Раздел II Россия и Европа: историческая встреча в «осевом» пространстве Евразии

Глава 5 От Руси к Великой России

Христианская мировоззренческая рама сформировалась в русском сознании до того, как русские стали изучать латынь и греческий, и русское сознание в большей степени обрело универсализм в восприятии многообразного мира, чем более эрудированный Запад с наследием эллинства. Не латынь и греческий, как это ни парадоксально, а уверенность в том, что Истина обращена ко всем, сделала русское сознание восприимчивым к миру, о чем вдохновенно говорил Достоевский в речи памяти А. С. Пушкина. А. Блок выразил это неповторимым образом: «Нам внятно все, и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений».

Своеобразие русской цивилизации и государственности предопределило как духовный стержень ее консолидации, так и ее геополитические пути. «С чего бы ни начиналась русская летопись, со Сказания о преложении книг… или со Сказания о первоначальном распространении христианства на Руси, как полагает Д. С. Лихачев, идея славянского единства явилась исходным моментом русского политического мышления, — считает Иоанн Экономцев. — Из нее… и родилась русская национальная идея, так и оставшаяся славянофильской по своему содержанию. С этого периода, начиная с митрополита Илариона и летописца Нестора и до Н. М. Карамзина, П. Я. Чаадаева, А. С. Хомякова и Владимира Соловьева, проблема России и славян, их место в мировой истории и культуре, станет центральной проблемой, над которой будет мучительно биться, словно решая задачу квадратуры круга, русская философская мысль»[121].

Превращение Руси в Российскую империю, к которой мало применимы европейские имперские стандарты, было определено не тем, что она распространила суверенитет над многими народами. Русь в отличие от западноевропейских государств изначально, еще в дохристианский период, развивалась как многонациональное и веротерпимое государство. Ключевский описывает дружину киевского князя еще до принятия христианства как настоящий интернационал. То, что удручает С. Соловьева, действительно не имеет аналогов: русские — единственный народ, расширявшийся на север и смиренно пахавший хлеб там, где Богом дана была земля. Позднее русские построили густонаселенные города и промышленность в широтах, где до сих пор, несмотря на снижение роли природных условий, в других цивилизациях, например в соответствующих районах Канады, практически никто не живет и плотность населения на один квадратный километр на порядки ниже. Но и в церкви, стоя на ногах по шесть часов, нигде ни один народ от царя до раба не молился в течение столетий. Для русских, похоже, органичным было восприятие земли и жизни как дара, высказанное апостолом Павлом: «Преклоняю колена мои пред Отцем Господа нашего Иисуса Христа, от Которого именуется всякое отечество на небесах и на земле» (Еф. 3, 14–15).

История христианской Руси демонстрирует закономерность: как только складывались предпосылки для значительного материального роста и процветания, судьба посылала испытания, по своим масштабам неведомые другим христианским нациям. В них искушению подвергалась физическая и духовная мощь, способность отстоять свое смыслообразующее ядро. Материальные катастрофы были огромны, и их объем лишь увеличивался, чем сильнее была твердость в Вере, в избранной духовной истории. Отрекшись от нее, русские могли бы сохранить себя в большей степени материально и численно, но ценой растворения в других исторических потоках, то есть ценой утраты духовной и национальной идентичности. Однако, как это ни парадоксально, именно после погрома Русское государство и нация, сохранившие дух и веру, с помощью Отца Небесного, вопреки «мачехеприроде» в кратчайшее время удивляли мир колоссальным ростом территориального и державного могущества.

Судьба Руси в период и после монголо-татарского нашествия — величайшего события в жизни русского народа, повлиявшего на европейскую историю, до сих пор вызывает интерес, возникающий на переломах истории, побуждающих к историко-философскому осмыслению пути России. Это испытание было послано русским вскоре после полнокровного воспринятия ими Христовой Истины. За три столетия Русь постепенно сложилась в православную государственность и начала свое развитие как таковая. Киев был одним из самых богатых и культурных городов Европы, на западе которой, по словам Ж. Ле Гоффа, «варвары вели убогую жизнь в примитивных и жалких местечках (западные «города» насчитывали лишь несколько тысяч жителей, и городская цивилизация была там неизвестна)»[122]. Это подтверждают хрестоматийные эпизоды русской истории: дочь Ярослава Мудрого, отданная замуж за короля Франции, поражалась убожеством и грубостью французского двора XI века, при котором она оказалась единственной персоной, умевшей читать и писать. Царевна Анна писала и читала по-славянски, по-гречески и расписывалась по-латински — «Anna», в то время как остальные члены королевского, дома ставили крестик.

В начальный период христианской истории Руси, казалось, ничто не омрачало подъем после быстрого и достаточно бесконфликтного в историческом сравнении утверждения православия. И в этот момент «суровым испытанием и великой скорбью посетил Господь народ, в огне искушений смиряя остатки гордыни древних русов»[123] — обобщил в своем историософском очерке русской истории блаженной памяти митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Иоанн. Около четверти тысячелетия Русь находилась в подчинении военно-политической громады. Само такое длительное подчинение стало предметом размышлений историков — сложились различные концепции, пытающиеся объяснить причину столь продолжительного господства.

В начале XX века к этой теме обратились классические «евразийцы», разочарованные в Западе, его отношении к России как добыче для расхищения и в применении западного идейного багажа на русской почве и катастрофе западной революции в России. После всего этого, по словам П. П. Сувчинского, «реальная и сознательная противопоставленность латинства православию представляется в наше время фактом такого же ответственного смысла, как и противопоставление революции — России»[124]. К евразийству принадлежали разные умы, которые в весьма разной степени причастны к созданию собственно «евразийской» философии истории и культуры. Так, Л. П. Карсавин — православный философ, Г. В. Флоровский и А. В. Карташев — православные богословы, последний — автор фундаментальных разработок о православном самодержавии, о взаимоотношении церкви и государства, в которых нет ничего «евразийского», но много византийского. Это и крупнейший историк русского зарубежья Г. Вернадский, у которого при всем упоре на особое положение православной Руси между Западом и Востоком, на отличие русской государственной идеи от западноевропейской парадигма философии истории христианская, не натуралистическимистическая. В его трудах евразийство — часто названный новым термином православно-христианский универсализм, рождающий в государственном творчестве иное, чем у Запада, отношение к народам и культурам. Евразиец также и Н. С. Трубецкой — лингвист и философ истории, давший превосходный анализ места романо-германской культуры в культуре мировой[125].

Но у главного теоретика «евразийства» Петра Савицкого, как и в меньшей степени у Сувчинского, сами философские корни мировоззрения достаточно сильно отличаются от мировоззрения упомянутых мыслителей, объединенных с Савицким скорее общей переоценкой политической и геополитической миссии России после урагана революции. Савицкий, хотя и утверждает, что истинная идеология, создание которой — его цель, проистекает из православия, а «православие — высшее единственное по своей полноте и непорочности исповедание христианства» допускает столь эклектичное толкование мироздания, что весьма отделяет его от философии христианского осмысления мира. Савицкий рассуждает о некоей русско-евразийской культуре, однако только материальная культура и особенности быта сопредельных регионов могут быть «евразийскими». В Испании мы находим мавританское влияние в архитектуре и кухне: паэлья — плов, цыганское в андалузском фламенко. Религиозно-философские этические параметры культуры не могут быть испано-мавританскими, не могут быть и евразийскими: они либо христианские, либо исламские, индуистские, конфуцианские.

Работа П. Савицкого «Единство мироздания» проясняет истоки его евразийского мышления — она полна пантеистических представлений о мире, картина которого предстает как «грандиозный образ номогенеза или эволюции на основе закономерностей, не ставящий и не разрешающий вопроса, где источник и где причина того, что осуществлялась… организованная система, и кто есть тот Предопределитель, которым «предопределено» номогенетическое развитие мира». В таком видении мироздания как вечного круговорота превращений неизбежно смешение Творца и тварного мира, духа и материи: «Организация и есть тот дух, пребывающий в материи», веющий одинаково и в физических факторах, и в истории человеческих государства и культуры». Материя имеет «способность к организации и самоорганизации», что рождает мистификацию географического аспекта, ландшафта. Полемика внутри самого течения видна в оговорках Савицкого, которыми он постоянно сопровождал философские работы Трубецкого, Карташева, чувствуя, что их ортодоксально-христианская философия и богословие отличаются от его пантеизма, совпадая лишь на политическом уровне в оценках взаимоотношений Запада и Востока с Россией.

Поскольку «одного отрицания недостаточно для победы» (Савицкий), евразийцы, отвергая единство России с Европой, но, увы, так же, как и Запад, отрицая или не веря в самостоятельность России, искали новую точку опоры. Рассматривая евразийскую историю как цельное явление, они полагали, что «скифский, гуннский и монгольский периоды общеевразийской истории были продолжены периодом русским». По их мнению (вряд ли по мнению А. Карташева и Л. Карсавина), русское государство XVI–XX веков является в большей мере продолжением скифской, гуннской и монгольской державы, чем государственных форм дотатарской Руси (что, как допускает Савицкий, «не исключает передачу других важнейших элементов культурной традиции именно этой последней»)[126]. «Другими элементами» для Савицкого оказалась такая «безделица», как Крещение Руси и духовное преемство от Византии.

Конечно, если рассматривать историю не через призму христианского толкования, где в центре — нравственное напряжение: Творение, грехопадение человека, обретение им вновь Истины через Боговоплощение и, затем, возможности Спасения через Распятие, Воскресение, новая апостасия человека и Второе Пришествие, конец этого мира, а как вечный круговорот видоизменений, то логично рассматривать и русскую историю до XV века как историю одного из «провинциальных углов евразийского мира». В таком видении не важен акт Св. Владимира и принятие Христовой Истины, ни мученичество за Веру первых страстотерпцев Бориса и Глеба, ни «Слово о законе и Благодати» Илариона, но вырастает до знаковых явлений «преемство» Азии: ведь по мере ослабления Золотой орды произошло просто замещение — «перенесение ханской ставки в Москву» (Трубецкой). Поскольку гунны и скифы вообще не соприкоснулись со славянорусами, то в своей парадигме евразийцы черпали вдохновение в монгольском периоде истории Руси, что неизбежно вело их перо, порой непроизвольно, к изменению смыслообразующего ядра русской истории.

Накануне революции и сразу после нее историософская полемика в основном велась в лагере левого сознания — либерального. Правая религиозная мысль и наследие славянофильской ориентации были либо затоптаны либералами еще до того, как сами были вытеснены на обочину истории своими «кузенами» — ультралевыми, либо вообще истреблены большевистским вихрем. Христианско-православный ответ евразийству был дан лишь русскими мыслителями в сербской эмиграции, где возникло мощнейшее интеллектуальное ядро, наследие которого еще только открывает современная Россия[127]. Либералы-западники развенчивали лишь некоторые уязвимые положения евразийства, однако не противопоставляли ей ничего, кроме евроцентристской исторической концепции.

Самый значительный оппонент евразийства — Н. Бердяев справедливо уличал, что «евразийскому сердцу» ближе язычество азиатских племен, магометанство, чем христиане Запада. «Евразийцы готовы создать единый фронт со всеми восточноазиатскими, не христианскими вероисповеданиями против христианских исповеданий Запада», хотя и соглашался с обличениями евразийцами «империалистической политики европейских государств в отношении народов Азии и Африки». Но готовность к единению с кем угодно против «православных варваров» была на протяжении истории свойственна и латинскому Западу, что показывают и призыв краковского епископа Матфея к крестовому походу против русских, и сотрудничество крестоносцев с султаном в разграбляемом ими Константинополе, и новая история. Образно выразил это Н. Данилевский: не допускать до того, чтобы распространилось влияние чуждого славянского православного мира, — «общее дело всего, что только чувствует себя Европой. Тут можно и турка взять в союзники и вручить ему знамя цивилизации»[128].

Для Н. Бердяева, как и для всех западников, невыносимы органицизм Н. Данилевского, его теория культурно-исторических типов и особенно его убийственная социология западной культуры, которую критики никогда даже не пытались опровергнуть, предпочитая обрушиваться на теорию и наиболее уязвимые «панславистские» построения. Данилевский абсолютно далек от географического детерминизма и начинает с отрицания традиционных понятий политической географии: Запад — Восток, Европа — Азия, исследует Европу как феномен культурно-исторического сознания, отличного от православно-славянского. Бердяев тем не менее обвиняет Данилевского в натурализме и номинализме, которые якобы и возродили евразийцы. Наряду с этим он справедливо отделяет евразийство от славянофилов, в то время как более примитивные западники с пафосом смешивали их. «Славянофилы были менее натуралистичны… В мышлении евразийцев совсем нет духовной свободы, которая была основой в мышлении Хомякова». Бердяев весьма метко указал, что «евразийская философия истории есть чистый натурализм. Национально-расовая и географическая историософия столь же материалистична, как и экономический материализм. Она отрицает, что философия истории есть философия духа, духовной жизни человечества. Она забывает, что кроме Востока и Запада, кроме столкновения рас и кровей есть еще царство духа и поэтому только возможно стало в мире христианство».

Как верно! Но как противоречит это его же утверждению, что универсальные основы человеческой культуры — античные. Неслучайно Бердяев — авторитетный «православный философ» в либеральных кругах, от которого категорически предостерегают все христианские богословы. Единство России и Европы безусловно, но оно лежит в христианстве, в «не убий» и «Отче наш», в Нагорной проповеди, поэтому и дилемма налицо — апостасийность Европы и России различна по характеру. Сам Бердяев с пафосом свидетельствует, что «отрицание реальности и единства человечества есть в сущности отрицание догмата богочеловечества Христа… Разделяет плоть и кровь, дух же соединяет»[129]. Так какой же дух соединяет — эллинский или Христов? Не только у Бердяева остается впечатление, что «для евразийцев православие есть прежде всего этнографический факт», а вместо него «фольклор — центральный факт национальной культуры. Они берут православие извне, исторически, а не как факт духовной жизни, вселенской по своему значению». В разной степени географический аспект их теории все больше клонился в сторону переосмысления сердцевины русской истории: от восприятия византийского наследия к наследию евразийской империи Чингисхана. При этом, легко переступая через пропасть, между христианством и язычеством, они «укрывались» от этого вопроса в бытовом исповедничестве. Несмотря на то что при формулировании религиознофилософских рамок для изданий евразийской школы было оговорено, что «православная установка в евразийстве тем более является определяющей и ей подчиняются все остальные стороны»[130], под пером евразийцев преемственность Царьград-Киев-Москва как смысловая ось русской истории, как духовная вертикаль уступала место географической и материальной горизонтали Москва-Сарай-Восток с пантеизмом и неразличением Творца и твари.

Бердяев попал в самую точку, подметив, что евразийцы выискивали и любили в русской культуре прежде всего туранский элемент, им было близко то, что не собственно русское, а скорее азиатское, восточное, монгольское в русском: «Для них Московское царство есть крещеное татарское царство, московский царь — оправославленный татарский хан»[131]. Поскольку евразийцы делали упор на скифское, гуннское, монгольское кочевничье наследие, в их терминологии «татарское» не означало мусульманское или этнически татарское, но главным образом — туранское. Но если можно и нужно говорить об имевшем место более позднем плодотворном конструктивном историческом сотворчестве русских в России с некоторыми «туранскими народами», то лишь потому, что это народы мусульманские, как российские татары, монотеистические, верящие в Личного Бога Творца и в абсолютные добро и зло, тогда как в пантеистических философиях «добро и зло, истина и ложь относительны и обе есть стороны иллюзии», а жизнь — божественное ничто[132].

Что касается мировоззрения азиатской («туранской») составляющей «евразийства», якобы органичного для Руси, то оно противоположно православному. Оно выражено в изречении самого Темучина-Чингисхана, которым он на склоне лет, но все еще не пресыщенный славой и раболепством подданных, ответил на собственный вопрос: «Какое благо выше всех на земле?». «Счастливее всех, — назидал хан придворных мудрецов, — тот, кто гонит перед собой толпы разбитых врагов, грабит их имущество, скачет на их конях, любуется слезами близких им людей, целуя их жен и дочерей».

В 80-е годы их отнюдь не ортодоксальным продолжателем в известной мере стал покойный Л. Н. Гумилев. Л. Гумилев тяготевший к натуралистическому подходу к истории цивилизаций, в его гипотезах велика роль пастбищ и даже угла падения солнечных лучей, которые одинаковы в крошечной Боснии, но тем не менее не помешали образованию из одного этноса трех наций с совершенно различными духовными и геополитическими тяготениями. Но даже очевидные исторические натяжки, отмечаемые теми, кто скрупулезно относится к фактам и документам, не помешали Гумилеву создать живую яркую историческую панораму и расширили представление о культурном взаимодействии Руси с совсем иным миром Степи и куда более сложном и многогранном характере того, что мы называли Ордой.

В. В. Кожинов[133] предпринял своеобразное историографическое и культурографическое резюме. Сравнение политики монголов с западноевропейскими завоеваниями, крестовыми походами и отношением Европы к порабощаемым народам, как и трактовка этого опыта в историческом сознании, оказались не в пользу «цивилизованной» Европы. Но, как подметил В. Кожинов, суждение английского историка Дж. Феннела о «позорности и бессмысленности» вассальной зависимости от монгольской империи типично для западной историографии, которая (например, А. Тойнби) одновременно положительно оценивает вассальную зависимость от империи Карла Великого или Карла V в XVI веке[134]. Куда более презрительными суждениями наполнены исторические памфлеты о России ведущего американского русиста Р. Пайпса. Его постоянные намеки на убожество и бескультурие Руси украшают раздел о монгольском нашествии: «Если бы Русь была богата и культурна, как… (далее следуют наименования государств: Китай, Персия и др.), то монголы бы ее оккупировали, поскольку же это было не так, то они ее попросту обложили данью». Киев по богатству и культуре превосходил западноевропейские города, уступая лишь итальянским, однако монголы его разрушили дотла, как Аларих, предводитель вестготов, разрушил Рим с дворцами, водопроводом, Колизеем и термами. Русские князья под пером Пайпса предстают вполне в Марксовом определении «смеси татарского заплечных дел мастера, лизоблюда и верховного холопа», данного классиком Ивану Калите в «Тайной дипломатической истории XIX века».

Создание западных империй сопровождалось не только истреблением части населения, его ограблением и изъятием всех ценностей, сгоном с земель, занятием городов, но и принудительным окатоличиванием, переводом на другую — латинскую письменность (чехи, уже получившие кириллицу от Солунских братьев, совершивших поход в Великую Моравию, поменяли ее на латынь по наущению Св. Адальберта Пражского — апостола пруссов), принудительным изменением духовной жизни и культуры, что в русле западнической исторической концепции вводило покоряемые народы в «истинную» цивилизацию. Многие из них, не выдержав такого введения, исчезли с лица Европы, ставшей подлинной «могилой народов».

Империя Чингисхана была высокоорганизованной военно-государственной машиной, целиком ориентированной на завоевание и контроль огромных пространств, организацию ее дорожной службы, обеспечивающей почтовое и любое сообщение на невиданных Европе расстояниях, восхищавшее Марко Поло. Монгольская армада полностью истребляла отказывавшихся сдаться по первому требованию и покорила к тому времени огромные пространства от Великой Китайской стены до Среднерусской возвышенности, на которых пали сотни государств и народов, чей потенциал был поставлен ей на службу. В лице монголов на Русь обрушилась совокупная мощь всей степной Азии. «России определено было высокое предназначение, — ? писал А. Пушкин, — ее необозримые равнины поглотили силу монголов, варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего Востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией…»[135].

Так началось великое соприкосновение Руси-России с Востоком, которое через несколько веков обретет устойчивый противоположный вектор и приведет ее к концу XIX века к столкновению q Западом в лице Англии в борьбе за него. Что касается Запада, то и он с самого раннего Средневековья и в течение всего Нового времени соприкасался с Востоком. Однако Россия имела дело совсем с иным Востоком, чем тот, который в лице арабов пришел в Европу, чем тот Восток, за который потом уже сама Европа вела битвы, отдав Л конечном счете первенство Англии, которая поочередно устранила своих соперников — Португалию, Испанию, Голландию, Францию. Русский мыслитель С. Н. Южаков, чей панорамный историко-цивилизационный обзор «Англо-русская распря» можно считать продуктом самой современной политологии, указывает на три условных исторических Азии. Западное побережье Средиземноморья, Малая Азия, арийский Иран, Малайский архипелаг, Китай и Япония, окруженные теплыми морями и цветущими островами, — это Южная Азия, где развились высокие и самобытные цивилизации циклического типа, защищенные с севера горными кряжами от кочевнических масс. Вторая — это Азия степная, кочевая. И третья, последняя Азия Северная — лесная и безлюдная. Если до недавнего времени третья не принимала участия в истории, то две другие сыграли в жизни Европы и России огромную, но совершенно различную роль.

Именно Южная Азия, «густо населенная, с тысячелетней историей и цивилизацией, в Средние века и представляла тот сказочный мир Востока, который так был заманчив для Запада богатствами и чудесами культуры и своей природы» и откуда везли дамаскскую сталь, персидские и индийские ткани, китайский шелк и предметы тончайшей работы, поражавшие западноевропейцев, еще только выраставших из варварства. Однако того нельзя сказать о степях и пустынях срединной Азии, населенной номадами, «жившими в патриархальном быту с тех пор, как их помнит история, и в течение не одного тысячелетия всегда появлявшимися в одном и том же значении». Они упоминаются самим культурным Востоком лишь по набегам, заливающим мир кровью, истребляющим материальную культуру… Аттила, Чин Гиз, Тимур являют пример таких мирокрушителей, распространивших ужасы своего «призвания до пределов Запада». Если в IX–XII века Русь справлялась со степным Востоком (печенеги и т. д.), то в XIII столетии кочевая степная Азия совершила одно из своих «мирокрушительных нашествий, в неудержимом своем разливе поглотившее все восточные культурные страны и даже плеснувшее на страны Запада». Таково было «влияние на Россию Востока, с которым этой стране пришлось иметь дело с самых пеленок своей исторической жизни, — обобщает Южаков, — и влияние это было пагубное»[136].

Что бы ни писали прошлые и нынешние евразийцы о прелестях совместного русско-монгольского сожительства и «побратимства», Русь пережила чудовищный разгром, масштабы которого неведомы Европе. Память о нем неслучайно запечатлена в литературных памятниках под такими названиями, как «Слово о погибели Земли русской». Цветущие города были разрушены дотла, утрачены ремесла, на несколько веков прекратилось каменное строительство — показатель уровня развития. Русские земли были обложены колоссальной данью, и труд по крайней мере восьми поколений служил завоевателям. Но политический и экономический гнет над Русью имел свои особенности, отличавшие его от завоевательных традиций Запада, целенаправленно стиравших культуру завоеванных народов. Кочевники с огромными табунами не могли жить ни в городах, ни в русских лесах, они возвращались в открытые степи, оставляя лишь наместников, баскаков с военными отрядами. Поэтому на Руси сохранился национальный порядок княжеского владения.

Пестрая по своему составу Орда не представляла единую великую культуру и не угрожала культуре восточного христианства. На этот аспект «русско-монгольского» взаимодействия особенный акцент делали историки-евразийцы. Г. Вернадский отмечал, что монголотатары истощали Русь материально, но не трогали ее духовную жизнь, несли «рабство телу, но не душе»[137]. Запад же с его агрессивным миссионерством, окатоличивший западные русские княжества, сулил рабство и телу, и душе. Понявший это князь Александр, оказавшийся между двух огней, избрал Восток предметом своих дипломатических усилий, а меч свой обратил против шведов и немцев, в чем ему оказывали поддержку татары. Но Р. Пайпс не стесняясь пишет о Святом Благоверном Александре Невском — патроне ордена Святого Александра Невского Российской империи и патроне ордена Александра Невского Великой Отечественной войны столь же уничижительно, как и о всей русской княжеской власти. Пытаясь внушить, что «условием княжения сделалось поведение, противоречащее тому, что можно назвать народным интересом», он витийствует далее, что в таких обстоятельствах якобы «начал действовать некий процесс естественного отбора, при котором выживали самые беспринципные и безжалостные, прочие же шли ко дну. Коллаборационизм стал у русских вершиной политической добродетели»[138]. Если обратиться к периоду, когда добрая половина населения Руси, не захотев изменить своим представлениям о вере, добровольно уйдет в землянки или погибнет на дыбе в трагические годы раскола, этот тезис полностью обанкротится.

Исторический итог подтверждает мудрость дипломатии Святого Благоверного Александра, в то время как противоположную стратегию блестящего Даниила Романовича Галицкого постигла иная судьба. Не выдержавший дипломатического общения с язычниками (Ипатьевская летопись ему приписывает горькое: «О, злее зла честь татарская!»), он верил в сочувствие западных христиан, ибо вместе с Западом Русь могла победить Орду. Даниил предпринимал дипломатические усилия, чтобы заручиться заступничеством Запада перед монголами, и даже получил от папской курии королевский титул, а для своего сына Романа — право на австрийский герцогский престол. Хотя сам Даниил препятствовал продвижению католичества на русские земли, вопреки его искренним надеждам «вся его Отчина, — отмечает Г. Вернадский, — всего через полвека была полностью захвачена, окатоличена, все следы русского и православного стерты»[139]. Отмечая успехи краткосрочной политики Даниила, при котором Галицко-Волынское княжество достигло своего наибольшего расцвета, и другие историки признавали плачевный исход деятельности галицкого князя в целом — захват в конечном счете Литвой и Польшей Галича и Юго-Западной Руси: «Так разошлось по чужим рукам богатое наследство знаменитого князя Даниила Романовича»[140].

Партнерами в тонкой дипломатии Александра Невского, подмечает профессор Православного университета В. Махнач, были Батый и Беркс, Тотивил Полоцкий и Миндовт Литовский, великий хан Мункэ и василевс Михаил Палеолог, Даниил Галицкий и папа Иннокентий IV. Верный вассал Орды, он «принуждал русских исправно платить дань, но открыл православную епархию в Сарае, добился для русских права не проливать кровь в ордынских войсках и получил ордынскую военную помощь». Свободный от высокомерия и ощущения исключительности, он действительно заложил основу той политики, что привлекала к России народы Евразии на протяжении веков и даже в новейшее время, ибо обладала действительным универсализмом. В. Махнач с полным на то основанием пришел к выводу, что «Александр Невский сделал выбор, сравнимый по значимости с выбором веры при Св. Владимире»[141].

Из современного сознания из-за упадка образования и идолизации Запада исчез азбучный факт, что в XII–XIII столетиях сверкающая златом порфироносная Византия была культурной метрополией мира, по отношению к которой Западная Европа — продукт ассимиляции варварами осколков Римской империи — была задворками. «Когда тысячу лет тому назад Киевская Русь… вступила в христианский мир, греческое православие вовсе не было восточной периферийной ветвью христианства, — напоминает историк ранних христианских культур Ю. Кобищанов. — Оно составляло духовный и цивилизованный центр христианского мира, оказавший мощное влияние на его периферию — западную (католическую), северную (славянскую и северокавказскую), восточную (азиатскую) и южную (африканскую)»[142]. Но и киевско-русская культура, и материальная цивилизация вопреки витийствам Р. Пайпса были намного выше западной, уступая лишь итальянским городам. Западноевропейский средневековый мир, по словам Ж. Ле Гоффа, был «итогом конвергенции римских и варварских структур», преемником не Римской империи, а ее заката. Ибо варвары «превратили закат в регресс, утроив силу варваризации: своим варварством они амальгамировали варварство одряхлевшего римского мира и выпустили наружу дикие примитивные силы, скрытые ранее лоском римской цивилизации». Ле Гофф признает, что не только для византийцев, но и для «мусульман интеграция в римский христианский мир означала бы упадок, переход на более низкую ступень цивилизации. Для язычников же вступление в этот мир было, напротив, продвижением»[143].

Историки-евразийцы были не первыми, кто высказал мысль о предпочтительности владычества совершенно чуждых народов, чем подчинение западным христианам. Этот вывод подсказывают итоги продолжительных господств одних народов и цивилизаций над другими. Н. Я. Данилевский отметил «ту бессознательную услугу», которую магометанство «оказало православию и славянству, оградив первое от напора латинства, спасши второе от поглощения его романо-германством в то время, когда прямые и естественные защитники их лежали на одре дряхлости или в пеленках детства». Те же причины, что побудили русскую церковь оценить подвиг Св. Александра Невского, побудили и константинопольского патриарха Анфимия в начале греческого восстания сказать: «Провидение избрало владычество Османов для замещения поколебавшейся в православии Византийской империи… как защиту против западной ереси». Хотя мысль эта покажется дикой немецкому историку Гервинусу, у которого Данилевский заимствовал этот факт, она, увы, обоснованна. «Представим себе, — рассуждает Н. Данилевский, — что Иерусалим и все святые места присоединены усилиями крестоносцев к духовным владениям пап… Что сталось бы с православием? Славяне Балканского полуострова не подверглись бы той же участи, которая сделалась уделом славян, подпавших под владычество Германии? Уния, постигшая русский народ под владычеством Польши… не составляет ли указания на участь, предстоявшую православным народам, если бы османская гроза не заставила Европу трепетать за собственную судьбу? Разве честолюбие… венецианской аристократии и габсбургской династии были бы сдержаннее ввиду предстоящей добычи в странах Балканских, Придунайских и на прибрежьи Эгейского моря, нежели честолюбие рыцарей, на пятьдесят лет овладевших Босфорскою столицею?»[144].

Хотя процесс создания централизованного государства был задержан, одним из самых серьезных долгосрочных последствий ига было не влияние монголов на самобытность Руси, а разделение Руси на северо-восточную и юго-западную части. Это разделение, ставшее объективной геополитической реальностью, было результатом самого факта вторжения огромного клина монгольской армады в тело русских земель, которые до этого находились в тесном естественном взаимодействии. Прекращение выдачи в последней четверти XIII века золотоордынскими ханами ярлыков на киевское княжение владимиро-суздальским и другим русским князьям, переход к управлению городом при помощи собственных наместников привели к решительному отделению Киева — матери городов русских — от Владимира, куда переместилась столица. Закладывалось отделение Юго-Западной Руси от Северной. Юго-западные русские земли, захваченные Литвой, которая, став частью Речи Посполитой, делила с ней ее судьбу, попали под власть католической Европы, на части их стала формироваться «малороссийская народность» (В. Ключевский). Сегодня видно, какие важные и драматические последствия для русской нации имели эти явления.

В последний период монгольского владычества Орда ощущала постепенное превращение совокупного потенциала русских земель в равновеликую ей силу. Сохранение православной веры как духовного стержня обеспечило редкую в истории непрерывность сохранения самостоятельности народа даже в рабстве. Через два столетия консолидации материального потенциала дух и воля проявили себя в таком отпоре Мамаеву нашествию, который впервые можно охарактеризовать как общенациональный. Эта воля была освящена из скита непримечательного Радонежа, в то время как иерархи, получавшие ярлыки на церковное служение от Орды, не решались провозгласить национальную задачу — освобождение от ига.

