Тарас Бурмистров
Россия и Запад
Антология русской поэзии
Acknowledgements
Автор выражает свою искреннюю и горячую признательность С. С. Аверинцеву, И. С., К. С. и С. Т. Аксаковым, Александру I, П. В. Анненкову, В. Ф. Асмусу, А. Ф., Э. Л. Афанасьеву, А. А. Ахматовой, Д. Г. Байрону, Е. А. Баратынскому, К. Н. Батюшкову, В. Г. Белинскому, А. Х. Бенкендорфу, Н. А. Бердяеву, И. В. Бестужеву, Д. Д. Благому, А. А. Блоку, М. А. Бойцову, Ю. С. Борсукевичу, Ф. В. Булгарину, О. А., Ю. П. и Н. М. Бурмистровым, Ф. Ф. Вигелю, Д. Власенко, М. А. Волковой, Н. Волошиновой, Вольтеру, П. А. Вяземскому, А. Галактионову, Р. Гарбузову, М. Л. Гаспарову, Г. Ф. Гегелю, А. И. Герцену, М. О. Гершензону, М. И. Гиллельсону, Ф. Н. Глинке, Н. В. Гоголю, Р. Голубеву, Н. И. Гречу, В. М. Гуминскому, Иоганну Гутенбергу (особая благодарность), Д. В. Давыдову, Н. Я. Данилевскому, Данте Алигьери, А. А. Дельвигу, Г. Р. Державину, Л. К. Долгополову, Ф. М. Достоевскому, Б. Ф. Егорову, Екатерине II, С. Ермакову, М. С. Живову, В. А. Жуковскому, Д. П. Ивинскому, В. В. Ильину, В. В. Капнисту, Н. М. Карамзину, А. Катасонову, М. Н. Каткову, И. В. и П. В. Киреевским, В. О. Ключевскому, В. В. Кожинову, Д. Кокодию, Д. Криницкой, В. И. Кулешову, М. И. Кутузову, маркизу де Кюстину, Л. Р. Ланскому, М.-Ж.-П. Лафайету, Е. Н. Лебедеву, В. Ледницкому, К. Н. Леонтьеву, М. Ю. Лермонтову, В. Лиховиду, Д. Ломакину, М. В. Ломоносову, А. Ф. Лосеву, Ю. М. Лотману, Н. А. Любович, О. М. Мандельштаму, Ю. В. Манну, Г. Меморскому, З. Г. Минц, М. В. Миско, С. Митину, А. Мицкевичу, Б. Л. Модзалевскому, К. В. Мочульскому, О. С. Муравьевой, Н. И. Надеждину, Наполеону Бонапарту, Н. А. Некрасову, И. В. Немировскому, Николаю I, Д. Омельченко, Н. Ф. Остолопову, И. Ф. Паскевичу, Петру Великому, К. В. Пигареву, М. В. Погодину, Л. В. Пумпянскому, А. С. Пушкину, А. Н. Радищеву, В. В. Розанову, А. Садовскому, Ю. Ф. Самарину, В. И. Сахарову, С. А. Соболевскому, В. С. и С. М. Соловьевым, Д. Сорокину, Ю. В. Стеннику, А. В. Суворову, Е. В. Тарле, В. А. Твардовской, Л. Н. Толстому, Б. В. Томашевскому, Д. Тонковичу, А. И. Тургеневу, Ф. И. Тютчеву, С. С. Уварову, Г. Флоберу, Фридриху II, Д. И. Хвостову, В. Хлебникову, А. С. Хомякову, Б. Циомкалюку, П. Я. Чаадаеву, В. Чернову, Д. Шаманскому, Д. И. Шаховскому, А. С. Шишкову, Л. Б. Щукиной, Б. М. Эйхенбауму, Н. М. Языкову и др., без которых написание этой книги было бы крайне затруднительным.
Глава I. От Петра до Ломоносова
Россия и Запад - это центральная, самая важная проблема для русской мысли, русской литературы и культуры в целом. Широко раскинувшись на беспредельной, однообразной равнине, Русь всегда остро ощущала свою какую-то неполную очерченность, незавершенность, неоформленность. Неясно было уже то, где заканчивается собственно русская земля. Вопрос о границах России, как мы увидим ниже, сильно занимал многие русские умы. Тютчев в одном из самых вдохновенных своих стихотворений говорит о Русском царстве:
Но где предел ему? и где его границы
На север, на восток, на юг и на закат?
Еще важнее было осмыслить, что представляет собой Россия, какое место она занимает среди других держав, какую роль призвана сыграть в мировой истории. Для того, чтобы ощутить себя единым государственным телом, нужно было наткнуться в своем территориальном расширении на какую-то внешнюю грань; точно так же для того, чтобы осознать, что такое Россия, необходимо было противопоставить ей что-то внешнее и целостное. Такой гранью для России, как в отношении географическом, в силу ее срединного положения между Востоком и Западом, так и в отношении культурном, в силу ее особой истории, всегда служила Западная Европа.
Сравнение с Западом было так важно для России именно потому, что давало возможность понять не столько то, чем они отличаются друг от друга, сколько то, чем является Россия сама по себе. Было слишком очевидно, что эта страна не принадлежит к Востоку, несмотря на то, что большая часть ее расположена в Азии. Не вызывает сомнения, что Россия и, скажем, Китай - это две настолько различные цивилизации, что они во многом просто не способны понять друг друга. Сравнение России со странами Азии поэтому не могло быть плодотворным. Отличие же России от Западной Европы представлялось настолько важным и значительным, что почти всегда, когда в русской литературе или философии заходила речь об исторической судьбе России, там неизбежно возникал образ Запада. Умственное соприкосновение с Европой в России было настолько тесным и, можно сказать, интимным, что уже простое замечание о некотором своеобразии русской истории оборачивалось тезисом о противостоянии России и Запада, а прославление русского могущества, весьма нередкое в отечественной поэзии или публицистике, воспринималось как направленное против Европы даже тогда, когда последняя в тексте произведения не появлялась вовсе. С другой стороны, все русское иногда вообще отрицалось, и только за Западом признавалась способность создавать культурные и материальные ценности. У нас две родины, сказал Достоевский, Россия и Европа. Здесь, впрочем, речь шла не обо всей России, а об определенной части русского общества. О ней у нас еще будет дальше повод поговорить подробнее.
Неудивительно, что это сопоставление сыграло такую огромную роль в отечественной культуре. Ни один русский мыслитель или общественный деятель не остался в стороне от этой проблемы. Ни один крупный писатель не обошел эту тему вниманием. При этом отношение к Европе и западному влиянию могло сильно различаться; существовало великое множество точек зрения на степень его благотворности или вредоносности. Пока Московское государство наблюдало за жизнью Западной Европы со стороны, с настороженным любопытством, не входя с ней в непосредственные связи (а Европа не очень-то и представляла себе, что там за обширное и почти безлюдное государство лежит к востоку от Польши), вопрос не имел еще всей своей остроты. Но с проведением преобразований Петра I и перенесением столицы в Петербург положение дел переменилось. Россия была чуть ли не официально провозглашена европейским государством и вошла в чрезвычайно близкое взаимодействие с Западной Европой. Это не только раскололо надвое русскую историю (которой вообще свойственны резкие повороты), но и надолго расслоило все русское общество. Усиленная европеизация России стала государственной политикой и продолжалась на протяжении всего петербургского периода нашей истории. После этого крутого поворота к Западу стало вообще невозможно говорить о судьбе России, оценивать русскую действительность, не затрагивая вопрос о роли Запада в русской культуре. Острота проблемы "Россия и Запад" достигла своей высшей точки. И спектр оценок этой проблемы оказался чрезвычайно широк и многообразен. Общим для всех обращавшихся к данной теме оказалось только то утверждение, что Россия и Европа представляют собой два особых мира, уже по причине их различной истории и различной религии (при этом разница между православием, с одной стороны, и католичеством и протестантством, с другой, представлялась неизмеримо более важной, чем внутренние конфессиональные различия "христианского мира" - как одно время называла себя Западная Европа). Пушкин в статье "О ничтожестве литературы русской" (1834 год) очень точно обозначил это историческое расхождение. Приводимый мною отрывок из этой статьи по своему лирическому подъему, глубине суждений, языковому и стилистическому великолепию вполне мог бы войти в эту Антологию, как своеобразное "стихотворение в прозе":
"Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. Великая эпоха возрождения не имела на нее никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера... России определено было высокое предназначение. Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией".
Эта особость России и ее чуждость Западной Европе была очевидна для всех; но, как я уже говорил, это и оставалось чуть ли не единственной точкой соприкосновения для всех, обращавшихся к данной теме. Уже из этого начального пункта выводы делались часто прямо противоположные. За всю историю русской мысли было накоплено огромное многообразие различных точек зрения, подходов, взглядов на эту проблему, оказавшуюся чрезвычайно важной для нашего национального самосознания. Меня здесь будут интересовать в первую очередь мнения наиболее крупных и значительных представителей русской культуры - тех из них, которые выражали свою точку зрения по этому вопросу в стихах.
Может показаться странным, что возникла необходимость обратиться именно к поэтическому творчеству русских авторов. Для того, чтобы разрешить это недоумение, следовало бы сначала ответить на вопрос: почему они сами, эти авторы, прибегали к поэтическому творчеству для изложения своих мыслей? Каждый из них имел возможность выразить свой подход к проблеме и в публицистических статьях, и в работах философского характера. Почти все они так и делали: Ломоносов, будучи скорее ученым, нежели поэтом, издавал труды по русской истории, этнографии, филологии, занимался вопросом об истоках русской государственности; Пушкин писал исторические исследования, журнальные статьи, критические заметки, в которых свободно высказывался по данному вопросу; Тютчев работал над объемистым трактатом "Россия и Запад"; Блок, Мандельштам, Хлебников писали статьи на эти темы, высказывали свое мнение в переписке или устно. Тем не менее никто из них не мог и не хотел ограничиться только таким изложением своих мыслей и убеждений. Впрочем, это все были поэты par excellence, и неудивительно, что они обращались к поэзии, которая была для них и удобнее, и привычнее, может быть, чем публицистика; но мы замечаем такое же стремление к поэтическому творчеству и у философов Вл. Соловьева, А. С. Хомякова, И. С. Аксакова. Часто они осознавали, как Хомяков, что их стихотворное творчество является весьма посредственным по качеству (он говорил, что его стихи "держатся только мыслью", в то время как Тютчев - "насквозь поэт"), но тем не менее не оставляли своих попыток. На этот вопрос может быть несколько различных ответов. Первый и самый очевидный - это та совершенно особая роль, которую в России играет поэзия со времен даже не Пушкина и Лермонтова, а Ломоносова и Сумарокова (Ключевский пишет об этой эпохе: "светское общество набросилось на произведения русской музы и, несмотря на тяжелый стих, затверживало монологи и диалоги Сумарокова"). Дело даже не в том, что поэзия, широко распространявшаяся в списках, была таким образом неподцензурной и тем самым как бы подменяла собой публицистику (например, стихотворение Тютчева "К Ганке", программное для всей его политической лирики, ходило в списках по всей России и производило большое впечатление на читающую публику, в то время как его трактат так и не увидел света при жизни автора и был впервые полностью опубликован лишь в 1988 году). Очень часто дело обстояло и противоположным образом, как в случае с опубликованием Пушкиным в 1831 году его стихотворений, посвященных польскому восстанию и взятию Варшавы - они, выражая точку зрения, совпадавшую с официальной, не только не встретили препятствий со стороны цензуры, но, напротив, даже привели к некоторому сближению Пушкина с правительством. На мой взгляд, главная причина обращения к поэзии была в том, что стихотворное произведение в России традиционно привлекало гораздо большее внимание и становилось известно несравненно более широкому кругу людей, чем любая публицистика. Этим объясняются и постоянные попытки славянофильских публицистов излагать свое видение проблемы в стихах. Когда тот или иной деятель культуры писал поэтическое произведение, у него появлялось ощущение, что он обращается сразу ко всей России, и во многом это ощущение было оправданным. Громкая слава Ломоносова-поэта, в частности, значительно превосходила его известность как ученого, несмотря на всю разносторонность его научных достижений. Как при жизни, так и еще долго после смерти считалось, что Ломоносов был прежде всего поэт, а его ученые занятия воспринимались как досадные уклонения от своего подлинного призвания.
