Герцен лишь мельком упоминает здесь о "мистических поэтах"; на самом же деле роль поэзии в этой войне была чрезвычайно велика. Тютчев как-то обмолвился в письме к дочери: "Ты знаешь мое отношение к стихам вообще и к моим в частности. Но ведь нельзя закрывать глаза на то, что есть еще много простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме". Тютчев и впрямь крайне небрежно относился к плодам своей поэтической музы, хотя и охотно пользовался при этом тем, что он называет "суеверным отношением к рифме" ("la superstition de la rime") русского читателя. Такой же утилитарный подход к поэзии был свойствен и поэтам-славянофилам, особенно Хомякову и К. Аксакову.* {Надо заметить, что и западники тоже подходили к искусству довольно догматически. Очень характерно, что представители обоих этих противоборствующих течений порицали Пушкина за отсутствие в его стихах явно выраженного "направления", хотя и делали это с разных сторон: Белинский осуждал поэта за "недостаток современного европейского образования", а Хомяков - за "недостаточность русского национального духа".} К сожалению, дарование этих поэтов сильно уступало тютчевскому, и их поэтические произведения часто превращались просто в стихотворный вариант их публицистики. Уже в первой половине 1830-х годов художественное творчество Хомякова приобретает неприятный привкус дидактизма. Славянофильская доктрина тогда еще только формировалась, но его стихи уже выглядят так, как будто они намеренно созданы с целью проиллюстрировать то или иное теоретическое положение. "Русская песня", например, эта неуклюжая подделка под былинный слог, звучит как стихотворное выражение известного тезиса Хомякова (высказанного, впрочем, им несколько позднее): "Современную Россию мы видим: она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью иностранцам, а иногда совестимся говорить со своими; но старую Русь надобно - угадать" (то есть, если называть вещи своими именами - идеализировать). И вот перед нами предстает Русская земля, которая и велика, и широка, и всем изобильна. Все на ней миром-разумом держится, мужички там все богатые, чин свой знают, братьев любят, Богу молятся:

То красна земля Володимера,

Полюбуйся ей - не насмотришься,

Черпай разум в ней - не исчерпаешь.

Этот мотив, который Владимир Соловьев позднее назвал "реакционно-археологическим", бессчетное количество раз появляется у славянофилов. Другой важный мотив, также усиленно у них культивировавшийся это осуждение западных стран, в которых погоня за материальным накоплением привела к окончательному угасанию духовной жизни. В 1835 году Хомяков пишет очень характерное стихотворение на эту тему:

О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая

На дальнем Западе, стране святых чудес.

Светила прежние бледнеют, догорая,

И звезды лучшие срываются с небес.

А как прекрасен был тот Запад величавый!

Как долго целый мир, колена преклонив,

И чудно озарен его высокой славой,

Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.

Там солнце мудрости встречали наши очи,

Кометы бурных сеч бродили в высоте,

И тихо, как луна, царица летней ночи,

Сияла там любовь в невинной красоте.

Там в ярких радугах сливались вдохновенья,

И веры огнь живой потоки света лил!..

О! Никогда земля от первых дней творенья

Не зрела над собой столь пламенных светил!

Но горе! век прошел, и мертвенным покровом

Задернут Запад весь. Там будет сон глубок...

Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,

Проснися, дремлющий Восток!

Порицание Запада тесно увязывалось в сознании славянофилов и с общим осуждением новой, городской цивилизации, вторгавшейся в веками складывавшийся патриархальный быт и разрушавшей его. Славянофилы знали, что петровские реформы, как ни были радикальны, затронули лишь очень узкий слой русского общества; основная масса крестьянства продолжала жить так же, как и до Петра. Именно в этой, неиспорченной европеизацией народной толще, славянофилы надеялись найти идеальное общественное устройство, которое, по их мнению, сохранялось там со времен Древней Руси. При этом, однако, они не могли не видеть, как тяжело жилось в русской деревне; те же из них, что дожили до реформы 1861 года, наблюдали и то, с какой готовностью бывшие крепостные покидали свой патриархальный быт и устремлялись в города. Это противоречие славянофилам так и не удалось разрешить.