В. В. Кожинов — евразиец, и этим, конечно, объясняется его гипотеза, что Мамай не выражал политику всей Орды, которая, якобы, эволюционировала и стала срастаться с Русью. Однако вскоре после Мамая Тохтамыш, уже бесспорный лидер Орды, разоряет Москву. Убедительнее представляется другой акцент Кожинова на связях западноевропейских сил (Венеции и Генуи как сильнейших торговых и морских городов-государств, стоявшего за ними папства, а также ростовщиков, контролировавших торговлю) с наиболее агрессивной частью золотоордынских владетелей (таковым и являлся крымский Мамай), их подстрекательства и участия в подготовке Мамаева нашествия. Такой аспект еще более усиливает значение Куликовской битвы и разгрома Мамая как ставленника не только Орды (Востока), но и католической Европы — (Запада).

Как трактует церковная мысль, драгоценный талант смирения, приобретенный народом во время татарского ига, впоследствии лег краеугольным камнем в величественное здание Русского православного царства»[145]. Его быстрое становление не позволяет однозначно судить о двух с половиной веках ига как вычеркнутых из истории развития Руси и русского народа. Осмысление религиозного содержания власти как служения и ревности о вере, а не только о владении, начавшееся еще в Киевской Руси (поучения Владимира Мономаха, «Слово о вере христианской и латинской» Феодосия Печерского), в годы монгольского ига получило окончательное толкование. Выросло национальное сознание, сказывавшееся прежде в отдельных умах (Андрей Боголюбский). «Русский народ, по контрасту с азиатской тьмой навалившегося на него татарского ига, сначала языческого, а потом мусульманского (XIII–XV вв.) сразу же осознал себя носителем света Христовой веры, защитником ее от неверных, а свою землю почувствовал как «святую Русь». «Святую» в противоположность всем иным землям, оскверненным ересями, иноверием и неверием, — пишет А. В. Карташев. — Русский народ в этот момент исторически почувствовал себя совершеннолетним, духовно вырос в великую нацию»[146]. Светские историки также отмечают эту веху в развитии русского национального сознания и русской нации. На поле Куликово вышли рязанцы, москвичи, владимирцы, псковитяне, а с Куликова поля они вернулись русскими. Целый пласт произведений, образующих так называемый Куликовский цикл, свидетельствует, что в сознании Руси она одолела татаро-монголов, лишь поднявшись на защиту святынь православия, а не политических или земельных интересов. «Слово о житии великого князя Дмитрия Ивановича» показывает, что христианское осмысление власти подошло к своему завершению — к учению о Православном Царе, которым в Житии называется Св. Дмитрий именно в эсхатологическом смысле[147], ибо употребление этого титула в мирском значении началось через 150 лет. П. Чаадаев писал, что «продолжительное владычество татар — это величайшей важности событие… как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше пользы, чем вреда. Вместо того, чтобы разрушить народность, оно только помогло ей развиться и созреть… Оно сделало возможным и знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, во время которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание»[148].

Н. Я. Данилевский замечательно усмотрел и проанализировал необходимые условия для формирования сильной, основанной на национальном самосознании государственности, ранее незавершенной из-за естественной разницы местных интересов. Зависимость, а не только внешняя опасность играет роль исторического воспитания, которое научает «дорожить народною свободой и честью», и народ для их достижения сплачивается. Из форм зависимости — рабства, данничества и феодализма — он выделяет именно данничество как воспитательную историческую форму, ускоряющую формирование общенационального мировоззрения. В отличие от рабства, обращающего человека в вещь и растлевающего как рабов, так и господ (Рим), при данничестве завоеватель не смешивается с покоренным народом, слишком отличным от него, и, довольствуясь данью, оставляет свободною внутреннюю жизнь. Так было с Русью в монгольском нашествии и со славянскими народами под игом Турции. Обращает на себя внимание совпадение момента, когда русским дано было освободиться от монгол и превратиться в христианский форпост на Востоке сразу после падения Константинополя — Второго Рима — сначала духовно, затем и геополитически. В это же время на Западе Испания успешно завершает реконкисту, изгоняя мавров и иудеев. Промысел, спасая весь христианский мир, предлагал христианам на Востоке и Западе свой «общеевропейский» дом. Как ведут себя по отношению к истекающей кровью Руси латинский Запад и его народы, сплачиванию которых в их собственной форме служил феодализм, началом которого считают реформу Карла Великого? Какое осмысление власти и какую власть видели перед собой «первые среди равных» европейские короли? И к какому итогу привела «похоть властвования», побудившая папство усвоить себе не только меч духовный, но и светский — взять кесарево?

В ходе монгольского погрома непоколебимой и неповрежденной в своей спасительной деятельности устояла лишь православная церковь, которой пришлось испытать немало искушений и давления уже не от монгол (сначала язычников, потом мусульман), а от Запада, от латинства. Уже при Св. Равноапостольной Ольге Рим посылал своих миссионеров на Русь, посольство от папы прибыло и в Корсунь, где князь Владимир еще до своего крещения ожидал приезда византийской царевны Анны. Известны попытки Рима использовать женитьбу Святополка Окаянного, убийцу русских первомучеников и страстотерпцев Святых Бориса и Глеба, на дочери польского короля Болеслава Смелого для насаждения латинства на Руси и отложения Святополкова удела от державы Святого Владимира. С предложением о «соединении» с Римом обращался папа Климент III, а папа Иннокентий III писал князьям и народу в 1207 году, что он «не может подавить в себе отеческих чувств к ним и зовет их к себе».

Оставшиеся без ответа «отеческие чувства» Рима воплотились в мощном военном давлении на западные рубежи Руси. Папство, сосредоточившее в XIII столетии в своих руках и духовную и светскую власть, похоже, воспользовалось положением разоренной и обескровленной монголами Руси. Против нее благословлялось и направлялось оружие датчан, венгров, монашеских католических орденов, шведов, немцев. Папа повелел в 1237 году архиепископу Упсалы возвестить крестовый поход против русских «схизматиков» и язычников — финнов, который закончился в 1240 и 1242 годах победами Св. Александра Невского на Неве и на Чудском озере.

После этого Святой престол не постеснялся испробовать и антирусские интриги при дворе Батыя, где одним из советников хана стал рыцарь Св. Марии Альфред фон Штумпенхаузен. К самому великому хану в Каракумы в Монголию с поручением от папы Иннокентия IV ездил минорит Иоанн де Плано Карпини. Когда же рыцари были разбиты, а интриги провалились, Рим, ничтоже сумняшеся, в 1248-м, а затем и в 1251 году предлагал Св. Александру Невскому, при условии принятия католичества, свои покровительство и помощь против монгол тех самых рыцарей, от которых Благоверный князь только что очистил русскую землю.

Можно привести много исторических примеров подобного искусительства, включая шантаж перед агрессией НАТО против сербов, коим католическая, ныне либеральная, Европа сопровождала свое участие. Как сатана-соблазнитель говорила она одряхлевшей Византии: «Видишь царство сие, пади и поклонись мне и все будет твое». Ввиду грозы Магомета собирала она Флорентийский собор и соглашалась протянуть руку помощи погибающему не иначе, как под условием отказа от его духовного сокровища — отречения от православия. «Дряхлая Византия, — пишет Данилевский, — предпочла политическую смерть и все ужасы варварского нашествия измене веры, ценой которых предлагалось спасение». Почти такими же, будто заимствованными у Данилевского, словами это событие описано А. Тойнби: «Перед лицом горестного выбора православные греки Средневековья… отвергли иго своих западнохристианских братьев и с открытыми глазами. предпочли как меньшее зло — ярмо турок-мусульман»[149]. Поистине сугубый подвиг выпал на долю Св. Александра — быть там, где нужно, явить доблесть воина, смирение инока и твердость исповедника. Такой удел выпал и его преемникам по мере усиления Московского царства, которое уже стало рассматриваться латинской Европой как прямая угроза.

Среди идейных основ московского восхождения к империи и «империализму» наиболее часто называют «учение» Филофея «Москва — Третий Рим». Этот штамп западной историографии в XX веке дополнен клише, что и большевизм — не западное учение, а на самом деле вытекает из природы и истории России. Истоки «революционного деспотизма» надо искать не в доведенном до «целесообразности» западном рационалистическом взгляде на историю, а в Древней Руси — смеси монгольского варварства и византийской подлости, в любви к рабству и «комплексе Филофея», зовущего к мировому господству. Такой нюанс в историографии XX века появился с момента, когда воинствующе антирусский ранний большевизм, взращенный на трудах Энгельса, Маркса, британской и польской публицистике, был потеснен в СССР неким новым конгломератом идей — явление, которое еще требует исследования, свободного от эмоций и политических пристрастий.

Смещение целей от мировой революции к внутреннему строительству сопровождалось акцентами в советской идеологии, но и изменением отношения к ней извне. Внутри страны началось некоторое освобождение национального и общественного сознания от яда классового интернационализма и скверны гражданской войны. На уровне партийно-государственной идеологии намечалась известная эволюция от евроцентричности большевизма-ленинизма к антизападничеству, вернее, «исторической самодостаточности» при сталинизме. Пора признать, что пафос ненависти к «сталинщине» у внутренних западников и в существующих на Западе клише проистекает из этого водораздела, а не из терроризма сталинского времени, который ничем не отличался от ленинского. Но Ленин был западником, а большевизм — формой отторжения не только русского, но и всего российского. Для Ленина Европа должна была найти образцовое воплощение в революционной России. Сталинизм же, будучи также отторжением русского и православного, явил некую попытку инкорпорации «российского великодержавного». Все это произвело мутацию марксизма на почве русского сознания масс и позволило возникнуть объективно «духу мая 1945 года». С ним советское великодержавие достигло уровня системообразующего элемента мирового устройства. Западная историография в ответ прочно и окончательно привязала клише «советский империализм» к русской и древнерусской истории.

Гессенский фонд исследования проблем мира и конфликтов, исследуя проблему культурно-политической идентификации понятий Европа, Восточная Европа и места России в них, представил обзор эволюции западных исторических клише в отношении России-СССР. Высокий для Запада уровень беспристрастности, минимальная идеологизированность и отсутствие враждебного тона привели фонд к признанию, что Октябрьская революция в России «благодаря духовному родству с западноевропейским марксизмом и связям с радикальным левым крылом европейского рабочего движения первоначально не рассматривалась как неевропейская ни ее сторонниками, ни ее противниками». Неевропейской рассматривалась вся идейная и государственная реальная суть Российской империи. Большевики, хотя и «изменили общественные отношения в направлении, противоположном современному им западному образу жизни Европы, все же первоначально считали себя наследниками Просвещения и Великой французской революции». «Только гражданская война в России, западная интервенция в Советской России, но прежде всего кровавый раскол рабочего движения на укрепившееся на Западе социал-демократическое и пришедшее к власти на Востоке коммунистическое направление, как и установление государственного террора и диктаторского режима с Лениным и Троцким во главе, вновь вызвали на Западе сомнения в принадлежности России к Западу и Европе. Скоро стали вновь проводиться параллели между восточным деспотизмом и большевистским господством. «Красных царей» начали выводить скорее из традиции Ивана Грозного и Чингисхана, нежели Петра Великого»[150], — признает Эгберт Ян в работе Гессенского фонда.

Нечасто западная политология честно отсчитывает террор от Ленина с Троцким. Обычно эти фигуры изымаются из черного списка в благодарность за великие заслуги по сокрушению православной империи, за русофобию и западничество, а весь пафос обрушивается на «сталинщину». Это Р. Пайпс, С. Коэн и другие, в основном американские, русисты и советологи, особенно из советских эмигрантов. А. Янов прямо называет суть сталинизма, неугодного Западу, в «деленинизации» России. Второй аспект все же выдает предвзятость, без которой Европа по отношению к России перестала бы быть Европой («установление государственного террора и диктаторского режима с Лениным и Троцким во главе», которые, по признанию фонда, «суть наследники Великой французской революции»), побуждает Запад искать корни большевистского деспотизма почему-то не у Робеспьера, не у Томаса Мюнцера или Иоанна Лейденского, даже «не у Петра Великого, но у Ивана Грозного и Чингисхана».

Ричард Пайпс, который пишет о времени революции достаточно выдержанно, так как несколько сочувствует большевикам, в отношении древнерусской истории отличается редкой памфлетностью[151]. Работы его столь пронизаны духом Марксовой «Тайной дипломатической истории XIX века», что напоминают советские аналоги типа: «Великий Ленин и пигмеи истории» или «Акулы империализма перед судом истории». Узость теоретической и историографической базы и то ли намеренное забвение, то ли искреннее невежество в области византийского философского наследия и христианских государственных учений, без которых невозможно изучать не только русскую, но и западноевропейскую средневековую историю и особенно западную историю права и правовых теорий, делали бы излишним ответ на идеологические книги Пайпса. Однако этот профессор преподает свою китч-версию русской истории в Гарвардском университете — кузнице американской политической элиты, а его книги были неслучайно переведены на русский язык в начале 90-х годов, поскольку являются типичными стереотипами в отношении русской истории.

Миф о «филофействе» как программе «русского и советского империализма» до сих пор отражает плакатное представление о России в либерально-западнической литературе. К. С. Гаджиев в объемной книге, претендующей на современный масштабный обзор политико-государственных учений[152], повторяет ходульное клише, будто бы учение «Москва — Третий Рим» послужило основой территориального формирования Российской империи. Этот штамп отражает невежество безрелигиозного историзма в отношении равно принадлежащего как восточному, так и западному христианству учения о Риме, о Царстве — одного из глубочайших толкований сопряжения вселенской духовной истории и истории земной, которое не разделяет Восток и Запад христианской ойкумены, но подтверждает их единство именно в христианской истории. Значение этой многозначной формулы для исторических, государственных и правовых концепций Нового времени трудно умалить. Неслучайно Римским университетом «La Sapienza» основан в 1981 году Международный семинар исторических исследований «От Рима к Третьему Риму», работающий на постоянной основе.

В старину идея и весь комплекс понятий о «всемирной империи» принадлежали не светскому, политическому, но религиозному мировоззрению и отражали искание Спасения. Первые сочинения и интерпретация видений пророка Даниила и его толкований сна царя Навуходоносора о четырех царствах, последнее из которых — царство Антихриста, первые зачатки учения о Риме как царстве Христианской Истины пронизаны не идеей мирового господства или торжества, или превосходства, а спасения и относятся к разряду эсхатологической литературы. Подтверждение находим у А. В. Карташева, когда он говорит о «величественной смене всемирной истории, данной в книге пророка Даниила в образной смене четырех империй и в явлении на фоне еще звериной четвертой империи царства «Святых Всевышнего», возглавляемого ликом Сына Человеческого». Приводя библейский текст: «Владычество Его вечное, которое не пройдет, и царство Его не нарушится» (VII, 13–14), Карташев объясняет, как в эсхатологическом сознании христиан «Римская империя становится рамой, сосудом, броней и оболочкой вечного царства Христова и потому сама приобретает некоторое символическое подобие этой вечности в истории»[153].

Добавим, что наряду с чисто эсхатологическим значением имя Рим, а также императорский или царский град в смысле центра, где свершается всемирно-историческое, вошло в символику христианского художественного сознания и встречается не только в духовной, но и в светской литературе Средневековья как на Западе, так и на Востоке. Рим стал аллегорией мистического центра, оплота всемирно-исторической борьбы добра и зла, от выстаивания которого зависит конец света. Римом именовано в болгарских хрониках Тырново, Римом называл Кретьен де Труа Францию, Римом и императорским градом стал в устах Тирсо де Молины Толедо. Но послание Филофея относится исключительно к эсхатологической литературе.

В фундаментальном и впечатляющем академизмом и широтой парадигмы труде Н. В. Синицыной проанализированы все источники, литература, философские параметры послания Филофея и различные толкования самого учения о Третьем Риме и его месте в осознании мистической и исторической роли православной государственности. Автор отмечает, что литературное мастерство ученого монаха, выразившееся не только в остроумной концептуальной находке, но также в лаконизме и афористичности способа выражения, сослужило ему плохую службу, сделалось формулой с произвольно трактуемым содержанием, порождая разные, неправомерно расширительные толкования, своего рода идеологические медитации. «В концепцию Филофея вживлялся такой мессианистический, политический, империалистический смысл, которым она исторически не обладала, при этом содержание не исследовалось, а постулировалось, предполагалось известным и разумеющимся само собой». В наши дни, когда Россия на перепутье, публицистика заново возвращается к образу Третьего Рима, вкладывая в него имперское или мессианистическое, универсалистское или этноцентрическое, панегирическое или минорное содержание. Обращение же к истокам, пишет Н. В. Синицына, обнаруживает, что «средневековое мышление и сама историческая реальность были принципиально иными».

Чтобы понять исходный смыл и его истинную глубину, а также и генезис представлений о Третьем Риме, автор предлагает забыть о «споре западников и славянофилов, об эффектных, но искусственных построениях Н. Бердяева, о специфике Восточного вопроса в XIX–XX вв. и попытаться проникнуть в пространство средневекового миросозерцания». В этом сознании господствовала доктрина не прогресса, которая была привнесена лишь материалистическим рационалистическим мышлением, а регресса, логично проистекающая из христианской эсхатологии и неизбежности конца мира. Люди того времени остро сознавали, что каждый день умножает грехи, а история — это история апостасии. В доктрине о Третьем Риме, которая умещается в 10–15 строках, нет ни слова о мировой гегемонии или морального поощрения к территориальному расширению Москвы. Более того, в тексте отсутствует сама формула «Москва — Третий Рим».

Что касается русской концепции Третьего Рима, впервые сформулированной в 1523–1524 годах в сочинениях эпистолярного жанра, то она была изложена в официальном документе 1589 года в Уложенной грамоте Московского освященного собора с участием константинопольского патриарха Иеремии и греческого духовенства, когда учреждался Московский патриархат. «Третьим Римом», уточняет В. Н. Синицына, именовалась не Москва, а «Великая Россия» в целом — царство. Синицына подчеркивает, что это свидетельствует о связи концепции с событиями церковной истории, о неразделимости судеб «священства» и «царства», о чисто религозном осмыслении этой парадигмы. Между тем широкое распространение имеет необоснованная политическая трактовка, прежде всего два историографических клише: характеристика этой идеи как официальной государственной доктрины и подмена ее понятием Второго Рима, то есть второго Константинополя — сведение идеи к «византийскому наследию». Как пишет В. Н. Синицына, эти клише не могут быть подкреплены ни конкретными источниками, ни анализом историографии, которая явно свидетельствует о совсем другом наследии — наследии Нового времени и Восточного вопроса.

Западная историография, познакомившаяся с самой концепцией в русской публицистике XIX века, начинает после Русско-турецкой войны 1877–1878 годов утверждать, что уже после крушения Византии Россия претендует на ее роль и господство на ее территории. Однако для средневековых мыслителей сводить концепцию Рима к Византии было бы опасным и двусмысленным, означало бы повторить ее печальную судьбу. Сам Филофей вызывает призрак не только Второго, но Первого Рима, а не удовлетворяется идеями митрополита Зосимы, назвавшего Москву «новым градом Константина». Тем самым явно расширяются и углубляются историческая и духовная ретроспектива и перспектива, национальное сознание отнюдь не замыкается в образе византиноцентризма и вовлекает в свою парадигму европейское и восточно-средиземноморское географическое и христианское временное пространство[154].

Единственная гордыня Филофея — это праведность его веры, однако такое чувство свойственно любой твердой системе ценностей: одиозной она становится лишь тогда, когда сопровождается проповедью насильственного распространения и высокомерного подчинения себе других. Но этого у Филофея совсем нет, в то время как на Западе идея Рима уже за несколько веков до этого обосновывала недвусмысленно стремление к географически всемирной империи. Наоборот, словно предвидя будущие обвинения в «империализме», старец предостерегает князя от соблазнов земной славы и стяжаний:

«Не уповай на злато и богатство и славу, вся бо сия зде собрана и на земли зде останутся». Когда старец обращается к Василию III со словами: «Един ты, во всей поднебесной христианам царь», когда он пишет: «Вся царства православные христианские веры снидошася в твое едино царство», то для него это означает последнее прибежище православия, а не всемирную империю.

Одна из наиболее ярких историко-публицистических работ о «комплексе Филофея» принадлежит перу видного историка русского зарубежья Н. Ульянову. В образной форме он ярче всех развенчал ходульные представления об «имперском» характере «филофейства», отметив и то главное, что неизбежно ускользает из атеистической историографии, тем более не знакомой с азами библейской истории и основами христианского богословия[155]. Н. Ульянов приводит толкование авторитетнейшего исследователя церковной идеологии Н. Каптерева, трактующего учение весьма ясно: ветхий Рим пал за утерю веры, новый Рим — тоже за утерю благочестия и союз с латинянами, за что наказан порабощением со стороны «агарян» — арабов. Если русские люди не уберегут переданного Божественным Промыслом им на сохранение православия, то Третий Рим — Москва — тоже падет. Но последствия этого будут совсем гибельны, так как у ветхого Рима был наследник — новый Рим — Константинополь, у того преемником стала Москва, она же не будет иметь наследников, так как Четвертому Риму не быть. Если погибнет Москва как носитель праведной веры, то погибнет православие в мире и русские люди уже одни будут неизбывно виноваты в этой гибели.

Наконец, нужно привести еще одно весьма убедительное доказательство абсолютного отсутствия в учении Филофея какой-либо прокламации государственной идеологии. В одном из немногих признаваемых исследователями версий послания несколько строк о Третьем Риме являются лишь частью текста, озаглавленного «Послание великому князю Василию, в нем же об исправлении крестного знамения и о содомском блуде». Оказывается, прямой целью обращения был не призыв к мировому господству, а к устроению внутрицерковных дел и поддержанию христианской нравственности. Послание убеждает князя, поскольку он — единственный православный царь, осознать свою ответственность за все грехи и пороки и взять на себя в полной мере заботу об охране благочестия. В этом тексте осуждение содомского греха и борьба с ним занимают Филофея больше, чем учение о Третьем Риме. Тирада о Риме приведена лишь в конце («малая некая словеса изречем о нынешнем православном царствии») только для того, чтобы сказать: «Сего ради подобает тебе, о царю, содержати царство твое со страхом Божиим»[156].

Тем, кто усматривает в послании Филофея империалистическое завещание «царизму», следует ознакомиться с обстоятельствами, в которых этот текст стал неким историческим мифом, на котором построен стереотип о русской истории. Многие сегодняшние авторы, неофиты-«фундаменталисты», из противоположных побуждений, исходя из установившегося необоснованного мнения о широком распространении на Руси этого пророчества, славят это учение как «чеканную формулу», как доктрину-прокламацию, якобы ставшую реальной концепцией государственного строительства, осознанно реализуемой царями. На деле и этого не было по простой причине, что послание это практически до XIX века было неизвестно и нет никаких свидетельств о том, что русские цари знали о нем или как-то откликались на него. Учение о православном самодержавии, которое также не существует в виде законченной доктрины, предназначенной для прокламации, безусловно, исполнено духом служения и охраны праведной веры, но это лишь свидетельствует об общей пронизанности общественного и государственного сознания Московской Руси православным эсхатологическим толкованием мировой истории. Но оно, если и совпадает по духу с видением Филофея, тем не менее вовсе не опирается конкретно на его послание. Это послание упоминается лишь в считанных памятниках церковной литературы, в основном раскольничьей, и лишь в связи с выпадами Филофея против звездочетов, латинян и спорами о крестном знамении.

Слова о Третьем Риме были повторены лишь однажды — при приезде Вселенского патриарха Иеремии в 1589 году для учреждения патриаршества на Руси, что лишь подтверждает мнение, что это учение чисто церковное. Н. Ульянов полагает, что и в самой церкви идея о Третьем Риме выродилась в XVI веке в чисто практическую идею — возведение московского митрополита в сан патриарха. Как только это было достигнуто, о Третьем Риме замолчали, и в XVII веке почти нет упоминаний о нем.

В XVIII и в первой половине XIX века память о Филофее совершенно изгладилась: ни Н. М. Карамзин, ни митрополит Евгений Болховитинов, автор словаря о писателях духовного чина греко-российской церкви, ничего о Филофее как авторе доктрины о Третьем Риме не упоминают. В «Словаре» митрополита Евгения Болховитинова, потребовавшем от него почти 30 лет неутомимого изыскания и ставшем для своего времени высшим достижением в систематизации церковной историографии, говорится, что из сочинений Филофея дошло до нас «в рукописях два его послания». Первое заключает его ответ на «вопрос о летоисчислении, Астрономии и Астрологии», где Филофей «благоразумно опровергает суеверие к сим наукам», а «второе написано во время моровой язвы и осуждает Градских начальников за запрет Священникам исповедывать и причащать умирающих»[157].

Имя Филофея стало известным широкому кругу историков, мыслителей в 1846 году в I томе «Дополнений к Актам Историческим», где напечатано послание Филофея к дьяку Мунехину-Мисюрю, остальные его писания стали появляться в конце 50-х и в 60-х годах XIX столетия в «Православном собеседнике». Только после этих публикаций на псковского старца обратили внимание А. Н. Пыпин, С. М. Соловьев, Е. Е. Голубинский, о. Николаевский, Ключевский и другие. Под пером этих профессоров имя Филофея стало известным, и его подхватили поэты, религиозные мыслители, публицисты. Почва для этого была самая благоприятная: общественное сознание России кипело переживанием дилеммы Россия и Европа, славянофилы и западники дискутировали. В результате несколько строк Филофея обросли пышной легендой как в устах адвокатов, так и оппонентов православной Руси, но содержание этой легенды определяется не действительной ролью учения в государственной политике России, а идейным и политическим климатом века Александра II.

Даже распространенная и кажущаяся логичной точка зрения о связи идеи Третьего Рима с творчеством и историософией славянофилов, особенно Ф. Тютчева (родоначальник этого домысливания — Н. Бердяев в работе о А. С. Хомякове), на деле ничем не обоснована, что доказывает В. Н. Синицына. Ни Бердяев, ни Мирчук, упомянувший в своем тексте «Третий Рим в российской историософии XIX столетия» И. Киреевского, А. Хомякова, К. Аксакова, Ф. Тютчева, Ф. Достоевского, А. Герцена, Н. Данилевского, не привели ни одного высказывания этих авторов, которые свидетельствовали хотя бы о том, что Филофеева концепция была им известна, не то что разделялась бы ими. «Мирчук исходил из презумции отождествления идеи Третьего Рима с мессианистической идеей, которая, в свою очередь, столь же искусственно и поверхностно приписывалась упоминаемым авторам, шла ли речь о «теологическом мессианизме» А. С. Хомякова или «революционном мессианизме» А. И. Герцена». Историософия Ф. И. Тютчева также вдохновлялась комплексом идей из интерпретации 2-й и 7-й глав пророка Даниила о смене периодов всемирной истории, хотя и имевших точки соприкосновения с идеей Третьего Рима, но отнюдь не тождественной ей. Тютчев не связывает, а отделяет Римскую (древнюю языческую) и Византийскую (восточную, христианскую) империи, не использует понятие «Второй Рим» применительно к Константинополю и тем самым «Третий» — к Москве и России[158].

Те, кто приписывает русским царям «комплекс Филофея» как стремление к преемственной власти от Византии, должны были бы знать, что на самом деле пророчество и слова Филофея были грозным эсхатологическим предупреждением против соблазна земной властью. Отчего же таким людям, как Филофей, понадобилось об этом предупреждать? Оттого, что именно Запад в лице папы и императора Священной Римской империи то и дело подсказывали идею преемственности от Византии. Их сношения с Москвой в XV–XVI веках представляют сплошную сеть искушений королевской, царской, даже императорской короной и упорных подстрекательств завладеть Константинополем и сесть на троне цезарей.

Причины, по которым папа и император «ухаживали» за московитами, лежат на поверхности. Первое — это стремление вовлечь Москву в антитурецкую коалицию, ибо после падения Константинополя турки черной тучей нависли над Европой, угрожая не только Вене, но и Риму. Обсуждалась идея крестового похода, но для него нужны были новые мощные силы и союзники. За участие в кампании Москве обещали и Византийскую империю, которую она должна была еще отвоевать у турок, послужив заградительным валом, и скипетр Ближнего Востока. Всем этим соблазняли еще Ивана III, а сыну его, Василию Ивановичу, слали посольство за посольством, что продолжалось и при Иоанне Грозном, и при Феодоре Иоанновиче.

Антоний Поссевин, приезжавший к Грозному в 1580 году, обещал от имени папы, что русский князь будет венчан более славными титулами, чем когда-либо, что будет провозглашен «императором Востока» и что возьмет «не только Киев, древнюю собственность России, но и всю империю Византийскую, отнятую Богом у греков за их раскол и неповиновение Христу Спасителю». Посланник Рима Ангвишиоли в 1594 году имел инструкцию, предписывавшую уговаривать князя на захват Фракии, Молдавии как этапа для последующего похода на Балканы, чтобы основать «русскую империю», которая могла бы «открыть дорогу к завоеванию самого Константинополя».

Как видно, сам Запад, когда ему нужно было сдержать турок с помощью русских, не только внушал московитам идею их предназначения как новой Византии, но и поощрял практическое вступление во владение византийским наследством, как бы подсказывая русским царям «балканскую внешнюю политику», в которой Россию ложно обвиняли во второй половине XIX века. Но у папы и Вены была и иная цель — окатоличить Русь и распространить на нее свое влияние. Эта цель особенно успешно могла осуществиться, если бы Русь неизбежно обескровила себя в опрометчивых походах. Обо всем этом также свидетельствуют инструкции Ангвишиоли «внедрять в умы мысль об авторитете Святого престола» и о благе тех, кто живет с ним «как милые дети в недрах матери», и особенно мысль о папе как единственном источнике дарования титулов и достоинств.

Этого и боялась русская церковь. Ее подвижники типа Филофея имели основания опасаться, как бы. Василий III, соблазнившись титулами и посулами, не сделал бы шага отступления от православия. Москва дала основания в подобной неуверенности, ибо при Иоанне III была лишь с огромным трудом искоренена завезенная из Новгорода «ересь жидовствующих», которая перекинулась в «царствующий град» и свила гнездо при дворе самого князя. Это произвело впечатление приближающегося конца мира, что способствовало эсхатологическим пророчествам, в том числе и Филофея. Иосиф Волоцкий, ссылаясь на апостола Павла, совершенно в том же духе писал: «В последния дни настанут времена люта, приидет прежде отступление. И тогда явится сын погибельный. Се ныне уже прииде отступление»[159]. Вряд ли можно усмотреть в таких словах и настроениях национальную гордость и идею всемирного господства.

Как «филофейство» не было призывом к мировому господству, так и сами московские князья вовсе не стремились овладеть наследством Второго Рима. Хотя нередко можно прочесть в бульварной литературе, что уже Иоанн III, женившись на племяннице последнего византийского императора, якобы уже видел в себе носителя прав исчезнувших басилевсов Царьграда. Подобные лихие и не имеющие никаких исторических доказательств клише находим и у неутомимого Ричарда Пайпса.