Можно и по-другому объяснить это постоянное стремление высказаться именно в поэзии. В стихах, охваченные творческим, лирическим порывом, русские авторы раскрывались намного полнее и ярче, чем в публицистике. Это справедливо даже для такого профессионального философа, как Владимир Соловьев, и даже для таких непрофессиональных поэтов, как Хомяков или К. Аксаков. Многие из приводимых мною в Антологии стихотворений принадлежат к вершинам русской лирики. Вместе с тем они обычно ясно и недвусмысленно выражают точку зрения автора, и при этом передают ее кратко, точно и выразительно (в силу определенных ограничений, которые накладывает поэтическая форма), а нередко и с большим вдохновением.
1
Основоположником темы "Россия и Запад" в русской поэзии стал Ломоносов, и эта тема прозвучала у него так мощно и всеобъемлюще, как, может быть, ни разу после этого уже и не звучала. Чуть ли не все главные мотивы, к которым снова и снова будет впоследствии возвращаться русская политическая лирика, встречаются уже у Ломоносова. Именно у него, в его больших торжественных одах, впервые в русской поэзии появляется образ грандиозной Империи, простирающейся
От тихих всточных вод до берегов Балтийских,
От непроходных льдов до теплых стран Каспийских.
Уже в первой оде Ломоносова, написанной очень энергично и посвященной "победе над турками и татарами и взятию Хотина", встречается много любопытного в этом отношении. Здесь нет пока еще той ожесточенной полемики с Западом, которую Ломоносов будет позднее вести и в своих стихотворных произведениях, и в научных трудах, и в журнальных статьях (в 1755 году, например, он помещает в одном ученом голландском журнале отповедь своим западноевропейским критикам, взявшим привычку весьма пренебрежительно относиться ко всему, что исходит из России). Однако уже эта ода, писавшаяся Ломоносовым в Германии, может восприниматься и как громогласное обращение к Западной Европе. Дело в том, что известие о русских победах 1739 года и взятии турецкой крепости Хотин произвело очень серьезное впечатление на Запад, где преобладало мнение, что со смертью Петра I военное могущество России, в общем, пришло в упадок. Поэтому уже само по себе живописание русской военной мощи, пусть даже и не направленной против Запада, выглядело как напоминание гордой Европе о том, что рядом с ней на востоке находится огромное и чрезвычайно могущественное государство, до сих пор ей почти неизвестное и ею не понятое. Ломоносов жил в то время в Германии уже четвертый год. Он был одним из первых в той длинной череде русских, которых Западная Европа чрезвычайно манила издали, пока они не выезжали из России, и страшно разочаровывала при более близком с ней ознакомлении. Победа над турками, о которой Ломоносов прочитал в немецких газетах еще раньше, чем об этом узнали в Петербурге, вызвала у него сильнейший прилив патриотизма. Посылая "Оду на взятие Хотина" в Россию, Ломоносов присовокупил тогда, что это произведение "не что иное есть, как только превеликия радости плод, которую преславная над неприятелем победа в верном и ревностном моем сердце возбудила". В этой оде впервые появляется излюбленный прием позднейшей русской патриотической лирики: грозное напоминание о былых победах. В данном случае Ломоносов говорит о двух походах Петра I, Азовском 1696 года и Персидском 1722 года, о Северной войне и даже о покорении Иваном IV Казани и Астрахани. Позднее об Иване Грозном речь, кажется, уже не заходила, но в XVIII веке громких побед было еще так немного... Пылкому воображению одописца являются даже сами эти два Героя (над войском, в облаках), и говорят друг другу:
Нетщетно я с тобой трудился,
Нетщетен подвиг мой и твой,
Чтоб Россов целой свет страшился.
Чрез нас предел наш стал широк
На север, запад и восток.
Здесь впервые у Ломоносова (но далеко не в первый раз в отечественной литературе, см., например, отрывок "О погибели Русской земли", предпосланный стихотворной подборке) обширность русской державы становится символом ее силы и могущества. Однако цель и назначение этого могущества понимаются Ломоносовым довольно необычно для XVIII века. По его мнению, военные действия нужны были не для того, чтобы кого-то завоевать или устрашить, а исключительно для освобождения народов от чужеземного владычества:
О как красуются места,
Что иго лютое сбросили.
Здесь уже чувствуется слабое звучание темы, которая в дальнейшем сыграет колоссальную роль в русской политической поэзии - темы славянского единства и особой миссии России в этом деле. В 1754 году этот мотив прозвучит у Ломоносова еще отчетливее:
Там вкруг облег Дракон ужасный
Места святы, места прекрасны
И к облакам сто глав вознес!
Весь свет чудовища страшится,
Един лишь смело устремиться
Российский может Геркулес.
Един сто острых жал притупит
И множеством низвержет ран,
Един на сто голов наступит,
Восставит вольность многих стран.
Это был отклик на недавние события: представители многих славянских и неславянских народностей Балканского полуострова, находившегося под властью "ужасного Дракона", то есть Турции, вслед за сербскими переселенцами стали проситься в Россию. Среди них были болгары, греки и другие; в 1754 году обсуждался также вопрос о вхождении в Россию черногорцев.
Но вернемся к "Оде на взятие Хотина". Главной целью России в этой войне с турками было, по мнению Ломоносова, установление прочного мира на освобожденных территориях, причем следует напоминание о том, что благодаря русским войскам, взявшим не так давно Данциг на Висле, мир был водворен и в Западной Европе. Страстному прославлению мира посвящено заключение оды, занявшее четыре строфы; вообще для поэтического творчества Ломоносова призыв к миру, торжественный и полнозвучный, не есть что-то случайное, наоборот, это сквозной лейтмотив его поэзии, может быть, звучащий даже громче всех остальных его мотивов:
Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина,
Блаженство сел, градов ограда,
Коль ты полезна и красна!
Вокруг тебя цветы пестреют,
И класы на полях желтеют;
Сокровищ полны корабли
Дерзают в море за тобою;
Ты сыплешь щедрою рукою
Твое богатство по земли.
Как мы увидим ниже, и дальше для русской поэтической традиции тема всеобщего мира окажется одной из центральных (своего итогового воплощения она достигнет в "Скифах" Блока). Но уже у Ломоносова ее разработка не свободна от существенного внутреннего противоречия. Как могли, в самом деле, совмещаться в его творчестве горделивое упоение военной мощью России, перед которой трепещет вся Европа, не говоря уже о Турции или Персии, и утверждение неподдельного миролюбия русских, и даже яростное обличение того же Запада и той же Турции как зачинщиков кровавых конфликтов? Ломоносов, видимо, и сам ощущал здесь некую несообразность. Вот одна из его попыток разрешить это противоречие:
Российский род, коль ты ужасен
В полях против своих врагов,
Толь дом твой в недрах безопасен.
Ты вне гроза, ты внутрь покров.
Полки сражая, вне воюешь;
Но внутрь без крови торжествуешь.
Ты буря там, здесь тишина.
Почти назойливое повторение одной и той же мысли на все лады, невольно вызывающее в памяти речи Полония из "Гамлета" ("найти причину этого эффекта, или дефекта, ибо сам эффект благодаря причине дефективен", перевод Б. Пастернака) совсем не характерно для поэзии Ломоносова. Подобное несколько нарочитое акцентирование темы, выдает, возможно, некоторое замешательство автора и неполную его уверенность в своей правоте. Во всяком случае, когда Ломоносову доводилось воспевать события, не вызывавшие у него внутреннего сопротивления, он обычно выражал свою точку зрения куда более лаконично и недвусмысленно. Например, когда в 1748 году одно только продвижение русских войск к Рейну вызвало окончание династической войны за австрийское наследство, пять лет терзавшей Западную Европу, Ломоносов высказался очень коротко и ясно:
И меч твой, лаврами обвитый,
Необнажен, войну пресек.
2
В июле 1741 года, нарушив "вечный мир", заключенный Петром I, Швеция начала военные действия против России. Это бодрое решение взять реванш за поражение под Полтавой было принято под заметным влиянием Франции, очень усердно подстрекавшей шведов к тому, чтобы одним ударом разбить русских и оттеснить Россию от Балтийского моря. Ломоносов не мог не откликнуться на эти события. Когда русские войска одержали победу под Вильманстрандом, решившую участь шведской кампании, он написал по этому поводу большую и очень обстоятельную оду (она приводится здесь в Антологии). Видимо, придавая особое значение этому произведению, Ломоносов выпустил оду отдельным изданием и подписал ее своим полным именем, чего никогда не делал раньше. Ода начинается весьма примечательным утверждением о том, что "российских войск хвала растет" и "младой Орел уж Льва терзает". Позднее мысль об исторической юности русского народа, особенно заметной на фоне дряхлой, впадающей в умственное и творческое бессилие Европы, будет бесконечно проходить во всех построениях русских авторов, обращавшихся к теме "Россия и Запад". Она приобретет множество смысловых оттенков; скажем, западники будут говорить не столько о "молодости" русской цивилизации, сколько об ее "отсталости", обусловленной татаро-монгольским игом и долгой оторванностью от общения с Западом. Но для Ломоносова здесь не было никакой двусмыслицы; в его стихах звучит искреннее ликование по тому поводу, что и Россия, долгое время прозябавшая на задворках западной цивилизации, вышла наконец на мировую арену, на широчайший простор всемирно-исторического движения. Так же относился к этому и тот, кто затеял все эти перемены в жизни России, Петр I. Как-то в 1713 году, осушив стакан по поводу только что спущенного корабля в Петербурге, он сказал присутствующим, указав на новую столицу: "Снилось ли вам, братцы, все это тридцать лет назад? Историки говорят, что науки, родившиеся в Греции, распространились в Италии, Франции, Германии, которые были погружены в такое же невежество, в каком остаемся и мы. Теперь очередь за нами: если вы меня поддержите, быть может, мы еще доживем до того времени, когда догоним образованные страны".
Ломоносовская ода 1741 года почти вся и состоит из детального описания того, как именно российский "младой Орел" терзает "Льва", то есть Швецию. Красочно изобразив в ней поражение Карла XII (под именем Градива-Марса), Ломоносов далее описывает "приход Венеры и Дианы", которые облегчают страдания "прехраброго воина" целительными мазями, замешанными на воде Секваны (Сены). Речь идет о дипломатических усилиях Франции по вовлечению Швеции в войну, не обличить которые Ломоносов, разумеется, не мог. Затем в оде снова, уже вполне традиционно, прославляется всеобщий мир, нарушаемый злокозненным Западом, выражается уверенность в непобедимости России и многозначительно перечисляются победы русского оружия. Однако в ней появляется и совершенно новый мотив - мотив, который позже сыграет громадную роль в русской политической поэзии. Повторяясь вновь и вновь, многообразно видоизменяясь, он встретится у Державина, Пушкина, Лермонтова, Тютчева - и так далее вплоть до Блока и Мандельштама. Это прямое обращение к Западу, гневное и негодующее:
К пределам нашим что ж пришли?
Надежда кажет что впреди?
Надежда ныне вам не лжива!
К себе вас та земля влечет,
В которой мед с млеком течет?
Ну ж впредь; пройдите! Нет и дива!
Оно поразительно напоминает подобные же обращения в знаменитых стихотворениях Пушкина "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина", написанных через девяносто лет после появления ломоносовской оды. Однажды найденная форма оказалась наиболее удачной; дальше поэты будут уже сознательно опираться на те образцы такого рода поэзии, которые были даны Пушкиным; но это первое совпадение удивительно. Нагромождение риторических вопросов и восклицаний, саркастические призывы вроде "Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!" ("Бородинская годовщина"), общий строй произведения, обличительный и развенчивающий - все это здесь оказывается удивительно схожим у обоих авторов. Конечно, у Ломоносова это выражено еще очень тяжеловесно по сравнению с Пушкиным. В связи с этим можно вспомнить известное высказывание последнего о поэзии Державина: "дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника". Развивая метафору, можно сказать, что у Пушкина перевод оказался несравненно благозвучней, чем у Ломоносова, но оригинал в данном случае остался тем же. Кстати, для сравнения можно привести и соответствующую строфу Державина, также очень любившего педагогические обращения к Западу:
О вы, что в мыслях суетитесь
Столь славный россу путь претить,
Помочь врагу Христову тщитесь
И вере вашей изменить!
Чем столько поступать неправо,
Сперва исследуйте вы здраво
Свой путь, цель росса, суд небес;
Вы с кем и на кого хотите?
И что ваш року перевес?
