся молодежь — тех, для кого ему и хотелось писать. Роллан не раз потом вспоминал, как важны для него были эти первые встречи со своей публикой. В 1934 году в письме к лондонскому профессору Джону Клейну Роллан говорил о том, как хотелось ему в работе над пьесами исходить не только из книжных источников, но и в первую очередь — из собственных жизненных впечатлений. «Контакт с публикой моих спектаклей — публикой, которая сама по себе была для меня зрелищем, — особенно помог мне почувствовать, — что именно в драмах, которые я ей предлагал, дышало сегодняшней живой жизнью, а что было библиотечной или могильной пылью». Роллану было очень важно убедиться, что своей пьесой «Волки» он, пусть даже сам того не желая, вмешался в битвы дрейфусиады и что его «Дантон», поставленный в 1900 году, «воскресил перед народом Парижа распри и бои социалистической партии». «В своих пьесах, — утверждает далее Роллан, — я не только автор, но и действующее лицо, принимающее участие в общественных сражениях… Никогда я не отделял искусства от действия. Во всем моем творчестве они составляют единое целое. Но я сам осознал это лишь постепенно. Смею сказать, что это, быть может, одна из главных причин, в силу которых французские театры так боязливо сторонились моих драм. Хозяева положения, заправилы общественного мнения слишком хорошо чувствовали, что здесь, под покровом прошлого, развертываются битвы дня: искусство для меня — не игра»*.
Искреннее желание Роллана — работать в контакте с народом, служить современности, участвовать в общественных сражениях — особенно ясно сказалось в его исторической драме-хронике «Четырнадцатое июля». Обдумывая эту драму, Роллан постарался поближе узнать современный революционный рабочий класс. В 1900 году он явился в зал Ваграм на съезд социалистической партии, получив делегатский мандат от профсоюза краснодеревщиков. Он вспоминал потом: «Толпа, которую я увидел в зале, представляла собою все тот же народ, увековеченный в шекспировских драмах, — горластый, бездумный, совершенно непоследовательный во взглядах…» К обеим враждующим фракциям французского рабочего движения — и к их руководителям — Роллан относился во многом критически. «Непримиримый Гед, с лицом фанатика-аскета», внушал уважение своей принципиальностью, но казался слишком суровым и узким; Жорес, «добряк Пантагрюэль», привлекал гуманностью и широтой ума, но был слишком склонен к соглашениям и уступкам.
Так или иначе, соприкосновение с живой политикой было для Роллана интересным, поучительным и помогло в работе над «Четырнадцатым июля».
По сравнению С прежними роллановскими драмами эта пьеса отличается большей цельностью, отчетливостью замысла. Отчасти этому помогает и сам материал: здесь в центре действия не противоречия внутри лагеря революции, а восстание народа Парижа против монархии, взятие Бастилии. Главное действующее лицо здесь — народ. Роллану удалось дать коллективный образ толпы, выдвигая на первый план то одно, то другое лицо. И ему удалось передать силу мятежного порыва, владеющего всеми.
Но что же такое все-таки народ? Темная масса или творец истории? Мучительные размышления Роллана отражены в споре двух персонажей «Четырнадцатого июля», Гюлена и Гоша. Гюлен — скептик, случайно захваченный силою событий; даже и накануне взятия Бастилии он склонен видеть в народе лишь сборище «пожилых младенцев». Лазар Гош (реальное историческое лицо, будущий прославленный полководец республики) горячо возражает ему. «Я знаю не хуже тебя нашу злосчастную, легковерную толпу, знаю, как часто она становится жертвой своих страстей… И все же в этой темной массе больше силы и здравого смысла, чем в любом из нас. Без народа мы — ничто».
Парижане не привыкли слышать такие слова с театральных подмостков. И не привыкли видеть пьесы такого типа — без фабулы и интриги, без главного героя, с преобладанием массовых сцен. «Четырнадцатое июля» было произведением необычным и по теме и по форме. Нашелся режиссер-энтузиаст, которого пьеса привлекла именно своей новаторской природой: Фирмен Жемье, директор театра «Ренессанс». Премьера состоялась в марте 1902 года. Роллан был доволен постановкой: он считал, что режиссеру особенно удалось самое трудное — массовые мизансцены.