На самом деле Иоанн III вовсе не стремился к этому браку, замысленному греком — кардиналом Виссарионом, имевшим в виду более широкий комплекс дипломатических задач, сосватанному итальянцем Джан Батисто де ла Вольпе, который, будучи с посольством в Москве, принял православие, однако, возвращаясь с обратной миссией в Рим, это скрывал, превращаясь в католика. Н. Ульянов даже назвал его и грека Юрия (Георгия) Траханиота «двумя пронырливыми левантинцами», которые ввели в заблуждение относительно многих аспектов как папу, так и князя. Софья Палеолог, воспитанница папского двора, стала ревностной православной, а папа был огорчен крахом надежд на продвижение католичества на Русь. Миссия папского легата епископа Бонумбре, сопровождавшего поезд с Софией Палолог, заключалась, как значилось в его полномочиях, в проведении переговоров относительно церковной унии и крестового похода против турок, а вынуждена была ограничиться религиозным диспутом в Кремле, с которого ушел победителем православный противник Никита Попович[160].

Н. Ульянов упоминает, что Иоанн III оставил без внимания обращение к нему сената Венецианской республики, напоминавшее, что власть над восточной империей, захваченной турками, в случае пресечения мужского потомства Палеологов принадлежит ему по брачному праву. Иоанн остался совершенно равнодушен, когда шурин его — Андрей, брат Софьи, выразил намерение продать свои права на византийский престол. После исчезновения всего потомства Палеологов у Иоанна не возникло соблазна напомнить о своей жене Софье как о единственной наследнице царьградской короны. Полным молчанием обошел и Василий III обещания посольства Дитриха Шомберга признать за ним право на византийские владения и царский титул. На брак своего деда с Софьей никогда не ссылался и Иоанн Грозный.

Иоанн Грозный, время которого охарактеризовано в памфлете А. Янова не только как «контрреформа», но и как необузданная экспансия, ярче всех определил отношение к идее Восточной империи. Когда папский легат Антоний Поссевин начал рисовать картину изгнания турок и воцарения московского царя на троне восточных цезарей. Грозный пресек эти речи, отказавшись «на большее государство хотети… Мы в будущем восприятии малого хотим, а здешнего государства вселенные не хотим, что будет ко греху поползновение». Решать участь византийских земель он вообще не считал возможным: «Земля Господня, которую Он даст, кому Ему угодно будет»[161].

Для тех, кто составил себе представление о доктрине «Москва — Третий Рим» не по источникам, а по популярным историческим романам и особенно по переживаниям этой темы в общественной мысли XIX века, такая четкая позиция московского самодержавия окажется неожиданной. Но факт полного равнодушия московских царей к земному византийскому наследству не подлежит сомнению. Причина этого также очевидна. «Третий Рим» ни о чем не помышлял, кроме как о том, чтобы стать столицей русского национального государства. О каких всемирных планах можно было думать в момент, когда ни национальная территория не была еще объединена, ни самодержавная власть еще не сложились. Призванием своим они считали восстановление «империи Рюриковичей», как назвал потом К. Маркс Киевскую Русь.

Равнодушные к Царьграду московские князья были неравнодушны к Витебску и Смоленску, к Киеву и Полоцку — русским православным землям, которые были захвачены поляками. «Князь хочет вотчины свои — земли русские», — ответили бояре на византийские посулы Шомберга в 1519 году. Здесь разгадка «русского империализма». Пожелай русский князь чужие земли, захваченные турками, он бы получил почет и благословение папы, но так как он захотел своих земель — русских, то прослыл империалистом еще за несколько столетий до появления этого слова. Добрая половина этих земель находилась в чужих руках католического Запада. Ульянов пишет, что в 1486 году имперский посол Николай Поппель, получивший инструкции довести до сознания русского князя, что только император Священной Римской империи может вручить ему королевскую корону, проговорился, что польский король был очень озабочен обещаниями папы короновать русского князя и посылал богатые дары папе, чтобы тот этого не делал. «Ляхи боятся, что если твоя милость будет королем, то тогда вся русская земля, которая под королем польским, отступит от него и твоей милости будет послушна»! Подтверждение находим у Э. Винтера, чья документальная база весьма богата (источники Святого престола, русские летописные архивы, русские и западноевропейские авторы — Пирлинг, Е. Шмурло). Он пишет, что в 1483 году «Сикст IV дал слово королю польскому Казимиру IV никогда не обещать русскому великому князю королевскую корону без предварительного соглашения с Польшей»[162].

Ни от папы, ни от императора Иван III никаких титулов не хотел, справедливо усматривая в этом угрозу своему суверенитету. Но в 1493 году он принял гораздо более опасный для поляков титул — «государь всея Руси». Вот эта действительно «чеканная» формула превосходно выражала его как внешнюю, так и внутреннюю программу. С этого момента и началось поношение Москвы как агрессора. Ни один конфликт из-за русских земель не обходился без того, чтобы поляки не втягивали в него папу, императора, европейских монархов, не запугивали Запад якобы чудовищной мощью России, ее мнимыми завоевательными планами и старой песней о ее антихристианстве и варварстве. Она звучала еще в письме 1146–1148 годов Бернарду Клервосскому, вдохновителю первого крестового похода, от епископа Краковского Матфея и от имени Петра Властовича, которые побуждали к крестовому походу против «русских варваров» — еретиков, не просто схизматиков, каковыми считали греческую церковь.

Польские историки деликатно формулируют причину обращения некими эвфемизмами — тем, что «в глазах духовенства разница в вероисповедании обуславливала рубеж, преодолеть который должны были миссии латинской церкви на Восток, подкрепленные политическими устремлениями». Однако даже они не могут не признать, что образ Руси в этом письме «особенно обострен». Русь в послании предстает чудовищно огромной еретической стихией, «подобной звездам», где «господствует иной обряд евхаристии, дозволяются разводы и повторное крещение взрослых». Ruthenia quai quasi est alter orbis — «Русь как бы иной мир», чем латинская и греческая церковь[163]. Через семь столетий такое же смешанное чувство отторжения и восхищенной подавленности огромностью и величием иного, альтернативного опыта пронизывало труд маркиза Астольфа де Кюстина, которого до сих пор однобоко трактуют либералы, пытающиеся приспособить его суждения к собственным.

И вот не успел Ричард Ченслер открыть торговый путь к устью Северной Двины, как уже польский король слал Елизавете Английской укоризны, что она торговлей с врагом человеческого рода укрепляет его могущество. Подобным образом вела себя и Ливония. Как только орден пришел в упадок и былая воинственность «божьих дворян» сменилась страхом перед Россией и перед ненавистью местного населения, он, по примеру поляков, поносил Московию перед Европой.

О возрастании Московии написано много. Среди причин и предпосылок этому историческому явлению называли и удачное пересечение торговых путей, и географическое положение между Востоком и Западом, между Севером и Югом, реки и прочие факторы природного свойства. Однако для времен 500-летней давности именно географические и природные условия Московской Руси, действительно «обделенной природой», должны были быть как раз непреодолимым препятствием для превращения в державу. Едва пять месяцев неполноценного сельскохозяйственного цикла с низкой среднесуточной температурой, неплодородные глинистые почвы, где ничего не росло, кроме репы, редьки и ржи, три месяца полного бездорожья, морозы и снег, сковывающие реки, отсутствие камня для строительства — вот что такое на деле природная Московия, которой Божьим Промыслом определено было стать центром цивилизации аскетов и подвижников, центром великой России.

Западная историография в целом весьма презрительно трактует московский период русской истории как темный тупик цивилизации по сравнению с магистральным путем европейского, а значит, «общемирового» прогресса, а советская — лишь немного благосклонее. Для большинства историков на Западе несколько веков, отделявших период монгольского ига до Петровских преобразований, вообще представляются не достойными внимания. Надо отметить, что большую роль в окончательном утверждении такого ничем не обоснованного стереотипа, противоречащего принципу историзма, сыграл Бердяев, который благодаря сочетанию западничества, либерализма и «православной философии» единственный удостоился «рецепции» западным обществоведением. Однако европейская политическая и историческая философия инкорпорировала с наибольшей готовностью его легковесные схемы вроде: «Московский период был самым плохим периодом в русской истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу… лучше был киевский период и период татарского ига… и уж, конечно, был лучше и значительнее дуалистический раскольничий петербургский период… Киевская Россия не была замкнута от Запада, была восприимчевее и свободнее, чем Московское царство, в удушливой атмосфере которого угасла даже святость»[164]. Но именно в московский период, незаслуженно забытый, Русь проделала колоссальный путь всестороннего развития, оставаясь при этом сама собой, не создавая противоречия содержания и формы, сохраняя в основании своей государственности «воплощенный в праве органический строй» и дух народной жизни.

В общественное сознание глубоко внедрена «аксиома», что только Петр Великий, европеизировавший государственный механизм, вывел Русь из изоляции и «летаргического сна», обеспечил импульс к развитию и территориальному расширению страны. Но Русь территориально расширялась не меньшими, а большими темпами до Петра. Почти все успешные начинания Петра имели начала в предыдущие царствования, особенно в царствование его отца — Алексея Михайловича, по всем источникам просвещенного государя, при котором Русь вела многогранную международную деятельность. С Ивана III уже можно говорить о европеизации Московской Руси в смысле широких контактов и взаимопроникновении культур. «Идея «восточного царства», враждебная противоположность которого европейскому Западу была разрушена Петром, — порождение не укорененных в подлинной реальности «допетровской Руси» споров западников и славянофилов. Ее образ, точнее, два ее образа были искусственно сконструированы в ходе споров XIX века, когда каждая из сторон абсолютизировала вычлененные из целого факты, лившие воду на ее мельницу»[165].

Существующие на Западе известные штампы о Петре побуждают приветствовать именно и только те петровские начинания, которые обрушились на сам строй и дух народной жизни. Он сильно отличался от европейского типа государственности. Еще задолго, за много веков до Ж. Ж. Руссо Западная Европа имела элементы договорной основы, которая обеспечивала функционирование секулярно-партикулярных отношений феодализма, где власть королевская была лишь властью управительной, а роль власти верховной усвоила себе католическая церковь. Марксизм, пытаясь втиснуть русскую историю в свою формационную теорию, безосновательно приписывает Руси феодализм как общую стадию, руководствуясь в интерпретации феодализма критерием сугубо материалистическим — способом производства, то есть взаимоотношениями собственности.

Гарвардский «русист» Р. Пайпс[166] награждает Московскую Русь уничижительными оценками, не приводя исторических фактов, которые говорили бы об особой отсталости или варварстве Руси, о ее особой жестокости по сравнению с Европой, где в эти века пылали костры инквизиции, по обвинению в колдовстве были сожжены и казнены десятки тысяч женщин и где в куртуазном XVII веке короли мылись два раза в жизни, как саркастически подметил И. Солоневич:

один раз — по рождении, второй раз — при положении во гроб, что подтверждают мемуары графа Сен-Симона. Но иллюстрация фактами не входит в задачи Пайпса, который обличает само основание русской государственности — принцип власти верховной, а не управительной, реализованный в православном самодержавии.

Фактически именно к этому принципу, хотя и не называя его прямо либо в силу неспособности различить, либо осознанно игнорируя, Пайпс применяет термин вотчина. Поскольку Пайпс оперирует рационалистической методологией, причем в достаточно вульгарной форме, всюду применяя критерий отношения к собственности, то он расшифровывает это русское слово, произвольно превращенное им в социологический термин, с помощью «подходящих» критериев из совершенно другой системы ценностей. Впрочем, он часто повторяет, что рассматривает русскую историю с «позиций западноевропейской истории». Он либо сознательно игнорирует, либо не знает основные богословские труды исследуемого им периода, а также русскую религиозно-историческую мысль XIX–XX веков, толкующие религиозно-философские основы русского государственного сознания, православную концепцию самодержавия как верховной власти от Бога, без знания которых несерьезно в научном отношении судить о сущности московского самодержавия и смысла самого термина.

Актуально суждение А. Ф. Смирнова в его фундаментальном и сильном философским осмыслением труде о русской политической борьбе начала века, что в общественное сознание историками и публицистами внедрен тезис о том, что «тысячелетняя история России — это парадигма самовластья и рабства», и намеренно «преданы полному забвению наблюдения и выводы историографов старой школы (Карамзин, Ключевский), что самодержавие — синоним единодержавия — возникает как феномен единства русской земли, ее независимости, суверенности, когда государь всея Руси перестает быть данником сопредельных властелинов и олицетворяет единство и целостность державы»[167]. Пайпс воспроизводит терминологический аппарат и нигилизм и даже эмоциональное презрение К. Маркса по отношению к русской истории. Он с вящим удовольствием пользуется политической лексикой и обличениями самодержавия либералов рубежа XIX–XX веков, его суждения пестрят идеологическими штампами и заимствованиями из П. Милюкова, П. Струве. Слово «вотчинный», произвольно превращенное Пайпсом в социологический и даже юридический термин, представляется ему несомненной находкой для его схемы. Но заимствовано оно у последователей С. Соловьева — историков Забелина и Кавелина, однако Пайпс наполнил его даже не реальным содержанием исследуемого времени, а тем презрительным смыслом, который вкладывали в него реформаторы во время кипения страстей вокруг земства. Октябрьского манифеста и 1-й Думы, именуя так отношение консерваторов и государя к некоторым аспектам государственной жизни.

С этим термином под пером Р. Пайпса произошло то же, что с содержанием послания Филофея о Третьем Риме. Теперь к комплексу Филофея добавился и комплекс вотчины, которые имманентно присущи варварской Руси и не позволяют ей ступить на путь цивилизации. Следующая цитата как нельзя лучше характеризует отношение Пайпса к исследуемому предмету и уровень его знаний в области богословия, религиозной философии и русских источников: «В городах и селах Северо-Восточной Руси завелись теперь значительные идеи. Князья, предки которых некогда ползали на четвереньках на потеху хану и его придворным, ныне вели свою родословную от императора Августа, корона же якобы была пожалована им Византией.

Ходили разговоры о том, что Москва является «Третьим Римом» и что ей предопределено на веки вечные занять место развращенных и павших Рима Петра и Рима Константина. Среди темного народа пошли фантастические легенды, связывающие деревянный по большей части город на Москве-реке со смутно понимаемыми событиями библейской и античной истории. Вот при таких обстоятельствах вотчинное мировоззрение и приобрело политическую окраску»[168].

В системных понятиях, относящихся к основам западноевропейского позитивного и римского права, власть основывается либо на понятии dominium, либо imperium или jurisdictio. Отсутствие норм позитивного права на Руси, определяющих, то есть ограничивающих, сферу полномочий и прав властителя, есть, по мнению Пайпса, доказательство того, что русские государи трактовали свою власть как «вотчину» — для него это есть dominium, что в римском праве означало «абсолютную собственность, исключающую другие виды собственности и других собственников и подразумевающую за своим обладателем право пользования, злоупотребления и уничтожения».

Смакуя это доказательство варварства, Пайпс приводит в качестве непререкаемого мнения труд основателя современной теории суверенитета Жана Бодена «Шесть книг о республике» (1576–1586 гг.). Боден в дополнение к традиционным для тогдашней Европы типам монархии выделил еще один, названный им сеньориальным — La monarchic seigneuriale. В этом типе, по Бодену, «король делается господином достояния и личности своих подданных… управляя ими наподобие того, как глава семьи управляет своими рабами», что свойственно, по его мнению, лишь Турции и Московии. Это полное пренебрежение к тому новому, что внесло апостольское христианство в осмысление власти, позволяет не отличать ее от языческой или восточной деспотии, где власть основана на силе и не освящена иными принципами. Поэтому на Востоке редко были длинные династии, так как наследственность не придавала власти большего авторитета, чем сила узурпатора или убийцы, захватившего престол[169].

Пайпсовы представления об основах христианской государственности как на Западе, так и на Востоке характеризует еще один образчик его собственных «смутно понимаемых представлений о библейской и античной истории», а также еще более смутно понимаемых взаимоотношений русского государства с Византией: «Со времени крещения Руси там несомненно полагали, что она стоит в некоей зависимости от Константинополя. Об этом не уставала напоминать греческая иерархия, любившая выдвигать теорию Юстиниана о «гармонии» или «симфонии», согласно которой церковь и императорская власть не могут существовать друг без друга. Подразумевалось, что в силу этого православные на Руси должны сделаться подданными византийских императоров»[170]. Государство в Западной Европе находилось в гораздо более сильной подчиненности церкви вплоть до французской революции. Реформация ввела не отделение церкви от государства, а принцип цезарепапизма. Боден утверждал принцип власти от народа и рассматривал общество как хозяйственный механизм. Но как основатель теории суверенитета Ж. Боден, так и вся юридическая наука являются среди прочего наследниками Юстиниана, «кодифицировавшего» римское право. На «новеллах» Юстиниана произошла так называемая «рецепция» римского права в Европе, и поэтому Юстинианъ фигурирует в учебниках теории государства и права как на Западе, так и на Востоке. Однако Пайпс сводит толкование государственности к отношению к формам собственности и полагает, что «вотчинный тип» монархии не прижился в Европе всего лишь потому, что вотчина «представляла угрозу интересам частных собственников на Западе и поэтому стала неприемлемой».

Для Бодена в XVI веке и для Пайпса в XX веке монархия — это просто единоличная власть, это цезаризм, не ограниченный этическим каноном и поэтому нуждающийся в ограничении законом, в разделении функций, что и реализовалось позже в принципе разделения властей. При таком толковании власти естествен поиск уравновешивающих элементов — Генеральных Штатов, выборных королей в шляхетской Польше и т. д. Не пытаясь судить о том, какой принцип «лучше», для чего нужно было бы сначала согласиться о критериях, христианских или иных, невозможно игнорировать, как Пайпс, существование иного принципа власти — верховной.

Святитель Филарет, митрополит Московский, назвал теорию «общественного договора» «сновидением общественной жизни». Христианское видение иное: «В семействе лежат семена всего, что потом раскрылось и возросло в великом семействе, которое называют государством. Там нужно искать и первого образа власти… Отец, который естественно имеет власть дать жизнь сыну… есть первый властитель; сын, который ни способностей своих образовать, ни самой жизни сохранить не может без повиновения родителям и воспитателям, есть природно подвластный. Но как власть отца не сотворена самим отцом и не дарована ему сыном, а произошла вместе с человеком от Того, Кто сотворил человека, то открывается, что глубочайший источник и высочайшее начало первой, а следовательно, всякой последующей между людьми власти в Боге».

Филарет весьма остроумно развенчивает contract social: «И к чему годится вымысел общественного договора? Итак, младенец повинуется матери, а мать имеет власть над младенцем потому ли, что они договорились между собою, чтобы она кормила его грудью, а он как можно менее кричал, когда его пеленают? Что если бы мать предложила… слишком тяжкие условия? Не прикажут ли ему изобретатели общественного договора идти к чужой матери и договариваться с нею?»[171].

Пайпс сознательно игнорирует тот факт, что в отличие от православного государственного учения «в Западной Европе весь государственный строй, заключается в уравновешивании прав: права короны, с одной стороны, права народа — с другой, в лице сословий, корпораций, личностей и т. д. Там, где государственный строй сложился на началах борьбы, на почве завоевательной, там эта точка зрения абсолютно правильна и там вполне законно ставить вопрос о распространении прав на таких-то, об умалении прав короны и расширении прав народа, или наоборот», — разъясняет теоретик православного самодержавия Д. А. Хомяков — сын А. С. Хомякова. — Но годится ли такое понимание в среде такого народа, который никакую власть иначе не понимает, как носительницу общественной тяготы, а не «обладательницу прав»? В стране, где власть явилась не как результат борьбы, а как органический элемент народной жизни, понятия о правах иные, чем там, где без закрепления за собою таковых жить нельзя»[172].

Подобное разъяснение, разумеется, является теоретическим и не может служить практической доктриной для секулярного, тем более атеистического, общества. Д. Хомяков идеалистически полагал, что на такое отношение к верховной власти еще возможно опираться на рубеже XX века. Более реалистичен М. Зызыкин, автор труда «Царская власть и закон о престолонаследии», написанного вскоре после отречения государя и названного митрополитом Антонием (Храповицким), основателем Русской зарубежной православной церкви и выдающимся богословом, «несравненным и точнее и яснее всех изложившим православное понятие о царской власти». Православное самодержавие есть «не власть сословного феодального монарха, основанная на привилегии, а власть подвижника церкви, основанная на воплощении народной веры, народного идеала», через который «власть становится властью самого нравственного идеала в жизни, который не может быть и понят без проникновения в учение православия о смирении и стяжании благодати чрез самоотречение и жертвенность подвига жизни». При этом он делает важное реалистическое уточнение: «Без единства христианского нравственного идеала у монарха и народа не может быть монархии»[173].

Умирающий Александр III на пороге XX века именно так представил смысл монаршего служения своему наследнику: «Тебе предстоит взять с плеч моих тяжелый груз государственной власти и нести его до могилы так же, как нес его я и как несли его наши предки. Я завещаю тебе любить все, что служит ко благу, чести и достоинству России. Охраняй самодержавие, памятуя притом, что ты несешь ответственность за судьбу своих подданных пред престолом Всевышнего. Вера в Бога и святость твоего царского долга да будет для тебя основой твоей жизни… покровительствуй Церкви… Укрепляй семью, потому что она основа всякого государства»[174].

Если бы западная историография полемизировала с таким подходом, это был бы оправданный спор между либеральным и христианским сознанием. Если бы Пайпс и российские западники отмечали несоответствие реальных грехов России ее собственному религиозно-философскому фундаменту, это было бы ценно философски и полезно политически, но этим занимались скорее славянофилы, чем западники. Если бы Пайпс утверждал, что такой подход устарел и утратил почву, то следовало бы согласиться, что драма России заключалась в глубоком противоречии религиозного христианского основания государственной идеи и конструкций и идеалов цивилизации «прогресса». Сознание последних Романовых, поистине последних христианских государей мира, толкование Д. Хомякова уже в конце XIX века не соответствовали секулярному сознанию либеральной интеллигенции и российского высшего слоя, который, по его образному признанию, впитал «петровское начинание, доделанное Екатериной, как краску в не проклеенную народным духом бумагу».

Однако для времени, описываемого Пайпсом, проанализированное Д. Хомяковым сознание и сформулированное М. Зызыкиным толкование органичны. Именно эти подходы к объяснению мотиваций событий и действий участников историчны, в то время как сугубо современный позитивистский трафарет гарвардца бесплоден для понимания и несовместим с принципом историзма, не говоря уже о недобросовестности исследователя, полностью замалчивающего философскую основу разбираемого им явления и целый пласт серьезной литературы. Он применяет ко времени Св. Александра Невского и Иоанна IV, к православному самодержавию не православные учения, а «Шесть книг о республике» Ж. Бодена и труды Т. Гоббса, а из социологии нового и Новейшего времени работы не А. В. Карташева, Д. Хомякова и М. Зызыкина, а сугубо протестантскую социологию М. Вебера и либерализм П. Милюкова.

Чин помазания на царство делал царя самодержцем — верховным правителем, ограниченным в своих поступках ответственностью перед Богом не менее строго, чем законом. Поэтому в отношениях с другими монархами для русских царей было весьма важно, кто они были — самодержцы, ответственные перед Богом за вверенное им государство, или лишь управляющие государственным хозяйством. Поэтому Иван IV обращался к венчанным на царство как к «братьям», но отказался от такого обращения к Стефану Баторию, избранному на должность. При этом наследственный принцип имел большое значение, ибо для верховной власти важна преемственность этического идеала и духовной ответственности. Для управительной функции гораздо важнее личные достоинства правителя, поэтому выборность вполне соответствует смыслу и назначению такой власти. Д. Хомяков показывает идеократический характер православного представления о государственности, в котором самодержавная форма правления есть «присущая их духу потребность, а не результат умозаключений, доказывающих ее практическое или, точнее, техническое превосходство перед другими формами правления. Главная ценность самодержавия заключается в том, что оно — «симптом-известного духовного строя народа», который определяется тем, что он почитает наиценнейшим».

Главное отличие толкования верховной власти в православной мысли в оценке ее соответствия богоустановлению, а не философии прогресса. Этим пронизаны игнорируемые в западной историографии и Пайпсом труды религиозных мыслителей и иерархов православной церкви в русской эмиграции — митрополитов Антония и Анастасия, архиепископа Серафима, глубоко проанализировавших опыт как либерализма, земства. Думы, так и революции в России и давших глубокое и весьма научное суждение достоинств и изъянов нововведений. Но, оценивая республиканскую и конституционную формы правления, как пишет архиепископ Серафим, «церковь не может закрыть своих глаз на отсутствие религиозной основы в том и другом демократическом образе правления»[175].

Пайпс не удосуживается проследить в сравнении реальное воздействие на государственную жизнь тех типов монархической власти, которые он превозносит в Европе и поносит на Руси. Впрочем, такое сравнение было бы не в пользу Европы. Отсутствие формальных, закрепленных нормами современного позитивного права ограничений царской власти тем не менее вовсе не означало какого-то особого произвола в отношении земли, собственности и прочего, что не менее строго регулировались этическими нормами, принципами христианской морали. Царь для православного русского человека был представителем тех понятий, из которых само собой слагается культурно-бытовое православие, которым вместе с догматико-каноническим учением православной церкви связан государь после чина помазания на царство. Вместе они составляют раму, в пределах которой царь только и может почитать себя свободным. Это относится и к библейскому типу «управления» отца своей семьей и совокупностью имения, который Пайпс отождествляет с «произволом», хотя такое единовластие не имеет ничего общего с западным цезарским абсолютизмом или восточным деспотизмом, не ограниченным ничем, кроме силы.

Для Пайпса, которого в силу его логики, по-видимому, удерживает от преступления только страх перед уголовным наказанием, отсутствие буквы закона неизбежно означает «право на собственность своих подданных — право пользования, злоупотребления и уничтожения». Наверное, он полагает, что в такой ситуации на Западе начался бы всеобщий разбой за собственность?

Влияние усвоенного вместе с латынью античного наследия возвращало к рационалистическому толкованию власти без нравственных скрупул: «Что дозволено Юпитеру — не дозволено быку». Труд Н. Макиавелли «Государь» совершенно противоположен по духу близким по времени оценкам правителя и поучениям русской религиозной литературы от жития Дмитрия Донского до письма старца Филофея. У Макиавелли, немало прибегающего к опыту римских цезарей, тщетно искать нравственные побуждения и высший смысл власти, не найти и что-либо, напоминающее общегражданское или национальное самосознание. Народ цинично упоминается как толпа, не связанная с государем никакими духовными узами. Если Кирилл Белозерский призывает великого князя Василия Дмитриевича иметь «непреложным благочестивый помысел», «возненавидеть всякую власть, влекущую ко греху» и «не величаться временной славой в суетном высокомерии», то Макиавелли учит, что чуждую власти толпу целесообразнее заставить бояться, нежели любить, «ибо любовь поддерживается благодарностью, которой люди, будучи дурны, могут пренебречь ради своей выгоды, тогда как страх поддерживается угрозой наказания, которой пренебречь невозможно»[176]. Язык Макиавелли абсолютно секулярен, имя Бога не упоминается вообще.

Как это ни парадоксально, упор только лишь на букву закона приводит к ослаблению законопослушности, следующей за утратой понимания, что закон лишь следует моральному суждению этического канона, ибо все правовые системы и корпус права, в том числе и западноевропейские, изначально основаны на концепции тождества греха и преступления. При искажении равновесия между двумя началами закон заменяет источник морали, хотя им не является, будучи лищь компромиссом между этической нормой и обстоятельствами. В правосознание постепенно проникает понятие «что не запрещено — дозволено», известное в правоведении как «принцип англосаксонского права», отнюдь не абсолютный в самих англосаксонских странах.

Падение религиозности неизбежно ведет к повышению интереса к земному устройству и направляет силы к развитию утилитарной гражданственности и юридизму. Историческое сравнение не доказывает, что это ведет к совершенствованию человека и его этики. Пайпс сам не может иллюстрировать свои суждения какими-то вопиющими отличиями «нецивилизованной» Московской Руси от «культурного» и развитого в правовом отношении Запада. Оба исторических типа, каждый по-своему, отличались и необузданностью нравов, и произволом исполнителей, и крайней жестокостью к заключенным, и пренебрежением к жизни смердов и несли на себе печать времени, в котором на просторах как Западной, так и Восточной Европы бродили калеки с вырванными пытками языками и выжженными на теле клеймами.

Но благодаря отсутствию на Руси разграничения между личной собственностью великого князя и «государственной» землей, осужденному Пайпсом, в ходе расширения государства новые территориальные приобретения присоединялись к вотчине великого князя и оставались при нем навсегда. Русь становилась единым национальным государством, не имея проявлений феодализма, свойственных Западу вплоть до XVIII века. Несмотря на то что на Руси не существовало формально записанного разграничения форм царской и личной собственности, расширившаяся на многие тысячи километров «вотчинная» Московия не отняла ни одного квадратного метра земли у местных владельцев, причем как христиан, так и язычников. Процесс формирования национального государства и национального самосознания в православной Руси шел иным путем, чем в феодальной Европе, и завершился гораздо раньше, чем это произошло на Западе «с целью создания единого рынка».

«В России проявился принципиально иной путь становления суверенитета, единой верховной власти, — пишет Д. Ф. Попов, обобщая русскую литературу по проблеме верховной власти на Руси (чего не удосужился сделать Пайпс). — Он начался здесь, по существу, с того, чем кончился в поздней Византии — с удела и вотчины.

В отличие и от Запада, и от Византии в России с самого начала существовал, все более консолидируясь… единый христианский и вместе с тем конкретно-эмпирический, а не создаваемый сверху… народ… который был способен органично обобщать и принимать в себя другие этнические элементы Восточно-Европейской равнины». Важнейшими следствиями этого стало то, пишет автор с полным основанием, что единая верховная власть, «распространяясь сверху вниз по удельной системе, повсеместно сохраняла устойчивое единство всех трех элементов христианского средневекового общества:

церкви, военно-служилого класса и городов. Это единство само органически воспроизводило себя в отличие как от «византийской негибкости, невоспроизводимости, существования только на уровне империи», так и от западного построения сверху «путем учета взаимных интересов различных общин и корпораций». Рассеянный в России в эпоху раздробленности по отдельным уделам суверенитет в самих своих частицах сохранял исходную цельность, и для централизации в XIV–XVI веках потребовалось всего лишь соединить «эти готовые частицы суверенитета, собрать власть», а не создавать ее заново «путем взаимного согласования интересов раздробленного до отдельных личностей и отдельных общин, почти атомизированного западного феодального общества»[177].

Воззвание купца Минина в период Смуты и польской оккупации по зрелости своего национально-государственного сознания опережает западноевропейское гражданское мышление минимум на два века: «Мужие, братие, вы видите и ощущаете, в какой великой беде все государство ныне находится и какой страх впредь, что легко можем в вечное рабство… впасть». Это обращение к соотечественникам в 1611 году нижегородского посадского человека средней руки, которому лично ничего не угрожало, отражает зрелое национальногосударственное мышление и XIX века. Он же призывает соотечественников «утвердиться на единении», чтобы «помочь Московскому государству» (не сюзерену) и «постоять за чистую и непорочную Христову веру»: «Не пожалеем животов наших, да не токмо животов… дворы свои продадим, жен и детей заложим…»[178]. Нижегородский купец ощущал себя гражданином, задолго до изобретения control social и был готов пожертвовать всем для спасения Отечества.