Сокрушались славянофилы и о духовном упадке русской культурной прослойки, разъедаемой сомнением и неверием. В связи с этим интересно сопоставить два отрывка из произведений Хомякова и Баратынского, поэта, в чем-то близкого по своим убеждениям к славянофилам. Хомяков писал в 1831 году:

И эгоизм, как червь голодный,

Съедает наш печальный век.

Угасло пламя вдохновенья,

Увял поэзии венец

Пред хладным утром размышленья,

Пред строгой сухостью сердец.

Через несколько лет после появления этих строк Баратынский пишет стихотворение "Последний поэт", которое своей стройностью и чеканностью производит впечатление своеобразного поэтического манифеста:

Век шествует путем своим железным,

В сердцах корысть, и общая мечта

Час от часу насущным и полезным

Отчетливей, бесстыдней занята.

Исчезнули при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны,

И не о ней хлопочут поколенья,

Промышленным заботам преданы.

Другим популярным мотивом у славянофилов было обличение Петербурга, этой искусственной столицы фальшивой империи. Записывая однажды небольшое стихотворение в альбом С. Н. Карамзиной, полиглот Хомяков не удержался, чтобы не поддеть этот город на трех языках подряд, на английском: "To be in Petersburg with a soul and a heart is solitude indeed" ("Быть в Петербурге с душой и сердцем - значит пребывать в настоящем одиночестве"), на французском: "Et je vis une ville ou tout etait pierre: les maisons, les arbres et les habitants" ("И я увидел город, где все было каменное: дома, деревья и жители"), и на русском:

Здесь, где гранитная пустыня

Гордится мертвой красотой...

Много заботились славянофилы и о судьбе славянства, в котором для них как бы продолжала еще жить старая Русь. В поэзии Хомякова интерес к западным славянам появляется очень рано; но поначалу эта тема решается у него еще довольно традиционно. Поэтический отклик Хомякова на польское восстание 1831 года был опубликован, в переводе на немецкий, вместе с переводами стихотворений Пушкина и Жуковского в брошюре "Der Polen Aufstand und Warschau's Fall" ("Польское восстание и падение Варшавы"). Странно, что Николай запретил печатать русский оригинал этого стихотворения; может быть, оно показалось ему не столько крамольным, сколько, наоборот, чересчур прямолинейно верноподданническим:

И взор поэта вдохновенный

Уж видит новый век чудес...

Он видит: гордо над Вселенной,

До свода синего небес,

Орлы славянские взлетают

Широким дерзостным крылом,

Но мощную главу склоняют

Пред старшим Северным орлом.

Эта метафора явно полюбилась Хомякову. Немного позже он снова пишет о "полнощном орле", призывая его не забывать о младших братьях, томящихся в Альпах и Карпатах, "в сетях тевтонов вероломных" и "в стальных татарина цепях". Эта агитка была необыкновенно популярна в славянских странах и переводилась на многие языки.

Но самым излюбленным мотивом Хомякова был призыв России к покаянию, за грехи вольные и невольные, свои и чужие. Когда в ознаменование двадцатипятилетней годовщины Отечественной войны на Бородинском поле производились маневры, на которых, как пишет простодушный современник, "император Николай Павлович в присутствии иностранцев предъявлял мощь России", Хомяков написал по этому поводу стихотворение "Отчизна":

"Гордись! - тебе льстецы сказали

Земля с увенчанным челом,

Земля несокрушимой стали,

Полмира взявшая мечом!

Пределов нет твоим владеньям,

И, прихотей твоих раба,

Внимает гордым повеленьям

Тебе покорная судьба.