Жемье вспоминал потом о своей работе над «Четырнадцатым июля»: «В этой пьесе зритель видит народ, воодушевленно идущий к свету сознания. Кипение страстей, которые внезапно направляются к одной общей цели, описано с редкой силой. Главные действующие лица — Гош, Гюлен, Камилл Демулен, Робеспьер, Марат — по сути дела, это различные проявления народной души. Я получил большую радость оттого, что дал жизнь массам, которые Ромен Роллан показал в действии».
Постановка была хорошо принята демократическими кругами зрителей, в прессе появились доброжелательные отзывы. Но уже через две недели выяснилось, что «Четырнадцатое июля» не будет иметь коммерческого успеха. Каждый спектакль обходился театру дорого — надо было платить многочисленным статистам, а пьеса шла при неполном зале. Спектакли пришлось прекратить.
Эта новая неудача причинила Роллану глубокое горе. Прошло десять лет с тех пор, как он — молодой автор «Орсино» — вернулся в Париж из Рима, ободренный напутствиями доброй Мальвиды, щедрыми обещаниями Муне-Сюлли. Он твердо верил, что ему удастся сказать свое слово в драматургии, обновить французский театр. Теперь, после того как «Четырнадцатое июля» — вслед за «Аэртом», «Волками», «Торжеством разума», «Дантоном» — не нашло широкой дороги к зрителю, у Роллана на много лет пропало желание писать для сцены. Правда, в 1902 году он по просьбе Шарля Пеги дал в «Двухнедельные тетради» пьесу об англо-бурской войне, «Настанет время». Но это было скорей антивоенное публицистическое выступление в диалогах, чем произведение для театра: Роллан в то время не думал, что оно может быть поставлено.
Литературно-театральные затруднения воспринимались Ролланом тем острее, что с ними была связана и его личная драма.
В первые годы супружества Клотильда разделяла творческие интересы мужа и была готова помогать ему во всем. Она надеялась, что он быстро достигнет успеха и славы. Но ее надежды не оправдались.
Клотильда выросла в довольстве, привыкла к светским приемам, развлечениям, частой смене впечатлений. Скромного преподавательского заработка Роллана для всего этого не хватало. Через некоторое время после замужества Клотильда получила наследство умершей родственницы. Супруги переехали из скромной квартиры на улице Нотр-Дам де Шан — их первого совместного жилья, которое они с таким удовольствием устраивали и обставляли, — в другую квартиру на той же улице, с большими парадными комнатами. Роллан чувствовал себя там не вполне свободно, не мог даже пригласить Сюареса, жившего в Медоне, приехать погостить на несколько дней; у Клотильды были свои друзья, салонные говоруны, в обществе которых Роллану было противно и скучно. Время каникул Роллан с женой проводил за границей — в Германии, Италии, Швейцарии: но радость этих поездок отчасти омрачалась сознанием, что, не будь денег у Клотильды, такие путешествия оказались бы им обоим не по средствам.
А тут еще этот постоянный неуспех! Клотильде, как и ее братьям, казалось, что Роллан сам равнодушен к своей писательской карьере, не умеет продвигать свои пьесы на сцену и заводить полезные знакомства. Иногда она приглашала издателей, критиков или просто дельцов, пользующихся влиянием в литературно-театральном мире, — Роллан сидел в этой блистательной компании сумрачный и молчаливый: у людей, духовно ему чуждых, он не хотел искать ни одобрения, ни поддержки. А жена, со своей стороны, обижалась, что он не ценит ее забот. Так нарастало взаимное отчуждение, тягостное для обоих.
Роллан с болью видел, что горячо любимая им женщина, жизнерадостная, звонкая Клотильда, Кло, Колокольчик, как называл он ее в лучшую пору их брака, становится раздражительной, томится и падает духом. Нет, так жить дальше нельзя.