В романо-германской Европе завоеванные народы подвергались сгону с земли, физическому истреблению и принудительному крещению по тому или иному обряду. Какое значение при этом имело то, что приобретенные земли «могли оставаться личной собственностью короля лишь в течение десяти лет, а потом должны были стать собственностью короны?». Признавая повсеместное нарушение этого принципа на практике, Пайпс считает передовым само наличие этого принципа.

Принцип цезарепапизма, вместе с протестантством пришедший на смену папоцезаризму, проявившийся так ярко в Аугсбургском религиозном мире («cujus regio — ejus religio» — «чья власть, того и вера»), был совершенно немыслим в православно-самодержавной Руси и считался бы чудовищным варварским насилием над «свободой совести» и национально-государственной жизнью. Именно этот принцип воплощал «триединый комплекс»: «Власть первична. Власть первична, территория вторична. Власть первична, население вторично», который А. Фурсов и Ю. Пивоваров[179] приписывают князю Дмитрию Донскому на том лишь основании, что тот не счел из политических соображений целесообразным поставление единого для всех уделов митрополита. Право первой ночи — отголосок языческого рабства — существовал в просвещенной Европе еще в XVIII веке, когда уже были явлены теории Гуго Греция, Гоббса и Руссо.

Трудно сказать, насколько осознанно Пайпс определяет отличие европейской цивилизации от русского «варварства», говоря о том, что все другие страны так или иначе следуют европейскому примеру, и ехидно замечая, что именно Европа, западная цивилизация, «завладела секретом могущества и богатства», который надобно перенять тем, кто хочет с ней успешно тягаться. Подобные сентенции делают сомнительный комплимент христианской Европе и подтверждают вывод, что отличие на самом глубинном уровне заключается в ориентации на построение царства человеческого. В работах Р. Пайпса поражает не столько памфлетность, антиисторизм в применении социологических схем совершенно других эпох и культур, сколько отсутствие даже мысли о возможном ином религиозно-философском основании государственной идеи и русского царства.

Хотя Петровская эпоха демонизирована (так же безосновательно, как и ее идеализация) в сознании «почвеннической» эмигрантской мысли XX века, который принес столь ужасные плоды, как считают, именно его начинаний, многие стороны русского сознания и отношения к государству, власти. Отечеству до сих пор носят черты того самого органичного сознания, которое разъяснял Д. Хомяков. Сам Петр, внесший так много западного в институты власти, обращаясь к своему войску перед Полтавской битвой, произнес слова, немыслимые в устах западноевропейского абсолютного монарха: «Воины, пришел час, который решит судьбу Отечества. Вы не должны помышлять, что сражаетесь за Петра, но за Государство, Петру врученное, за род свой, за Отечество, за православную нашу Веру и Церковь… имейте в сражении перед собой Правду и Бога, защитника вашего, а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы только Россия во славе и благоденствии, для благосостояния вашего».

Теме антирусских стереотипов можно было бы не уделять столько внимания, если бы миф о «филофействе» и ярлык «вотчинности» не относились к опорным пунктам западной интерпретации русской и советской истории. После Второй мировой войны и обретения СССР роли великой державы выдвинулась «тоталитаристская» и «империалистическая» трактовка «филофейства» в работах Н. Бердяева и А. Тойнби, степень осведомленности которого в теме показывает тот факт, что он именует старца Феофилом. Авторитет последнего призван был подкрепить эту интерпретацию, которая вошла в арсенал холодной войны, когда идея выдавалась за провозвестницу «советского экспансионизма» и возводилась к пресловутому «византинизму», наделенному сугубо негативным содержанием. Однако историк Б. Сэммнер оспорил положения Тойнби, и тот публично согласился с оппонентами. Об этом с разбором полемики писали академично Н. В. Синицына и остро публицистично Н. Ульянов. Сегодня Запад расширяет свое влияние на многовековые территории исторического государства Российского. Любое противодействие этому «цивилизующему» (как «миссия латинской церкви») крестовому походу, «подкрепленному политическими устремлениями» (теперь НАТО), вызывает упреки в рецидиве русского империализма. Пожелания епископа Матфея осуществляются через 800 лет.

Запад нелегко мирился с геополитическими сдвигами и ростом России. Закрывая собой христианский мир с востока, Русь тем не менее постоянно подвергалась экспансии и угрозам латинизации со стороны Западной Европы, с вечной гордыней относящейся к ней как к варварскому Востоку. Убедительно суждение академика B. C. Мясникова о том, что «становление империй было императивом времени»[180] и имперская идея России, многонационального огромного государства уже в доимперский период была ответом на исторический вызов, ибо ее окружали не государства, а иные цивилизации с имперской идеологией. Действительно: китайская империя Цинь на Востоке, Оттоманская империя турок в Новое время на Юге и имперский дух «латинской», то есть неправославной и, увы, всегда враждебной русскому своеобразию Европы. Это ответ на такие исторические явления, как Священная Римская империя германской нации, затем Габсбурги, поработившие и стершие с лица земли многих из западных славян, крестовые походы Ватикана и многовековая восточная экспансия Речи Посполитой, укрощенная лишь российской мощью.

Уникальное по масштабам развитие и распространение РусиРоссии по двум направлениям (по долготе — к Северному и Балтийским морям и на юг — к Черному морю, а также по широте — от Днестра и Днепра, Черного моря до Тихого океана) стало существеннейшим фактором формирования современного облика как Западной Европы, так и Азии, поскольку остановило и раздвинуло, заставив откатиться оба столь разных по культуре исторических потока, стремящихся с запада и востока к геополитической оси (не географическому центру) Евразии — линии от Балтики и Северного моря до Черноморо-Каспийского бассейна.

В. И. Максименко в обзоре русского политико-географического развития в контексте движения западных и восточных народов Евразии подметил закономерности, не меняющиеся в зависимости от систем власти, революций или машинных переворотов и научнотехнологических прорывов: начиная с XIII века «завязывается многовековой геополитический сюжет», разыгрывающийся и в XX веке. Суть его в том геополитическом вызове, с которым, как показывает автор, в течение семи столетий периодически сталкивается Россия: одновременное сжатие Западом и Востоком — «клещи». Заметим, что они сжимаются синхронно вовсе не без осознанного воздействия с самого того момента, как произошло географическое соприкосновение азиатской и западноевропейской волн. «Как только острие военного натиска монголов обратилось на Русь, крупный шаг к экспансии в ее пределы сделал папский Рим», — пишет Максименко и вскрывает дальний прицел не только прямых попыток вступить в союзные отношения с монголами (миссия Плано Карпини), но и торговых и «географических» предприятий Р. Чэнслера и «искателей приключений» из Московитской кампании, прокладывавшей в XVI веке через Русь путь в Персию, Китай и к Индийскому океану с видами на установление английского протектората над «той частью Московии, что лежит между Архангельском и рекой Волгой».

Всем этим планам не суждено было свершиться. Россия успешно выдержала длительное восточное затопление, в итоге возвысившись над ним мощным материком, а также отбила западные штормы в виде поляков и шведов, последовательно расширяя свои географические пределы в Евразии до тех масштабов, что сделали ее, как уместно применил В. Максименко терминологию X. Маккиндера, «осевым пространством мировой политики», почему она и оказалась в «центре всемирно-исторической драмы Нового времени»[181]. «Мировой Восточный вопрос» был предопределен.

Превращение Руси в Россию было залогом судьбы православной цивилизации. Свободная от культуртрегерской агрессивности, столь присущей католическому романо-германскому духу, православная цивилизация могла устоять, лишь самоукрупнившись и заняв определенные пространственные рубежи. Роль России как держателя равновесия в мировом соотношении сил цивилизаций и представляющих их государств сформировалась только по закреплении ее географического положения. Закономерностью формирования территорий государств является выход к морям. Борьба за выход к морю была главным содержанием истории до окончательного формирования политико-географического облика мира. Только державы, имеющие выход к морю, стали играть и до сих пор играют не только заметную, но основополагающую роль в мировом балансе сил и явились системообразующими факторами в складывании всех существовавших систем международных отношений. Таковой державой сделал Россию ее выход к Балтийским берегам на северо-западе, к Черному морю с окончательным закреплением в Крыму — на юге и к Тихому океану, что завершило освоение Сибири и Дальнего Востока. Именно на этом обильно политом русской кровью пути Потемкин стал Таврическим, Румянцев — Задунайским, Суворов — Рымникским, Дибич — Забалканским, Паскевич — Эриваньским, Муравьевы — Карским и Амурским. Трудно представить себе мир, если бы Сибирь и Дальний Восток стали легкой добычей Китая и Японии. Что было бы с Европой, если бы она, окатоличив восточных славян, один на один столкнулась бы с Азией сначала в лице монгольских кочевников, затем турок, которые однажды уже подошли к Вене?

Для России, страны-цивилизации, географическое расширение и закрепление на морях было закономерным условием ее выживания. Это осознанно или интуитивно чувствовали русские государи от Александра Невского до Петра I. Петр Великий немного ценил русское своеобразие, но первым осознал необычайный потенциал России и народа и прекрасно ощутил новые геополитические нужды государства, парализованного давлением Швеции и Польши, а с другой стороны — вассалом Турецкой империи — Крымским ханством (бывшим улусом Золотой Орды, завоевавшей православную Тавриду). Он первый и разжал «клещи», которые описал Максименко.

В XVII–XVIII веках в корне изменилось соотношение сил главных государств Европы. Чтобы убедиться в этом, достаточно бросить взгляд на начало и конец этого периода. Державы, самые могущественные в начале века, отступили к его концу на второй план. В состояние упадка пришли Польша, Швеция и Турция. Традиционные могущественные страны Франция и Испания были потеснены Британией, амбиции которой, питаемые пуританским духом превосходства, росли вместе с ее утверждением на морях и в торговле, ставшей залогом ее экономического развития. Однако, «в то время как политика Англии… неуклонно стремилась к расширению и усилению своего влияния на океане, другие правительства Европы, казалось, не замечали опасностей, возникавших для них в результате увеличения ее морской силы, — пишет известный теоретик британского морского могущества адмирал А. Т. Мэхэн. — На глазах у государственных людей Европы настойчиво и явственно создавалась третья держава, подавляющие силы которой предназначались к деятельности такой же эгоистичной, столь же агрессивной, хотя и не такой жестокой, но зато гораздо более успешной, чем деятельность любой из держав прошлого»[182]. В этот период начинает оформляться политическое лицо Центральной Европы, где Австрия, бывшая ранее просто юго-восточным форпостом, заградительным валом Западной Европы от турок (terra australis), вместе с растущей Пруссией становится «Mitteleuropa».

Явление огромного значения, изменившее все международное положение в Европе, представлял рост могущества России в XVIIXVIII веках. Россия превратилась к этому времени в огромную империю, простиравшуюся от Балтийского моря до Тихого океана, равной которой по размерам Европа не знала со времен Рима. Подвергнувшись невиданному в истории опустошению и разрушению, истощаемая почти в течение трех веков материально, Русь тем не менее, на удивление окружающему миру, сумела освободиться от этого ига в 1480 году при Иване III и сразу же стала набирать силу как одно из самых мощных государств. К. Маркс, не жаловавший Россию, писал: «Изумленная Европа, в начале правления Ивана едва знавшая о существовании Московии, стиснутой между татарами и литовцами, была ошеломлена внезапным появлением на ее восточных границах огромной империи, и сам султан Баязид, перед которым Европа трепетала, впервые услышал высокомерную речь Московита…»[183].

Этот путь проходил через стояние на реке Угре, через Смуту и изгнание поляков из оскверненного ими Кремля. На этом пути особое значение имело восстановление общей исторической судьбы православных россов — малороссов, белорусов и великороссов, сделавшее их неуязвимыми от давления антиправославных сил. В XIX веке, несмотря на рост и территории, и мощи, собирание русских земель не продолжилось. Благодаря этому Галиция осталась под властью Австрии, сумевшей сообщить русофобский характер местному украинофильству. «Остановилось это собирание как раз в исторический период, когда наступили события, заставлявшие православных и славян искать поддержки у России»[184]. Восточный вопрос, однако, тесно переплетен с «англо-русской распрей», которая также подошла к своему апогею.

Россия, сформировавшаяся в гигантскую многонациональную державу, в которой мирно и конструктивно в историческом сравнении сосуществовали Азия и Европа через веротерпимое православное ядро, примирила противоборство между азиатским и европейским духом. Найденный баланс обрел мировое значение. «Россия дала обратное движение той верхнеазийской волне, которая чуть не поглотила ее наравне с культурной Азией, — подвел итог С. Н. Южаков. — С Запада, наконец, явилась сила, которая взялась… устроить мир между культурной Азией и ее северными соседями… Но эта задача России, приведшая ее к границам Леванта, Персии, Китая и среднеазиатских ханств, быстро приблизила ее к Индии — тому Востоку, на который Англия смотрит с почти любовной ревностью как на свое достояние». Что касается России, то ее движение в Азию, продиктованное исторической необходимостью, в отличие от английского, не принесло ей от того Востока, в который именно она проникала, «никакого богатства, только тяжести и жертвы без вознаграждения, если не считать вознаграждением безопасность границ от разбоев и набегов»[185].

Запад, спасенный русским кордоном от многих опустошительных завоеваний, тем не менее, нелегко мирился с этими геополитическими сдвигами. А. С. Пушкин с его удивительным историческим чутьем заметил, что «Европа всегда была в отношении России столь же невежественна, как неблагодарна»[186]. В Крымской войне латинский Запад попытался лишить Россию статуса черноморской державы через унизительные условия Парижского мира (так называемая «нейтрализация» Черного моря). Лишь в результате более чем десятилетних усилий блистательного канцлера Горчакова появился знаменитый циркуляр 1870 года, который показал миру, что Россия «сосредоточилась», и вернул ей утерянные права. «Англо-французская» Европа поплатилась за унижение России появлением новой мощной европейской силы — объединенной под эгидой Пруссии Германии.

Глава 6 Россия и мировой Восточный вопрос

Восточный вопрос не принадлежит к числу тех, что подлежат решению дипломатии.

Н. Я. Данилевский. «Россия и Европа»

Превращение Руси в Россию произошло ко второй половине XVIII века, а ко второй половине следующего, XIX столетия в основном сформировались те действующие силы в европейской политике, которые и в XX веке определяли ее внутренние пружины. Именно в этот период во всем своем исполинском масштабе встает так называемый Восточный вопрос, через призму которого проявляются все уровни и аспекты противоречий между ведущими субъектами мировой истории.

Уже С. М. Соловьев и его панорамный взгляд на историю побудили интерпретировать эту тему шире, чем в политической терминологии и дипломатическом лексиконе второй половины XIX века, — лишь как вопрос о Черноморских проливах и судьбе освобождающихся из-под турецкого ига славянских и греческих территорий. Он назвал мировым Восточным вопросом протянувшееся сквозь тысячелетие историческое соперничество между Европой и Азией, между «европейским и азиатским духом». Для него борьба и соперничество цивилизаций уже являлись движущей силой мировой истории. Эта борьба приводила то к торжеству «полчищ Ксеркса в Греции», то к походам «Александра Македонского со своей фалангою и Гомеровой Илиадой на берега Евфрата», то к гуннам на полях Шалонских, то к крестоносным походам «латинской» Европы в Палестину, то к появлению татарских баскаков, собирающих дань в Москве… Наконец, и монгольское нашествие, и русские знамена в Астрахани, Казани и Ташкенте также являются проявлением этого исторического противоборства, продолжавшегося в войнах с Османской Турцией вплоть до XX века[187].

Для России в силу ее географического положения между несколькими цивилизациями эта борьба и поиск равновесия между двумя началами составляли немаловажное содержание ее истории. На Западе процесс консолидации племен и объединения их в государственные организмы начался раньше и шел полным ходом через завоевания и истребительные войны между католиками и протестантами. И у Европы были свои Иваны Калиты (Людовик XI) и Иваны Грозные (Генрих VIII). «Собирание русских земель осложнялось необходимостью честно и грозно отстаивать их на двух фронтах, западном и восточном. Борьба на Востоке против напора монгол была крупной услугой западной цивилизации и культуре, — отметил крупный философ и правовед русской эмиграции Е. В. Спекторский. — Расширение до Тихого океана в Азии не уничтожило втягиваимые народы, как это делал Pax Germana, но подобно Pax Romana приобщило к благам цивилизации «всяк сущий в ней язык»»[188].

На Западе осознание мирового Восточного вопроса своеобразно и в совершенно иной терминологии проявилось в классической геополитике, которая сфокусирована на закономерности взаимного сдерживания и соперничества «больших пространств», в частности «Континента» и «Океана». Собственно термин «геополитика» был введен шведом Р. Челленом. Классические разработки принадлежат К. Риттеру, Ф. Ратцелю, К. Хаусхоферу[189]. Именно атропогеографические и политико-географические воззрения Ф. Ратцеля составили тот «питательный бульон», которым была вскормлена геополитика XX века. Все эти ученые были пангерманистами и идеологами расширения немецкого Groftraum на Восток. Именно этим объясняется использование подобных доктрин в германской экспансии на Восток в двух мировых войнах.

В терминологии британской классической геополитики Хатфорда Маккиндера[190], на основании которой во многом осуществляется политика сдерживания России со стороны совокупного Запада под эгидой англосаксонских интересов, континент Евразия назван Мировым островом, контроль над которым обеспечивает господство над миром. Территория к востоку от Урала, особенно ее южная часть с центром почти в Крыму, определена как Сердцевина Земли — Хартленд. Задача геостратегии — контроль над Сердцевиной, что обеспечивает управление над Мировым островом. Но Сердцевина, организатором которой могут быть на континенте либо русские, либо немцы, обретает глобальную роль только при вхождении в нее Восточной Европы от Балтики до Черного и Средиземного морей. Эта отвлеченная абстракция выражает натуралистический подход к толкованию истории и отнюдь не может объяснить всех ее движущих сил, но все же она проявляется в борьбе и взаимодействии оказавшихся волей судьбы на «осевой территории» народов, прежде всего России, среди прочего и как проблема XIX века — борьба за контроль над Черноморскими проливами.

При всех различиях и классики, и их эпигоны принадлежат к школе географического детерминизма. Основатели геополитики в значительной мере исходили из борьбы государств-организмов за выживание, что может быть охарактеризовано как проявление социал-дарвинизма, постулирующего естественность вытеснения слабых народов сильными. Дарвинизм — порождение англосаксонского пуританизма с его нехристианским духом борьбы всех против всех и делением людей на предназначенных и не предназначенных ко Спасению. Натуралистическая геополитика игнорирует религиознофилософские побудительные мотивы и является антиподом христианскому толкованию мировой истории. Во второй половине XX столетия само использование термина «геополитика» ассоциировано с неким экзальтированным политическим мышлением, свойственным якобы ушедшей в прошлое Realpolitik, а также свидетельствующим о приверженности скомпрометированным нацистским оправданиям завоеваний. В книге под названием «Геополитика» ей самой посвящена лишь одна вводная небольшая глава, в которой К. С. Гаджиев дает краткий обзор классической западной геополитики. Концепция Н. Я. Данилевского обойдена молчанием, хотя автор ссылается на классика русской геополитики в малозначащих деталях. К. С. Гаджиев не ставит задачу проследить воплощение тех или иных схем в течение всего XX века или значимость или исчезновение роли выходов к морю и контроля Проливов в век глобализации, иначе бы он обнаружил прежние геополитические константы.

Уводя читателя в иную область, К. Гаджиев трактует геополитику пройденным и умозрительным этапом на пути к глобализации. Именно ей и различным проектам мирового устройства, реализуемым на идеологических постулатах и экономических реалиях, — «новому мировому порядку», «концу биполярного мира», «транснациональному миру или суверенитету», «американской идее», «европейской и азиатской модели», наконец, либерализму и демократии — посвящена книга, которой больше подошло бы иное название[191]. Можно только согласиться с точной характеристикой В. Максименко:

«Предложения «интерпретировать префикс «гео» в термине «геополитика» не как картографическое измерение международно-политической реальности, а как восприятие мирового сообщества в качестве единой и «завершенной» системы в масштабах всей планеты» имеют отношение к господствующим идеологическим представлениям о «глобализации», но никак не к практической геополитике[192]. Но в доктринах глобализации запрятана классическая Realpolitik, чем достигается отождествление ее неизменных и новых целей с некими всемирными идеалами. Если Гаджиев называет это геополитикой, то Карл Шмитт именует ее «политической теологией».

Хотя Гаджиев призывает «решительно отмежеваться от традиционного понимания геополитики», все новые проекты, рожденные якобы «либеральным общечеловеческим» импульсом, победившим «тоталитаризм», или «постиндустриальным» этапом мирового развития, являют давно знакомые классические геополитические очертания: Венгрия и Чехия, становясь членами НАТО, бегут не от коммунизма, а от чуждой им России и возвращаются в латинский ареал Габсбургской империи; Польша повторяет лишь свою многовековую стратегию; формирующаяся Балто-Черноморская дуга — это старый проект XVI века, отрезающий Россию от выходов к морю; а Пакт стабильности для Юго-Восточной Европы лишь подтверждает, что Балканы и Вардаро-Моравская долина на них с Косовым полем, как и 100, 200, 400 лет назад, становятся осью, соединяющей Западную Европу с Проливами. Новизна же в том, что, помимо собственной неизменной геополитической стратегии, англосаксонские страны полностью реализовали в своих интересах все планы пангерманистов. Отрадно отметить, что, кроме отмеченной интерпретации, уже вышел ряд непредвзятых работ по этой неоправданно замолченной теме[193].

В связи с Восточным вопросом в самой его широкой парадигме проявилась русская школа геополитики: В. И. Ламанский, Д. И. Менделеев[194], В. П. Семенов-Тян-Шанский, А. Е. Снесарев, П. А. Чихачев, С. Н. Южаков. Их отличает не только способность «не смешивать политическую географию с политикой в географии», как учит В. П. Семенов-Тян-Шанский[195], но и цивилизационный подход, что показывает суждение С. Н. Южакова: «Буржуазный капиталистический режим, дошедший до крайнего выражения в Европе именно в лице Англии, перенесшей свое господство и в международные отношения… встречает в лице России страну не буржуазную и не капиталистическую, а построившую свою культуру на идее крестьянства; борьба между двумя мировыми колоссами поневоле явится борьбой между двумя режимами»[196].

Аналитиком, предпринявшим первый опыт системного социологического анализа геополитическо-культурных противостояний, был Н. Я. Данилевский, имя которого намеренно замалчивается оппонентами. Перу Данилевского принадлежит оригинальное толкование темы Восточного вопроса, изложенное в самом широком историкосоциологическом контексте в книге «Россия и Европа» и статье «Горе победителям»[197]. Он критически относится к толкованию С. М. Соловьева, не заметившего противостояния России и Европы, хотя все же это не помешало тому почувствовать цивилизационный характер великих противостояний. Мировой Восточный вопрос в толковании Данилевского — это отношение Запада к России и славянству как соперничество особых явлений мировой истории и культуры, причем каждый из этих типов имеет значение всемирно-исторического характера. Это — устремления, проявляющиеся на геостратегическом, политическом, религиозном, социобытовом, этническом и культурном уровнях. Такая геополитика свободна от абсолютизации географических реалий натуралистической школой на Западе и от тотального цивилизационного и географического нигилизма, свойственного, как оказалось, не только историческому материализму, но и либерализму. Геополитика — это не только исследование роли географических реалий в формировании инструментария политики государств и их зон контроля и безопасности — «больших пространств», это социология и культурология внешнеполитического мышления.

Интерпретацию идей Данилевского во многом задала статья В. Соловьева в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, где он представил Данилевского лишь идеологом панславизма и русского национализма. Эти клише в сознании либерального и марксистского обществоведения безусловно отрицательные, поэтому вполне объяснимо единодушие, с которым игнорируют и принижают его наследие вот уже 150 лет. Любовь к Отечеству и проповедь здоровой национальной политики есть вопросы, сама постановка которых, по мнению либералов, еще в XIX веке угрожала опасностью «лучшим традициям русского образованного общества»[198].

Данилевский предсказал неизбежное смещение центра тяжести мировой политики на стык славянства и латинства, что блестяще оправдывается вот уже полтора века, и превосходно обнажил суть противостояния: пока между Россией и Европой «стояла турецкая фантасмагория», этих причин можно было и не заметить, когда же «призрак рассеялся, настоящие враги явились лицом к лицу». Стремление России разрешить противоречия по узкому Восточному вопросу путем вступления в европейскую систему бесперспективны. Антагонизм России и Европы, по Данилевскому, есть объективный «огромный исторический процесс, в ходе которого решается вопрос о том, должно ли славянское племя… оставаться только ничтожным придатком… Европы или же, в свою очередь, приобрести миродержавное значение и наложить свою печать на целый период Истории». Этот антагонизм определяется славянством России, устойчивой противоположностью романо-германскому культурно-историческому типу и различной стадией развития этих типов, противоположностью православия и латинского католицизма, а также стремлением англосаксов подчинить своему влиянию Азию. Причем эти все противоречия «замечательнейшим образом спутываются в один узел на Босфоре, в Дарданеллах и в Константинополе».

На объективной встрече России и Англии в среднеазиатском вопросе, «неизбежно обративших энергию расширения в усилия по взаимному сдерживанию», сконцентрировано внимание А. Е. Снесарева, председателя Среднеазиатского отдела русского Общества востоковедения: «Три века тому назад Россия и Англия начали проникать на территорию огромного материка Азии: первая — с запада, вторая — с юга; поступательные движения обеих первоклассных стран, сильно различающихся по мотивам и руководящим признакам… привели их в первой половине прошлого столетия к политическому соприкосновению на театре Средней Азии… в районе Гиндукуша, на юге Памира, произошло и географическое соприкосновение»[199]. Решаться же оно будет не в тех районах, но в Проливах.

Русские политикогеографы, являя собой полную противоположность более поздней английской и пангерманской геополитике XX века, без всяких экзотических схем доказывают на естественном географическом материале объективность устойчивых конфликтующих устремлений стран и цивилизаций. Труды П. А. Чихачев, А. Е. Снесарева, В. П. Семенова-Тян-Шанского, свободные от всякого детерминизма, географического или антропологического, равно как и от цивилизационного мессианизма, не пестрят политическими ярлыками или формулами вроде маккиндеровских, тем не менее проясняют смысл многовековых геополитических констант. Среди них — стратегическая задача Британии: сохранение господства на море, основанного на ее морской силе — инструменте трехвекового движения к этому владычеству, и предотвращение даже войной такого развития Восточного вопроса, в котором Россия получила бы серьезную материализованную опору на Балканах и в регионе Проливов, которая в глазах Англии лишает ее монополии в Средиземном море.

Параллельно современник русской политической географии адмирал А. Т. Мэхэн объяснил причины особой роли, которую в истории было уготовано сыграть Средиземному морю по сравнению со всяким другим водным пространством того же размера: «Нации последовательно боролись за контроль над ним, и борьба продолжается, поскольку после прорытия Суэцкого канала Средиземноморье стало ключом к британским позициям в Индийском океане». Адмирала Мэхэна порой объединяют в одну школу с X. Маккиндером или К. Хаусхофером, наследником пангерманской доктрины, делающих упор на предопределенность борьбы сил «Океана» (островных стран) с «Континентом». Это некорректно, ибо труд Мэхэна «О влиянии морской силы на историю», принесший ему мировую известность и изучаемый в морских академиях, включая советскую, совершенно свободен как от абстракций географического детерминизма, так от идеологического или национального мессианизма. Адмирал И. В. Касатонов сожалеет, что «неприятие некоторых политических аспектов их теории, характерное для отечественной военной науки, препятствовало правильному пониманию многих ее положений, в частности о роли «морского», точнее «океанского» фактора в становлении и развитии различных цивилизаций и мирового сообщества в целом»[200].

Мэхэн почти простодушно объясняет, что Англия построила всю свою жизнь, экономику и развитие на торговле с заморскими странами, превратившись в самую меркантильную страну света, жизненно заинтересованную в поддержании и обеспечении этого главного основания своего успеха, что можно было достичь лишь морской силой, контролем над ключевыми побережьями и бухтами по ходу морских путей и жестким устранением всех имеющихся и возникающих соперников. Обобщая 200-летнюю историю поочередного устранения соперников с помощью собственной морской силы и новой морской стратегии, а также политики стравливания континентальных держав, Мэхэн, что делает ему честь, не витийствует, подобно Сесилю Родсу или президенту США Мак-Кинли, об особом предназначении или цивилизаторской миссии англосаксонской расы, не обвиняет других в захватнических стремлениях и варварстве, от которых Британия должна была бы защитить мир, а признает, что «решавшиеся этой борьбой великие всемирно-исторические задачи имели предметом обладание морем и контроль над отдаленными странами, обладание колониями и связанными с ними источниками богатства»[201].

У него нельзя найти ни одного неуважительного слова о соперниках Британии, наоборот, многие его ремарки подчеркивают сомнительные «особенности» поведения и тактики Англии, успешной только «при ситуации, когда можно не уважать нейтральный флаг на мировом водном пространстве». Хотя Англия сама «более, чем ктолибо другой, вверила свое богатство морю в мире и в войне, из всех наций она была наименее склонна признавать неприкосновенность морской торговли и права нейтральных держав. Не с точки зрения права, а с точки зрения политики история оправдывала такой ее взгляд»[202]. Этим англофил Мэхэн фактически подтвердил суждение П. С. Чихачева, что «в отношениях между континентальными странами существует некоторая общность моральных принципов, отсутствующая у Англии», всегда готовой проводить «политику, ставящую себя превыше всяких законов и без всякого смущения злоупотребляющую своей материальной силой против слабого государства, не имеющего другой защиты, кроме договоров и международного права»[203].

Именно труд Мэхэна и русских политикогеографов проясняет многие реалии мировой политики: это роль Константинополя и Проливов, контролирующих выход в Средиземноморье из Черного моря — «наиболее вдавшейся в материк океанской бухты», а также значение Восточной Европы, которое лучше, чем рассуждения Маккиндера, проясняет анализ В. П. Семенова-Тян-Шанского: это ключевой регион между «двумя Средиземными морями — Балтийским и Черным». Это роль Косова на Балканах — единственной природной равнины, по которой сухопутные силы континентальной Западной Европы могут пройти до Салоник в Эгейском море, то есть к Проливам. Это роль Афганистана и Ирана с выходом в Персидский залив в среднеазиатском вопросе, столь тесно связанном с Восточным вопросом. Это значение выхода России к Черному и Балтийскому морям для всеевропейского соотношения сил и потому последующего неизменного желания Британии изгнать московитов с Балтики и вернуть Россию к временам Столбовского мира 1617 года. Это ставка англосаксов на Турцию и Северный Кавказ против России, проявившаяся сразу после двустороннего Ункяр-Искелесийского договора 1833 года.