Красны степей твоих уборы,

И горы в небо уперлись,

И как моря твои озеры..."

Не верь, не слушай, не гордись!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бесплоден всякой дух гордыни,

Неверно злато, сталь хрупка,

Но крепок ясный мир святыни,

Сильна молящихся рука!

Это стихотворение было опубликовано в "Отечественных записках"; через некоторое время в том же журнале появилась и знаменитая "Родина" Лермонтова, звучащая во многом как прямой отклик на "Отчизну" Хомякова (интересно, что в беловом автографе Лермонтов также озаглавил свое стихотворение "Отчизна"). Особенно слышна эта полемика в первых строках лермонтовского стихотворения:

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Лермонтов, как и Хомяков, отвергает и "славу, купленную кровью", и "полный гордого доверия покой" - великое прошлое и великое настоящее Российской Империи. Но он заявляет, что ему чужды и "темной старины заветные преданья" - то, что для славянофила Хомякова было самым дорогим и важным в России. И дальше лермонтовское стихотворение остается полемичным:

Но я люблю - за что, не знаю сам

Ее степей холодное молчанье,

Ее лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек ее, подобные морям;

Проселочным путем люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень;

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз,

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Конечно, за одну строку "дрожащие огни печальных деревень" можно было бы с легкостью пожертвовать всей славянофильской поэзией; но дело здесь не только в том, что Лермонтов, в отличие от Хомякова, был гениально одарен поэтически. Его стихотворение - это лаборатория мысли; он пытается что-то прояснить для себя, ищет какое-то решение, а не излагает готовые концепции. Но славянофилы слишком сильно веровали в свои азбучные истины, чтобы открывать глаза на действительность или пускаться в опасное плавание свободного художества.

Единственное исключение в этом отношении представляет поэзия И. С. Аксакова, наименее убежденного из всех славянофилов 1840-х годов и самого художественно одаренного из них. В творчестве Аксакова также были сильны славянофильские мотивы, но пишет он не столько об этом, сколько о своих собственных мучениях и колебаниях на пути к новооткрытой истине:

И, вере уступая жгучей,

Стал также веровать и я,

И современности могучей,

И близости еще за тучей

От нас таящегося дня.

Но время мчится, жизнь стареет,

Все так же света не видать:

Так незаметно дело зреет,

Так мало нас, которых греет

Любви и скорби благодать!

И дней былых недаром, мнится,

Тяжелый опыт учит нас,

Что много лет еще промчится,

Пока лучом не озарится

Давно предчувствуемый час!

Пока роскошный и достойный,

Заветный не созреет плод;

Пока неумолимо стройный,

Тяжелый, твердый и спокойный,

Событий не свершится ход.

Иван Аксаков болезненно переживал пустоту и бесплодность тогдашнего славянофильства, его оторванность от реальности. Временами его самокритика становилась просто беспощадной:

Мы все страдаем и тоскуем,

С утра до вечера толкуем

И ждем счастливейшей поры.

Мы негодуем, мы пророчим,

Мы суетимся, мы хлопочем...

Куда ни взглянешь - все добры!

Обман и ложь! Работы черной

Нам ненавистен труд упорный;

Не жжет нас пламя наших дум,

Не разрушительны страданья!..

Умом ослаблены мечтанья,

Мечтаньем обессилен ум!

В наш век - век умственных занятий

Мы утончились до понятий,

Движений внутренней души,

И сбились с толку! и блуждаем,

Порывов искренних не знаем,

Не слышим голоса в тиши!

В замену собственных движений

Спешим, набравшись убеждений,

Души наполнить пустоту:

Твердим, кричим и лжем отважно,

И горячимся очень важно

Мы за заемную мечту!

И, предовольные собою,

Гремучей тешимся борьбою,

Себя уверив без труда,

Что прямодушно, не бесплодно,

Приносим "мысли" благородно

Мы в жертву лучшие года!