("На взятие Измаила", 1790)
Вообще у Ломоносова не так уж редко встречаются строки, своей интонацией вызывающие в памяти те или иные произведения Пушкина. Возьмем, например, отрывок из "Оды 1748 года" (она также приводится здесь в Антологии):
Да движутся светила стройно
В предписанных себе кругах,
И реки да текут спокойно
В тебе послушных берегах;
Вражда и злость да истребится,
И огнь и меч да удалится
От стран твоих и всякий вред,
и сравним его с "одическим" вступлением к "Медному всаднику":
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да усмирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
И в оде Ломоносова, и в "петербургской повести" Пушкина (к рассмотрению которой мы еще вернемся), в сущности, речь идет об одном и том же. Ода написана "на день восшествия на престол Елисаветы Петровны", дочери Петра I. До нее на этом престоле (после самого Петра) побывали и Петр II, при котором столица была перенесена обратно в Москву, и герцогиня курляндская Анна, которая, не доверяя русским, набирала свое правительство в Германии и оставила после смерти регентом "каналью курляндца", Бирона. Неудивительно, что с воцарением Елизаветы, заявлявшей о своем намерении следовать заветам отца, у русских появились надежды на избавление от придворного засилья немцев и возобновление петровских начинаний. Ломоносов, разделявший эти настроения, постарался передать их в своей оде со всем доступным ему красноречием. Почти через столетие и по другому поводу у Пушкина в "Медном всаднике" появляются те же мотивы: незыблемость Петербурга здесь означает прочность, непоколебимость петровских свершений и долговечность всего петербургского периода русской истории.
В "Оде 1748 года" у Ломоносова не встречается почти ничего нового по сравнению с его более ранними произведениями; но обычные для него темы разработаны здесь с исключительным для XVIII века совершенством поэтического языка. Россия выглядит в оде уже как нечто непомерно огромное и мощное:
Она, коснувшись облаков,
Конца не зрит своей державы;
Гремящей насыщенна славы,
Покоится среди лугов.
В остальном тут звучат уже известные нам мотивы; зато в "Оде Петру Феодоровичу", написанной в 1761 году, появляется много нового. Приветствуя вступление на русский престол герцога Голштинского, нареченного в России Петром Федоровичем, Ломоносов как бы между прочим поручает ему такую программу внутренней и внешней политики, с которой не справился бы и Петр Великий. Петр III, мелочный и скудоумный, с наслаждением одевавшийся в прусский мундир и горячо почитавший великого монарха Фридриха II (который еще при Елизавете Петровне был наголову разбит русскими войсками, взявшими Берлин в 1760 году), узнает из ломоносовской оды, что несмотря на жалость к истерзанной войной Германии, ему необходимо довершить начатое, удержать за Россией занятую ею Восточную Пруссию и навести окончательный порядок в Европе, которая
Внимая смотрит на Восток
И ожидает изумленно,
Какой определит ей рок.
Но и это между делом. Главное, чем надлежит заняться новоиспеченному русскому императору - это подготовкой грандиозной всеазиатской экспансии:
Чтоб Хины (т. е. китайцы - Т. Б.), Инды и Яппоны
Подверглись под твои законы.
Тогда, говорит Ломоносов Петру III, по окончании этих дел, покорив Китай, Японию, Индию и умиротворив Европу, можно будет на досуге проводить время в полезных для России трудах:
И каждой день златого веку,
Коль долго можно человеку,
Благодеяньями венчать.
Как известно, Петр III вскоре достойно оправдал эти надежды. Труп Екатерины Петровны не успел еще остыть, а новый русский император уже отправил к прусскому королю курьера с письмом, в котором в самых искательных и раболепных выражениях предложил ему возобновление "доброго согласия и дружбы". Уступив своему кумиру Фридриху все уже завоеванные было Россией территории, Петр III занялся на досуге округлением границ своей родной Голштинии, двинув русское войско на ее обидчицу Данию. Может быть, из-за всего этого в следующей своей оде, посвященной восшествию на престол Екатерины II, Ломоносов уже не отдается так непосредственно геополитическим мечтаниям. Ода написана более сухим тоном и, в сущности, лишь выражает надежду, что новая государыня будет продолжать хотя бы политику Елизаветы. Традиционные славословия русскому монарху, открывающие оду, Ломоносов здесь произносит как бы скороговоркой, сразу переходя к делу - долгому и страстному обличению "поносного мира", заключенного свергнутым императором Петром III:
Слыхал ли кто из в свет рожденных,
Чтоб торжествующий народ
Предался в руки побежденных?
О стыд, о странной оборот!
Увлекаясь, поэт изображает даже раскрывшийся гроб Петра Великого, откуда сам пробудившийся преобразователь, перечислив "тьмы своих заслуг", взывает:
На то ль воздвиг я град священный,
Дабы врагами населенный
Россиянам ужасен был
И вместо радостной столицы
Тревожил дальные границы,
Которы я распространил?
Что-то очень личное чувствуется здесь в горячности Ломоносова; и действительно, ученому на протяжении всей его жизни приходилось вести изнурительнейшую борьбу с высокопоставленными иностранцами, жившими в России. Иногда горечь от этого противостояния в самом деле доходила до того, что и весь Петербург мог показаться Ломоносову городом, "населенным врагами". Современникам Петра все чужеземцы, окружавшие реформатора, казались его верными сподвижниками; в то же время все родное и национальное связывалось в их сознании с глухим противодействием реформе. Это было вполне естественно, потому что сами петровские преобразования имели западническую направленность. Во времена Ломоносова всем уже стало ясно, что европейцы, осевшие в России, могут повернуть вспять дело Петра еще успешнее, чем это сделали бы сами русские. Ничто так не отравляло жизнь Ломоносову, как это вечное противоборство с влиятельными чужаками. В "Оде Екатерине Алексеевне" он то и дело упоминает о них, более или менее уничтожающим образом; наконец, видимо, не выдержав, поэт разражается несколькими яростными строфами, обращаясь в них уже прямо к надменным пришельцам с Запада:
А вы, которым здесь Россия
Дает уже от древних лет
Довольство вольности златыя,
Какой в других державах нет,
Храня к своим соседам дружбу,
Позволила по вере службу
Беспреткновенно приносить;
На то ль склонились к вам монархи
И согласились иерархи,
Чтоб древний наш закон вредить?
И далее:
Обширность наших стран измерьте,
Прочтите книги славных дел,
И чувствам собственным поверьте,
Не вам подвергнуть наш предел.
Исчислите тьму сильных боев,
Исчислите у нас героев
От земледельца до царя
В суде, в полках, в морях и селах,
В своих и на чужих пределах
И у святого алтаря.
3
В конце жизни Ломоносов высказал опасение, что все его великие начинания умрут вместе с ним. Ровно через сто лет после его смерти, в апреле 1865 года, Тютчев писал по этому поводу:
Он, умирая, сомневался,
Зловещей думою томим
Но Бог недаром в нем сказался
Бог верен избранным своим...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да, велико его значенье
Он, верный Русскому уму,
Завоевал нам Просвещенье,
Не нас поработил ему,
Как тот борец ветхозаветный,
Который с Силой неземной
Боролся до звезды рассветной
И устоял в борьбе ночной.
Здесь "борец ветхозаветный" - это библейский патриарх Иаков, который боролся однажды до рассвета с кем-то неведомым, и не был побежден; утром Иаков понял, что боролся с самим Богом. Сравнение очень сильное; пожалуй, нигде больше Тютчев не воздает должное Западу так прямо. Как видно, даже такой непреклонный обличитель погрязшего в пороке Запада, каким был Тютчев, временами оказывался близок к отчаянию. Однако важно здесь и то, что само по себе завоевание европейского просвещения однозначно расценивается им как благо; в этом Тютчев отличался от столь близких к нему по духу славянофилов. Но самое главное в этом стихотворении - это противопоставление Ломоносова, вышедшего победителем из схватки с Западом, и тех, кто потерпел поражение в этом столкновении, попав в духовное и нравственное подчинение к Западной Европе. О таких русских Тютчев обычно высказывался самым саркастическим образом:
Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья от Европы:
В ее глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.
Интересно, однако, что в стихотворении, посвященном Ломоносову, Тютчев говорит "нас поработил", как будто и себя причисляет к поддавшимся западному влиянию. Его личности была свойственна какая-то дисгармоничная раздвоенность, внутренняя противоречивость. Об этом разладе Тютчев часто упоминает в своих стихах; незадолго до смерти он говорит о "страшном раздвоенье, в котором жить нам суждено", то есть переносит эту черту на всю свою эпоху (в самом конце петербургского периода Мандельштам скажет об этом теми же самыми словами: "Сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас - живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа - там!"). Тютчев был прав, когда противополагал себя и свое поколение Ломоносову - никто в XIX веке уже не имел той внутренней цельности в отношении к Западу, которой были наделены Ломоносов или Петр I - за исключением, может быть, только Пушкина.
И все же Ломоносов и Тютчев имели много общего. Совсем неудивительно, что Тютчев, пытаясь избавиться от душевного разлада, обращается именно к Ломоносову: между ними была какая-то духовная связь; но даже подробности их биографии во многом совпадали. Ломоносов, основоположник "русского направления" (по выражению К. Аксакова), жил и учился в Германии почти пять лет. Тютчев, в стихах которого славянофильство получило свое наиболее совершенное выражение, провел в Германии целых двадцать два года, причем впервые оказался там в восемнадцатилетнем возрасте (Ломоносову было двадцать пять, когда он отправился в Марбург на учебу). За границей они оба усердно знакомились с немецкой культурой, причем Ломоносов обучался в Марбурге у известного в то время философа Х. Вольфа, а Тютчев был близко знаком с Шеллингом. И Ломоносов, и Тютчев (как и Жуковский, кстати) женились на немках. Ломоносов владел немецким, французским, итальянским, латинским языками; Тютчев же вообще почти не употреблял русский язык в общении; его частная переписка, публицистические произведения и даже славянофильский трактат "Россия и Запад" написаны на "языке Европы" (выражение Пушкина из письма к Чаадаеву, в котором он просит извинения за то, что не может писать по-русски). Более того, даже в поэзии, по-видимому, французский язык иногда помогал Тютчеву собраться с мыслями: во всяком случае, переводя на русский знаменитое четверостишие Микеланджело "Grato m'e 'l sonno, e piu l'esser di sasso..." ("Молчи, прошу, не смей меня будить..."), поэт перевел его предварительно на французский.
И все же, несмотря на все эти сближения, в одном они отличались очень сильно. Ломоносова еще нельзя назвать ни западником, ни славянофилом; никакой двойственности в его отношении к Западу не было. Ломоносов чрезвычайно энергично содействовал насаждению в России западного просвещения, но при этом он придерживался мнения, что Россия не только ни в чем не ниже своей соседки Европы, но, напротив, превосходит ее во всем, и главным из этих превосходств оказывалось превосходство нравственное. Как и Петр, он стремился перенести в Россию европейскую науку, технику, образование - и много чего еще вплоть до поэзии; но вся эта кипучая деятельность была направлена скорее на то, чтобы сделать из России достойную соперницу Европы, чем на то, чтобы превратить ее в еще одну Европу (как в свое время изящно выразился Петр Великий, "нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней повернемся задом"). В дальнейшем, однако, образованные русские люди уже не могли с такой легкостью разграничить одно и другое - может быть, потому, что западной культурой их пичкали в невероятных количествах с самого детства, а Россию, в которой они жили, они начинали узнавать только значительно позже, уже вполне сформировавшись - и в результате ощущали себя в ней иностранцами. "Мы европейцы", сказал К. Леонтьев, "а народ наш не европеец". У Петра, конечно, не было другого выхода. Россия, как страна более молодая и "варварская" по сравнению с Европой, была вынуждена перенять у Запада его более развитую культуру, иначе эта отсталость могла окончиться весьма плачевно для России. Но, с другой стороны, было очень трудно, если вообще возможно, целую страну, особенно такую, как Россия, переместить в одно мгновение из одного исторического возраста в другой. Петром была проведена, так сказать, хирургическая операция, разделившая русскую нацию на две неравные части. Он не стремился переделать на западный манер всю Россию, все ее сословия; он не попытался даже европеизировать Москву, ее старую столицу; такая затея вряд ли увенчалась бы успехом, особенно если учесть, что времени на все было отведено не так уж много. Петр сделал по-другому: на новом месте, на пустынных и болотистых берегах Невы, был построен совсем новый город, и построен уже сразу по-европейски; все новшества, вводимые правительством, в первую очередь попадали сюда; на европейских началах здесь была изначально построена вся жизнь и деятельность. Но из-за того, что этот город был столицей, западное влияние не замыкалось в нем, а распространялось дальше по всей России. Правда, "по всей России" в данном случае опять-таки не означало, что вся народная толща проникалась европейским влиянием, нет, это влияние ограничивалось одной, очень небольшой количественно образованной прослойкой (которую Хомяков позднее сравнит с европейской колонией, заброшенной в страну дикарей). Народ же и после Петра остался практически таким же, каким он был до всех преобразований. В конечном счете Россия оказалась искусственно, хоть и необходимо, рассечена на две совершенно различные части, друг друга почти не понимавшие и даже говорившие в буквальном смысле слова на разных языках. В стране появилось две столицы, тоже очень мало друг друга понимавшие, и два вида населения, очутившихся как бы в разном историческом возрасте и все больше отдалявшиеся друг от друга. Из этого разделения и происходила та мучительная раздвоенность, которая так тяготила Тютчева, и не только его. Некрасов, также остро ее переживавший, пишет в 1877 году, за год до смерти, стихотворение "Приговор", посвященное этой теме:
"...Вы в своей земле благословенной
Парии - не знает вас народ,
Светский круг, бездушный и надменный,
Вас презреньем хладным обдает".