Н. Данилевский подметил закономерность: обязательное наступление Запада на Восток, а значит, на славянство и Россию после длительных периодов затишья в самой Западной Европе, которые служат накоплению сил для западноевропейского культурно-исторического типа. После разгрома наполеоновской армии, в котором Россия не только отразила нашествие «двунадесяти языков», но и пролила кровь за Европу, Запад накапливал силы в течение нескольких десятилетий без войн. Затем последовала Крымская война, где христианская Европа, вступив в союз с «передовой и цивилизованной» Османской империей, попыталась укоротить слишком возросшее влияние «варварской» России. Восточный вопрос набирал остроту. Пока Франция, Австрия и Германия решали свои междоусобицы, России ничего не грозило, ей даже удалось восстановить свои политические позиции — отменить «нейтралитет Черного моря». Но все европейские распри были забыты для того, чтобы на Берлинском конгрессе «снова восстановить» препятствия к решению турецкой части Восточного вопроса, разрушенные русскими штыками в 1877–1878 годах. После очередных мирных для Западной Европы трех десятилетий ее сила снова обращается на Восток: Боснийский кризис, наконец. Первая мировая война. После Версаля следуют два мирных десятилетия, затем взращенный с попустительства англосаксонских интересов германский фашизм вновь обращается на Восток. Европа после Ялты и Потсдама живет мирно пять десятилетий, накапливая совокупную военно-экономическую, идеологическую мощь для нового расширения на Восток и броска на Балканы. Неоднократно подтвердился еще один вывод Данилевского: попытка решить противоречия между Европой и Россией через втягивание России во внутриевропейские коалиции и превращение в часть Европы ложна и обречена на фиаско. Нельзя большее интегрировать в меньшее, не расчленив и не уменьшив это большее. (Судьба СССР, Ялта и Потсдам — плата за место «России» в горбачевско-сахаровском общеевропейском доме.)

Мировой Восточный вопрос с XVIII века проявляется не только в политике, но и в политическом сознании. Превращение России в огромную и чуждую Западу геополитическую и историческую величину породило в западной историографии XIX–XX веков крайне враждебную интерпретацию всей русской истории и особенно внешней политики. Академическим трудам, как и публицистике, свойственны извечная тема русского варварства и деспотизма, двойное клише об исключительной отсталости, компенсированной агрессивностью России. Если британской пропаганде и науке наиболее свойственно обвинять Россию в экспансии вплоть до цели захвата Индии, то в немецкой историографии встречается акцент на решающей роли иностранцев, в основном немцев, в возвышении России, в которой не могло быть сил для самостоятельного создания могущественного и жизнеспособного государства. Однако в XVII–XVIII веках и позднее привлечение на дипломатическую службу иностранцев было распространено при дворах почти всех абсолютных монархов, что есть как раз явление западного мира, связанное с феодальными особенностями этих государств, когда короли больше доверяли иностранцам, чем собственной крупной аристократии, сохранявшей свои олигархические стремления. «Если развитие русского самодержавия с этой точки зрения представляет своебразие, — отметил еще А. Л. Нарочницкий, знаток международных отношений, — то разве только в том смысле, что история России в XVI–XVII веках совершенно не знает подобных примеров и расправа с московской феодальной боярской знатью была проведена силами русского дворянства и царской власти»[204]. При Петре все крупнейшие дипломаты России принадлежали к ее собственной старой или новоиспеченной верхушке: дьяк Украинцев, Б. Куракин, Ф. Головин, Г. Головкин, И. Шереметев, А. Меншиков. Исключение составляли лишь Шафиров, Брюс и Остерман. При Елизавете также управление дипломатическими делами находилось в руках князя А. Черкасского, графа А. Бестужева-Рюмина и графа Воронцова. Блистательные успехи русской дипломатии при Екатерине II были осуществлены ею и ее ближайшими помощниками из старого и только что созданного дворянства: Н. Панин, Г. Потемкин, А. Безбородко, С. Воронцов, причем императрица не допускала к влиятельным постам лиц из бывшего окружения Петра III.

Александр I и Николай I действительно привлекали прибалтийских немцев из среды высших сановников. Россия была империей в высшем позитивном смысле этого понятия: она вобрала много народов и, в отличие от западных империй, сделала местную аристократию полноправной частью своего правящего класса. Эти люди, в частности остзейское дворянство, были самыми верными слугами Отечества и государя и отличались крайней консервативностью, в отличие от многих русских аристократов, увлеченных в 1815 году в Париже масонскими идеями. Действительно, в 1854 году остзейскими немцами и иностранцами были замещены 163 заграничные должности из 201. Нессельроде, Ливен, Бруннов, Мейендорф, Будберг играли видную роль в дипломатической службе. Но на их век приходится период без особых дипломатических успехов и крымское поражение, преодолевать которое пришлось А. М. Горчакову, зато немалые усилия в борьбе с революциями.

Нигилизм в отношении русской истории и внешней политики свойствен всем слоям западного общества — от придворных историков до либералов и марксистов. Однако и отечественная историография, включая советскую с ее классовым подходом, соревновалась в отрицании с западной наукой. Сегодняшнее общество не намного благосклоннее, к тому же в момент желанной «свободы» мы стали еще более «ленивы и не любопытны», чем во времена Пушкина. Раскаяние в равнодушии к собственной истории и ценностям русского бытия ощутили русские только в эмиграции XX века. Полные горечи суждения о внешнеполитическом сознании российского общества оставил Е. В. Спекторский, бывший ректор Киевского СвятоВладимирского университета, чья научная и общественная деятельность продолжилась в Пражском университете и в Югославии, где Спекторский стал одним из столпов ведущего культурного центра русской эмиграции.

Сравнивая осмысление обществом на Западе и в России международной политики, Спекторский подметил, что «в других странах она всегда находится в тесном взаимодействии с общественным мнением, которое при всем расхождении отдельных лиц и групп в оценке внутренней политики, по вопросам политики внешней или подчиняется указаниям правительства, как в Германии, или само дает ему указания, как в Англии. У нас же по большей части народ безмолвствовал, а интеллигенция под мощной сенью двуглавого орла позволяла себе роскошь равнодушия или брезгливости… Наше общество… злорадно принимало злостные легенды о русской внешней политике. Особенный успех имело утверждение, что наше государство было ненасытным захватчиком и европейским жандармом»[205]. Поначалу, как пишет Спекторский, этому мифу служило подложное завещание Петра Великого, слух о котором пустил Наполеон, отправляясь захватывать и цивилизовывать Россию. Анализ договоров России даже после ее победоносных войн показывает такую не сравнимую с западными аппетитами и корыстью скромность, что миф этот невозможно подтвердить. Россия, сокрушив Наполеона, не потребовала на Венском конгрессе никаких репараций или контрибуций. Бисмарк свидетельствовал удивительное благородство России в международных обязательствах: «В истории европейских государств едва ли известен другой пример, когда неограниченный монарх великой державы оказал своему соседу такую услугу, как император Николай — Австрийской монархии. При том опасном положении, в каком она находилась в 1849 гиду, он пришел ей на помощь 150-тысячным войском, усмирил Венгрию, восстановил там королевскую власть и отозвал свои войска, не потребовав за это никаких выгод, никаких возмещений, не упомянув о спорах между обоими государствами в восточном и польском вопросе»[206].

Бесспорными лидерами в нигилистической интерпретации русской истории и внешней политики России XIX века являются классики марксизма, на трудах которых взращен Ленин, исключенный из университета и занимавшийся тенденциозным самообразованием. (Сталин учился в духовной семинарии и, похоже, понимал религиозно-философские основы западноевропейского исторического мессианства любого толка, его демон в отличие от ленинского был не европоцентричен.) Идея мировой революции, оформленная к этому времени в научно-практическую теорию, может считаться одним из аспектов Восточного вопроса: борьба против православного апостольского христианства и его материализованной силы — православного русского царства. Еще в 1948 году Энгельс формулировал, что «революция имеет только одного действительно страшного врага — Россию».

Марксу и Энгельсу было несложно заимствовать аргументы в антирусской пропаганде в английских изданиях. В Англии, заинтересованной в бунтах, революциях и дестабилизации в континентальных державах, как отметил П. С. Чихачев, «каждый день тысячи органов печати, неистовые речи в клубах и митингах внушают народу, что все монархи континента — тираны, что все правительства — это правительства угнетателей»[207]. Маркс и Энгельс поносили всех западноевропейских деятелей, которые не проявляли должного противодействия русской политике, в связи с чем досталось даже нарицательному русофобу лорду Пальмерстону, которому адресовано К. Марксом немало злобных сентенций, в частности, за то, что он якобы «сделал все, чтобы превратить Грецию в русскую провинцию и окончательно бросить Грецию в объятия России», за то, что тот не поддержал демарш Франции против договора Австрии, Пруссии и России о присоединении Кракова (после краковского восстания) к Австрийской империи[208].

В работах «классиков» проявилось все, что только могло сформировать антирусский дух: третьесословная и люмпенская ревность к аристократическому началу государственности и царям (в отличие от почтения к иерархии у крестьян, следующих заповеди «Почитай отца и мать»), отрицание религиозных основ принципа верховной власти и соборности, откровенная ненависть к православию как воплощению христианской веры. Налицо зависимость работавшего в Англии Маркса от англосаксонской внешнеполитической пропаганды. Сильно влияние и немецкой классической философии, наделявшей лишь западные народы ролью творцов мировой истории. Пренебрежение к славянам, страх перед их объединением открыто проявлялись всегда у Энгельса, которого сильно беспокоила судьба немецкого Groftrawn в случае подъема славянства. В работе «Революция и контрреволюция в Германии» (1852 г.) Энгельс рисует страшную картину: оказывается, цивилизованным нациям угрожает возможность объединения всех славян, которые могут посметь «оттеснить или уничтожить непрошенных гостей… турок, венгров, и прежде всего ненавистных… Niemetz, немцев». Панславизм с русским самодержавием во главе был тем кошмаром, который мучил Энгельса, подобно кошмару коалиций, мучившему Бисмарка.

«В кабинетах нескольких славян историков-дилетантов возникло это нелепое, антиисторическое движение, поставившее себе целью ни много ни мало как подчинить цивилизованный Запад варварскому Востоку, город — деревне, торговлю, промышленность, духовную культуру — примитивному земледелию славян-крепостных, — кликушествовал классик. — Но за этой нелепой теорией стояла грозная действительность в лице Российской империи — той империи, в каждом шаге которой обнаруживается претензия рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и в особенности единственно энергичной его части — русских;… той империи, которая за последние 150 лет ни разу не теряла своей территории, но всегда расширяла ее с каждой… войной. И Центральная Европа хорошо знает интриги, при помощи которых русская политика поддерживала новоиспеченную теорию панславизма»[209]. И мышление, и политика самого Николая I, свято соблюдавшего принцип легитимизма и Венскую систему 1815 года, тем более его канцлера К. В. Нессельроде, больше всего дорожившего взаимопониманием с князем Меттернихом, были так далеки от этих мнимых целей! Россия не только не имела никакого отношения к славянскому конгрессу в Праге, но, напротив, была чрезвычайно озабочена, что такое впечатление может возникнуть у Вены, а единственным русским на этом конгрессе был Михаил Бакунин…

В России действительно сочувствовали культурному возрождению западных славян и оказывали ему материальную поддержку, однако безосновательность обвинений, что готовилось их включение в Российскую империю, пишет Е. Спекторский, видна из того, что «К. С. Аксаков был арестован за мечты о соединении славян с Россией, а увлекавшийся идеею славянской взаимности Н. И. Костомаров и другие члены Кирилло-Мефодиевского братства в Киеве попали в Петропавловскую крепость по требованию австрийского правительства»[210]. Даже в период Русско-турецкой войны 1877–1878 годов и освобождения Болгарии единственный дипломат, которого с натяжкой можно назвать панславистом, граф Игнатьев, русский посол в Константинополе, постоянно наталкивался на более чем сдержанное отношение внешнеполитического ведомства к его идеям и, по признанию патриарха британской балканистики Р. В. Сетон-Уотсона, «принадлежал к личностям, чье славянское рвение далеко превосходило политические инструкции центрального органа»[211].

Однако не только мифический панславизм русских царей вызывал революционное негодование Ф. Энгельса. Не менее гневную отповедь вызвал и «демократический панславизм» Михаила Бакунина. Идея Бакунина об органическом слиянии революционных потоков Западной Европы и освобожденного от иноземного ига славянства в подлинно общеевропейской революции для Энгельса была крамольной. Бакунин осмелился считать славян достойными участвовать в борьбе за демократическую Европу, в которой им вовсе не отводилось место. Энгельс обрушился212[212] на бакунинскую речь на славянском съезде в Праге в 1948 году: «Призыв к славянам. Сочинение русского патриота Михаила Бакунина, депутата славянского съезда в Праге». «Русский патриот» призывал не только к единению славян и их освобождению, он говорил о «протянутой братской руке немецкому народу», о «братском союзе мадьярам, ярым врагам нашей расы… во имя свободы, равенства, братства всех наций». Что же классик интернационализма? Равенство и братство — не для всех, и Энгельс отрезал, что «речь идет не о братском союзе всех европейских народов под одним республиканским знаменем, а о союзе революционных народов против контрреволюционных».

Энгельс полагал славян народами, которые «нежизненны и никогда не смогут обрести какую-нибудь самостоятельность». Они якобы «никогда не имели своей собственной истории… и лишь с момента достижения ими первой, самой низшей ступени цивилизации уже подпали под чужеземную власть или лишь при помощи чужеземного ярма были насильственно подняты на первую ступень цивилизации». В тевтонском задоре Энгельс утрачивал последние проблески интернационализма. Славяне не просто ничтожный мусор истории — они «всюду… были угнетателями всех революционных наций… У всех панславистов национальное, т. е. фантастическая общеславянская национальность; стоит выше революции». Но «способные и энергичные» немцы и венгры являются не только символом прогресса и революции, но также просветителями и носителями цивилизации для славян. Одной из причин Дранг нах Остен и германизации славянских земель в работе «Революция и контрреволюция в Германии» была названа «необходимость ввозить из Германии почти все элементы духовной культуры». Но в молниях против Бакунина Энгельс уже полностью обнажил, что предмет заботы его пролетарского интернационализма — немецкий Grossraum.

«Поистине, положение немцев и мадьяр было бы весьма приятным, если бы австрийским славянам помогли добиться своих так называемых «прав»! Между Силезией и Австрией вклинилось бы независимое богемско-моравское государство; Австрия и Штирия были бы отрезаны «южнославянской республикой» от своего естественного (выделено. — Н. Н.) выхода к Адриатическому и Средиземному морям; восточная часть Германии была бы искромсана, как обрезанный крысами хлеб! И все это в благодарность за то, что немцы дали себе труд цивилизовать упрямых чехов и словенцев, ввести у них торговлю и промышленность… земледелие и культуру!» Именно в этом ключе Энгельс и заключает: «Там, где речь идет о существовании, о свободном развитии всех ресурсов больших наций, там сентиментальная заботливость о некотором количестве разбросанных в разных местах… славян не играет никакой роли».

Исключение классики делали для поляков — «единственной славянской нации, чуждой всяким панславистским вожделениям. Слова поляк и революционер, — пишет Энгельс, — стали синонимами, полякам обеспечены симпатии всей Европы и восстановление их национальности, в то время как чехам, хорватам и русским обеспечены ненависть всей Европы и кровавая революционная война всего Запада против них», что вызывает аналогии с отношением к сербам «демократического» мирового сообщества в 1999 году. Отказывая православным славянам в праве бороться против прогрессивных Габсбургов, марксисты, казалось, безусловно поддерживали поляков и их ненависть к «реакционной» России.

Этой мистической ненавистью был сжигаем Адам Мицкевич. На одном из собраний разноплеменных либералов, мечтавших о революциях, социализме и сокрушении империй, он пламенно призывал к новому походу на Россию «двунадесяти языков», разумеется, под флагом демократии, которая «собирается в новый открытый стан» и «снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти». Повести же вперед этот стан должен был опять «один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим Провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед». Это был Наполеон III — фигура, постыдно противоположная идеалам какой-либо демократии или либерализма, но зато враждебная русской политике, что способно было в глазах поляка превратить его в героя. Это с горечью описал А. Герцен, как и то, что, к чести собрания, Мицкевича никто не поддержал, а испанец Рамон де ла Сагра — прудонист, но, заметим, и сын народа, «притесненного» амбициями Бонапарта, да еще с помощью польского полка, не захотел оставить речь поляка без «протестации» и призвал погибель на всякий «деспотизм, как бы он ни назывался: королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским!»[213].

Похоже, А. Мицкевичу была неизвестна подлинная цена польского вопроса для Западной Европы. Его кумир Наполеон Бонапарт, «не любивший Польши, а любивший поляков, проливавших за него кровь» (Герцен), считал Польшу разменной картой против России, о чем свидетельствуют его предложения в ходе переговоров по Тильзитскому миру. Мысль о возвращении германизированных славянских земель была Ф. Энгельсу невыносима: «Неужели нужно было уступить целые области, населенные преимущественно немцами, и большие города, целиком немецкие, — уступить народу, который до сих пор не дал ни одного доказательства своей способности выйти из состояния феодализма?». Задачей Энгельса. было направить поляков в ходе войны с Россией на Восток, чтобы обеспечить решение проблемы западных польских границ в пользу Германии: «Тогда вопрос о размежевании между охваченными войною нациями стал бы второстепенным по сравнению с главным вопросом — об установлении надежной границы против общего врага. Поляки, получив обширные территории на востоке, сделались бы сговорчивее… на западе». Не Розенберг, а Энгельс дает впечатляющие рекомендации:

«Взять у поляков на западе все, что возможно, занять их крепости немцами, пожирать их продукты, а в случае, если бы удалось вовлечь в движение русских, соединиться с ними и вынудить поляков на уступки».

Для «марксидов» поэтому польский козырь немедленно обесценился, как только провалились надежды на то, что новое польское восстание подожжет Россию и взорвет европейскую систему. В письме К. Марксу Энгельс прямо объявил поляков пропащей нацией (line nation foutue), которая нужна как средство лишь до того момента, пока сама Россия не будет вовлечена в аграрную революцию. В период назревания и хода Крымской войны, когда все симпатии классиков были на стороне противников Российской империи, Энгельс сетовал на отсутствие шансов на успешную войну против нее, поскольку «огромная, необозримая, редконаселенная Россия — это страна, которую очень трудно завоевать». Что касается бывших польских провинций по эту сторону Двины и Днепра, выражает он свое разочарование, «то я о них и слышать не хочу с тех пор, как узнал, что все крестьяне там украинцы, поляками являются только дворяне и отчасти горожане… во всех этих местностях, за пределами собственно Царства Польского живет самое большее 500 000 поляков»[214]. Когда перспективы революции в Западной Европе стали туманными и надеяться оставалось лишь на успехи социалистической пропаганды среди славянских варваров, Энгельсу пришлось несколько более объективно изучить польско-русские проблемы и даже согласиться в письме к В. Засулич: «Я признаю, что, например, вопрос о разделе Польши выглядит совершенно иначе с русской точки зрения, чем с польской, сделавшейся точкой зрения Запада»[215].

Не только эти откровения, но и сама жизнь классиков была разительным контрастом их философии. Многие исследователи, сравнивая русских революционеров и их духовных отцов, замечали полную противоположность Маркса и Бакунина, который к тому же обличил Маркса и коммунистический интернационал в служении исключительно еврейским целям, что и стало одной из причин их конфликта[216]. В Бакунине все искренно: его борьба, его страдания и смерть. В жизни Маркса все фальшиво: 30 лет подстрекательства из читальни Британского музея, удобная жизнь за счет Энгельса, расчетливая женитьба на немецкой аристократке, богатые похороны с надгробными речами; типичный мещанин, завистливо воюющий против «буржуазии».

Все мифы, что самые враждебные имперские европейские силы приписывали России, в полной мере демонстрирует статья Ф. Энгельса «О внешней политике русского царизма», впервые появившаяся в 1890 году в журнале «Die neue Zeit» и в английском журнале «Time», а также работа Маркса, изданная его дочерью в 1893 году под названием «Тайная дипломатическая история XIX века». В советское время эти одиозные работы Маркса и Энгельса по России были заперты за толстыми стенами специальных архивов. В статье Энгельс говорил, что все успехи России на международной арене в XIX веке проистекали от того, что во главе ее внешней политики якобы стояла всемогущая и талантливая шайка иностранных авантюристов, основавшая «своего рода новый иезуитский орден», который ловко надувал всех европейских правителей, которым Энгельс явно более симпатизировал. Эта «шайка», писал Энгельс, сделала Россию великой, могущественной, внушающей страх и открыла ей путь к мировому господству.

Очевидная враждебность самому историческому существованию России, беззастенчивое повторение наиболее абсурдных инсинуаций из британской и польской эмигрантской публицистики сделали эту работу Энгельса первой стратегической мишенью для Сталина, когда он начал осторожно ревизовать марксизм. Идеологическая коррекция антирусских аспектов ортодоксального большевизма проявилась в хитроумном разгроме этой работы в письме членам Политбюро ЦК от 19 июля 1934 г. «О статье Энгельса «Внешняя политика русского царизма»», напечатанном лишь в мае 1941 года — перед самым нападением Гитлера. В этот момент сербы уже держали оборону, а русским надо было срочно поднимать национальный дух и любовь к отечеству, подточенную червем интернационализма.

Сталинский опус — удивительный образчик маккиавеллиэма, когда, виртуозно жонглируя марксистскими постулатами, цинично и иезуитски воздавая должное гениальности «основоположников», Сталин камня на камне не оставил от энгельсовых обличений России в особой по сравнению с другими державами реакционности. Сталин также весьма тонко уличил Энгельса в существенном игнорировании и замалчивании англо-германского антагонизма, смеси проанглийской антирусской позиции и вульгарного немецкого национализма[217]. Тезис об агрессивности России и ее главной роли в провоцировании мировой войны для захвата Константинополя. также подвергся уничижительной критике, исторически аргументированной, в русле которой был дан весьма широкий анализ главных противоречий между ведущими европейскими интересами[218]. Энгельс же утверждал, что «вся опасность мировой войны исчезнет в тот день, когда дела в России примут такой оборот, что русский народ сможет поставить крест над традиционной завоевательной политикой своих царей». Весь пафос революции был прямо обращен на Россию, подтверждая верность слов Тютчева о главном противоречии Европы — противостоянии революции и России.

Берлинский конгресс 1878 года стал вехой, которая впервые объединила все западноевропейские силы целью сократить значение русской победы. Именно против России Европа впервые проявила себя как единое политическое целое. Против России, оплатившей своей кровью независимость славян, единым фронтом встали титаны европейской дипломатии — Андраши, Солсбери, Бисмарк, Дизраэли, которые «судили Россию», обвинив ее в захватных стремлениях, хотя единственным призом в этой войне, давшей независимость Болгарии, Румынии, Сербии и Черногории, была Добруджа, которую Россия отдала Румынии взамен на отобранную у нее по Парижскому трактату часть Бессарабии. «Судьи, выступившие защитниками Турции, так своеобразно рассудили, — иронизирует Е. Спекторский в цитированной ранее статье, — что Англия тут же отняла у этой самой Турции Кипр, а Австрия, следуя своей старой тактике «пусть другие ведут войны», «оккупировала» Боснию и Герцеговину». И. С. Аксаков писал: «Если поднимается свист и гам по поводу властолюбия и завоевательной похоти России, знайте, что какая-либо западно-европейская держава готовит бессовестнейший захват чьей-либо чужой земли».

В трудах старейшин западногерманской исторической науки[219] можно проследить методологическое и терминологическое наследие исторического материализма, когда они пишут об империализме, обильно цитируя В. И. Ленина. Русист Д. Гайер в книге «Русский империализм» расценивает «национализм и панславизм» как осознанную государственную русскую политику второй половины XIX века, как взятый на вооружение инструмент «разрешения внутренних противоречий и отсталости». Особое раздражение у Гайера, оппонента «самовластью» (Selbstherrschaft), вызвали «демократические» мысли славянофила Самарина о желательности правительственных мер по освобождению литовских и эстонских крестьян от крепостной зависимости, которую суперконсервативное остзейское баронство желало сохранить. Причиной этого стала явная забота о немецком «гроссрауме», поскольку мысли эти Самарин высказал вместе с тревогой по поводу «тенденций германизации» русской Прибалтики. Гайер же называет эти земли «немецкими государствами остзейских губерний», а исторический момент описывает как «кавуризацию» Бисмарком Германии, то есть превращение ее подобно итальянскому Пьемонту при Кавуре в центр притяжения немецких земель для создания могучего национального государства. Теми же соображениями объясняется его неприятие русской политики на Балканах, препятствующей переходу славян из Pax Ottomana в Pax Germana[220].

Последовавший этап международных отношений в целом неуклонно вел к разделению «европейского концерта». С точки зрения стадий мирового Восточного вопроса в его самом широком значении это не был новый этап. На нем противоречия между самими западноевропейскими державами по-прежнему были не меньшими, чем с Россией, что порождало опять формирование коалиций с участием России.

В мировой историографии период от Берлинского конгресса до Первой мировой войны весьма изучен, однако различные школы делают акцент на различных сторонах этого важнейшего периода международных отношений, который не только подготовил всемирный катаклизм, но и запрограммировал роли главных субъектов мировой политики в веке 20-м, в частности разрушение христианских империй и доминирующую роль англосаксонских сил наряду с упадком центральноевропейских держав — Mitteleuropa. В ходе Берлинского конгресса наметились и приоритетные ставки западно-

«…»

иы лучше служить великодержавным интересам. Поскольку болгары, сербы, румыны были в основном предметом внешнеполитических усилий континентальных соперников, то, как пишет знаток британской стороны Восточного вопроса Р. В. Сетон-Уотсон, «Британия стала рассчитывать на Грецию в качестве полезного вспомогательного резерва на случай войны с Россией и начала разыгрывать греческую карту против славян на Балканском полуострове»[221].

Становилось ясно, что Германия в случае неизбежного конфликта России с Австрией по балканским делам поддержит Вену. Отношения России с Германией стали ухудшаться, что всегда поощряется англосаксонскими интересами и всегда приводит к несчастью в Европе. Австро-германский союз 1879 года стал роковой вехой, началом оформления коалиций, которые в дальнейшем столкнулись в Первой мировой войне. Германия дорого заплатила за этот маневр Бисмарка, так как этот договор лишь привел к провалу главной цели самого «железного канцлера» — изоляции Франции. Прямым следствием этого стало в 1893 году соглашение России и Франции.

Одновременно Австрия перестает питать всякие иллюзии в отношении своего сближения с Англией по балканским делам, что сделало даже возможным возобновление союза трех императоров в июне 1881 года, который предупреждал возможность англо-турецкого соглашения и появления английского флота в Черном море. Это был договор о нейтралитете в случае войны одной из них с четвертой державой. Было предусмотрено, что участники не станут пытаться изменить территориальное статус-кво на Балканах без соглашения с двумя другими партнерами. Кроме того, Германия и Австрия обещали России дипломатическую поддержку в случае, если Турция отступит от принципа закрытия Проливов для военных судов всех наций. Этот пункт был особенно важен для России, поскольку еще в 1880 году Горчаков писал, что ничто не мешает Англии «занять и самый вход в Дарданеллы, т. е. запереть нам Черное море, когда ей угодно». Договор был хрупок, он держался до тех пор, пока не проснутся вновь австро-русские противоречия, лишь временно приведенные к балансу.

Разделение «европейского концерта» на два блока проявилось, прежде всего, в борьбе за преобладание на Балканах, и положение в узко понимаемом Восточном вопросе вновь обострилось. Экспансия германских интересов привела в конце 1910-х годов к серьезному влиянию их в Турции. Россия не могла спокойно взирать на то, как строится стальная колея, по которой можно будет подвозить войска из Константинополя или даже из Германии прямо к армянскому

«…»

Австро-Венгрии полностью подчинить себе балканских славян. Предтечей мировой войны стала череда кризисов на Балканах — Боснийский кризис 1907–1909 годов и Балканские войны 1911–1912 годов. Из этого периода можно извлечь некоторые уроки.

Напрасно И. Аксаков заплакал, узнав, как на Берлинском конгрессе были «откорректированы» положения Сан-Стефанского прелиминарного мира и Болгария была разделена. Напрасны были и дипломатические труды графа Игнатьева — русского посла в Константинополе, убежденного славянофила и, прежде всего, болгарофила, ошибочно полагавшего Болгарию будущим стержнем русского влияния и политики на Балканах и сконцентрировавшего все усилия русской дипломатии на болгарском вопросе в ущерб Сербии. Американский историк русской политики этого периода Маккензи считает стратегию графа Игнатьева не просто проболгарской, но даже почти антисербской[222]. Болгарский кризис 1885–1886 годов, провозглашение воссоединения обеих Болгарии не сулили России исполнения ее чаяний. К этому моменту австрийская стратегия через своего ставленника Стамбулова уже привела к переориентации Болгарии, которая в правление Фердинанда Кобургского была окончательно вовлечена в орбиту австро-германской политики, затем участвовала в Первой мировой войне на стороне этого блока, а в 1941 году присоединилась к Тройственному пакту. Болгарская народная память сохраняла свою реальность в течение нескольких поколений, и болгарских солдат не ставили на русский фронт, но в будущем едва ли способна сдерживать прозападную политику болгарской либеральной элиты.

Иной опыт можно извлечь из упования на Запад Сербии. События после Берлинского конгресса проявили просчеты русской стратегии и дипломатии, мало уделившей внимания сербскому вопросу, не поддержавшей прошение о присоединении к Сербии Приштинского вилайета и фактически предложившей Ристичу примириться с австрийскими требованиями. Отставка И. Гарашанина, автора «Начертания» — идеи объединения сербских земель и главного вдохновителя Балканского союза, свидетельствовала о повороте Сербии в австрийскую орбиту, к чему ее, по мнению Сетона-Уотсона, подтолкнула российская политика. Он признает, что это движение было усугублено личным фактором, так как «князь Милан, которому не хватало ни принципов, ни чувства меры, добровольно превратился в простого вассала Габсбургов», и его политика, как весьма сожалеет Сетон-Уотсон — сторонник сохранения сербохорватов в Дунайской монархии, перестроенной на принципах триализма, «скомпрометировала австрофильское течение в сербских политических кругах, которое при более искусном государственном мышлении могло бы в конечном счете возобладать»[223]. Проавстрийская династия Обреновичей даже пошла на заключение неравноправного договора с Австрией, который практически устанавливал над ней протекторат, но санкционировал «расширение южных границ Сербии» — речь шла о вардарской Македонии, предмете раздора с Болгарией. Венский двор применил советы Энгельса (нацеливать поляков на русских с тем, чтобы западные польские земли достались Германии).