Но, свыкшись с скорбью ожиданья,

Давно мы сделали "страданья"

Житейской роскошью для нас.

Без них тоска! а с ними можно

Рассеять скуку - так тревожно,

Так усладительно подчас!

Тоска!.. Исполненный томленья,

Мир жаждет, жаждет обновленья,

Его не тешит жизни пир!

Дряхлея, мучится и стынет...

Когда ж спасение нахлынет,

И ветхий освежится мир?

8

Положение славянофилов в самом деле было трагическим, это чувствовал не один Иван Аксаков. С одной стороны, их преследовало правительство, очень настороженно относившееся к общественным движениям, даже вполне лояльным внешне. С другой стороны, славянофилам так и не удалось добиться того общественного внимания и признания, которого с легкостью добивались их "заклятые друзья", западники. "Странная судьба русской земли", с горечью писал один из "младших" славянофилов, Ю. Ф. Самарин. "Целые поколения кормятся и вдохновляются Белинским, а Хомякова узнали и оценили пять-шесть человек". И Иван Аксаков говорил, что "имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше" в России. "Нет ни одного учителя гимназии", писал он брату Константину, "ни одного уездного учителя, который бы не был под авторитетом русского западничества, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю. И под их руководством воспитываются целые поколения". Скромную известность славянофилов действительно нельзя было даже сравнивать с огромной популярностью западников в русском обществе, особенно у молодежи. Тем не менее именно они, славянофилы, а не западники, сказали в сороковых годах XIX века "новое слово" в русской мысли. П. В. Анненков, петербургский западник из кружка Белинского, писал об этом: "Как бы сомнительна ни казалась идеализация народа, производимая "славянами", какими бы шаткими ни объявлялись основы, на которых они строили свои народные идеалы, - работа "славян" была все-таки чуть ли не единственным делом эпохи, в котором общество наше принимало наибольшее участие и которое победило даже холодность и подозрительность официальных кругов. Работа эта одинаково обольщала всех, позволяя праздновать открытие в недрах русского мира и посреди общей моральной скудости богатого нравственного капитала, достающегося почти задаром. Все чувствовали себя счастливее. Ничего подобного "западники" предложить не могли, у них не было никакой цельной и обработанной политической теоремы, они занимались исследованиями текущих вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех материалах, какие им давала и русская и европейская жизнь. Добросовестность "западников" оставляла их с пустыми руками, и понятно, что положительный образ народной политической мудрости, найденный славянофилами, начинал поэтому играть в обществе нашем весьма видную роль".

В сущности, западники и не могли предложить ничего нового, кроме той программы европеизации России, которую уже осуществляло петербургское правительство в течение почти полутора веков. Им только хотелось ускорить этот процесс, "поторопить историю", перекроив в одно мгновение Российскую Империю по образцу передовых европейских стран. Неудивительно, что у царского правительства эти горячие планы вызывали резкое неприятие; но странно, что советская власть впоследствии, опираясь на идеи славянофилов и заимствуя у них антизападную риторику, при этом неизменно декларировала свою верность только западникам, в первую очередь Белинскому и Герцену. Могли ли представители этих двух главных течений русской мысли вообразить, что их "великий спор" в конце концов разрешится столь причудливым синтезом?

И в художественном творчестве западники не дали почти ничего, породив одну только замечательную критику. Литературные опыты славянофилов не всегда были удачными, их стихи и поэмы часто выглядели тенденциозно - но все же они совершали художественные открытия, и очень ощутимо воздействовали на культурный процесс в России. Славянофилы соприкоснулись с Пушкиным и Баратынским, заметно повлияли на Лермонтова и Гоголя, художника А. А. Иванова, Достоевского, Толстого, Владимира Соловьева. Особое место в этом ряду занимает Федор Иванович Тютчев.