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Камень в сердце русское бросая,
Так о нас весь Запад говорит.
Заступись, страна моя родная!
Дай отпор!.. Но родина молчит...
Представители этой европеизированной прослойки (которую в России называют интеллигенцией), оторвавшейся от национальных корней, по-разному относились к своей отчужденности от народа. Кем-то она переживалась очень болезненно, а кто-то не обращал особого внимания на эту странную несообразность, как бы вообще отрицая, что Россия способна создать какую-то свою, особую культуру, отличную от западноевропейской. Постепенно выкристаллизовались два различных подхода к этому вопросу, разбивших на два лагеря уже саму образованную часть русского общества. В чистом виде, конечно, ни один из них, ни всецело западнический, ни полностью славянофильский, никогда и ни у кого не встречался, однако каждый, кто пытался определить свое отношение к проблеме, обычно так или иначе отталкивался либо от одного, либо от другого подхода. Я приведу здесь характеристику обоих течений, данную Ключевским в его "Курсе русской истории" - самую, на мой взгляд, удачную:
"Западники учили: по основам своей культуры мы - европейцы, только младшие по историческому своему возрасту, и потому должны идти путем, пройденным нашими старшими культурными братьями, западными европейцами, усвояя плоды их цивилизации. Да, возражали славянофилы, мы - европейцы, но восточные, имеем свои самородные начала жизни, которые и обязаны разрабатывать собственными усилиями, не идя на привязи у Западной Европы. Россия не ученица и не спутница, даже не соперница Европы: она - ее преемница. Россия и Европа - это смежные всемирно-исторические моменты, две преемственные стадии культурного развития человечества. Усеянная монументами - позволяю себе слегка пародировать обычный, несколько приподнятый тон славянофилов, - усеянная монументами Западная Европа - обширное кладбище, где под нарядными мраморными памятниками спят великие покойники минувшего; лесная и степная Россия - неопрятная деревенская люлька, в которой беспокойно возится и беспомощно кричит мировое будущее. Европа отживает, Россия только начинает жить, и так как ей придется жить после Европы, то ей надо уметь жить без нее, своим умом, своими началами, грядущими на смену отживающим началам европейской жизни, чтобы озарить мир новым светом".
Ключевский здесь излагает эти два направления в том виде, в каком они оформились к 40-м годам XIX века. Это было недолгое время, когда оба подхода уже развились в самостоятельные, обособленные системы взглядов, но еще не осложнились разнообразными позднейшими наслоениями, пребывая как бы в первозданной чистоте. В русской поэзии славянофильство этого периода отобразилось, наверное, только в творчестве Лермонтова, который одно время был довольно близок к кругам московских славянофилов. В стихотворении "Умирающий гладиатор", написанном в 1836 году, поэт, со вкусом описав агонию сраженного гладиатора, после этого несколько неожиданно прибавляет:
Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей,
Без веры, без надежд - игралище детей,
Осмеянный ликующей толпою!
Приводится здесь у Лермонтова и объяснение причин этого падения. Их упомянуто две: "язва просвещенья" и "гордая роскошь". Что касается последней, то это было вполне в духе славянофилов - укорять Запад в том, что он предал забвению духовные начала и сосредоточился на одном материальном накоплении. А вот постоянное третирование "просвещения" в русской поэзии выглядит уже довольно любопытно. В более ранней поэме "Измаил-Бей" Лермонтов говорит о своем герое-черкесе:
Он, сколько мог, привычек, правил
Своей отчизны не оставил...
Но горе, горе, если он,
Храня людей суровых мненья,
Развратом, ядом просвещенья
В Европе душной заражен!
Выше я разбирал уже своеобразное отношение Тютчева к этому вопросу. Припомним также строфу из известного пушкинского стихотворения "К морю":
Судьба людей повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран.
Под "просвещением" и здесь понимается порочная европейская цивилизация; "тиран" же - это, несомненно, русский император (недаром эта строфа по цензурным соображениям заменялась точками, уж конечно, не из-за инвективы на западное просвещение). В устах Ломоносова такие выпады, разумеется, были еще немыслимы. Никто из деятелей русской культуры не ценил больше его европейское просвещение. Но ни Петр, ни Ломоносов не могли предвидеть, к каким странным последствиям приведут их героические усилия по внедрению в России западной культуры. На протяжении всего XVIII столетия движение России к Западу идет еще как бы по инерции; "ничтожные наследники северного исполина", как сказал Пушкин, "изумленные блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения". Но в начале XIX века, под действием грандиозных исторических потрясений, в России разом обнажился весь запутанный узел накопившихся противоречий.
Глава II. Вторжение Наполеона
1
Русские славянофилы возводили родословную своего учения и к Ломоносову, и к Карамзину, и к Крижаничу, и чуть ли не к старцу Филофею, провозгласившему в свое время Москву третьим Римом. И все же более прямо и непосредственно появление этого движения связано с событиями начала XIX века, всколыхнувшими и Европу, и Россию, в особенности же с Отечественной войной 1812 года. Вторжение Наполеона в Россию, занятие Москвы, а затем изгнание и гибель его гигантской армии - все это оказало потрясающее впечатление на русское общество, вызвав вполне естественно мощный подъем национального самосознания и всплеск патриотических настроений. "Подлинную историю России открывает собой лишь 1812 год; все, что было до того - только предисловие", писал Герцен. Война с Бонапартом воспринималась как великое столкновение России и Запада:
Не вся ль Европа тут была?
А чья звезда ее вела!..
Но стали ж мы пятою твердой
И грудью приняли напор
Племен, послушных воле гордой,
И равен был неравный спор,
скажет Пушкин позднее, в 1831 году ("Бородинская годовщина"); но и непосредственные участники событий 1812 года были уверены, что они воюют не с французами, а со всем объединенным Западом. В их записках, письмах, стихах постоянно встречаются такие выражения как "вооруженная Европа" (Ф. Н. Глинка), "вся европейская армада" (Денис Давыдов), "соединенные силы всей Европы" (Александр I), "почти из всех европейских народов составленная французская армия" (адмирал Шишков). Жуковский писал в своем стихотворении "Вождю победителей":
И восстают могущие тевтоны,
Достойные Арминия сыны,
Неаполь, Рим сбирают легионы,
Богемец, венгр, саксон ополчены.
При том, что войну, скажем, с Турцией, никому не приходило в голову считать борьбой с мусульманским миром в целом, любое столкновение с даже не слишком значительной западной державой в глазах русских обычно выглядело как поход всей Европы на Россию. Впрочем, война с Наполеоном уже безо всякой натяжки могла рассматриваться как противоборство России и Запада. Ее часто сравнивали и с предыдущими столкновениями, скажем, с походом Карла (Кутузов писал в своем донесении: "надо заметить, что Карл ХII вошел в Россию с 40000 солдат, а вывел обратно 8000. Наполеон вошел с 480000, а вывел около 20000)". Но теперь это противоборство, явление, в общем-то, достаточно обыденное в истории России, расценивается совсем не так, чем раньше. Нам трудно даже представить себе сейчас, что за потрясение пережило русское общество, когда полчища Наполеона переправились через Неман, тогдашнюю границу России. Еще до начала вторжения в стихах и письмах современников появляются приятные апокалиптические интонации, которые все усиливаются и усиливаются по мере развития событий. Сквозным мотивом в них проходят темы Рока, Провидения, Судьбы, Божьего Промысла. В поэзии пышным цветом расцветает монументальный одический стиль, старый, слегка перелицованный на новый лад слог Ломоносова и Державина (впрочем, Державин и сам откликнулся на события). С чисто литературной точки зрения этот стиль уже практически исчерпал себя к тому времени как господствующее течение, но в тот момент он пришелся очень кстати и пережил свой запоздалый звездный час. Даже люди, относительно далекие от литературы, начинают вдруг писать великолепным слогом, звучно и образно, только образность эта - сплошь апокалиптическая. Вот как описывает Ф. Н. Глинка 1812 год: "Начало его наполнено было мрачными предвестиями, томительным ожиданием. Гневные тучи сгущались на Западе. Вслед за пламенною кометою многие дивные знамения на небе явились. Люди ожидали будущего, как Страшного суда. Глубокая, однако ж, тишина и тайна господствовали на земле. Но эта обманчивая тишина была провозвестницей страшной бури. Взволновались народы, и все силы, все оружие Европы обратилось на Россию". Военные события он передает в том же тоне: "под нами и над нами множество голосов, на всех почти европейских языках, жаловались и изрыгали проклятия". Сравним это с дантовским:
Quivi sospiri, pianti e alti guai
risonavan per l'aere sanza stelle,
per ch'io al cominciar ne lagrimai.
Diverse lingue, orribili favelle,
parole di dolore, accenti d'ira,
voci alte e fioche, e suon di man con elle
facevano un tumulto.
("Там вздохи, плач, громкие стенанья звучали в беззвездном воздухе, так что вначале вызвали у меня слезы. Различные языки, ужасающие речи, слова боли, возгласы ярости, голоса громкие и хриплые, и всплески рук образовали хаос").
В столь напряженном восприятии этих событий нет ничего странного: после внезапного вторжения Наполеона русское общество оказалось в состоянии, близком к шоковому. Вспомним старого кн. Болконского из "Войны и мира", который после получения известия о близости французов к Лысым горам никак не может осознать этот простой факт. Существовавший в действительности Н. П. Румянцев, видный государственный деятель, ученый и коллекционер (книжное собрание которого превратилось впоследствии в Российскую Государственную Библиотеку), был настолько потрясен вступлением Наполеона в Россию, что у него случился, как в то время выражались, "апоплексический удар", и он навсегда потерял слух. Батюшков, мягкий, скромный, милый и обаятельный человек, наделенный, может быть, крупнейшим поэтическим дарованием допушкинской эпохи, волею событий трижды оказывался в разрушенной Москве и участвовал затем в лейпцигской "битве народов" и взятии Парижа. "Я видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя", писал он в октябре 1812 года. "Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию". "С потерею Москвы можно бы потерять жизнь; потерю Москвы немногие постигают. Она, как солнце, ослепляет. Мы все в чаду". Действие этих событий на него оказалось даже сильнее, чем думал тогда Батюшков. Они дали толчок развитию его наследственной душевной болезни, обострившейся позже настолько, что она превратилась в настоящую манию преследования. Батюшков сошел с ума и до конца своей, довольно долгой жизни (он умер в 1855 году), не приходил уже в здравый рассудок. Но образ Наполеона не отпускал его до самой смерти: в своем последнем письме, написанном в 1853 году, Батюшков благодарит своего адресата за "подарочек портретом Наполеона" и сообщает, что он молится ему ежедневно, платя свои долги (в оригинале по-итальянски - "pago debiti miei"). В странном, зеркальном, перевернутом мире сумасшедшего Батюшкова Наполеон, искренне ненавидимый им ранее, теперь выступает как "великий император" и "благодетель вселенной". "Да царствует он снова во Франции, Испании и Португалии, неразделимой и вечной империи французской, его обожающей и его почтенное семейство!", пишет Батюшков без тени иронии. "Да будет меч Его победитель над варварством, ограда Христианских народов, утешение человечества".
2
События 1812 года, как мы видим, показались в России неслыханными и небывалыми, почти не поддающимися осмыслению. Современники сравнивают их со сном, с бредом, не могут в них поверить, осознать их, с ними свыкнуться. Одна масштабность происходящего была очевидна для всех; было ясно, что это не просто военное столкновение двух стран, а поворотный пункт, рубеж, переворот, имевший чрезвычайное значение для исторических судеб и России, и Европы.
Почему же война с Наполеоном была так воспринята в России? Конечно, это была самая значительная попытка Запада подчинить себе Россию, но почему она показалась современникам таким вселенским, мировым конфликтом, потрясшим самые основы мироздания, чуть ли не концом всемирной истории? Почему разрушение русских городов и пожар Москвы они восприняли как роковое, но справедливое возмездие за какую-то скверну, в которой погрязла Россия, как искупление этой скверны, как огромную, но необходимую жертву?