Печальным для славян результатом стала лишь сербо-болгарская война, отголоски которой чувствовались и в годы обеих мировых войн XX столетия, и в его конце. Однако расчеты на решение сербских проблем с помощью Австрии неизбежно, провалились, ибо национально-историческая задача сербов — объединение в едином государстве — была совершенно неприемлема для Запада как сегодня, так и 150 лет назад. Австрия сама лелеяла цель реализовать Drang nach Sliden, важную и давнюю задачу австро-германских интересов — выход к теплому Средиземному морю. Когда после смены династии и восстановления на престоле Карагеоргиевичей Сербия повернула в сторону России, Австрия поспешила с давним прожектом — «включением» сербских областей Балкан в Габсбургскую империю при перестройке ее на принципах триализма или федерализма, чему всячески сопротивлялись антиславянские венгерские круги, которые, как сожалеет Сетон-Уотсон, «в течение более 40 лет монополизировали австрийскую политику и блокировали любое развитие»[224]. Это направление возглавил наследник престола эрцгерцог Франц-Фердинанд.

Глава 7 Проект XXI века в итогах века XIX

Процессы конца XIX века не только привели к Первой мировой войне, но и направили потенциал европейских исторических сил в определенное русло, заложив структуру международных отношений XX века и определив, каким европейским силам суждено в будущем политическом веке стать вершителями судеб мира. Это, прежде всего, предрешение вопроса о «немецком единстве», вернее, предрешение разделения немецкого потенциала. Перед немцами во второй половине XIX века было два пути, но ни австрийская католическая империя, ни лютеранская Пруссия не взяли на себя исторические функции объединения, когда этому еще не могли помешать англосаксы. Исход Первой мировой войны позволил англосаксонским дирижерам нового Запада закрепить разделение Австрии и Германии, а грех гитлеризма был использован для окончательного приговора немцам, что поставило их к концу XX века под англосаксонский контроль. Направление германского потенциала на Восток против России и славян дополнительно обанкротило немецкий исторический импульс и, в свою очередь, дало шанс англосаксам получить доминирующую роль сначала во всей Европе, затем, в конце XX века, в мире.

Анализ путей окончательного оформления немецкого разделенного потенциала, как и конфликта с интересами славян, представил Н. Данилевский, показав историческую бесперспективность для самих немцев удерживания в Австрии славян, имеющих иное тяготение. Данилевский понимал, что «даже если Северогерманский союз и превратился в Германский просто, под именем Империи, то он все еще не будет союзом Всегерманским: вне его останется Юго-Восточная или Австрийская Германия — и те Славянские земли… где не умевшая исполнить своей германской задачи Австрия допустила зажиться, окрепнуть и получить влияние славянской мысли и славянскому движению». Данилевский неоднократно определяет немцев и Германию как воплощение западноевропейской силы в качестве главного соперника России и славян, давящего на славянские земли. Но столь же часто он упоминает немцев как «гениальное историческое племя», внесшее наибольший вклад в европейскую культуру, и признает правомерность естественного стремления немцев, как любого народа, тем более великого своей культурой, к собиранию в единую державную силу.

«Исключение Австрии из Германии было, конечно, только предварительным действием, чтобы развязать руки Пруссии, и, конечно, в умах немецких патриотов не должно и не может иметь своим последствием отчуждение от общего великого отечества 5 или 6 миллонов немцев и освобождение из немецкой власти и влияния десятка миллионов славян в Чехии, Моравии, Штирии, Каринтии, Крайне, Истрии… Осуществление части этой задачи, то есть присоединение к единой Германии действительно немецких земель, каковы: Эрцгерцогство Австрийское, Тироль, Зальцбург, часть Штирии и Каринтии, нельзя даже не назвать справедливым и законным». Данилевский, однако, не очень верил в способность немцев в моменты национального успеха укротить свои амбиции, что и случилось дважды в XX веке: «Невозможно предположить, чтобы этим справедливым ограничилось прусско-немецкое честолюбие, оставив Славянские земли устраиваться, как они сами пожелают. Это было бы не только сочтено всеми Немцами за измену немецкому делу, но даже просто не может и войти в немецкую голову» (курсив Н. Данилевского)[225].

Дискуссия о германской истории и сегодня занимает умы интеллектуальной элиты немецкой нации, размышлющей об идеологическом и геополитическом направлении, в котором был реализован мощный исторический импульс немцев. Что за идейные, философские и геополитический импульсы двигали событиями и действиями;

кем было задумано еще в конце XIX века не допустить превращения центральноевропейских держав в силу, истощить сразу и немцев, и русских; кем были использованы необузданные амбиции к завоеванию, дважды возобладавшие в немецком сознании в моменты германского подъема; какова была расплата за эти соблазны и какие шансы были утрачены — вот та рама, в которой Ренате Римек в нашумевшей работе об исторической судьбе так называемой Mitteleuropa, вышедшей двумя изданиями (1966 г., 1997 г.), панорамно разбирает события последней четверти XIX и начала XX века, по ее мнению, определившие ход истории в последнем веке II тысячелетия.

Р. Римек размышляет над парадоксом, что великий национальный дух и культура, просвещенный патриотизм «времен Гёте», немецкого идеализма, последним ярким представителем которого был Ф. Шеллинг, выродился в биологический этноцентризм, милитаризм и экспансию во «время Бисмарка». При этом национальная и «всемирная» задача немцев — объединение, соединение «государства и духа, власти и культуры» — была подменена алчной задачей соединения «государства и армии, власти и богатства». Бисмарк однажды назвал Гёте «душонкой портняжки», и это его суждение, полагает Р. Римек, красноречивее всего демонстрирует, как «творец немецкого национального единства» был сам далек от жизни «немецкого духа», что не могло не определить его историческую и государственную стратегию[226].

В течение десятилетий Отто фон Бисмарку воздавали почести как великому политику, который с момента его назначения главой прусского кабинета в 1862 году целенаправленно работал на достижение немецкого единства. В соответствии с этой интерпретацией войны 1864, 1866 и 1870–1871 годов считаются войнами за «объединение». До сих пор в школьных учебниках фигурирует легендарная «бисмаркиада». Однако один из почитаемых немецких интеллектуалов гностическо-теософского направления, распространившегося в Германии на рубеже XIX–XX веков, основатель антропософии Рудольф Штейнер судил иначе: «Бисмарк никогда не размышлял над тем, каким должен стать мир. Подобные мысли он считал праздным занятием… его же делом было искусно торговаться в обстоятельствах, уже определенных событиями»[227]. Помимо такой оценки самого «железного канцлера» многие германские историки давно присоединились к выводу, что целью бисмарковых войн, в частности с Францией, было не столько объединение всегерманского потенциала, сколько возвышение прусской монархии, которое и воспрепятствовало этому.

Бисмарк мыслил не «по-немецки», но «по-прусски» и весьма способствовал «опруссачиванию» Германии. Можно привести отношение многих интеллектуалов и мыслителей XIX и XX веков к выбору «малой» эгиды — узконационалистической прусской Германии — в качестве стержневой идеи будущего. Как правило, цитируют мыслителей, которые концентрируют свою критику на «реакционности» политического строя и недемократичности пруссачества. Известный немецкий историк Ф. Мейнеке под впечателением немецкой катастрофы 1945 года размышлял, «не коренятся ли последующие беды в самом рейхе 1871 года»[228]. Однако мыслители христианского консервативного духа распознали гибельность бисмарковой исторической стратегии гораздо раньше либерального «среднего класса». Стареющий Ф. Шеллинг счел надвигающуюся идею «предательством исторической задачи немцев». Папа Пий IX в 1874 году сравнил устремления немцев со строительством Вавилонской башни и предрек возмездие, которое последовало в 1945-м: «Бисмарк — это змий человеческого рая. Этот змий вверг в соблазн немецкий народ возвыситься более, чем сам Бог, но за этим самовозвышением последует унижение, которого еще не приходилось испытать никакому другому народу».

Якоб Буркхардт, философ, выдвигавший на первое место не политическую историю, а историю духовной культуры, пришедший в итоге к пессимизму в отношении перспектив одухотворенной личности в либеральных общественных формациях, писал в 1870 году:

«Если немецкий Дух все еще реагирует своими собственными внутренними силами на этот огромный соблазн (внешней, материальной цивилизации), если он еще в состоянии противопоставить ему новое искусство, поэзию, религию, тогда мы спасены, если же нет, то нет…». Однако еще красноречивее запись в дневнике самого кайзера Фридриха III, сделанная в конце французского похода в последний день уходящего 1870 года: «Скоро станет всем ясно, что нас не любят и не уважают, лишь боятся. Нас считают способными на любое злодеяние, и недоверие к нам все растет и растет. Дело не только в этой войне, а в том, куда завела нас открытая Бисмарком и введенная в оборот доктрина «железа и крови»… Кому нужна вся власть, военная слава и блеск, если нас повсюду встречает ненависть и недоверие… Бисмарк сделал нас великими и могущественными, но он отнял у нас наших друзей и доброе участие мира и, наконец, нашу чистую совесть». Р. Римек приводит также слова И. Тургенева, который воспринял Германскую империю 1871 года как «глубочайшее разрушение всего того, что однажды его привлекло к немецкому духу», и вопрошает, что бы тот сказал, если бы был современником будущего развития Германии[229].

Р. Римек отмечает губительное воздействие на немецкое культурно-историческое сознание философии дарвинизма с его «борьбой за сосуществование» и «выживание сильнейшего», которая своеобразно выразилась в историческом мышлении «птенцов» «гнезда Бисмарка», склонных романтизировать войны за материальное жизненное пространство, в которых побеждает «лучший народ» и «лучшее государство», и создавших целый «этос войны». Надо заметить, что своим сугубо материалистическим земным целеполаганием этот «этос» весьма отличался от отношения к войнам Ф. Шеллинга или Ф. Достоевского, которые вовсе не обожествляли войны, как порой пишут, но видели в них, помимо смерти, также и проявление сугубо человеческой природы, способной на самопожертвование ради начал, за которые стоит умирать, — Вера, Отечество, честь, долг, любовь. А. де Токвиль, указывавший на опасность «деградации» человечества, поскольку «демократия не только заставляет каждого человека забывать своих предков, но отгоняет мысли о потомках и отгораживает его от современников», также именно в этом смысле писал, что «война почти всегда расширяет умственный горизонт нации, возвышает ее чувства»[230].

Как только Бисмарк в 1866 году «железом и кровью» отъединил австрийцев от немецкого национального тела и основал немецкое единое государство под прусским владычеством, «идеализм» немецких либералов капитулировал перед милитаристскими успехами его Realpolitik. Бисмарк, спровоцировавший австро-прусскую войну, заподозрив опасные для будущей роли Пруссии тенденции в Дунайской империи, предопределил их будущее разделение. Ничего не меняет тот факт, что к рубежу XIX века оформилось австро-германское сближение, оно уже не сулило немцам объединения. Тем временем Германия попала под пристальное наблюдение англосаксов, всегда противодействовавших преобладающему влиянию какой-либо континентальной державы.

Хрестоматийные данные: обостряются франко-германские отношения, а после неустойчивых временных поворотов окончательно возобладало и резкое усиление англо-германского соперничества. Общее течение к выделению австро-германских интересов привело к оформлению Антанты: англо-французское соглашение 1904 года и русско-английское соглашение 1907 года. Однако поворот Англии к сотрудничеству с Россией в момент, когда, как писал в 1885 году С. Н. Южаков, «весь мир, европейский и азиатский, ожидает войны между Англией и Россией», которая «должна стать мировой в самом полном и точном смысле слова», нуждается в объяснении. Внимание русских аналитиков — Снесарева, Южакова, Чихачева — к «англорусской распре» не было экзальтацией. Русско-английское столкновение воспринималось в Европе как неизбежное не из-за «дипломатической щепетильности» или какой-то конкретной проблемы, а из-за самого факта существования России в ее границах, вступившего в противоречие с константами английской мировой стратегии.

Почему же Англия не начала войну с Россией, ведь ее бесспорное превосходство на морях позволило ей поочередно расправиться с претензиями великих держав Нового времени. Но Россия представляла собой иной мир, причем не только масштабом, но иным геополитическим типом. Владычица морей не могла успешной морской войной нанести стратегическое поражение России, огромной континентальной державе, чьи побережья, даже Черноморское, все же не были для нее решающими военно-стратегическими факторами, как для Португалии, Испании, Голландии и Франции, которых Маккиндер именовал «полуостровной Европой», а Южаков еще в 1885 году назвал «атлантическими» нациями именно в политическом смысле.

В похожем противоречии Англия оказалась к концу XIX века с Германией, которая рвалась к Средиземному морю и Балканам, усиленно создавала военно-морской флот (Вильгельм буквально «пожирал книгу Мэхэна») и одновременно строила железную дорогу к Багдаду, что сулило реальное, а не мифическое, как русское, проникновение в Персидский залив и Индийский океан, поскольку железные дороги обеспечивали куда более быстрое сообщение, чем морское, и были действительно угрозой позициям Англии. Однако война против Германии также бессмысленна. Это была Mitteleuropa — «Континент», который победить стратегически мог тоже только «Континент». Бальфур и другие понимали, что без превосходящего флота Британия вообще не будет считаться державой, но Германия даже без всякого флота останется мощнейшей державой Европы, что относилось и к России. Сэр Эдуард Грей накануне Первой мировой войны признал ограниченность морской силы по отношению к континентальным державам: «Какое бы превосходство ни имел наш флот, никакая морская победа не приведет нас ближе к Берлину… Не может быть и вопроса о британском нападении на Германию, пока британская армия находится в таких малых размерах». Но даже гипотетически огромная английская армия, отправляемая с Британских островов, не могла без континентальных союзников достичь ни Берлина, ни Петербурга, поэтому-то министр Грей объяснял недоумевающим по поводу сближения с Россией: «Если бы мы остались в стороне от существующих дружеских отношений и соглашений, мы бы остались без друзей»[231].

Помочь Англии устранить Россию или Германию могла только европейская война — предпочтительно такая, где Германия и Россия были бы противниками. Заинтересованная во взаимном избиении континентальных соперников, Англия, не собиравшаяся тем не менее особенно воевать на суше, вошла в Антанту, в которой России, по выражению Дурново, была уготована роль «тарана, пробивающего брешь в толще германской обороны»[232]. Поэтому русско-английская часть Антанты сильно отличалась по глубине и обязательности от франко-русского согласия. Из мемуаров Г. Н. Михайловского можно почерпнуть, что слабая связанность Англии обязательствами осознавалась и в России, хотя, по-видимому, слишком поздно: «Сердечное согласие России и Англии в начале войны не носило универсального характера; два вопроса решались более или менее ясно — среднеазиатский по соглашению 1907 года и, менее определенно, примыкание Англии к России и Франции против Тройственного союза в делах европейских, вопрос же о Константинополе был самым больным местом русско-английских отношений, теперь уже скрепленных соглашением о незаключении сепаратного мира с Германией»[233].

Итак, Англия не связала себя обязательствами в вопросе намечающихся блоковых противостояний. На это особо указывает Р. Римек, останавливаясь на роли англосаксонских кругов, среди прочих — масонских, преобладавших в окружении тогдашнего принца Уэльского, будущего короля Эдуарда VII. Она полагает, что на эти самые круги намекал Б. Дизраэли в своем эзотерическом романе «Конигсби», сказав, что вершат дела мира совсем «иные люди», скрывающиеся за кулисами, а в романе «Эндимион» указал на небольшой, однако весьма своеобразный круг, который давно уже овладел тайной дипломатией и стал могущественным настолько, что через четверть века в Европе не будет происходить ни одного крупного события, в котором они бы не сыграли значительной роли. Эти «совсем иные люди» вовлекли в свои замыслы даже папу Льва XIII и взяли, по мнению Римек, «новый курс». Они сыграли главную роль не только в замысле антигерманской коалиции, устремленной в далекое будущее, но также в создании условий для ее конструирования и в программе разделения немецкого потенциала, закрепленного в итоге Первой мировой войны.

Поворот папской дипломатии, активизировавшейся в последней четверти XIX столетия, историки интерпретировали в русле конкретных политических целей — формирования антиитальянской коалиции для восстановления утраченной светской власти над Римом, а также урегулирования взимоотношений с царским правительством по вопросу о канонической власти над католиками Польши, ибо после польского восстания русские власти стали вмешиваться в их управление. Эти мотивы превалируют как у Э. Винтера, одного из ведущих довоенных католических историографов, ставшего историком-марксистом в ГДР, оперирующего широкой источниковедческой и историографической базой, так и у советского автора М. М. Шейнмана. В суждениях о русском направлении дипломатии Ватикана все упомянутые авторы, в том числе Р. Римек, опираются на русские документы о миссии А. П. Извольского в Ватикан, опубликованные в 1931 году?.?. Адамовым и уже в 1932 году переведенные на немецкий язык[234]. Что касается «нового курса» Англии, то этот термин упоминает и Е. Адамов, также связывая его с окружением принца Эдуарда, и противопоставляет пo ориентации официальных советников королевы Виктории на англо-германское и англо-австрийское согласие. Религиозно-философских нюансов мировоззрения «круга» наследника Британской монархии и его связей с соответствующими «течениями» на континенте Адамов, Винтер, Шейнман не касались. Но все же в их работах обращается самое серьезное внимание на целенаправленные усилия папства для того, чтобы поднять престиж Франции до уровня, какой позволил бы предлагать союз с ней Александру III, публично выражавшему отвращение к «безбожной республике».

Во второй половине XX века историки, скрупулезно выясняя еще не вскрытые детали оформления международных коалиций конца XIX века, все менее задумывались о религиозном факторе в международных отношениях. Очевидно, что это происходило отнюдь не из-за научной небрежности или табу, а из-за окончательного перехода исторического мышления к материалистическим критериям, в которых такая «безделица», как роль церкви, тем более религиозные мотивы, не идентифицируется сознанием. В фундаментальном труде А. З. Манфреда имя Льва XIII упоминается один раз, а 3–4 фразы, посвященные «реакционной концентрации справа» в связи с размежеванием в католическом лагере по вопросу лояльности республике, в почти неизмененном виде перекочевали через 20 лет в его книгу о русско-французском союзе. В книге И. С. Рыбаченок, поднявшей также богатый новый материал, подкрепляющий ее концепцию, имена пап и Римская церковь вообще не упоминаются[235].

Римек придает большое значение секретному донесению русского посла в Париже Моренгейма, ставшему достоянием фон Голыптейна, «серого кардинала» внешнеполитического ведомства в Берлине, о достаточно сенсационном для того времени повороте в европейской расстановке сил: уже в 1887 году Моренгейм сообщает, что в возможной европейской войне Британия поддержит Францию, противоречия с которой, казалось, были вечны и неизменны. Этот поворот не был случайным, чему подтверждением может служить обзор британской политики по отношению к ведущим континентальным державам Хэлфорда Маккиндера, отметившего в связи с франко-прусской войной, что «Франция первая углядела, что Берлин заменил Петроград в качестве центра опасности в Восточной Европе»[236], и положительно оценившего своевременность сближения политических устремлений Франции и Англии — «островной и полуостровной Западной Европы» — для предупреждения попыток какой-либо державы соединить в систему ресурсы Восточной Европы и Сердцевинной земли.

Вопрос о глубинных причинах и истинных дирижерах дипломатической активности Римской церкви и Льва XIII в создании антигерманской коалиции изучен очень поверхностно, и обойден вниманием парадоксальный факт, что сам Святой престол интриговал против венского императора — последнего католического христианского монарха, способствуя не ему, а коалиции своего извечного соперника — православного самодержавия с «безбожной Французской республикой», как ее открыто именовали многие прелаты, и столь же враждебной Ватикану англиканской монархии. Надвигались острые столкновения вплоть до военных, но европейская война вполне могла случиться-и между иными конфигурациями. Однако специфические результаты Первой мировой войны — столкновение последних христианских империй, распад их на секулярные республики — явились продуктом, среди прочего, геополитического пасьянса, подготовленного не без участия Рима, который парадоксально делал одно дело со своими врагами — масонскими и либерально-протестантскими кругами. Эта тема открывает каждому, кто к ней прикасается, кроме кликушеств о мировом заговоре, огромное количество материалов отнюдь не сомнительного свойства.

Роль антикатолического фактора в возвышении Пруссии, обострении франко-германских отношений перед мировой войной совершенно недооценена современной наукой, как всегда были недооценены богоборческий мотив французской революции и дальнейшее продолжение борьбы с католической церковью в самой Франции и в европейских отношениях. В категориях позитивистского обществоведения антикатолические силы принадлежат к разряду «идеологических», то есть наднациональных по природе воззрений. Очевидно, что мотивации таких сил продиктованы прежде всего задачей продвижения мира к задуманному образцу, что предполагает солидарность не со своими правительствами, а часто с их международными соперниками. Антиклерикальные и антикатолические силы во Франции по степени отстраненности от своей страны не уступали будущим коммунистическим интернационалам и были одержимы борьбой с католической церковью, обличавшей «безбожную» республику. Либералы и антиклерикалы открыто поддерживали Пруссию и приветствовали ее победу над Францией. Французская пресса, подконтрольная антикатолическим кругам, открыто выступала за «умаление Австрии», потому что Австрия — это католическая держава, которая, по мнению директора «L’Opinion nationale» А. Геруля, «должна быть подавлена Пруссией, оплотом протестантизма в центре Европы. Иными словами, миссия Пруссии заключается в протестантизации Европы». Приводящий эти слова и выдержки из документов влиятельных учреждений и международных организаций Ф. Жуэн показывает, как «программа антиклерикальная стала программой политической» и как французские либералы сотрудничали с прусскими масонами, целенаправленно разрушая отношения между Францией и Германией, чтобы столкнуть их в войне[237].

С русской стороны в числе участников, стоящих у истоков замысла Антанты, Р. Римек называет А. П. Извольского, тогда еще молодого дипломата при Ватиканском дворе, которого она считает масоном, ссылаясь на масонские источники[238], «сумевшим затем на посту министра иностранных дел России обострить взаимоотношения между Россией и Австрией на Балканах», имея в виду Боснийский кризис, который произошел все же не из-за Извольского, но из-за аннексии Боснии и Герцеговины Дунайской империей. С французской стороны — это посол при Святом престоле граф Лефевр, чрезвычайно много сделавший для восстановления разорванных дипломатических отношений между Россией и Ватиканом. Е. Адамов и большинство иссследователей, однако, не пытаются разгадывать скрытый смысл и полагают целью миссии переговоры с римской курией об условиях возобновления нормальных дипломатических отношений, а главное, для заключения с папой нового соглашения, которое примирило бы католическую Польшу с царским правительством. То, что Извольский был масоном, не помешало ему прекрасно и в полном взаимопонимании делать политику с самим папой Львом XIII и его статс-секретарем кардиналом Рамполла. Однако это не удивительно, ибо Рамполла — более чем загадочная фигура, сыгравшая главную роль в убеждении Льва XIII отвернуться от Вены и признать республиканскую Францию, и, по некоторым источникам, в окончательном тайном разрыве Ватикана с его «духовной дочерью» — Габсбургской династией, олицетворением некогда Священной Римской империи германской нации.

Растущее взаимопонимание между Святым престолом и русским самодержавием на фоне открытых выступлений папы Льва XIII против масонства, левых и либеральных идей чаще всего рассматривается традиционалистскими кругами, для которых это имеет положительный смысл, скорее как знак признания католической церковью значимости русского православного форпоста против антихристианских явлений, что оправданно, поскольку официально дипломатия Льва XIII была нацелена на соединение усилий консервативных и «охранительных», пользуясь русским лексиконом этой среды, кругов Европы. Однако в свете иных материалов ситуация в самом Ватикане и в мировой политике того времени представляется более запутанной и требующей еще своего исследования, которое осложнено той скупостью, с которой Ватикан делает достоянием гласности свои самые важные документы, публикуемые, как отмечали и Адамов, и Винтер, всегда со значительными изъятиями.

Папа Лев XIII, несомненный борец против левых идей и масонства, которого через 100 лет цитирует духовный отец традиционных католиков кардинал Лефевр, был также окружен «совсем иными людьми». Они-то, зная его настроения, убеждали его в бессмысленности открытой борьбы против демократии, но предлагали «проникнуть» в нее и насытить ее христианским содержанием. О перемене отношения Ватикана и признании «безбожной Франции» свидетельствовала активная деятельность единомышленника Рамполлы кардинала Лавижери, убеждавшего папу в необходимости сотрудничества с умеренным французским республиканским правительством, «дабы не толкнуть Францию в руки крайних антиклерикалов и радикалов». В 1890 году Лавижери на банкете в честь офицеров алжирской французской эскадры под звуки Марсельезы произнес здравицу Третьей республике и декларацию о патриотическом долге каждого гражданина принять существующую форму правительственной власти, «если она принята и признана нацией», намекнув, что он не страшится быть дезавуированным свыше, что вызвало шок французских католиков и шум в европейской прессе[239]. Затем последовала посылка в 1891 году одного из искуснейших ватиканских дипломатов Доминика Феррата в качестве нунция в Париж с заданием примирить строптивых католиков с демократически-республиканской формой правления и западным парламентаризмом. Тот же в своих мемуарах сделал интересное замечание о политике Льва XIII, которая «была нацелена на поднятие престижа и авторитета Франции с тем, чтобы сблизить республиканскую Францию и Россию»[240]. По мнению Феррата, папа и был создателем русско-французского союза.

Однако по этой проблематике есть и несколько иное суждение, опирающееся на существование многовекового спора между властью светской и духовной, связанного с земной интерпретацией учения о Риме, всемирной империи и священной истории. Со времен германских Отгонов «империя» и «Рим» стали символом отнюдь не метафизического, а реального земного германского исторического импульса, однако распространенное в позитивисткой историографии клише о полном единстве в области использования этого термина и единодушном освящении этой идеи римским первосвященником схематично. Как в православной ойкумене, византийская церковь с ее учением о симфонии имела свое суждение о том, кто может или не может именоваться царем, понимая под этим куда больше, чем земную власть над определенным народом и территорией, тем более римская церковь с ее папоцезаризмом полагала лишь за собой право верховной власти, часть которой она сама вручала при чине коронации монарху, не выходящему из-под ее духовного подчинения. Отделение имперского сознания от главенства Римской католической церкви — «трона Петра», секуляризация понятия империи было узурпацией даже в пространстве католическом, тем более за его пределами — в протестантстве с его лютеровским цезарепапизмом. Папы предавали строптивых императоров анафеме и отлучали их от церкви.

Некоторые историософы вообще делают вывод, что «папство с его священнической претензией на вселенскую власть относится к старейшим и непримиримым противникам имперской идеи». Так, немецкий историк Г. Симон именно в этом ключе интерпретирует предостережение Пия IX Бисмарку как ревнивую угрозу: «Если Генрих IV после своего хождения в Каноссу еще мог снять с себя папскую анафему, то первый «непогрешимый» на Thron Petri — Пий XI уже угрожал отрубить империи Бисмарка голову как змию»[241]. Утверждение о папстве как непримиримом противнике имперской идеи все же представляется необоснованным, хотя и привлекает внимание к сложности этого отношения. Когда Венский конгресс 1815 года отказался от восстановления Римской империи, папа римский выразил по этому поводу протест. Существования концепции Римской империи до наших дней стало темой первого форума «Рим, Константинополь, Москва» в рамках постоянно действующего семинара «От Рима к Третьему Риму»[242]. Универсализм идеи Римской империи германской нации, которая с Фридриха I Барбароссы получила освященный титул «Священной», по мнению Симона, возбуждал почти метафизическую ненависть и ревность романской Европы, прежде всего Франции, ибо французские и испанские монархи также усвоили себе титулы, призванные символизировать их представительство вселенского католичества (они именовались «католические величества»). В лице Фридриха II Гогенштауфена, также короля Иерусалимского, светский глава западного христианства считался посредником между Богом и христианами, но и другие западноевропейские монархи также усваивали себе почти священническое достоинство, что несомненно порождало ревность. Габсбурги с их двойственной природой — римско-германской и римско-испанской — как бы охватывали и Францию и рассматривались как соперники за наследие и за вселенский престол.

Этим отчасти объясняется историческое соперничество между французским и германским историческими импульсами в Европе и видением ее облика, а также переход католической Франции на сторону протестантов в Тридцатилетней войне в момент, когда вдруг наметилась ничья между протестантскими сословиями Римской империи германской нации и силами ее католического кайзера. Симон подмечает, что Вестфальский мир, положивший конец французскому холокосту над немцами, в котором две трети населения Центральной Европы были истреблены, имел в основе саму собой разумеющуюся идею единства Франции при одновременном закреплении раздробленности того, что составляло Римскую империю. Симон даже увязывет с такой уходящей в глубь веков историософией стремление Франции к расчленению Германии после 1945 года. Заметим, что Франция в момент, когда стала вырисовываться победа Антанты, усиленно склоняла Россию к послевоенному полному расчленению Германии, о чем свидетельствуют дипломатические усилия французского посла Мориса Палеолога в Петербурге, которые натолкнулись на несогласие деятелей самого разного толка, включая П. Милюкова[243].

В связи с этой концепцией некоторые исторические эпизоды обретают более четкий смысл, хотя не стоило бы притягивать к этой схеме слишком многое. Однако сложность взаимоотношений между папством и имперской идеей европейских монархий несомненна, как и неоднозначность положения в самой римской церкви после того, как Рим, казалось бы, успешно сокрушил полуторавековое могущество ордена тамплиеров с их манихейством и тайным поруганием Креста. Открытое столкновение с церковью закончилось поражением ордена и сожжением Якова де Моле. Однако проклятые им король Филипп Красивый и папа Климент III скончались странным образом через год. А через некоторое время следующим папой был избран некто сеньер де Гот, ставший папой Климентом V, до этого проявивший максимальное снисхождение к «рядовым» тамплиерам, вверенным ему для разбирательства их вины. Но в тиражированной на многих языках одновременно книге[244], вызванной к жизни, по словам авторов, якобы «простым любопытством», но оперирующей источниками, требующими невиданной эрудиции и способности читать древние рукописи и документы раннего Средневековья, а также представляющей откровенный и неприкрытый вызов Богу, Священному Писанию и церкви, можно узнать, что новый папа оказался сыном Изы де Бланшфор из семьи Бертрана де Бланшфора — Великого магистра ордена храма, при котором во второй половине XII века орден превратился в могущественный разветвленный механизм во всей Европе.

В политике римской иерархии всегда можно было подметить противоречивые тенденции, и наличие в ней представителей тайных обществ у многих не вызывает сомнений. Об этом открыто пишут католические богословы и иерархи, ссылаясь на собственные и масонские источники. Епископ Грабер в книге «Афанасий и церковь нашего времени» цитирует высказывание одного видного масона о том, что «целью (масонства) является не только уничтожение церкви, но и ее использование через внедрение в нее саму»[245]. Другой католический автор на основании уже упомянутого «Действующего завещания Alta Vendita» — ложи высшего посвящения карбонариев, теснейшими духовными и организационными связями объединенной с масонством, пишет о гораздо более тонких целях длительной работы этих обществ. Целью масонства, как он поясняет, было «постепенное незаметное создание такой атмосферы внутри самой католической церкви, которая бы воспитывала и мирян, и клириков, и прелатов в духе идей прогресса. Декларации прав человека и гражданина, французской революции и «Принципов 1789 года» — отделения церкви от государства, религиозного плюрализма». Наивный читатель мог бы подумать, что целью такой работы было избрание из воспитанной в этом духе среды нового папы, который бы повел церковь по пути «просвещения» и «обновления». Однако, как пишет Ион Веннари, цель ставилась куда более изощренная: приход такой иерархии и папства, которые бы не стали отталкивать католиков твердой веры, открыто принимая идейный багаж революции, но перестали бы отторгать и осуждать его, как делали папы с 1789 до 1958 года — кончины Пия XII, и позволили бы этому наследию слиться с самой церковью. «В результате клирики и миряне будут маршировать под знаменем просвещения в полной уверенности, что они следуют заветам апостольского христианства»[246]. Такая работа в XX веке безусловно ведется и в отношении православной церкви.