Панславистские и антизападнические взгляды Тютчева формировались у него совсем по-иному, чем у московских славянофилов, в первую очередь потому, что жизнь его складывалась очень необычно для деятелей русской культуры. Тютчев родился и вырос в селе Овстуг Брянского уезда, но уже в восемнадцатилетнем возрасте, как мы помним, он оказался за пределами России, в Мюнхене. Здесь, на Западе, в Баварии и Италии, Тютчев провел большую половину жизни, вернувшись на родину уже в сорокалетнем возрасте. Как писал Иван Аксаков, муж дочери Тютчева и первый биограф поэта: "За границей он женился, стал отцом семейства, овдовел, снова женился, оба раза на иностранках. В эти двадцать два года он практически не слышит русской речи. Его первая жена не знала ни слова по-русски, а вторая выучилась русскому языку только по переселении в Россию, собственно, для того, чтобы понимать стихи своего мужа". Несколько краткосрочных визитов в Россию, немногие русские книги, доходившие до Тютчева, да малочисленные и почти случайные публикации стихов в русских журналах, проходившие чаще всего совершенно незамеченными - вот и все духовные и культурные связи поэта с родиной в этот период. И тем не менее именно в это время у Тютчева складывается мировоззрение, которое в некоторых своих чертах, по замечанию того же Аксакова, оказалось даже более славянофильским, чем учение самих славянофилов. Как свидетельствует Ю. Ф. Самарин, когда на одном из московских "жарких препирательств" сороковых годов присутствовал кн. Иван Гагарин, приехавший из Мюнхена, то, слушая Хомякова, он воскликнул: "Je crois entendre Tutcheff!" ("мне кажется, я слышу Тютчева!"). Но так как почти никто из присутствовавших имени Тютчева тогда не знал, то на эту реплику и не обратили особого внимания.

Тютчев вернулся в Россию, когда "великий спор" между славянофилами и западниками был в самом разгаре. Он, однако, так и не влился в ряды славянофильского движения, хотя и часто повторял впоследствии, что ничто не было для него столь плодотворным, как встреча с Хомяковым и его друзьями. Тютчев вообще был очень своеобразным человеком, и многие его поступки трудно понять, если руководствоваться привычной логикой. "Он весь - воплощенный парадокс", писала об отце А. Ф. Тютчева; и в самом деле, из всех действующих лиц золотого века русской культуры большим, чем он, оригиналом, наверное, был только Гоголь.

Гениальный поэт, Тютчев с поразительным пренебрежением относился своим произведениям, презрительно отзывался о них, называя "бумажным хламом", и как будто совершенно не заботился об их судьбе после написания. Это холодное равнодушие к своим творениям не было у него напускным, как у Пушкина; сплошь и рядом оно приводило к гибели и утрате рукописей, сохранявшихся иногда лишь по чистой случайности. Посылая как-то экземпляр сборника своих стихотворений М. П. Погодину, Тютчев написал на шмуцтитуле:

Стихов моих вот список безобразный

Не заглянув в него, дарю им вас,

Не совладал с моею ленью праздной,

Чтобы она хоть вскользь им занялась...

В наш век стихи живут два-три мгновенья,

Родились утром, к вечеру умрут...

О чем же хлопотать? Рука забвенья

Как раз свершит свой корректурный труд.