Для прояснения этих вопросов нужно рассмотреть более ранний отрезок русской истории, особенно в ее взаимоотношениях с историей западной. Ключевский, много занимавшийся этим вопросом (и в своем знаменитом "Курсе русской истории", и в специальных исследованиях), считал, что западное влияние в России началось не с петровскими реформами, а гораздо раньше, в середине XVII столетия. Когда после Смуты начала века московское правительство попыталось восстановить государственный порядок старыми средствами, оно столкнулось с тем, что сделать это теперь стало уже невозможно. В русском обществе, и так уже взбудораженном мощными общественными сдвигами и потрясениями, все сильнее ощущалось томительное недовольство своим государственным устройством, поначалу смутное, а потом осознаваемое все яснее. Это недовольство - говорит Ключевский - чрезвычайно важный поворотный момент в русской жизни и русской истории. Оно сопровождалось неисчислимыми последствиями, главным из которых оказалось резко возросшее влияние Запада на Россию. "И прежде, в XV-XVI веках, Россия была знакома с Западной Европой", пишет Ключевский. Она "вела с ней кое-какие дела, дипломатические и торговые, заимствовала плоды ее просвещения, призывала ее художников, мастеров, врачей, военных людей. Это было общение, а не влияние. Влияние наступает, когда общество, его воспринимающее, начинает осознавать превосходство среды или культуры влияющей и необходимость у нее учиться, нравственно ей подчиняться, заимствуя у нее не одни только житейские удобства, но и самые основы житейского порядка, взгляды, понятия, обычаи, общественные отношения". Это "духовно-нравственное подчинение", начавшееся в XVII веке - может быть, самый горький момент в нашей истории (хотя само по себе европейское влияние и оказалось благотворным для России). Это было тяжелейшее, близкое к отчаянию, осознание своей национальной недостаточности, ущербности, несостоятельности своего государственного устройства; это был момент мучительного неверия в свои силы и сомнения в своем будущем. "Западное влияние", пишет Ключевский, "вышло из чувства национального бессилия, а источником этого чувства была все очевиднее вскрывавшаяся в войнах, в дипломатических сношениях, в торговом обмене скудость собственных материальных и духовных средств перед западноевропейскими". Тогда и начался тот "глубокий перелом в умах", который в конце концов привел к петровским реформам. "В московской правительственной среде и в обществе появляются люди, которых гнетет сомнение, завещала ли старина всю полноту средств, достаточных для дальнейшего благополучного существования; они теряют прежнее национальное самодовольство и начинают оглядываться по сторонам, искать указаний и уроков у чужих людей, на Западе, все более убеждаясь в его превосходстве и собственной отсталости".
Поначалу это обращение к плодам западной цивилизации было очень осторожным и сопровождалось всегдашним московским отвращением и подозрительностью ко всему, что приходит с Запада. Пока оттуда заимствовались одни только технические достижения и усовершенствования, это не вызывало еще больших сомнений в том, насколько безопасны такие нововведения для старинного русского благочестия. Но скоро стало ясно, что любое сближение с Европой неизбежно приводит к тому, что и ее умственные и нравственные основы начинают оказывать сильное, все возрастающее влияние на русское общество. Тогда у этого сближения появились и противники, протестовавшие против него и боровшиеся с ним. В XVII веке движение России к Западу проходило судорожно, неровно, с остановками и поворотами вспять. Западное влияние тогда "принимали по каплям", говорит Ключевский, "морщась при каждом приеме и подозрительно следя за его действием". Ко времени воцарения Петра противники этого влияния почти восторжествовали. Россия была готова замкнуться в глухой изоляции от всего света, обособившись от внешних воздействий, не только западных, но и восточных, византийских, господствовавших в ней до того времени.
С началом преобразовательной деятельности Петра, чья воля и энергия стали притчей во языцех, все переменилось. Петра уже не мучают сомнения и опасения, не окажется ли как-нибудь сближение с Европой вредоносным и угрожающим русскому туземному благополучию и миропорядку. Его стараниями западное влияние хлынуло в Россию мощным, широким и довольно мутным потоком; но при этом оно ограничивается почти одними только военными, торговыми и промышленными заимствованиями и нововведениями. В России появляются армия и флот, удобный выход к морю, сотни заводов и фабрик, школы и Академия. Такое влияние Запада не воспринималось Петром как "духовно-нравственное подчинение" России Западной Европе. Он считал, что саму Европу к благоденствию и процветанию привело усвоенное ею научное и культурное наследие Древнего мира, а Россия имеет такие же права на это наследие, что и Запад; речь идет только о том, чтобы "не пропустить своей очереди". Как я уже говорил, Петр не собирался особенно сближаться с Западной Европой - он лишь стремился с ее помощью укрепить, усилить Россию, сделать ее соперницей Европы, равной ей или даже превосходящей ее по своим силам и могуществу. Но западное воздействие гораздо глубже врезалось в податливую русскую действительность, чем это первоначально планировалось Петром. Оно продолжается и после Петра, но принимает несколько иной характер.
Основным проводником западного влияния в России XVIII века было дворянство, особенно столичное. Петр целыми толпами насильственно отправлял дворян за границу, для обучения военной и промышленной науке. После его смерти эта "образовательная повинность" стала легче, хотя дворянство и не было освобождено от обязательной службы. Наконец в 1762 году был издан "Манифест о вольности дворянства", предоставивший этому сословию возможность заниматься чем угодно или не заниматься ничем вовсе. Но дворяне уже не торопились отказываться от связей с Западом, который теперь не вызывал у них такого неприятия, как раньше, до Петра. Конечно, об обучении наукам и ремеслам речь больше не шла, но оставались и другие плоды западноевропейской цивилизации, тем более лакомые, что в самой России все это еще было по-прежнему в новость и в диковинку. Свой обширный досуг надо было чем-то заполнять, и русское образованное общество, воспитанное уже вполне по-европейски, приступило к созданию вокруг себя небольших кусочков Европы, отгороженных от российской действительности, которая казалась тем более отталкивающей, чем более привлекательным казался Запад. В своем курсе "Западное влияние в России после Петра" Ключевский живо передает сложившийся в XVIII веке весьма своеобразный быт богатого русского дворянина (привожу с некоторыми сокращениями):
"Удаляясь от столичного шума, добровольный отшельник где-нибудь в глуши Владимирской или даже Саратовской губернии, в стороне от большой дороги, среди своих 20 тыс. десятин земли воздвигал укромную обитель во 100 комнат. Все музы древней Греции при содействии доморощенных крепостных ученых, художников, артистов и артисток призывались украсить и оживить этот уголок светского отшельника, тайного советника или капитана гвардии в отставке. Гобелены, обои, разрисованные от руки досужим домашним мастером, портреты, акварели, гравюры удивительной работы с сюжетами из античной древности, амфилада 20 зал и гостиных с перспективой, замыкаемой по обоим концам колоссальной фигурой Екатерины II; домашний театр с тремя рядами кресел в партере, зала в два света, от потолка до пола увешанная портретами; где-нибудь в углу особо от других тщательно вырисованная на полотне типическая фигура с тлеющими угольными глазами, игольчатым носом и идущим ему навстречу загнутым и заостренным подбородком - известная фигура папа Вольтера, а на верху дворца уютная келейка, украшенная видами Франции, где под желтым шелковым пологом покоится веселый собеседник хозяина m-r Granmont, самоотверженный апостол разума, покинувший родную Овернь, чтобы сеять просвещение среди скифов Сердобского уезда. В доме на стенах глаз не находил места, не завешанного наукой иль искусством, не оставалось щели, через которую могли бы проникнуть в этот волшебный фонарь уличный факт или житейская проза. А за домом тянулся обширный парк с 42 просеками и дорожками и 10 храмами-беседками на перекрестках - приют новых чар для глаз и воображения. Были беседки Славы, Дружбы, Истины, вместилище чувствий вечных, дорожки приятного наслаждения, уединения, неожиданного утешения, истинного разумения, постоянного друга, веселой мысли, милой жены, жаркого любовника, верных любовниц, услаждения самого себя, наконец, дорожка Марьи Антоновны, т. е. королевы Марии Антуанетты с ее мраморным бюстом".
Что-то похожее описывает и Пушкин в своем послании "К вельможе", адресованном кн. Н. Б. Юсупову, который в екатерининские времена был видным дипломатом и сенатором, проводил много времени в Европе, а в 1830 году, когда писалось пушкинское стихотворение, доживал свой век в подмосковном имении Архангельском, обставленном с чрезвычайной роскошью и искусством. В пушкинском описании, в отличие от зарисовки Ключевского, почти нигде не проскальзывает ирония, оно скорее преисполнено почтительности и уважения; Пушкин, однако, тоже говорит об отрыве от действительности таких "потомков Аристиппа", и использует для этого почти тот же самый образ, что и Ключевский:
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный.
Невзрачная русская действительность, в самом деле, занимала небольшое место в жизни образованной и обеспеченной части русского общества во второй половине XVIII века. Вместе с тем это бессмысленное и бездумное подражание европейским порядкам, доходящее иногда до крайней степени рафинированности и утонченности, оставляло в самом этом обществе некий горький привкус, неприятный осадок, тягостное ощущение пустой забавы, бесплодного и праздного времяпровождения, бесцельного услаждения своей переразвитой чувствительности. Современниками лишь иногда смутно осознавалось, что это и есть последствие "духовно-нравственного подчинения" Западу, признания его превосходства во всем и своей собственной безнадежной отсталости и провинциальности. Образованное русское общество вполне смирилось в ту пору с тем, что Россия - это задворки мировой цивилизации, закоснелое царство невежества и дикости, и чуть не молилось на Западную Европу, с ее просвещенностью, благородными нравами и культурными обычаями.
Так было до 1789 года. После Французской революции наше отношение к Западу несколько переменилось: оно стало более разборчивым и осторожным; к тому же силы и возможности России к тому времени ощутимо возросли, и она уже начала заметно вмешиваться в дела Западной Европы. Европа, и в первую очередь Франция, по-прежнему воспринималась в России как единственный и незыблемый культурный образец, но в обществе как-то почувствовалось, что всем русским во французов превратиться все-таки не получится, да может быть, и не надо этого делать. Впрочем, те русские, которым почти это удалось, на Западе все равно казались варварами и дикарями. Своими они там так и не стали: "grattez le russe et vous verrez le tartare" ("поскребите русского, и выйдет татарин"), говорили во Франции. В образованной части русского общества, расположившемся культурно и интеллектуально в этом шатком, промежуточном положении между Россией и Западом, нарастало тяжкое ощущение какой-то неправильности собственного устройства, бесплодности и никчемности своего существования и даже дисгармоничности всего сложившегося миропорядка. Русская культура оказывалась пустоцветом; ученичество у Западной Европы затягивалось и никак не переходило в равноправное соперничество, не давая не только заметных плодов, но даже и особых всходов, как ни пересаживали семена западной культуры на русскую почву.
3
Умственная и культурная обстановка в России становилась все более душной, и "гроза двенадцатого года", долго собиравшаяся и наконец разразившаяся, освежила и разрядила ее. Но это было уже после того, как "Аттила новейших времен бежал за Вислу"; поначалу, когда он стремительно приближался к Москве и сжигал города на своем пути, образованное русское общество было охвачено одним только ужасом, лишь иногда перемежаемым робкими надеждами на благополучный исход (воля к победе и патриотическое воодушевление пришли уже позже). Нашествие Наполеона было воспринято как Божья кара, как страшное и роковое возмездие за то, что Россия свернула с истинного пути и, ослепленная ложным и фальшивым западным блеском, стала жить чужим умом и пользоваться плодами чуждой культуры. В России как будто воскресли старые страхи XVII века перед Западом и его сомнительными достижениями. М. А. Волкова, умная и проницательная дама, глубоко потрясенная известием о судьбе Москвы, писала В. И. Ланской в 1812 году: "Когда я думаю серьезно о бедствиях, причиненных нам этой несчастной французской нацией, я вижу во всем Божью справедливость. Французам обязаны мы развратом. Подражая им, мы приняли их пороки, заблуждения, в скверных книгах их мы почерпнули все дурное. Они отвергли веру в Бога, не признают власти, и мы, рабски подражая им, приняли их ужасные правила, чванясь нашим сходством с ними, а они и себя, и всех своих последователей влекут в бездну. Не справедливо ли, что где нашли мы соблазн, там претерпим и наказание?". Подобные утверждения нередко встречаются в частной переписке 1812 года; например, в письме Н. С. Мордвинова, написанном 2 декабря, читаем: "Грозная туча рассеивается. Уверяют, что ни един не уйдет из русской земли. Дай Боже, чтобы так сбылось и прошла охота незваному ходить к нам в гости. Но боюсь, что званых будет всегда у нас много привычками, пристрастиями и прихотями нашими. У русских кулаки еще крепки, но умы ослабели от выговора русских слов на французский лад".