27 февраля 1901 года Роллан написал длинное доверительное письмо старому другу-наставнику Габриелю Моно. «Я развожусь. Уже давно я предвидел этот конец нашего союза, который был таким счастливым и казался таким нерасторжимым. Я делал все возможное, чтобы не допустить этого. Но не удалось. Между нами не произошло ничего особенно серьезного, дело просто в том, что наши жизни постепенно и почти роковым образом отдалялись одна от другой. В моей жизни, собственно, ничего пе изменилось; но, видимо, с ходом времени она оказывалась все более грустной, все более обременительной для молодой женщины, веселой, светской, горячо и наивно верящей в счастье и в свое право на счастье. Я, со своей стороны, не сделал всех уступок, какие было нужно сделать: наверное, не смог пойти наперекор собственной натуре. И так наступил момент, когда стало уже невозможно продолжать совместную жизнь; и лучше даже, чтобы сохранить друг к другу уважение и дружескую привязанность, расстаться, пока ничто еще не смогло серьезно омрачить воспоминание о том, чем мы обязаны друг другу. Клотильда вернулась к отцу не без сожаления; но она верит в свое будущее, и я желаю ей не обмануться в своих надеждах. Что до меня, то я возвращаюсь к той жизни какую вел 8 лет назад, — с той разницей, что теперь у меня больше мыслей, и больше горя, может быть, больше и сил, и опыта»*.
Роллан сделал все возможное, чтобы облегчить Клотильде тягостную процедуру развода: перед судом он взял на себя вину «в самовольном оставлении домашнего очага». Ему хотелось — раз уж не удалось сохранить семью — по крайней мере расстаться достойно, не причиняя лишней боли той, кого он все еще продолжал любить.
Летом 1901 года Роллан встретился на курорте Сен-Мориц с Софией Гуеррьери-Гонзага, которую. он не видел почти десять лет. Он охотно, подолгу беседовал с ней, поверял свои творческие заботы и замыслы. Теперь брак с прекрасной итальянкой, пожалуй, был бы возможен. Но Роллан был слишком травмирован разрывом с Клотильдой, чтобы думать о новой женитьбе. Он откровенно писал матери, что испытывает теперь к Софии лишь дружеские чувства, не больше.
Немного времени спустя София вышла замуж за видного политического деятеля Пьеро Бертолини; Роллан продолжал с ней переписываться в течение нескольких десятилетий.
Клотильда Бреаль стала женой известного пианиста Корто, потом разошлась с ним. В 1935 году она написала письмо Роллану, с которым много лет не встречалась, й он ответил ей в самом доброжелательном тоне. Он выразил ей благодарность за все хорошее, что было в прошлом. «Моя жизнь прошла в трудах и боях. Вам досталась, быть может, самая неблагодарная часть. Это были годы, когда мне приходилось до изнеможения бороться с пустотой, с враждебным молчанием — и когда мой характер, ожесточенный вследствие вынужденной самозащиты, ощетинивался молодой непримиримостью. Забудем тени Тех дней! Мы прожили вместе прекрасные часы порыва и надежды. Если мне и удалось собрать потом кое-какую жатву, то немалая ее доля — то, что мы посеяли вместе. Я не раз в связи с этим вспоминал вас…»*
Тяжкие душевные потрясения, которыми ознаменовалось для Роллана начало нового века, на время подорвали его силы, привели к нервному истощению и апатии. Но он довольно быстро взял себя в руки, и ему снова захотелось писать.
«Позднее, — вспоминает Роллан, — я пришел к мысли, что истинное рождение духа, давшего, наряду с «Жан-Кристофом», все самые долговечные из моих произведений, датировались 1901–1902 годами, когда в моем общественном положении произошел решительный перелом, обрекший меня на бедность и одиночество».
Роллан вступил в пору писательской зрелости. Начались годы настойчивой, сосредоточенной, плодотворной работы.