Тютчев здесь ничуть не преувеличивал, когда говорил о своей лени. Для этого оригинального литератора сам физический акт писания был "истинным мучением" и "пыткой", как замечает его жена Эрнестина Федоровна в одном из своих писем. "Его лень поистине ужасает", говорит она в другом письме, "он никогда ничего не пишет; он, можно сказать, ничего не делает". Вместе с тем иногда, охваченный важной для него идеей, Тютчев мог лихорадочно работать, забыв обо всем на свете. Так он писал трактат "Россия и Запад"; но через некоторое время этот порыв иссякал, и Тютчев мог снова годами не обращаться к своему труду. Эрнестина Тютчева говорит о судьбе его трактата: "Что же касается моего мужа, который два месяца назад, казалось, был убежден, что мир обрушится, если он не напишет труд, для которого были подготовлены все материалы - так вот, мой муж вдруг все забросил. Он даже забыл или почти забыл о том, как ему хотелось, чтобы фрагмент его появился в какой-нибудь заграничной газете. Ничто не сравнится с изменчивостью его настроений, и, право же, авторское честолюбие отнюдь ему не свойственно". "Если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнимы". При этом нельзя сказать, что Тютчеву не хотелось донести свои мысли до читателя; наоборот, он был одержим жгучим желанием высказаться, только далеко не всегда это желание реализовывалось. "Бедняга задыхается от всего, что ему хотелось бы высказать", пишет Эрнестина, "другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вопросов вслух".

И обычная жизнь Тютчева складывалась так же противоречиво, как его литературная деятельность. Оказавшись с юных лет на дипломатической службе, он поначалу только переписывал и оформлял документы, но при этом держался, по свидетельству современников, чуть ли не "русским министром". Вместе с тем он искренне ненавидел свою казенную службу и так пренебрегал ей, что в конце концов был смещен со своей скромной должности. При этом, однако, Тютчев очень дорожил любой возможностью воздействовать на ход внутренней и внешней политики России. Даже во время предсмертной болезни, парализованный и почти ослепший, он жадно следит за новостями, подолгу увлеченно рассуждает о политике, и диктует все новые стихотворения на злободневные темы (одно из них, "Британский леопард", посвященное взаимоотношениям России и Англии, включено в эту Антологию).

Вместе с тем повседневное поведение Тютчева часто сильно контрастировало с его политическими взглядами, которые он пропагандировал с таким упорством и усердием. Последовательный идеолог православия, утверждавший, что "русско-византийский мир столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением", он в жизни был совершенно равнодушен к религии и исполнял церковные обряды лишь в редчайших случаях. Апологет славянской самобытности, он по-французски говорил лучше, чем по-русски и не способен был и дня прожить без парижской газеты. Один из высших правительственных цензоров, одобрявший крутые меры в отношении либеральной прессы, Тютчев в то же время выступал за свободу печати.* {Чиновником Тютчев также был весьма своеобразным, особенно для николаевского времени. Никакой почтительности к вышестоящим, никакого чувства бюрократической субординации у него не было. Вот в каких выражениях он писал жене о своей службе: "Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости (это говорится во время Крымской войны - Т. Б.), осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже!"} Убежденный монархист, автор чеканной формулы "чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ", он мог по рассеянности не узнать в лицо особу царствующей фамилии, да и к самим императорам не выказывал особой почтительности. Известна его гневная и желчная эпиграмма-эпитафия Николаю I:

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые,

Все было ложь в тебе, все призраки пустые:

Ты был не царь, а лицедей.

И Александр II также не смог угодить Тютчеву; сохранилась едкая острота последнего по его поводу: "когда император разговаривает с умным человеком, у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру". Еще больше доставалось от него представителям правительственных и светских кругов; в его письмах о них мелькают такие выражения, как "скудоумие", "безнадежная глупость", "чудовищная тупость" и "нравственное растление". При этом, однако, Тютчев, аристократ до мозга костей, всю жизнь проводил в придворных салонах и на раутах; он мучительно томился и скучал без этой привычной ему среды. Особенно тяжело ему приходилось в деревне. В русской глуши, даже в своем родовом поместье, Тютчев не мог выдержать и недели; недаром там, в Овстуге, он написал одно из самых странных стихотворений для человека, который, по его собственному признанию, "более всего любил в мире отечество и поэзию":

Итак, опять увиделся я с вами,

Места немилые, хоть и родные,

Где мыслил я и чувствовал впервые

И где теперь туманными очами,

При свете вечереющего дня,

Мой детский возраст смотрит на меня.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный

Был для души моей родимым краем

Не здесь расцвел, не здесь был величаем

Великий праздник молодости чудной.