Римская иерархия в течение многих веков удивительно мало уделяла внимания разложению христианства на Западе. Судьба западных христианских империй, казалось, волновала ее менее борьбы с Византией, православием. Кто стоял за этим? Ревностные католики, стремящиеся к утверждению «истинной веры» и искоренению «схизматиков», или тайные общества, стремящиеся уничтожить истинную веру? Папа Лев XIII был иным, однако и вокруг него можно отметить весьма интересные явления, в частности непонятное по всей здоровой логике отношение к Габсбургам, которое не может быть исчерпывающе объяснено неготовностью Вены подчинить свою внешнюю политику задаче папства вернуть себе светскую власть над Италией. Проливает на это некоторый свет эпизод, на который не обращали внимания историки-позитивисты. Не упоминает об этом и Р. Римек.

Кардиналл Мариано Рамполла дель Тиндаро, по всей видимости, представлял весьма загадочные силы в римской курии. Известный борец с масонством французский священник Жуэн, опубликовавший впечатляющую подборку выдержек из документов масонских лож и теософских обществ, их съездов, бесчисленных пацифистских и космополитических форумов на рубеже XIX–XX веков, красноречиво свидетельствовавших об их роли в подготовке войны и сотрясении традиционной Европы[247], утверждал, что кардинал не только являлся членом некоего братства, но был гроссмейстером особенно оккультной секты под названием «Ordo Templi Orientis». Итальянский историк Джованни Ванони назвал этот орден «вызывающим наибольшую тревогу из существующих тайных обществ», ^основанным одним состятельным субъектом из Вены, обучившимся на Востоке «технике сексуальной магии», что вызывает ассоциации с повадками тамплиеров. Соучредителями ордена стали два немца — Теодор Ройсс, принадлежащий сверхтайному лондонскому обществу Ritus von Memphis, и Франц Хартман, врач, который в годы своей жизни в Нью-Йорке был активным членом штаб-квартиры теософского общества полковника Олькотта и Елены Блаватской, находящейся в теснейших отношениях с Анни Бизант, которая, в свою очередь, принадлежала к кругу принца Уэльского. Наиболее известным членом Ordo Templi Orientis (ОТО) был Алистер Кроули, увековеченный в романе С. Моэма «Маг» и который прокламировал цель «под водительством высшей интеллигенции открыть врата новой эре», предназначенной преодолеть «находящуюся в смертельной агонии эру христианскую»[248].

Какими в действительности были связи кардинала Рамполла с ОТО и существовали ли они вообще, документально установить невозможно. Историческим фактом является то, что открытые выступления Святого престола против масонства и тайных обществ прекратились после того, как Лев XIII назначил кардинала Рамполла своим статс-секретарем. Последняя энциклика против масонства Нитапит Genus, где папа призвал ведущих католических деятелей разоблачить и показать истинное лицо масонства, вышла в 1884 году, за три года до назначения. Эта энциклика была вызвана к жизни ознакомлением папы Льва XIII с полным текстом Завещания Alta Vendita в ряде католических изданий[249]. Кардинал Рамполла, который считается одиозной фигурой в кругах традиционных католиков, воспитал нескольких деятелей XX века — Джакомо делла Кьеза, Акилле Ратти и Анджело Ронкалли. Эти личности, известные миру как будущие папы Бенедикт XV, Пий XI и Иоанн XXIII, при которых постепенно закладывался модернизм в католической церкви, венцом которого стал Второй Ватиканский собор 1961–1964 годов, где Римская церковь окончательно капитулировала перед идейным багажом Просвещения и французской революции.

Старания Жуэна довести до папы Льва XIII информацию о его статс-секретаре, разумеется, были блокированы самим Рамполла и его людьми в папской канцелярии. Жуэн в своем стремлении донести эти факты еще до конклава по избранию нового понтифика вместо стареющего Льва XIII обратился к венскому двору и там был услышан. Рамполла после 16 лет служения при Льве XIII на втором посту Ватикана считался само собой разумеющимся кандидатом на папский престол. Когда после кончины Льва XIII в 1903 году собрался конклав, на первом же туре голосования число голосов за Рамполла быстро росло, однако процесс голосования был, к изумлению участников, неожиданно прерван кардиналом Краковским. Его заявление было немедленно передано по телеграфу по всему миру: от имени Его Императорского Величества Франца Иосифа императора АвстроВенгрии кардинал Краковский наложил вето на избрание кардинала Рамполла без объяснения причин. Потрясенные участники узнали, что такой акт вмешательства полностью соответствовал церковному праву в силу давно забытой клаузулы в договоре между Веной и Ватиканом, по которому венский император, тогда император Священной Римской империи, мог наложить вето на избрание очередного римского понтифика. Может быть, это и решило судьбу наследников Франца-Иосифа и Дунайской империи?

Полагая, что в позиции Ватикана в результате сложной игры масонских сил произошло изменение в пользу республиканской Франции под флагом насыщения победоносной мировой демократии христианским содержанием, Р. Римек считает Ватикан одной из главных действующих сил в организации русско-французского согласия. В целом это расценивается ею как роковой поворот европейской политики, предрешивший будущее русско-австрийское столкновение. В отечественной историографии таким роковым событием считается австро-германский договор 1879 года. Шейнман, приводя документальные подтверждения, делает вывод, что сближение Ватикана с Францией и Россией было поворотом от дружественных отношений с Вильгельмом II и «явилось выражением недовольства Ватикана тем, что германское правительство в интересах Тройственного союза не поддержало притязаний папства на восстановление его светской власти». Что касается кардинала Рамполла, то он, по суждению Шейнмана, стал активно действовать в русскофранцузском направлении «только тогда, когда стало очевидным, что ни Германия, ни Австро-Венгрия не намерены ссориться с Италией ради Ватикана»[250]. Однако в целом историография оценивает именно роль Рамполла как решающую в превращении республиканской Франции в «союзоспособную», пользующуюся в глазах России авторитетом Святого престола державу.

Воспоминания последнего русского министра иностранных дел С. Сазонова, сменившего Извольского сначала в качестве дипломата при Святом престоле, затем в качестве главы внешнеполитического ведомства, начинаются с резюме взаимоотношений России с Ватиканом. Размышления Сазонова скользят исключительно по поверхности событий и пронизаны сожалением о времени папы Льва XIII, названного им человеком выдающегося политического ума, который «в Средние века или во времена итальянского Возрождения приблизился бы к типу Григориев, Иннокентиев или Юлиев». Сазонов сводит сущность русско-ватиканского сближения к «примирительному настроению папы к русскому правительству, которое, со своей стороны, шло навстречу некоторым его законным желаниям в области интересов русских католиков». С. Сазонов сожалеет об «устранении» конклавом 1903 года «вполне обеспеченной кандидатуры кардинала Рамполла» и последующей замене его сторонников другими силами, которые вдохновлялись «той крайней партией, которую можно охарактеризовать, назвав ее католической черной сотней». «Среди лиц, сочувствовавших у нас сближению с Англией», Сазонов назвал самого А. П. Извольского, который, став министром, «принялся за практическое осуществление плана»[251]. Внимание Р. Римек к личности А. Извольского оправданно. Судя по историографии, Ватикан, хотя и стал важным участником большой игры в Европе, не был его главным инициатором. Что касается малоисследованного аспекта, волнующего Римек, то можно согласиться, что «отцы-родоначальники» силовой группировки против Mitteleuropa и привлечения для этого Ватикана через определенную часть римской курии находились в Англии.

На протяжении веков и в XX столетии политика Великобритании заключалась в противодействии любой сильнейшей европейской континентальной державе. Со времен Людовика XIV Англия препятствовала гегемонистским устремлениям Франции и с помощью меняющихся коалиций противодействовала установлению французского господства в Европе. Неудивительно, что роль противника Англии заняла Германия с момента, когда Бисмарк начал превращать ее в сильнейшую военную и индустриальную державу Европы, причем экономический рост Германии и выход на мировые рынки безусловно задевал и сугубо меркантильные интересы торговой империи мира, о чем достаточно написано в советской историографии. При этом нет ничего парадоксального в том, что в немалой степени Бисмарк обязан успехом своих войн и внешней политики благожелательному нейтралитету Англии. Однако его расчеты на вечность британской политики «невмешательства» оказались близорукими. Британия не вмешивалась, пока Пруссия ослабляла Францию, а также самоутверждалась в таких международных конфигурациях, которые перечеркивали возможность исторического объединения с Австрией, то есть единства всех немцев, что и было «кошмаром» для туманного Альбиона.

Какова же роль «совершенно иных людей» в Лондоне из окружения принца Уэльского, будущего короля Эдуарда VII? В 1887 году лорд Солсбери, доверенное лицо наследника престола и противник Гладстона, встретился в Дьеппе со своим «интимным другом» — французским дипломатом графом Шодорди, о чем пишет, по документам русских архивов (депешам русского посла Моренгейма Гирсу), Е. Адамов. Уже тогда были обсуждены очертания будущей Антанты, причем большая роль отводилась предполагаемому русско-французскому сближению. В этом сближении и должен был сыграть свою роль Ватикан, в связи с чем туда нанес визит еще один представитель «нового курса» британских «иных людей» за кулисами. Герцог Норфолк, лидер английских католиков, но и активный член группировки Эдуарда — принца Уэльского, личный друг Солсбери, посвятил в эти планы Ватикан — кардинала Рамполла, и под его влиянием, как считают. Лев XIII начал новую политику в отношении подвергавшейся ранее проклятиям революционной «масонской республики» — Франции. О том, что Лев XIII мог знать от герцога Норфолкского о намерении Англии в случае войны выступить на стороне Франции и России, а значит, и о том, на чьей стороне будет успех, пишут и Э. Винтер, и М. Шейнман. Этим можно объяснить уклончивый ответ Солсбери на предложение Бисмарка заключить оборонительный союз, направленный против Франции и ее возможного нападения. Солсбери, который за полтора года до этого сам посвящал Шодорди в «новый курс» принца Уэльского и направлял герцога Норфолка в Ватикан, не мог связать себя обещаниями с центральными державами, которые он уже называл в конфиденциальных беседах с французскими единомышленниками «перманентной коалицией держав недавнего происхождения, обуреваемых вследствие этого ненасытной жаждой распространения»[252].

Невозможно отрицать и иные причины формирования англофранко-русского сближения, лежащие в политике самой Германии, ибо внешние силы строят свою игру на материале, который им поставляют действия других участников процесса. Провокационное строительство военного флота кайзером Вильгельмом, громогласные требования «пангерманистов» и открыто выражаемые территориальные экспансионистские устремления как государственных деятелей вроде депутата рейхстага Фридриха Науманна, выступившего с концепцией геополитической Mitteleuropa — германского супергосударства от Балтийского до Черного моря, включающего Польшу, Прибалтику и Балканы, так и прусских милитаристских кругов, чудовищные усилия по вооружению и связанная с ними угроза соседям Германии — все это имело своим следствием почву для формирования «тройственного согласия». С. Д. Сазонов в своих глубоких аналитических размышлениях объясняет простую истину, что идея пресловутой Mitteleuropa, мыслимой как «создание фантастической империи», простиравшейся от берегов Рейна до устьев Тигра и Евфрата, названной им «Берлинским халифатом», вея эта «угрожающая существованию и независимости нескольких европейских государств политическая программа, открыто провозглашаемая в течение долгих лет германской печатью и многими лицами, близко стоящими к правительству, и находящая нередко сочувственный отголосок в официальных заявлениях не только правительства, но и самого императора», не могла не привести к тому, что коалиции, которых Бисмарк так боялся для молодой Германии, возникли сами собой, и для них достаточно было на этом общем фоне одного неосторожного слова или жеста, чтобы укрепиться в убеждении, что Германия считала «любое международное осложнение удобным для приведения в исполнение своей программы мирового владычества»[253]. Однако помимо этих причин действовали и иные геополитические планы и идеи.

Среди английских кругов, не обязательно структурированных в масонстве, которые, однако, совмещали свои политические интриги и геополитические планы с оккультными занятиями, уже с 1888 года циркулировала некая тайная карта будущего облика Европы, которая была в 1920 году опубликована в сборнике документов и исследований о роли масонства в предвоенной истории Европы[254] (см. карту 1). По этой карте можно судить, как должна была выглядеть Европа после мировой войны: Габсбургская монархия подлежала расчленению, Германия уменьшалась вдвое, в результате чего образовался бы «дунайский союз», который вызывает неизбежные ассоциации с настойчивыми предложениями У. Черчилля во время войны. Российская империя подлежала преобразованию в «славянскую конфедерацию». Обращает на себя внимание, что все выходы к морю Западной Европы, все ее побережья заштрихованы как «регионы под политическим влиянием Англии», которая в классической геополитике считается силой «Океана», воюющей с «Континентом». (Все они сейчас в НАТО, кроме черногорской Боки Которской и албанского побережья, путь к которому лежит через Косово поле). Эти задачи были частично осуществлены Первой мировой войной, но Вторая мировая война их уже довершила в значительной мере, что касалось центра Европы. Чтобы расчленить Россию и превратить ее в «конфедерацию» — СНГ, потребовалось еще полвека.

В этой связи еще более красноречивой является другая карта «будущей Европы», которую поместил либеральный член парламента и издатель лондонского еженедельника «Truth» Генри Лабушер в рождественском номере 1890 года, то есть за 24 года до начала Первой мировой войны. Эта карта[255] (см. карту 2) отражает геополитические и философские планы «совсем иных людей», ибо она сопровождена сатирическими изображениями предполагаемых событий с весьма определенным философским подтекстом и шуточным стихотворением, описывающим вымышленный разговор редактора с последним германским кайзером, усыпленным гипнозом. Во «сне» в уста кайзера вложен проект будущего. Вместо монархий — секулярные республики, включая Британию. Что касается последних христианских монархий, то их сюзерены, венчанные на царство (царь Александр III, кайзер Вильгельм, а также царь Болгарии и король Италии), под конвоем идут в работный дом, причем над ними ярко сияет якобинский красный колпак.

Более всего потрясает геополитический пасьянс, в котором трудно не узнать приблизительных очертаний карты современной Европы 90-х годов XX столетия. Австрийская империя разложена на части:

Богемия — сегодняшняя Чехия, Германия сведена к сегодняшним границам и разделена на мелкие земли с республиканским правлением, между ними даже польский коридор, Силезия, стала Польшей, французы — на Рейне. На месте России стоит слово Desert — «пустыня», под которой авторы, надо полагать, имели в виду исчезновение великой державы. Эксперименты и федерализация, сначала коммунистические, затем либеральные, не менее сокрушительные в совокупном итоге к концу столетия, привели к устранению России как одного из главных геополитических субъектов Евразии.

Разрушение центральных держав и русская пустыня создавали вакуум силы в огромном регионе, который должен был быть заполнен иным влиянием. Можно связать с появлением этой карты курс лекций некоего С. Харрисона в Лондонском клубе в 1893 году и слова его единомышленника С. Ледбитера, приводимые Р. Римек: «Будущая Европа в конечном счете будет говорить на едином языке — английском». А это уже связывает подобные перспективы с идеями известной Анни Безант — основательницы современной теософии и вдохновительницы Е. Блаватской. А. Безант была частью окружения принца Уэльского, ставшего королем Эдуардом VII. По учению теософов, история Земли — это смена больших человеческих поколений — семи рас, осваивающих новый уровень космического Знания, а в тот момент формировалась шестая высшая раса, и, по мнению А. Безант, «в центре современного мирового царства белой расы будет находиться Англия»[256].

На фоне последующих событий XX века, шаг за шагом приведшего в исполнение эти наброски, исследователи вправе размышлять, являются ли приведенные высказывания и «картографический» разгром наконец-то устоявшегося политико-географического облика мира лишь игрой воображения и упражнением в политическом шарже, или все вместе это составляет некую программу, которая давно была известна определенным кругам в Лондоне и в Ватикане, в тех местах, где замышляли революции и перекройку империй. Тем более, что, по некоторым масонским источникам, Г. Лабушер принадлежал к этому кругу, так что помещенная карта и весь идеологический и революционный план уничтожения монархий находились в соответствии с решениями Парижского масонского конгресса 1890 года[257].

Очевидно, что в такой парадигме справедливо суждение, что Центральная Европа — Mitteleuropa — конца XIX века не могла не мешать некоторым кругам англосаксонского мира, если они имели виды на иную собственную роль, ибо между англосаксами и славянами, которым уготованы эксперименты для превращения их в пустыню, находились Австрия и Германия. Поскольку англосаксы намеревались стать «просветителями» восточноевропейских славян и их патронами, что вполне осуществилось в конце XX века. Центральная Европа и Россия, с другой стороны, должны были быть политически обезличены, фрагментрированы и лишены исторической инициативы (то же самое сегодня англосаксы делают в Восточной Европе и с балканскими народами, устраняя крупные структурные элементы). Р. Римек честно признает, что в этих англосаксонских планах им немало помогли сами германцы своей политикой начала XX века, что можно сказать и о России, ее интеллигенции и большевистской революции.

Следует в этой связи упомянуть X. Маккиндера, «Геополитическая ось истории» которого была напечатана также за 10 лет до Первой мировой войны. Сам тип геополитиче. ского мышления, несмотря на экзотический язык и необычную картографию осей и регионов, весьма подтверждает приведенные политические построения. Но следуюЩйй труд Маккиндера, вышедший как раз в момент формирования англосаксами Версаля, является уже иллюстрацией и реализацией упомянутых карт, ибо в нем Маккиндер прямо указывает на необходимость раздробленной Восточной Европы как буфера между немцами и русскими для контроля над Евразией. Маккиндер формулирует смысл англо-французского участия в Антанте, который соответствует суждению Р. Римек: «Британская и французская политика за столетие основывалась на широкой постоянной установке: мы противодействовали полугерманскому русскому царизму потому, что Россия была доминирующей угрожающей силой как в Восточной Европе, так и в Сердцевинной земле на протяжении полстолетия. Мы противодействовали чисто германской кайзеровской империи, потому что Германия выхватила у царизма первенство в Восточной Европе и собиралась подавить бунтующих славян и овладеть Восточной Европой и Хартлендом». Со свойственным ему пафосом англосаксонского превосходства Маккиндер претенциозно заключает: ««Германская культура» со всем, что это подразумевает в организационном смысле, сделала бы германское владычество жалом скорпиона по сравнению с русской розгой»[258].

Возвращаясь к периоду, предшествовавшему Первой мировой войне, среди прочего, к Боснийскому кризису 1908–1909 годов, можно лишь подтвердить установившееся суждение, что это был шаг на пути к войне, который не мог в исторической перспективе принести немцам успех. Австрия же вела себя почти так же, как в конце века НАТО перед Дейтоном. В отличие от начала века в его конце выигрыш, полученный США и англосаксами как ведущей силой атлантического мира, очевиден. Тогда же Австро-Венгрия была уверена, что дерзкая аннексия Боснии и Герцеговины сойдет с рук, прежде всего со стороны ослабленной поражением в русско-японской войне и революцией России, о которой министр Эренталь высказался: «Я знаю Россию как собственный карман. Она, безусловно, не пойдет на войну». В значительной мере этот план удался, как и расчет нынешнего Запада на безволие России в силу грандиозной политической и национальной смуты и экономического хаоса.

Однако расчеты центральной коалиции и неуверенность России в 1908 году основывались и на реальных результатах дипломатии. Введенные в научный оборот в 70-х годах документы расширили представление о роли Берлина и причинах капитуляции Извольского перед Эренталем. Германия весьма подталкивала Дунайскую империю к этому шагу и дала накануне аннексии подтверждение о поддержке со своей стороны в случае, если Россия окажет помощь Сербии. В противоположной ситуации оказалась Россия, которая могла удостовериться по дипломатическим каналам, что она останется в одиночестве. После аннексии, когда резко обострились русско-австрийские отношения, чему, по-видимому, были рады в прусских воинственных кругах Германии, а также и в Англии, начальник Генерального штаба Германии Мольтке (младший) прислал своему «визави» в Австро-Венгрии, Конраду фон Гетцендорфу, секретное письмо, в котором сообщалось, что вооруженные силы рейха окажут содействие Дунайской империи в войне с Россией. «Я полагаю, что вторжение (в Сербию. — Н. Н.) может вызвать активное вступление России. В этом случае для Германии наступит казус федерис». Извольский же в письме С. Д. Сазонову в 1912 году сообщает, что в самый критический момент ему было сделано заявление французским послом от имени своего правительства, что «французское общественное мнение не потерпит, чтобы Франция была вовлечена в войну из-за сербских вожделений…»[259]. Извольского Р. Римек считает масоном, намеренно способствовавшим обострению русскоавстрийских отношений. Ясно, что прожекты Извольского добиться от Вены уступок в других вопросах были утопичными.

В начале Первой мировой войны, как пишет в своих записках Михайловский, в российском внешнеполитическом ведомстве для разработки проблемы Константинополя были привлечены все секретные досье за 10 лет из канцелярии министра и Ближневосточного отдела. «Открылась вся картина русской политики в этом кардинальном пункте», в частности «планы Извольского и Чарыкова получить Константинополь хотя бы в виде «нейтрализованного и свободного города», никому не принадлежащего, но с русскими пушками на Босфоре, в обмен на согласие с австрийской аннексией Боснии и Герцеговины», а тансе прожекты «сепаратного соглашения с Турцией наподобие Ункяр-Искелесийского 1833 года»[260]. Очевидно, что резко отрицательное отношение к любой форме русского контроля над Константинополем со стороны Англии делало любые подобные прожекты в обычной ситуации весьма утопическими, что отмечено и Михайловским, указавшим, что именно Англия «расстроила своим сопротивлением русские планы… как в 1908 году, так и в эпоху 1912–1913 годов». Документы свидетельствуют о том, что сэр Эдуард Грей не поддержал Извольского ни в одной из его пробуемых шахматных партий в Боснийском кризисе. Англия не только не соглашалась на какую-либо форму русского контроля над Константинополем, но отказала России в совместном демарше против захвата Австро-Венгрией Боснии. Дипломатия Извольского, пробовавшего умиротворить Австрию и взамен на удовлетворение ее требований аннексии получить уступки в вопросе Константинополя и других балканских проблемах, оказалась непродуктивной и выглядела совсем не почетной. Еще менее таковой оказалась дипломатия А. Козырева.

Захват Боснии означал и означает расчленение сербской нации и отсутствие выхода? морю. В 1909 году Сербия потребовала хотя бы автономии для Боснии и раздела Ново-Пазарского санджака для установления между Сербией и Черногорией общей границы, которая препятствовала бы продвижению Австрии на юг. Сербия призвала Россию на помощь, и та (увы, запоздало) более решительно потребовала международной конференции держав — участниц Берлинского конгресса. Однако мнение России уже не имело авторитета. После ультиматума о немедленном нападении Австрии на Сербию Россия вынуждеяа была сдаться и признать захват и оккупацию Боснии и Герцеговины. Разве не по схожему сценарию развивались события вокруг Дейтсна? Боснийский кризис стал одним из важнейших этапов на пути рцвязывания Первой мировой войны (как Дейтон — на пути к агрессии США и НАТО в 1999 г.). Репетицией к ней стали Балканскиевойны. Результатом второй из них стали раздел части территории Болгарии, уничтожение ростков более широкого единения славян против западных держав, дальнейшая ориентация Болгарии на Германию.

Взгляд на события из конца XX столетия побуждает лишний раз оценить глубину анализа П. Н. Дурново в его записке государю. Министр Дурново, прозванный и либералами, и тем более марксистами «реакционером», предвидел буквально все, что переживут Россия и Германия и, главное, что любые жертвы — и «основное бремя войны, которое падет на нас», и уготованная России «роль тарана, пробивающего брешь в толще немецкой обороны», «поскольку Англия не в состоянии внести существенный вклад в войну на континенте», а Франция, «страдающая нехваткой живой силы», «будет придерживаться сугубо оборонительной тактики», — будут напрасными. Напрасными потому, что «Россия не сможет обеспечить себе какие-либо стратегически важные территориальные приобретения постоянного характера», ради которых стоило бы жертвовать, потому что она воюет на стороне Великобритании — своего традиционного геополитического противника. Именно на этот аспект анализа Дурново обратил самое серьезное внимание Г. Киссинджер в его цепком панорамном обзоре мировой политики за несколько веков.

Дурново, с которым полностью соглашается Киссинджер, предсказал неизбежность революции в побежденной стране, которая обязательно перекинется на страну-победительницу, а также предупреждал, что война не сможет принести никаких экономических выгод. Ибо победа Германии уничтожит экономику России, а победа России иссушит экономику Германии, которая будет не в состоянии репарациями компенсировать нанесенный ущерб. Но главное в том, что мирный договор, даже в случае победы России, будет «продиктован интересами Англии», которая не допустит никаких важных территориальных обретений России, кроме, возможно, Галиции. Но здесь Дурново предсказывает, что это лишь усилит центробежные тенденции в России и идею отторжения Малороссии, которую лелеют галицийские униаты. Его прозорливость впечатляет, когда он говорит, что в результате победы этнический и религиозный взрыв может превратить царскую империю в «малую Россию»[261]. Даже если Россия осуществила бы свою многовековую мечту о Константинополе, то, по мнению Дурново, политика Англии сделает эту победу «лишенной всякого содержания, заперев русскому флоту независимо от Проливов все ходы и выходы в Эгейском море с его множеством островов и состоящем в основном из территориальных вод». Для Г. Киссинджера такой убедительный рациональный расчет делает неразрешимой загадкой, «почему столь простой геополитический факт ускользнул от внимания трех поколений русских, жаждущих завоевания Константинополя, и от англичан, вознамерившихся это предотвратить»[262].

Однако подобый взгляд намеренно упрощает и рационализирует проблему. Во-первых, Россия всегда нуждалась не в завоевании, а в обеспечении свободного выхода в Проливы. В силу обстоятельств Россия, вопреки клише, не стремилась к единоличному контролю, ибо овладение Константинополем и его удержание были России всегда не под силу и потребовали бы такого напряжения усилий, которое сделало бы его бессмысленным. Соглашение 1915 года в разгар войны совершенно особый случай — должно же было быть что-то, компенсирующее страшные жертвы Восточного фронта. Однако такой цели, ради которой готовилась бы война, не было. При этом Англия, соглашаясь на фоне тревожных успехов австрогерманского блока на обретение Россией Проливов и Константинополя, потребовала взамен обязательство «довести войну до победоносного конца», что исключало сепаратный мир с Германией и обеспечивало взаимное истощение и революции. Британия также компенсировала себя в том же соглашении присоединением Месопотамии[263], то есть выходом к стратегическому Персидскому заливу и его нефтяным богатствам, на что Россия сразу согласилась, что доказывает отсутствие у нее всякого намерения обратить контроль над Проливами против интересов «владычицы морей» в Индийском океане.

Наиболее рациональными были бы условия, в которых в случае опасности или нападения на Россию Проливы закрывались бы для военных кораблей других держав при одновременном свободном проходе через них России. Лишь однажды удалось согласовать такой статус — в Инкяр-Искелесийском договоре с Оттоманской Турцией в 1833 году. Знаток этих проблем Н. С. Киняпина дала договору точнейшую характеристику — «кульминация дипломатических успехов России на Ближнем Востоке в XIX веке». Этот договор, достигнутый чисто дипломатическими методами, а не военными успехами, не нацеливающий на обретение чьих-то территорий, договор между двумя суверенными государствами «вызвал негодование Запада», который располагался вдали от Проливов. Франция и Англия в ноте к Турции отказались с ним считаться и, как делает вывод Н. Киняпина, начали создавать коалицию, пытаясь втянуть в нее Австрию. В целом это достижение столь очевидно показало западным державам перспективу превращения России в неуязвимую геополитическую силу, что движение европейских отношений к Крымской войне представляется совершенно естественным. Примечательно, что Англия даже решилась на открытую помощь горцам Кавказа против России, о чем свидетельствует крупный конфликт из-за захваченной у берегов Черкесии британской шхуны «Виксен»[264].

Чисто географически и в плане военно-морского обеспечения свободный выход в Эгейское море имел смысл, ибо означал проход к Салоникам, вовсе не заблокированный в Эгейском море множеством островов, а от Салоник по суше уже рукой подать до Черногории и Вардаро-Моравской долины, соединяющей Западную Европу с южным морским театром. Салоники имели и имеют центральное значение для контроля военно-стратегической ситуации в Средиземноморье и регионе Проливов. Австро-Венгрия поступательно шла на захват сначала Боснии, затем на подавление и уничтожение Сербии, целясь именно в Салоники, о чем неоднократно упоминал Сазонов. Важность Салоникского фронта в ходе Первой мировой войны стремительно возрастала для обеих сторон, как только возникала возможность перекрыть «сообщение с Салониками для частей, занимавших фронт Вардар»[265].

Именно это без всякого захвата чужих территорий — сербских, греческих, болгарских — обеспечивало бы невиданные геополитические позиции России на всем поствизантийском пространстве, что чрезвычайно ускорило бы неизбежный распад Оттоманской империи в неподконтрольной Западу форме. В результате Греция могла бы войти в русскую политическую орбиту, сформировались бы крупные славянские православные государства, также ориентированные на Россию. В совокупности это могло дать шанс завершению духовной и геополитической консолидации крупнейшего центра мировой политики и альтернативного Западу исторического опыта на Евразийском континенте с неуязвимыми границами и выходами к Балтийскому, Средиземному морям и Тихому океану. Латинская Европа на карте смотрелась бы довеском Евразии, соскальзывающим в Атлантику.

Энгельс, неизменно приписывавший России цель захвата Константинополя, панически боялся, что укрепление России на Балканах и в регионе Проливов даст колоссальный стимул идее славянства, которое и так постоянно склонно «предавать дело революции ради призрака национальности», и считал важнейшей целью всех революционных и антирусских сил стимулирование антирусских настроений в Британии, справедливо полагая именно ее главным противником стратегических интересов России. «Петербургская дипломатия рассчитывала, что в ее будущей кампании на Востоке ей поможет приход к власти царефила Гладстона… При благожелательности Англии можно было бы, пожалуй, рискнуть на новый шаг и даже завладеть Царьградом без войны с Германией… — писал Энгельс В. Засулич в 1890 году. — Вот почему возобновившиеся среди английских либералов антицаристские настроения представляются мне чрезвычайно важными для нашего дела»[266].