К этому примешивался и другой важный психологический момент: французы-завоеватели вблизи выглядели совсем по-другому, чем они воспринимались из русского далека, представляясь воспламененному русскому воображению неким мерилом нравственного и культурного совершенства. Россия увидела их у себя дома, в Москве, увидела en grand и в самом неприглядном виде. Это помогло разом избавиться от многих иллюзий в отношении Европы и европейцев, созданных XVIII веком. Батюшков писал в октябре 1812 года: "Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей! Святыня, мирные убежища наук, все оскверненное толпою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона!"; и в другом письме: "Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили!". Мотив справедливого возмездия звучит и в письмах Вяземского того времени ("Москва осквернена не столько неистовыми врагами, сколько нашей гнусностью"). В. В. Капнист даже разразился длиннейшим стихотворением по этому поводу ("Видение плачущего над Москвою россиянина, 1812 года октября 28 дня"). Описав с немалым вдохновением вид истерзанной и поруганной французами столицы (тут и "дымящиеся святыни", и "реки, обагренные кровью", и "вой привратных псов", и "хищных вранов крик"), поэт вопрошает:
Где твоя пощада, Боже милосердый?
Как возмог ты град сей, в чистой вере твердый,
Осудить жестоко жребий несть столь строгий?
и получает ответ, что Москва "праведным наказана судом". Далее идет перечисление ее грехов (кощунство, неверие, мздоимство, подавленный закон, бессовестные судьи), а затем широкое обобщение:
Но в граде ль сем одном развраты коренились?
Нет, нет; во все концы России расселились;
И от источника пролившееся зло
Ручьями быстрыми повсюду потекло.
Что же это за зло и из какого оно проистекло источника? Не обинуясь, поэт прямо указывает на Петра Великого как на того, кто занес в Россию чужеземную заразу (хотя и оговаривается при этом, что намерения его были благими):
Мудрейший меж царей, потомок Филарета,
Сей вырод из умов и удивленье света,
Невинно ввел меж вас толь пагубный разврат;
Целебный сок по нем преобратился в яд:
Российски просветить умы желая темны,
Переселял он к вам науки чужеземны,
Но слепо чтившие пути бессмертных дел,
Презрев разборчивость благоискусных пчел,
Широкие врата новизнам отворили
И чуждой роскошью все царство отравили.
Вельможи по ее злопагубным следам,
Смесясь с языками, навыкли их делам
И, язвой заразя тлетворною столицу,
Как мулы, впряглися под чужду колесницу,
На выи вздев свои прельщающий ярем,
За то карает Бог Москву чужим бичом.
"Прельщающий ярем" - это довольно точное наименование того, что позже у Ключевского стало называться "духовно-нравственным подчинением". Капнист не останавливается на одних только обличениях; он предсказывает еще и "России торжество, врагов ее паденье". Главный же урок, который Россия должна вынести из этих испытаний - это пагубность европейского влияния:
Теперь, несчастьем наученны,
Отвергнем иноземный яд:
Да злы беседы отравленны
Благих обычаев не тлят.
Взнесем верхи церквей сожженных;
Да алтарей опустошенных
С весной не порастит трава;
Пожаров след да истребится,
И, аки феникс, возродится
Из пепла своего Москва!
Здесь уже чувствуется новый мотив, мотив искупления, очищения, избавления от западной скверны. В пламени московского пожара и вся Россия, как Феникс, должна очиститься и возродиться, это знамение, знак свыше, залог ее обновления и даже будущего возвышения. Это предсказание настолько часто делалось современниками и очевидцами тех событий, что оно стало почти общим местом. А. В. Воейков писал Державину в октябре 1812 года, что "пепел и развалины московские навеки погребут великость и славу Наполеона". "Москва снова возникнет из пепла", писал А. И. Тургенев, "а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы и Смоленска рано или поздно осветит нам путь к Парижу". Тогдашний адресат Тургенева Вяземский жил в то время в Вологде, куда он уехал после своего участия в Бородинской битве, и поддерживал там дружеские отношения с Н. Ф. Остолоповым, губернским прокурором и поэтом. Получив письмо от А. И. Тургенева, Вяземский прочитал его Остолопову, и тот незамедлительно начертал патриотическое стихотворение, в последней строке которого значилось:
Нам зарево Москвы осветит путь к Парижу.
"Таким образом", иронически замечал позднее Вяземский, "в нашем вологодском захолустье выведен был ясно и непогрешительно вопрос, который в то время мог казаться еще сомнительным и в глазах отважнейших полководцев, и в глазах дальновидных политиков. Недаром говорят, что поэт есть вещий. Мог ли Наполеон вообразить, что он имел в Остолопове своего злого вещего и что отречение, подписанное им в Фонтенебло в 1814 году, было еще в 1812 году дело уже порешенное губернским прокурором в Вологде?".
4
Изгнание Наполеона за пределы России, столь же стремительное и феерическое, как и его недавнее наступление, снова перевернуло отношение русских к Западу. Теперь он стал отделяться в их сознании от Наполеона, представшего уже не столько символом и воплощением Запада, сколько тираном и узурпатором, дерзко навязавшим свою роковую волю мирным и просвещенным народам.
Когда надеждой озаренный
От рабства пробудился мир,
И галл десницей разъяренной
Низвергнул ветхий свой кумир;
Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий, неизбежный,
Свободы яркий день вставал,
Тогда в волненье бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В свое погибельное счастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой,
писал Пушкин, обращаясь к Наполеону. Теперь все представало в совершенно ином свете. Россия получала для себя новую, и необыкновенно привлекательную роль: ее миссия - избавление Европы от тирана, заковавшего ее в цепи рабства. Европа в данном случае была солидарна с этим мнением; даже в Париже во время вступления русских войск местные жители кричали с ликованием "Vive Alexandre, a bas le tyran!" ("Да здравствует Александр, долой тирана"). С таким же "неистовым восторгом" русских встречали и в Польше, Германии. Россия тогда впервые ощутила себя двигателем мировых событий, и действия ее были благотворными для освобождавшейся от наполеоновского ига Европы. Во Франкфурте-на-Майне осенью 1813 года Александр был уже "царь царей", говорит Ключевский, "в его приемной толпились короли и принцы". "Это было новое солнце Европы, надвигавшееся с Востока на место закатывавшегося на Западе прежнего". В 1814 году "он один двигал коалицию все вперед и вперед, настаивал на движении прямо к Парижу, несмотря на успехи и опасные стратегические скачки и извороты Наполеона, хотел во что бы то ни стало довести борьбу до конца, до низложения своего врага". "Наконец, 19 марта он - великодушный победитель и вслед за тем идол Парижа. После боя, в котором из 8,5 тыс. павших со стороны союзников 6 тыс. было русских, он вступал в мировую столицу со свитой из тысячи разноплеменных генералов и офицеров среди покрывавшей улицы, балконы и крыши толпы, восторженно его приветствовавшей".
В одиночестве чувствовала себя Россия во время наступления французов, оставаясь последней не подчинившейся Наполеону державой на континенте. Теперь, после взятия Парижа, ей уже стало казаться, что она одна определяет судьбы Европы и всего мира. "Для поколения декабристов, Грибоедова и Пушкина с 1812 года начиналось вступление России в мировую историю", писал Лотман. Впечатление, оказанное этой волшебной переменой на русских, было настолько сильным, что оно не изгладилось у них и много десятилетий спустя. В 1832 году М. В. Погодин начал свой курс лекций в Московском университете со слов: "Отразив победоносно такое нападение, освободив Европу от такого врага, низложив его с такой высоты, обладая такими средствами, не нуждаясь ни в ком и нужная всем, может ли чего-нибудь опасаться Россия? Кто осмелится оспаривать ее первенство, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу всего человечества?". Уже для современников этих событий было очевидно, что в 1812-1814 годах завершилась одна и началась совершенно другая эпоха в отношениях России с Западом. Теперь они утрачивают свой прежний характер смирения и национального самоуничижения. Россия больше не чувствует себя на ученическом положении, она считает себя равной Европе и в чем-то даже превосходящей ее: своими внутренними силами, своим единством, истинностью своей религиозности, исторической юностью. Переоцениваются теперь и петровские реформы. Они начинают восприниматься так, как и были задуманы изначально - как попытка, не изменяя Россию внутренне, сделать ее с помощью европейской образованности более могущественной и "двинуть ее во всемирную историю", по выражению Герцена. Но если тогда, в петровские времена, это было одно только устремление, то современникам Отечественной войны и заграничного похода русской армии это казалось уже свершившимся фактом.
Именно победа в столкновении с Наполеоном и вызвала к жизни тот небывалый взлет, который русское национальное самосознание, а вслед за ним и русская культура пережили после 1812 года. Об этом говорит Пушкин, утверждая, что Наполеон русскому народу "высокий жребий указал". Через какое-то время и само появление Пушкина, как и всей новой русской литературы, стало восприниматься как некое побочное следствие победы 1812 года. Позднее, правда, когда блеск этой победы, заслоненной уже несколькими чувствительными поражениями, несколько померк, а значение русской культуры и ее достижений, наоборот, выросло, эта идея стала восприниматься более скептически (Владимир Соловьев в ответ на утверждение, что "национальная поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года" саркастически замечает устами своего героя: "не без особого участия артиллерии, как видно из фамилии поэта"); но современникам этих событий так не казалось. Они простодушно считали, что военные успехи России в ее противоборстве с Европой неизбежно повлекут за собой и скорое достижение культурного превосходства над Западом. В 1815 году семнадцатилетний Дельвиг весьма проницательно предполагает: "может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием, последует золотой век российской словесности?". Впрочем, с точки зрения обилия поэтической продукции и успеха ее у читателей золотой век наступил еще раньше, сразу же по вступлении Наполеона в Россию в июне 1812 года. Как из мешка, посыпались тогда бесчисленные стихотворения русских авторов, звучно клеймившие Наполеона и французов-завоевателей. Осенью этого года И. П. Оденталь, любивший, как и многие в ту эпоху, выражаться вычурно и эмоционально, писал А. Я. Булгакову: "вообще работает много перьев в изображении лютостей Бонапарта. Вырываются в том числе прекрасные произведения и открываются доселе неизвестные таланты". Таланты действительно открывались десятками, но поэтическое качество их произведений, возникавших тогда, к сожалению, оказывалось чаще всего прискорбным. Как я уже упоминал, по своей образности и стилистике они уходили истоками в XVIII век, к риторике громогласных од Ломоносова, уже сильно истощившейся к тому времени, и обычно бывали настолько схожи друг с другом, что могло показаться, что все они созданы одним и тем же автором. Конечно, России в начале XIX века было не занимать ярких поэтических индивидуальностей, но как-то так получилось, что и мечтательный Жуковский, и гремящий Державин, и сладкозвучный Батюшков, и резкий Языков, и меланхолический Баратынский; историк Карамзин, бравый вояка Денис Давыдов, будущий декабрист Рылеев, аристократ Вяземский, лицеист Пушкин - все они, описывая события 1812 года, почти в одних и тех же словах оплакивали сожженную Москву, прославляли храбрость русских войск и бранили Наполеона. Что касается последнего, то тут, нагромождая проклятия, русские поэты, проникнутые "отечественнолюбивым духом", не скупились на самые громкие и зловещие выражения. Наполеон в ту эпоху для русских - это "ужас мира", "бич вселенной", "самовластительный злодей" (Пушкин), "хищный враг", "питомец ужасов, безвластия и брани" (Жуковский), это "изверг, миру в казнь рожденный", "злодей окровавленный", "лютый тигр, не человек" (Карамзин), это "стоглавое чудовище", "тигр, на трупы гладный", "лютый зверь", "высокомерный дух", "враг рода человеческого", "упоенный адской злобою и гордостью", это "дракон иль демон змеевидный", "лютый крокодил, короны похититель", "князь тьмы и крокодильных стад", бросающий вокруг себя "кровавы угли взором" и льющий "пену с челюстей, как вепрь" (Державин), "страшилище природы", "кровожадный зверь", "несытый кровью", "проклятый небом и землей"... Le comble, как сказали бы французы, в этом отношении был достигнут в сочинении Г. Меморского "Русские славятся и торжествуют в Париже", в котором уже сам Наполеон гневно вопрошает: "Доколь же землю мне собою осквернять?".
5
В этом согласном хоре не выделялись почти ничьи голоса, кроме, может быть, одного только Батюшкова (баснописец Крылов не в счет). Вот как он описывает переход русских войск через Неман:
Снегами погребен, угрюмый Неман спал.
Равнину льдистых вод и берег опустелый
И на брегу покинутые селы
Туманный месяц озарял.
Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,
И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.
И всюду тишина... И се, в пустой дали
Сгущенных копий лес возникнул из земли!
Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,
И грозно в сумраке ночном
Чернеют знамена, и ратники, и кони:
Несут полки славян погибель за врагом,
Достигли Немана - и копья водрузили.
Громкая и архаическая военная риторика, вторгаясь неожиданно после сумрачных интонаций, звучащих в начале стихотворения, как бы разламывает его на две половины. Любил такие резкие сломы стилистики и Карамзин, конечно, уступавший Батюшкову в поэтической одаренности - но не в литературной технике. "Военная песнь" Карамзина, включенная в эту Антологию, строится по обратной схеме, чем "Переход через Неман" Батюшкова. Она написана в связи со Шведской войной 1788 года и начинается подчеркнуто традиционно. Громозвучный слог не был естественным стилем для Карамзина, тяготевшего в поэзии скорее к мягкому, сентиментальному, идиллическому звучанию, но при желании он мог мастерить весьма совершенные подражания этому слогу:
Туда, где знамя брани веет,
Туда, где гром войны гремит,
Где воздух стонет, солнце меркнет,
Земля дымится и дрожит;
Где жизнь бледнеет и трепещет;
Где злобы, клятвы, ада дщерь,
Где смерть с улыбкой пожирает
Тьмы жертв и кровь их жадно пьет,
Туда спеши, о сын России!
Все это стихотворение выдержано в подобных интонациях; но концовка его сразу же меняет всю картину. После призывов "бросать стрелы грома" и "всех губить" неожиданно следует строфа:
Губи! - Когда же враг погибнет,
Сраженный храбростью твоей,
Смой кровь с себя слезами сердца:
Ты ближних, братий поразил!
Если бы Ломоносов, создатель теории трех стилей, дожил до 1788 года, воображаю, с каким чувством он ознакомился бы с этим стихотворением. Тот слом стилистической манеры, который вполне осознанно и намеренно производит Карамзин в последней строфе своей "Военной песни", наверное, показался бы Ломоносову нестерпимым стилистическим диссонансом, резкой и фальшивой нотой. Но неожиданно сентиментальная концовка одического стихотворения появилась у Карамзина не только потому, что ему хотелось здесь поставить небольшой творческий эксперимент по смешению различных стилей. Все-таки не надо забывать, что здесь речь идет о войне со шведами, европейцами, а Карамзин, слывший западником и галломаном, почитавший Петра Великого своим личным благодетелем, Карамзин, о котором писали позднее, намекая на его "Письма русского путешественника", что он "кистию своей французолюбие в нас вечное посеял" и которого еще позднее мадам де Сталь, посетившая Россию в 1812 году, назвала "сухим французом" - Карамзин вполне мог выразить таким образом свою симпатию к нашим задушевным друзьям и братьям европейцам. Вообще отношение Карамзина к Западу было столь ясным и безмятежным, что в русской истории вряд ли есть еще один пример такого рода (в XVIII столетии, когда Россия изо всех сил тянулась к европейской культуре, такое отношение еще было возможно; в XIX веке, когда она, перекормленная этой культурой, не знала, как избавиться от ее засилия, это было уже немыслимо). Карамзин - по нашим современным меркам, уже почти наивно - веровал в исторический прогресс, в движение каждого общества ко все более и более разумному и совершенному устройству. Он согласен был с тем, что Россия отстала в этом, как и во многом другом, от Запада, но для него это всего лишь значило, что в том просвещенном и благолепном состоянии, в котором уже давно находится Запад, вот-вот окажется и Россия. Для Карамзина, как пишет его биограф Лотман, сегодняшний день Европы - это завтрашний день России. И этот завтрашний день уже наступает, не только в отношении общественного устройства, но и искусства, поэзии:
О россы! век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Исчезла нощи мгла - уже Авроры свет
В Москве блестит, и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать...
При этом сам себя Карамзин уже сейчас чувствует вполне европейцем. Когда он посетил Европу, ему было всего лишь двадцать три года (см. "Письма русского путешественника"), но он на равных беседует там со знаменитыми писателями, политиками, учеными и мыслителями, встречается с Кантом в Кенигсберге, видит Гете в окне его дома в Веймаре, говорит на всех языках, на каждом шагу выказывает почти энциклопедическую образованность, обо всем расспрашивает и ничему не удивляется. Все это он уже знал, ценил и любил, еще не выехав из России, и теперь хочет только сличить настоящую Европу с той Европой, которая была создана его воображением.
Такому почитателю Запада, как Карамзину, нетрудно было отделить в своем сознании сам Запад от Наполеона, деспота и тирана. Надо учесть, правда, что поначалу, когда Наполеон был еще первым консулом, Карамзин являлся его пылким приверженцем и даже издавал "откровенно бонапартистский", как говорит Лотман, журнал с характерным названием "Вестник Европы". Потом, после того как Наполеон провозгласил себя императором, Карамзин начал в нем разочаровываться и говорить, что он "променял титул великого человека на титул императора: власть показалась ему лучше славы". В 1812 году былые бонапартистские симпатии, от которых к тому времени у него не оставалось и следа, сыграли с ним злую шутку. Когда Карамзин, остававшийся в опустевшей и затихшей Москве до последнего, все-таки решил выехать из нее (французские войска уже вступали в город), на городской заставе из окна коляски он увидел С. Н. Глинку, человека несдержанного и экспансивного, который сидел на груде бревен и ораторствовал, окруженный толпой. Увидев Карамзина, Глинка встал на этих бревнах и закричал ему: "Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды и бежите от своих возлюбленных!". Карамзин раскланялся с Глинкой и поспешил убраться оттуда подальше, зажавшись в уголок своей коляски. К этому надо добавить, что некоторое время назад, в начале века, и сам Глинка был пламенным бонапартистом и писал о Наполеоне, что "его славой расцветала для нас новая жизнь".
В 1814 году Карамзин пишет весьма объемистое стихотворение "Освобождение Европы и слава Александра I", которое можно рассматривать как своеобразное приложение к его "Истории государства Российского". Поэтические достоинства его невелики, хотя оно и явно выделяется на фоне остальной стихотворной продукции этих лет. С точки же зрения содержания - это, наверное, почти полная энциклопедия взаимоотношений России и Наполеона, особенно обстоятельная по части взаимных претензий. Наполеон здесь рассматривается как возмутитель естественного течения истории, победа над ним - как восстановление некого вселенского Разума и Порядка:
Низверглась адская держава:
Сражен, сражен Наполеон!
Народы и цари! ликуйте:
Воскрес порядок и Закон.
Это - старая мысль о том, что Наполеон является естественным продолжением Французской революции и не кем иным, собственно, как "Робеспьером на коне". Точно так же позднее и Пушкин утверждал, что Наполеон - это "мятежной Вольности наследник и убийца" и называл его "La Revolution incarnee" ("воплощенная революция"). Для Карамзина в 1814 году и революция, и Наполеон - это явления одного порядка, отбрасывающие общество назад на его неуклонном пути к прогрессу и самосовершенствованию.
Но вот тиран, навязав свое самовластие всей Западной Европе, обращает внимание и на Россию: "свирепым оком" он "измерил путь в сию страну". Интересно, как теперь Карамзин, то ли переменив свои ранние западнические убеждения, то ли как-то сложно их трансформировав, описывает русское благонравие и благочиние. Этот отрывок - предтеча позднейших славянофильских поэтических упражнений, и, наверное, первое в русской литературе прямое выражение таких идей:
Еще в Европе отдаленной
Один народ благословенный
Главы под иго не склонял,
Хранил в душе простые нравы,
В войнах издревле побеждал,
Давал иным странам уставы,
Но сам жил только по своим,
Царя любил, царем любим;
Не славился богатством знаний,
Ни хитростию мудрований,
Умел наказывать врагов,
Являясь в дружестве правдивым;
Стоял за Русь, за прах отцов,
И был без гордости счастливым;
Свободы ложной не искал,
Но все имел, чего желал.
Эти идеи, выраженные здесь столь бесхитростно, будут в течение почти всего XIX века питать огромный пласт русской поэзии. Особенно часто станет повторяться обвинение Запада в гордости (т. е. индивидуализме), так бросающейся в глаза на фоне несравненной русской кротости, и ложной свободе, которой будет противопоставляться свобода истинная, в избытке, как известно, наличествующая в России (в частности, Хомяков будет восклицать в стихах, обращаясь к России: "даруй им дар святой свободы", "скажи им таинство свободы").
Столкновение между Наполеоном и Россией кажется уже неизбежным, и вот наконец оно наступает. Исход его, по Карамзину, предрешен заранее. Довольно легко смирившись с потерей Москвы ("пылай: се пламя очищенья!"), поэт приступает к красочному описанию мучений рассеянной Великой армии:
Как в безднах темной адской сени,
Толпятся осужденных тени
Под свистом лютых эвменид,
Так сонмы сих непобедимых,
Едва имея жизни вид,
В страданиях неизъяснимых
Скитаются среди лесов;
Им пища - лед, им снег - покров.
В огонь ввергаются от хлада;
Себя терзают в муках глада:
Полмертвый мертвого грызет.
Изложив подробно и обстоятельно все эти страсти, Карамзин переходит к мягким увещеваниям в духе более привычной для него чувствительной манеры. Следует напоминание дерзким захватчикам, что и они некогда "имели ближних и друзей" и "были радостью семейства". Покончив с Великой армией, поэт снова обращается к судьбам Европы и европейцев, которые, преодолев свое изумление в связи с неожиданным освобождением России, восклицают: "и мы хотим свободы и нашим бедствиям конца!". В ответ на это производится еще несколько героических усилий, вдохновляемых Богом и Александром I, и "новый Вавилон трепещет", а "колосс Наполеон" падает "к ногам царей". После этого изложение событий, которым посвящено стихотворение, собственно, заканчивается, и следует нравоучительная концовка в двадцать строф, в которой детально расписываются обязанности народов и царей друг перед другом. Завершается стихотворение призывом к Александру "спешить к стране своей", где его "как солнце ждут" с его "геройскими полками".
6
Александр I вернулся в Россию в июле 1814 года, а один из тех, что был с ним в его "геройских полках", Батюшков, прибыл туда несколькими неделями раньше. Через некоторое время сей последний создает великолепное, трагическое стихотворение "Судьба Одиссея", в котором отразились его впечатления от военных странствий и возвращения на родину:
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали,
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
Отчизна действительно сильно переменилась за это короткое время, особенно в глазах тех, кто пересек ее границу 1 января 1813 года и прошел, преследуя Наполеона, почти через всю Западную Европу. Не было и следа того героического воодушевления, которым было охвачено русское общество в самые драматические моменты борьбы с Наполеоном. Как-то неприметно растаяло и то национальное единство, беспримерное в русской истории, которое в ту пору сплотило русских на одно историческое мгновение. Переменились и действующие лица этой исторической драмы. "В 1815 году", пишет Ключевский, "Александр был неузнаваем, стал сух, притязателен, раздражителен, скучал делами". "Его с трудом узнавали после Парижа - самонадеянность, решительность, язвительная улыбка равнодушия". "Испытания, Аустерлиц, Фридлянд, разрыв со Сперанским, 1812-1815 гг. поддерживали возбуждение, фальсифицировали энергию. Но вот пусть славы пройден. Европа признала, жмуря глаза от света, новое солнце, шедшее с Востока на смену старому, закатившемуся на Западе, где-то на Атлантическом океане. Бури военных лет сдули накладные краски; исторический грим стал не нужен; тильзитский полишинель больше не тревожил самолюбия; играть стало некого". Правительство, и прежде всего сам император, говорит Ключевский, "вышло из тревог военных лет с чувством усталости, с неохотой продолжать преобразовательные начинания первых лет, даже с некоторым разочарованием в прежних своих политических идеалах". Так вело себя правительство; но не все русское общество, еще хорошо помнившее "дней Александровых прекрасное начало" и к тому же сильно возбужденное великими событиями, в которых ему довелось участвовать, сумело легко вписаться в этот новый крутой поворот русской истории. Появившийся в связи с этим глубокий разлад между правительством и обществом и породил в последнем копившееся в нем недовольство, которое выразилось в распространении либеральных идей, появлении тайных обществ, и, в конце концов, привело к восстанию на Сенатской площади. Это были, собственно, те же самые идеи, что и в начале века, только теперь они воспринимались правительством совсем по-другому. Когда Вяземскому пришлось оправдываться перед новым императором по делу декабристов, он утверждал, что никакого особого либерализма он никогда и не проповедовал, а просто не смог уловить вовремя ту перемену, которая произошла в действиях Александра, либерального реформатора в первой половине своего царствования и мрачного реакционера во второй. У Вяземского есть любопытное стихотворение, включенное в эту Антологию, в котором интересно сопоставлены события 1812 года и порожденные ими либеральные тенденции. Мы рассмотрим его подробнее; но прежде я хотел бы пояснить, почему я включил сюда это стихотворение и почему, на мой взгляд, разбирая историю русской поэзии, невозможно обойтись без Вяземского и его произведений.