Допустить усиления России на Балканах не могла не только Англия, но и Австрия, утрачивавшая в таком случае шанс выйти к теплому морю через захват Боснии, да и вся Европа, ибо соперничавший образ христианской истории обрел бы неуязвимый геополитический облик, не давая ни германцам шансов на расширение жизненного пространства, ни англосаксам возможности играть на немецко-славянском столкновении в этом Lebensraum. Естественным союзником против России становилась и Франция, ибо при окончательном закреплении русских позиций потенциал немцев обратился бы на Запад, значит, на Францию. Если с немцами рано или поздно произошло бы естественное размежевание интересов, то для Англии подобный гипотетический исход был особенно неприемлем. Учтя, по-видимому, критику К. Марксом «русского агента» — лорда Пальмерстона, Британия уже не была намерена допустить «превращения Греции в русскую провинцию и бросить Грецию в объятия России». Но и немцы испокон веков предпочитали экспансию именно на славянские земли вместо более дорогостоящего соперничества за сопредельные территории на Западе, хотя и там с переменным успехом воевали с французами. Поэтому совокупная Европа, забыв о своих внутренних распрях, всегда сдерживала освободительные движения подвластных Порте греков и славян. И Россия не всегда поощряла торопливость в освободительном импульсе славян, хотя всемерно сочувствовала ему, поскольку не хотела немедленного их попадания в Pax Germana по высвобождении из Pax Ottomana, будучи не в состоянии противостоять неизбежному фронту европейских держав, если бы попыталась этому противодействовать. Это и есть пресловутый панславизм. Вся эта внешне региональная проблематика стала мировым Восточным вопросом, в котором ни одна западная историография не откровенна.

Так, Г. Киссинджер, не раз демонстрируя способность глубоко проникнуть во взаимосвязь сложных событий истории, в этом вопросе лепечет какие-то наивности, сводя активность западных держав на Балканах к почти альтруистической стратегии: «На протяжении всего XIX века Великобритания и Австрия сопротивлялись распаду Оттоманской империи, поскольку полагали, что возникновение в результате этого более мелких государств подорвет мировой порядок — неопытность более мелких наций значительно увеличит возможности прорыва на поверхность подспудного этнического соперничества, а относительная их слабость побудит великие державы вторгнуться на эти территории». Право вмешиваться в чужие дела на чужой территории также объяснено: «По мнению Великобритании и Австрии, мелким государствам следовало подчинить собственные национальные амбиции всеохватывающим интересам мира»[267]. Эта аргументация в либеральной идейной парадигме вильсонианства, причем образца 1999 года, примененная для оправдания агрессии против Югославии, совсем неуместна для объяснения политики великих держав прошлого.

«Особенность Константинополя составляет то, что никакое изменение в торговых путях, никакое расширение исторического театра не могут умалить его исторической роли», — писал о непреходящем смысле Константинополя в геополитике вообще и для англосаксов, в частности, Н. Данилевский. Это блестяще подтверждено борьбой англосаксов, прежде всего Британии, против попыток СССР получить точку опоры после Второй мировой войны в Средиземном море, а также в последнее десятилетие XX века. Действительно, имеется и иное мистическое значение Царьграда и идеи возвращения православного креста над Св. Софией для православного сознания. Однако этот аспект никогда не был ни мотивом, ни целью политики России, а звучал лишь как мистическое русское историческое задание в историософии славянофилов и «геофилософских» метафизических построениях Ф. И. Тютчева.

Так или иначе, на Балканах опять сфокусировались важнейшие международные противоречия. В это время за кулисами мировой дипломатии великих держав шла другая политическая работа, чтобы использовать для иных целей мировую войну, революцию и мировой Восточный вопрос, все оправданные и неоправданные устремления европейских держав. Дурново попал в самую точку, ибо фактически назвал именно те плачевные результаты надвигавшейся катастрофы, которые вовсе не были бы случайным стечением тяжелых обстоятельств, но являлись целями серьезной и планомерной деятельности не одного десятилетия разных сил и в России, и на Западе — английских и прусских масонов, врагов и католической церкви, и православия, К. Маркса, Ф. Энгельса и РСДРП, но и лорда Норфолка и кардинала Рамполла, как революционеров, так и либералов. Неудивительно, что для Ленина, как и для Милюкова, Дурново с его охранительными взглядами на российскую государственность в равной мере был архиреакционером. Были и другие, заинтересованные в революции и войне. Когда Теодор Герцль, отец сионизма, посетил Россию и беседовал с министром Плеве, он поставил почти ультиматум (либо поддержка сионизма — идеи переселения евреев, либо революция) и даже пообещал в случае поддержки идеи «еврейского национального очага» призвать российских евреев воздержаться от революционной деятельности, которая, судя по этому, была ему в некоторой мере подконтрольна.

Но гораздо более значительным фактом были слова Макса Нордау, авторитетное имя которого часто фигурировало в полемике по общественно-политическим вопросам того времени, автора упомянутой работы с нигилистическим выводом о вырождении христианской культуры и одного из лидеров еврейской мысли, который выступил на Шестом конгрессе Всемирной сионистской организации. Случилось это после того, как сам Т. Герцль уже провалился со своей «программой минимум», содержавшей согласие на английское предложение Уганды в качестве места для еврейского государства, а также наивно требовавшей от русского правительства полной эмансипации тех евреев, что захотели бы остаться в России. Против стратегии получения обычного статуса граждан России резко выступили сами восточноевропейские евреи, взяв курс на революцию в последней православной империи. За годы до выстрела в Сараево М. Нордау обрисовал программу и дал «нужную» перспективу: «Позвольте мне сказать несколько слов и показать вам ступеньки лестницы, которые поведут наше дело все выше и выше: Герцль, сионистский конгресс, английское предложение Уганды, будущая мировая война и мирная конференция, на которой с помощью Англии будет создана независимая еврейская Палестина»[268]. В отличие от целей континентальных европейских держав, на чьих полях шла открытая кровавая и скрытая закулисная борьба, только эта перспектива была полностью реализована в результате Первой мировой войны. Небезызвестная Декларация Бальфура, признанная затем Францией и США, по настоянию Англии была целиком включена в текст Севрского договора как часть Версальской системы.

Неизбежна ли была Первая мировая война? Наверное. Слишком много могущественных сил были в ней заинтересованы. Но менее всех Россия, что оказалась в центре кровавой бойни, хотя и она имела свои интересы и, вступив в войну, размышляла о возможных обретениях. Даже Киссинджер подметил некий «парадокс июля 1914 года», заключавшийся в том, что страны, имевшие политические причины начать войну, не были привязаны к жестким мобилизационным планам, а нации, обладавшие жесткими мобилизационными планами, как Германия и Россия, не имели политических причин вступать в войну. Не обольщаясь династическим родством, которое всегда уступало государственным соображениям, нельзя не признать, что обмен телеграммами между Николаем II и его «дорогим кузеном Вилли» — кайзером Вильгельмом после сараевского убийства, показывает открытость позиций и трагизм неумолимой поступи истории. «Позорная война была объявлена слабой стране, — открыто излагает Николай свою оценку. — Предвижу, что очень скоро, уступая производимому на меня давлению, я буду вынужден принять крайние меры, которые поведут к войне… Умоляю тебя сделать все возможное в целях недопущения твоих союзников зайти слишком далеко»[269].

С. Д. Сазонов приводит документы, свидетельствующие, что Германия, «стараясь как будто сдержать венский кабинет от непоправимых решений… более всего заботилась о том, чтобы виновною в будущей войне оказалась ни Австрия, ни Германия, а Россия». Сама Германия не искала поводов к войне, но, как только они были созданы Австро-Венгрией, она решила ими воспользоваться, чтобы разделаться со своими западными и восточными соседями, мешавшими осуществлению ее планов пересоздания Средней Европы на новых началах, которые превратили бы ее для нужд и потребностей германской империи в преддверие Ближнего Востока. Для этого надо было уничтожить Сербию и заменить все русское влияние на Балканах австро-венгерским. Ибо Россия мешала этим планам, не отдавала Балканы, не «соглашалась признать вместо султана императора германского привратником Проливов». Для Германии было невыгодным ожидать, пока оборона России, над которой стали серьезно работать лишь через пять-шесть лет после русско-японской войны, была бы доведена до того состояния, которое сделало бы ее планы трудно выполнимыми.

Тем не менее, по суждению Сазонова, «почин европейской войны принадлежит не Германии, а Австро-Венгрии, самой плохо к ней подготовленной, но рассчитавшей на несомненную поддержку Германии и ее непобедимость». Что касается Австро-Венгрии, то мечта венского кабинета о создании нового Балканского союза под главенством центральных империй отдавала славянский Восток во власть Австро-Германии, вытесняя раз и навсегда с Балкан русское влияние и открывая беспрепятственный доступ австрийцам в Салоники, а немцам — в вожделенный Константинополь. «Окончательное водворение Германии на Босфоре и Дарданеллах было бы равносильно смертному приговору России, — пишет Сазонов, — точно так же, как водворение ее в Кале и в Антверпене было бы гибельным для Франции и Великобритании».

На заседании Совета министров Австро-Венгрии 14 июля 1914 г. было принято мнение венгерского председателя Совета министров, «что Сербия, хотя и уменьшенная территориально, все же, из уважения к России, не должна быть окончательно уничтожена», а австровенгерский председатель Совета министров отметил, что «династия Кара-Георгиевичей должна быть удалена и сербская корона отдана европейскому государю, и равным образом была установлена некоторая зависимость уменьшенной Сербии в военном отношении от Двуединой Монархии»[270].

Что же Англия? В ходе переговоров с С. Сазоновым посол Дж. Бьюкенен заявил, что «интересы Англии в Сербии ничтожны и что война из-за этой страны никогда бы не была допущена английским общественным мнением». Сэр Эдуард Грей за две недели до убийства эрцгерцога Франца Фердинанда, выступая в палате общин, заверял: «Если между европейскими державами возникнет война, то не существует таких неопубликованных соглашений, которые ограничивали бы или сковывали свободу действий правительства или парламента в принятии решения о том, следует ли Великобритании принять участие в войне»[271].

«Великобритания, единственная страна, находившаяся в наилучшей ситуации, чтобы остановить цепь надвигающихся событий, колебалась, — признает Г. Киссинджер. — У нее практически не было интересов, связанных с Балканским кризисом, хотя она и была всерьез заинтересована в сохранении тройственного согласия. Боясь войны как таковой, она еще в большей степени опасалась германского триумфа. Если бы Великобритания ясно и недвусмысленно объявила о своих намерениях и дала бы Германии понять, что вступит во всеобщую войну, кайзер, возможно, и уклонился бы от конфронтации»[272]. Сазонов не без оснований подытоживал: «Если бы в 1914 году сэр Эдуард Грей, как я настоятельно просил его об этом, своевременно и недвусмысленно заявил бы о солидарности Великобритании с Францией и Россией, он, возможно, спас бы человечество от этого ужасающего катаклизма».

Все подводит к заключению, что война была на руку Англии, у которой поначалу был шанс остаться в стороне и вступить в нее только для того, чтобы не допустить однозначной победы и усиления либо России, либо Германии, что в точности повторили США в ходе Второй мировой войны. Действительно, Германия была в полной уверенности, что Англия воздержится от объявления войны, и привела в действие план по нападению на Бельгию, рассчитывая захватить устья Шельды. Но это и спутало все ее планы, так как затронуло жизненный нерв Англии, которая именно этим шагом и была вовлечена в войну, хотя сначала заняла выжидательную позицию. Германия была в шоке, но в России понимали, что именно с нападением Германии на Бельгию участие Англии было обеспечено: «Не достигнув объявления лондонским кабинетом своей солидарности с нами, мы могли только радоваться, что сама Германия вынудила его вступить в ряды своих противников и таким образом добилась того, к чему мы тщетно стремились»[273].

В любом случае европейская война всегда велась бы не на территории Англии, а в случае успеха планов произошло бы раздробление имперской Mitteleuropa, окончательный распад Оттоманской Турции, который уже был начат Балканскими войнами, на обломках Австро-Венгрии и Турции образовалось бы нечто вроде Дунайского союза и выделились бы слабые секулярные республики — Богемия, Моравия, Силезия, что затронуло бы и западные части Российской империи, как и предсказывал Дурново.

В первое десятилетие XX века, когда все шло к мировой войне, стали очевидными будущий распад Оттоманской империи и центробежные тенденции в Дунайской монархии. Британия помимо помощи младотурецкой революции с целью закрепления будущей англосаксонской ориентации Порты проявила и самое заинтересованное внимание к судьбе балканских славян. Размышления об их встраивании в международные отношения отчетливо показывают совершенно определенные планы, последовательно продвигаемые под разными названиями в течение всего XX века, завершившись идеей Пакта стабильности для Юго-Восточной Европы. Перед Первой мировой войной были заложены многие конфликты конца XX века на Балканах.

Там из-за многовекового османского ига и западного Дранг нах Остен естественный процесс собирания наций в едином государственном теле, то есть складывания национальных государств, еще не был завершен. Западная Европа пережила этот процесс двумя-тремя веками раньше, причем необычайно жестоко: ее границы в значительной мере начертаны кровью в ходе истребительных войн между католиками и протестантами. Но в анализе балканских проблем начала века заметна тревога по поводу любого проявления сербских национальных чаяний, которые после «Начертания» Илии Гарашанина 1844 года вот уже полтора века являются пугалом для Западной Европы, так как в случае объединения сербов новое государство изменило бы баланс сил между великими державами. Подобное развитие событий исключено из конструктивных парадигм как в британских работах, так и в докладе фонда Карнеги о Балканских войнах 1913 года. Наряду с явным скепсисом в отношении сербов и их национальных идей, названных в докладе плодом воображения экзальтированных «историков-дилетантов» (так же, как этим термином Ф. Энгельс именовал мифических авторов «панславизма»), заметно особое внимание к македонскому вопросу, который прежде всего осложнял взаимоотношения между потенциально крупными и главными самостоятельными субъектами балканской политики — Болгарией, Сербией и Грецией[274].

В британских университетах создаются Общество южных славян, Юго-Славянская библиотека, издающая доклады и работы. Было бы недобросовестно отказывать всем британским историкам в искренней симпатии к христианским подданным Порты. Так, М. Е. Дерхэм пишет об истории Старой Сербии (ныне Косово и Метохии) как о «непрерывном бедствии, начавшемся с приходом турок» и обреченном «продолжаться, пока те остаются», и отмечает, что после того, как «в 1690 году невыносимая участь заставила более 37 тыс. сербских семейных кланов эмигрировать в Венгрию, албанцы распространились на оставленных землях, которые с тех пор им было позволено безнаказанно разграблять»[275]. Однако работы по проблеме будущей структуризации южных славян в международных отношениях четко проявляют именно британские интересы, направленные сразу и против австро-германского, и российского влияния. Все проекты ориентированы на объединение фрагментированных разнородных малых народов, иногда даже разделенных, но ни в коем случае не на консолидацию крупных однородных славянских наций в одном государственном теле. Хотя объяснялось это в течение всего XX века желанием не допустить межнациональные конфликты, истинную причину легко вскрыть. Задачей Британии было бы предупредить вхождение таковых наций и государств как в германскую, так в российскую орбиту, что неизбежно случилось бы при возникновении отдельных хорватского и словенского образований с католическим и австрийским вектором и, с другой стороны, сербского, болгарского, черногорского государств, которые при всем лавировании элиты не могли бы быть полностью изъяты из-под влияния России.

Уже упомянутые и другие работы Р. Сетона-Уотсона перед войной, а также в ее конце[276], переизданные в последние десятилетия XX века в Англии и США, трактуют тему в общей парадигме британской политики, в которой «по крайней мере в течение двух столетий имелось три постоянных фактора: невозможность изоляции, неприятие гегемонии какой-либо одной державы и решимость поддерживать британскую морскую силу как единственную гарантию империи и основание Pax Britannica»[277]. Сетон-Уотсон эрудирован, объективен и умерен в суждениях. У него не найти претенциозных сентенций вроде маккиндеровской: «Русское господство в Сердцевинной земле… продвигалось к воротам Индии мобильной силой ее казацкой конницы»[278]. (Надо полагать, через Памир. — Н. Н.)

Сетон-Уотсону, историку классической школы, свойственна и уважительность к интересам оппонентов Британии в острейшем Восточном вопросе. Его симпатии — на стороне «царефила Гладстона», и его идеи, что главный вопрос не в том, поддерживать ли Турцию или Россию, а в том, чтобы поддерживать свободу Балкан против произвола Турции[279]. По его собственному признанию, он принадлежит «к тем, кто настроен наиболее критически к британской дипломатии на Востоке, прежде всего к Пальмерстону и Дизраели». Однако и он далек от того, «чтобы полагать, что постоянство, с которым они оказывались вовлеченными в ближневосточные дела, было результатом лишь безумия или невежественности». «Хотя они в корне неверно толковали устремления России и переоценивали сами ее возможности угрожать нашей Индийской империи, их пристальное внимание ко всему, что могло затронуть морские или сухопутные пути на Восток, нельзя назвать неоправданным»[280].

Сетон-Уотсон предваряет свое исследование югославянского вопроса в связи с ролью Габсбургской монархии тезисом, что «будущая судьба сербохорватской расы — это судьба западной половины Балканского полуострова от залива Триест до болгарской границы, от равнин Южной Венгрии к горам Албании», от которой «зависит баланс сил в Адриатике со всеми его следствиями для международной ситуации». Однако и «объективный» Сетон-Уотсон не стесняется откровенно заявить о невозможности сочувствовать пансербским устремлениям, «триумф которых означал бы настоящее несчастье для европейской культуры», ибо явится «победой восточной культуры над западной», «что будет ударом по прогрессу и современному развитию на всех Балканах». Британец говорит, что миссия представлять западную культуру на Балканах лежит на Австро-Венгрии, «которую, если бы ее не было, надо было бы создать»[281]. Мысли о необходимости сохранения Австрии встречаются у автора и в работе о межвоенных проблемах, написанной еще до аншлюса.

Мыслимое британцами объединение славян, в рамках ли Габсбургской монархии или независимое, должно было быть внутренне неоднородным. Тогда исторический и политический потенциал этих народов был бы нейтрализован и обезличен, превратившись в материал для маккиндеровского «яруса между Германией и Россией от Балтики до Средиземного моря» под контролем англосаксов. Современный оксфордский славист Дж. Берне признает, что именно желание ограничить влияние России на Берлинском конгрессе объединило другие великие державы с Турцией, что проявилось, в частности, в отказе Сербии получить Приштинский санджак, несмотря на прошения косовских сербов о воссоединении косовского вилайета с Сербией и изъятие у Болгарии по сравнению с Сан-Стефано части географической вардарской Македонии[282]. В 1913 году Флорентийский протокол установил границы между новообразованной независимой от Порты Албанией и ее соседями в пользу Албании, несмотря на то, что, как установила Конференция послов в Лондоне в 1912 году, в Албании оказалось около миллиона сербочерногорского и македонского населения. Албанцы, руководствуясь концепцией Призренской лиги, требовали еще более обширных границ, которые охватили бы половину сегодняшнего государства Македония, огромную часть Сербии и Черногории. Впечатляет прозорливость русского консула И. С. Ястребова, которому в конце 1990 годов в Сербии поставлен памятник. Он сугубо отрицательно для российских интересов оценивал создание и деятельность Призренской лиги и не был обольщен «албанским освободительным движением» против Турции, сообщая, что «в митингах и протестах с целью воспротивиться расширению границ Сербии и Черногории албанцами орудовало также турецкое правительство в их патриотических протестах против решений конгрессов, помогало им объединиться для составления протеста, снабдив их деньгами и ружьями новейшей системы»[283]. Советская литература по идейным и политическим канонам была обязана придать албанским движениям прогрессивную роль и объясняла, что тревога и «предвзятость в оценке сущности лиги в донесениях таких дипломатов, как, например, Ястребов, проистекали из того факта, что он, по всей видимости, чувствовал социальную опасность происходивших на Балканах… процессов для всех видов абсолютизма, каковыми были и империя Абдул-Хамида II, и тогдашняя самодержавная Россия»[284]. Ограничившись таким анализом, автор статьи «Документы АВПР о Призренской лиге» Н. С. Смирнова не раскрыла ни одного соображения Ястребова, но зато тщательно выбрала обрывочные и не дающие цельного представления цитаты из других документов, где упоминаются противоречия между албанцами и турецкими властями.

Поскольку требования Призренской лиги перед Первой мировой войной поддерживала Австрия, заинтересованная с самого начала в антисербской роли Призренской лиги и вынашивавшая даже проект самостоятельного католического албанского княжества в области Мирдита, другие великие державы утвердили лишь половинчатый вариант, оставив, по выражению британского автора Дж. Суайра, «в сердце Балкан язву», потребующую неизбежного кровавого хирургического вмешательства. Покидая Конференцию послов, албанская делегация пообещала «весной удобрить равнины Косова поля сербскими костями». Дж. Берне сравнивает эти решения с Дейтонскими соглашениями и предложениями Холбрука. Так или иначе, именно в начале XX века были заложены конфликты его конца, а принципиальные западные установки сохранились в неизменности, как и контекст великодержавных интересов. Поэтому вряд ли можно согласиться с Г. Киссинджером, что у Британии практически не было интересов в балканских делах. Ее предназначение в «Согласии» в другом — не допустить подлинной победы той или другой стороны. Умелое балансирование между этими целями сулило Британии новую конфигурацию на Балканах, в которой можно было растворить бывшую Mitteleuropa.

Киссинджер именует сам «казус белли» случайным, обвиняет Сазонова в том, что он принадлежал к партии войны и подталкивал к всеобщей мобилизации. Но его труд вполне удовлетворяет характеристике, данной М. Кояловичем фундаментальному труду С. Соловьева: «борьба субъективизма» историка с добросовестностью эрудированного исследователя. Киссинджер сам приводит ход неумолимых явлений и событий, которые не давали возможности России оставаться в стороне: «Болгария, чье освобождение от турецкого правления было осуществлено Россией посредством ряда войн, склонялась на сторону Германии. Австрия, аннексировав Боснию и Герцеговину, похоже, стремилась превратить Сербию, единственного стоящего союзника России на Балканах, в протекторат. Наконец, коль скоро Германия воцарялась в Константинополе, России оставалось только гадать, не окончится ли эпоха панславизма тевтонским господством над всем, чего она добивалась в течение столетия»[285]. С. Сазонов обобщил в мемуарах, что с самого начала «европейская борьба приняла характер смертного боя». «В случае торжества Германии Россия теряла прибалтийские приобретения Петра Великого, а на юге лишалась своих черноморских владений до Крыма включительно и оставалась… после окончательного установления владычества Германии и Австро-Венгрии на Босфоре и на Балканах отрезанной от моря в размерах Московского государства, каким оно было в семнадцатом веке. Польша при этом перекраивалась на новый лад и попадала в вассальные отношения к Австрии»[286].

Ни одни провокации не имеют успеха без участия самих провоцируемых. Прусская военная истерия накануне войны и шовинистические требования в печати провести новую восточную границу Германии по Волге осуществлялись вовсе не английскими масонами, а десятками берлинских интеллектуалов. Нельзя забывать об украинских видах Германии и Дунайской империи, которые побудили даже к сотрудничеству венских стратегов отторжения «русской Украины» с большевистскими агентами. О заседании в Вене в 1914 году по украинским делам с участием представителей военного и внешнеполитического министерств Австро-Венгрии, а также митрополитауниата А. Шептицкого и самого Гельфанда-Парвуса писал русский генерал Ю. Д. Романовский. Эти данные теперь подтверждены новой работой Э. Хереш[287].

Нельзя отрицать и недостаточное понимание Россией всего того, о чем предупреждал Дурново, и антинемецкую шовинистическую пропаганду в русских газетах. Кстати, Сазонов, которого Киссинджер причислил к партии войны, по-видимому, лишь за то, что тот проявлял во внешних делах, как пишет Михайловский, «достаточно широкую славянофильскую политику», тем не менее полагал «немцеедство» печати «демагогическим шагом крайне правых и относился к нему весьма отрицательно»[288]. Однако невозможно игнорировать и тот факт, что судебное разбирательство по делу убийства наследника австрийского престола установило, что Гаврило Принцип являлся членом масонской ложи, от которой он получил оружие и предписание даты покушения. Этот факт важен, ибо показывает, что убийство эрцгерцога Франца Фердинанда было нужно вовсе не Сербии, которая вообще не могла ни с кем воевать в одиночку. Гаврило Принцип был боснийским сербом, то есть австрийским, а не сербским подданным, так что политическая эскалация убийства нужна была либо центральным державам, либо тем, кому требовались условия для устранения двух крупнейших держав и центров силы на Европейском континенте, а также уничтожения последних двух христианских династий. Все прямые и непрямые наследники Франца Иосифа умерли не своей смертью. В 1918 году при мистических обстоятельствах была умерщвлена и династия Романовых.

Для Австро-Венгрии невозможно было оставить убийство наследника престола без последствий (хотя в Хофбурге не было человека, который питал бы к нему симпатию, включая его венценосного дядю), не представить ультиматум и не объявить войну, «не вызвать на дуэль». Для России делом чести (так выразился Киссинджер) было ответить мобилизацией. Далее события покатились сами собой. Текст Высочайшего манифеста Николая II почти буквально объясняет положение России: «Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови со славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно. С полным единодушием и особою силою пробудились братские чувства русского народа к славянам в последние дни, когда Австро-Венгрия предъявила Сербии заведомо неприемлемые для державного государства требования. Презрев уступчивый и миролюбивый ответ сербского правительства, отвергнув доброжелательное посредничество России, Австрия поспешно перешла в вооруженное нападение, открыв бомбардировку беззащитного Белграда. Вынужденные в силу создавшихся условий принять необходимые меры предосторожности. Мы повелели привести армию и флот на военное положение, но, дорожа кровию и достоянием Наших подданных, прилагали все усилия к мирному исходу начавшихся переговоров. Среди дружественных сношений союзная Австрии Германия, вопреки Нашим надеждам на вековое доброе соседство и не внемля заверению Нашему, что принятые меры отнюдь не имеют враждебных ей целей, стала домогаться немедленной их отмены и, встретив отказ в этом требовании, внезапно объявила России войну… Мы непоколебимо верим, что на защиту русской земли дружно и самоотверженно станут все верные наши подданные. В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри, да укрепится еще теснее единение Царя с Его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага»[289].

Как сообщает С. Д. Сазонов в своих мемуарах, германский посол граф Пурталес, вручив ему ноту об объявлении войны, «заплакал, подняв руки»; «мы обнялись перед тем, как он вышел нетвердыми шагами из моего кабинета»[290]. Е. В. Спекторский очень точно определил этот эпизод как не простое куртуазное прощание двух дипломатов. «Это была не только разлука двух людей, которым, несмотря на предстоявшую войну между их государствами, ничто человеческое было не чуждо. Это был конец того мира всего Mipa, который поддерживала Россия, своею кровью искупая Европы вольность, честь и мир»[291]. Но именно против принципов и морального кодекса человека и государства-нации того мира, в котором честь дороже жизни, направлены общая философия и мировоззрение труда Киссинджера, который выступает в качестве протагониста того нового мирового порядка, который США и англосаксы в целом строили и оформляли идеологически в течение целого столетия, сняв маску в марте 1999 года. Когда Югославия отвергла очень схожие «неприемлемые для державного государства требования» и уже НАТО, а не Австрия «открыла бомбардировку беззащитного Белграда», новая Россия, обученная в духе вильсонианской доктрины «мира как концепции» и козыревской — «мира вплоть до предательства», не ответила с честью: «Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную Нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение ее среди великих держав». То, что произошло в марте 1999 года, опрокинуло иллюзии, будто бы можно «оградить честь, достоинство, целость» страны, полагаясь на псевдогуманистическую фразеологию мирового правительства.

Подкупая читателя демонстративным нежеланием излишне демонизировать какого-либо из европейских участников событий 1914 года, Г. Киссинджер пытается доказать, что сама концепция мировых отношений, основанная на суверенитете и национальных интересах, на Realpolitik, ложна и антиисторична. Весь панорамный обзор мировой политики за три века понадобился Киссинджеру лишь для обоснования атлантической мондиалистской идеологии конца XX века, сделанного наиболее глубоко и умно по сравнению с инфантильной риторикой сахаровско-горбачевской школы, отталкивающей своим откровенным антинациональным пафосом идеологии адептов козыревского типа или воинствующе обнаженной ненависти к России да и Европе 3. Бжезинского. Основы этого учения в начале века, на исходе Первой мировой войны, посеявшей отвращение к смерти, были вложены в уста совсем не блестящего и совершенно несамостоятельного Вудро Вильсона, бросившего вызов Realpolitik: «Вильсон в корне отвергал подобный подход, и с тех пор Соединенные Штаты всегда этому следовали. С точки зрения Америки не самоопределение влечет за собой войны, а то положение, когда его нет; не отсутствие равновесия сил порождает нестабильность, а стремление к его достижению. Вильсон предлагал сделать фундаментом мира принцип коллективной безопасности. Исходя из этого принципа, для безопасности в мире требуется не защита национальных интересов, а признание мира в качестве правовой концепции. Определение того, был ли на деле нарушен мир, должно быть вменено в обязанность создаваемому в этих целях международному учреждению, которое Вильсон определил как Лигу Наций». В выдержанной в европейском академическом тоне книге пафос появляется, лишь когда Киссинджер говорит о мондиалистских концепциях Соединенных Штатов: «Среди руин и крушения иллюзий в результате кровавой бойни… на международную арену выступила Америка, неся с собой уверенность, мощь и идеализм, немыслимые для ее изнуренных европейских союзников»[292]. Кто и что стояло за этим идеализмом, какова его религиозно-философская основа, как далеко в глубь веков уходят корни этих идей, да и был ли это идеализм, и кем были истинные творцы новых катаклизмов XX века?

Узкий Восточный вопрос обнажил наличие мирового Восточного вопроса — противостояние России и Европы. Но XIX век привел также к обострению внутренних противоречий в самой Западной Европе. Как и предсказал Данилевский, прекратила существование как великая держава Австрия, не справившаяся со «своей германской задачей» — объединением немцев, и ролью подлинной империи и утратившая историческую роль преграды от турецкой экспансии для всего латинского Запада. Ужаснув мир чудовищной и иррациональной резней армян, Турция после Первой мировой войны на некоторое время утратила свою силу, чтобы вновь понадобиться англосаксам против славян.

Идеологическая цель Первой мировой войны — уничтожение последних христианских империй, антиклерикальная борьба за завершение задач французской революции, разрушение остатков христианских основ государственности в Европе — не была совокупно воплощена в одном национально-государственном субъекте и не была совмещена с геополитическим противостоянием. Запад сам оказался поделен на враждующие группировки. Часть их оказалась в геополитическом союзе с Россией.

Слишком велики были национально-государственные интересы внутри самого Запада и особенности составных частей Европы:

романского центра, где затухало влияние папского Рима, германского севера, особенно протестантской Пруссии, и, наконец, прибирающих к рукам нити мировой политики англосаксов. Если до войны в Европе их символизировала Британия, то крах прежнего равновесия вывел в мировую политику будущего лидера — США. В этом процессе еще в ходе Первой мировой войны формируются «особые отношения» США и Британии, в значительной мере сначала против Германии, затем и против Советского Союза. Качественно новый этап мирового Восточного вопроса начался с Версальского мира и занял все столетие.

Загрузка...