Я принципиально ограничиваюсь в этой Антологии одними только поэтами "первого ряда", а имя Петра Андреевича Вяземского, поставленное рядом с именами Блока или Лермонтова, может показаться отступлением от этого правила. К сожалению, и то стихотворение, которое показалось мне наиболее любопытным с интересующей меня сейчас точки зрения, совершенно не передает глубины и своеобразия поэтического дарования Вяземского, одного из самых, по моему мнению, недопонятых и недооцененных деятелей русской культуры. Я неоднократно замечал в истории и нашей, и мировой литературы, этот удивительный казус: те авторы и те произведения, которые прогремели, или хотя бы оказались замеченными тут же, сразу же, в свое время - они в таком же виде, как бы окутанные ореолом этой прижизненной славы, передаются и потомкам. Те же из них, которым по какой-то причине этого сделать не удалось, так и остаются странными памятниками самим себе, каждый раз поражая своих случайных читателей значительностью и совершенством, "растраченным в пустыне". Сколько лет прошло уже со смерти Евгения Баратынского, а его так до сих пор и не могут ни забыть, ни оценить по-настоящему, как он того заслуживает. В силу разных причин (главная из которых - резкая смена "цвета времени" после разгрома восстания на Сенатской площади), Баратынскому довелось "мыслить в молчании"; его произведения оставались незамеченными, и он умер почти в полной безвестности, поразительной даже по сравнению с той "глухой славой", которой он пользовался в свои ранние годы. "Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени", сказал Гете. Это действительно так, но только нужно учитывать, что далеко не всегда по уровню прижизненной известности или посмертной славы можно судить о подлинном масштабе дарования того или иного поэта или художника. Многим из них, иногда необыкновенно одаренным, не удалось "жить для своего времени" по совершенно случайным причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного произведения мешали вещи уж совсем пустяковые - какая-нибудь война или революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или общественная обстановка. Скажем, когда вышла "Анна Каренина", отзывы о ней были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали такие удачные выражения, как "барские амуры", "великосветское болото" (И. С. Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина, Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в тот самый момент, когда он появился на свет, "русская революционная демократия", как пишет советский комментатор, "в условиях напряженной общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные силы на приступ самодержавия", и бедная "Анна Каренина", ни о чем таком и не помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное зерно; по его мнению, "Анна Каренина" свидетельствует о том, что "зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты" и что "ни в каком устройстве общества не избегнете зла", но особого успеха это толкование не возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное, что восхитительная "Анна Каренина" занимает в творчестве Толстого относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая "Война и мир", встреченная в свое время оглушительным читательским успехом - это самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет русской культуры. Именно эта восторженная читательская реакция, вполне непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу "Войны и мира" брюзжала, что этот роман о "великосветских лицах" и "старом барстве" выражает "философию застоя"). Точно так же произошло и со многими другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу, напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние обстоятельства, наоборот, мешали подлинному признанию того или иного произведения или автора. Гениальный Генрих фон Клейст (1777-1811), один из величайших европейских драматургов и, бесспорно, центральное, самое яркое и значительное явление в истории немецкой прозы, оказался вовсе не замечен современниками, увлеченными в то время более важными, чем литература, делами: наполеоновскими войнами и подготовкой к вторжению в Россию.
В самой России, как уже отмечалось, война с Наполеоном в силу разных причин не только не помешала, а, напротив, чрезвычайно способствовала культурному взлету:
На Юге меркнул день - у нас он рассветал.
Там предрассудков меч и светоч возмущенья
Грозились ринуть в прах святыню просвещенья.
Убежищем ему был Север, и когда
В Европе зарево крамол зажгла вражда
И древний мир вспылал, склонясь печальной выей,
Дух творческий парил над юною Россией.
Автор этих строк кн. Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году и вступивший на литературное поприще в 1810-х годах, участвовавший в Бородинской битве (где под ним была убита лошадь), переживший вместе со своим поколением мощный подъем национального самосознания после успешного окончания войны, входивший в знаменитое литературное общество "Арзамас" вместе с Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным (который считал Вяземского своим учителем и впоследствии стал одним из самых близких его друзей), литератор, оставивший огромное поэтическое, публицистическое, критическое, эпистолярное наследие - Вяземский, мог, казалось бы, сразу же занять соответствующее его дарованию место "на русском Парнасе". Но его талант имел одну особенность: он развивался очень медленно, десятилетие за десятилетием утончаясь и углубляясь. Лучшие свои произведения, мощные, напряженные, окрашенные непосредственным лирическим чувством, Вяземский создал только в 1870-х годах, когда ему было уже больше восьмидесяти лет. Иногда неповторимая интонация его поздних стихотворений (которую можно сопоставить только с поздними стихами Микеланджело) прорывалась и в 30-е, и в 40-е, 50-е, 60-е годы, но в самый благоприятный, с точки зрения читательского внимания, период для русской поэзии, от войны 1812 года до событий на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, Вяземский почти еще не проявил себя. Он много писал уже тогда, но все это была пока одна только литература, как сказал бы Верлен, а не настоящая поэзия. Вяземский с увлечением пробует себя в разных жанрах, но его работы производят впечатление стилистических упражнений, в каждом своем звуке следующих той или иной литературной традиции, но не вносящих ничего нового и своего. Это перелив русских поэтических штампов начала XIX века: "язык богов", "игривый шум", "счастливый удел", "мрачный кров", "тайные думы", "священный залог", "оковы угнетенья", "баловни фортуны", "светильник вдохновенья", "пора тоски сердечной", "кумиры черни зыбкой" и так далее. Только в 30-х годах, и особенно после гибели Пушкина (на смерть которого Вяземский откликнулся замечательным стихотворением, мрачным и пронзительным), в творчестве Вяземского начинают появляться новые черты, бесконечно далекие от его ранних "пленительных галлицизмов". Здесь не место разбирать его позднюю лирику, но, чтобы мое утверждение о том, что Вяземский вполне может рассматриваться как фигура первого ряда в русской культуре, не выглядело голословным, я все-таки приведу несколько небольших его стихотворений и отрывков:
x x x
Мне нужны воздух вольный и широкий,
Здесь рощи тень, там небосклон далекий,
Раскинувший лазурную парчу,
Луга и жатва, холм, овраг глубокий
С тропинкою к студеному ключу,
И тишина, и сладость неги праздной,
И день за днем всегда однообразный:
Я жить устал - я прозябать хочу.
1864
СУМЕРКИ
Когда бледнеет день, и сумрак задымится,
И молча на поля за тенью тень ложится,
В последнем зареве сгорающего дня
Есть сладость тайная и прелесть для меня.
Люблю тогда один, без цели, тихим шагом,
Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.
Кругом утихли жизнь и бой дневных работ;
Заботливому дню на смену ночь идет,
И словно к таинству природа приступила
И ждет, чтобы зажглись небес паникадила.
Брожу задумчиво, и с сумраком полей
Сольются сумерки немой мечты моей.
И только изредка звук дальний, образ смутный
По сонному уму прорежет след минутный
И мир действительный напомнит мне слегка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А тут нежданный стих, неведомо с чего,
На ум мой налетит и вцепится в него;
И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет,
И леший звонких рифм юлит, поет и свищет.
Сентябрь 1848
НА ПРОЩАНЬЕ
Я никогда не покидаю места,
Где промысл дал мне смирно провести
Дней несколько, не тронутых бедою,
Чтоб на прощанье тихою прогулкой
Не обойти с сердечным умиленьем
Особенно мне милые тропинки,
Особенно мне милый уголок.
Прощаюсь тут и с ними, и с собою.
Как знать, что ждет меня за рубежом?
Казалось мне - я был здесь застрахован,
Был огражден привычкой суеверной
От треволнений жизни ненадежной
И от обид насмешливой судьбы.
Здесь постоянно и однообразно,
День за день, длилось все одно сегодня,
А там меня в дали неверной ждет
Неведенье сомнительного завтра,
И душу мне теснит невольный страх.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Осень 1855
Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и неприятие ее. Вяземский пишет "Эпитафию себе заживо" ("Лампадою ночной погасла жизнь моя..."), множество других мелких стихотворений на ту же тему ("Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду...", "Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит...", "Все сверстники мои давно уж на покое...", написанное в день восьмидесятилетия, ""Такой-то умер". Что ж? Он жил да был и умер", почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его "Откуда привезли? Кого? Который умер?"). Временами она доходит до мрачного богоборчества:
Свой катехизис сплошь прилежно изуча,
Вы Бога знаете по книгам и преданьям,
А я узнал его по собственным страданьям
И, где отца искал, там встретил палача.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Жизнь едкой горечью проникнута до дна,
Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,
И душу мрачную обуревают ныне
Одно отчаянье и ненависть одна.
Вот чем я промыслом на старость награжден,
Вот в чем явил свою премудрость он и благость:
Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,
Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.
1872
Все это - уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим очень мучительно:
И жизнь, и жизни все явленья
Мне чудятся, как в смутном сне,
Болезненно все впечатленья
Перерождаются во мне,
но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво), неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что элегическая интонация передает "сладостное уныние" (формулировка Н. И. Греча, "Учебная книга русской словесности", СПб, 1830), то поздние стихотворения Вяземского - это крайний случай ее выражения, когда и "сладостность", и "уныние" доходят до крайней степени своего эмоционального напряжения.
Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819 году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная, едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В. Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство горечи и меланхолия):
Вписавшись в цех зоилов строгих,
Будь и к себе ты судия.
Жуковский пишет для немногих,*
А ты для одного себя.
{Сборники Жуковского, издававшиеся небольшим тиражом для придворного круга, носили название "Fur Wenige", т. е. "Для немногих".}
Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это случилось именно так: всю вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни (как писал Блок: "Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса, его убило отсутствие воздуха"). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было, пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский (родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил позднее: "Какой умница! Какой умница! И как отстал! Ведь он до сих пор думает, что он продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с Хомяковым. А время теперь идет со страшной быстротой: месяц стоит прежнего десятка лет". Что уж говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем "Дневнике писателя", что все это "не более лишь как исторические картины давно прошедшего"). Стихотворное творчество Вяземского давно не привлекало ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху "детским веком":
Бывал и я в чести; но ныне век другой:
Наш век был детский век, а этот - деловой.
Эти строки взяты из "Литературной исповеди" (1854), в которой Вяземский подводил некий итог своей литературной деятельности. Именно в этой смене эпох он и сам усматривает главную причину того, что он "не дослужился славы" и не попал "в разряд больших чинов". Когда Вяземский настаивает на том, что его творчество все-таки имеет какую-то ценность, он говорит о том, что он "выдержал бы суд" Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, то есть за оценками своего творчества он снова обращается к своему времени. Конечно, это было скорее самоутешение: прорвать "заговор молчания" он особо не стремился. Когда он читал о себе в учебниках по русской литературе, как о чем-то незначительном и давно ушедшем в прошлое, у него это в конце концов перестало даже вызывать досаду. В чем-то он был с этим согласен. К концу жизни Вяземский "серьезно и добросовестно" согласился с тем, что "Белинские, Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих суждениях" о его творчестве.* {Белинский писал в свое время о Вяземском: "избавь нас, Боже, от его критик, как и от его стихов", он "плохой рифмоплет"; "князь в аристократии и холоп в литературе" (эту формулировку в 1861 году повторит и В. С. Курочкин, написавший в эпиграмме, что Вяземский со своим "младенческим умом" - это соединение "боярской спеси" и "холопских стихов"). Герцен в своем "Колоколе" называл его "аристократической сволочью" и "русским демагогом" - право, даже странно, что благонамеренный и добропорядочный Вяземский вызывал столько ненависти в "передовых кругах".} И все-таки Вяземский продолжал писать стихи, не для печати, не для потомства, не для читателей, не для пополнения русской литературы - а для одного себя. И как раз в эту пору его талант раскрывается по-настоящему и у него у него появляются самые волнующие и проникновенные поэтические произведения.