Ах, и не в эту землю я сложил

Все, чем я жил и чем я дорожил!

Неудивительно, что Тютчев так и не сошелся окончательно со славянофилами; Запад всегда сохранял для него значение не то что второй, а чуть ли даже не первой родины. И сами славянофилы отмечали это: "таких европейских людей у нас перечесть по пальцам", говорил о Тютчеве Киреевский; Иван Аксаков назвал его "чистокровным порождением европеизма". С другой стороны, сам Тютчев тоже никогда особо не стремился полностью сблизиться со славянофилами: характерно, что в своей переписке с И. С. Аксаковым он говорит "ваша вера" или "ваше учение", никогда не называя его своим. Главным расхождением здесь, как всегда, была оценка петровских преобразований; Тютчев отнюдь не разделял отрицательного отношения к ним, которое было так свойственно славянофилам. Нисколько не идеализировал он и патриархальные устои русского крестьянства. Как неоднократно отмечалось в соответствующей литературе, ключевое понятие для историософии Тютчева - "Империя", "Держава", а не "община", как у славянофилов. И все же Тютчева и славянофилов объединяло главное: незыблемое убеждение в "мировом призвании русского народа" и "полном оскудении духовного начала западной цивилизации". Тютчев был настолько убежден, что на Западе вот-вот разразится апокалиптическая катастрофа, которая уничтожит там все живое и мыслящее, что всерьез советовал своему немецкому родственнику "реализовать состояние и переселиться всем домом в Россию", и тем самым "выбраться из крушения, которого Западной Европе совершенно невозможно избежать". Но и тут его противоречивая натура давала о себе знать: почти в это же самое время Эрнестина Тютчева писала из Петербурга тому же Карлу фон Пфеффелю: "Здесь нас преследуют множество затруднений: дороговизна, жестокий климат, бесконечные стремления моего мужа на Запад". Тютчев в самом деле сильно томился в Петербурге. Этот идеолог всемирной роли Российской Империи не мог долго выдержать в императорской столице, и посещая ее, только и ждал той минуты, когда он сможет вернуться в Европу. "Я испытываю не Heimweh, а Herausweh", сказал он как-то кн. И. С. Гагарину в один из таких приездов (не "тоску по родине", а "тоску по чужбине"). Тютчев с огромным трудом переносил бесконечную петербургскую зиму, с ее холодом, мраком и сыростью; его воображение беспрестанно уносилось "туда, туда, на теплый Юг...". Эти чувства выражены во многих его произведениях этого периода; вот как описывается Петербург в замечательном стихотворении, написанном на французском языке:

Un ciel lourd que la nuit bien avant l'heure assiege,

Un fleuve, bloc de glace et que l'hiver ternit

Et des filets de poussiere de neige

Tourbillonnent sur des quais de granit...

Le mer se ferme enfin... et le monde recule,

Le monde des vivants, orageux, tourmente...

Et, bercee aux lueurs d'un vague crepuscule,

Le pole attire a lui sa fidele cite...

Нависшее небо, до времени охваченное ночью,

Река, глыбы льда, которые зима лишила красок,

Струи снежной пыли,

Обвивающиеся вокруг гранитных набережных...

Наконец море скрывается... и мир отступает,

Мир живых, бурный, неистовый...

И, убаюканный при свете мутных сумерек,

Полюс влечет к себе свой верный город.

Но нельзя сказать, что в восприятии Тютчева Петербург здесь отрывался от всей России; наоборот, город, в котором "белеет в мертвенном покое оледенелая река" выступает у него как предельное воплощение края, в котором царит "зима железная", где свет звезд сумрачен, а солнце светит "неохотно и несмело", страны мертвенности, безмолвия и оцепенения. В 1830 году, в один из коротких своих приездов на родину, Тютчев передал эти ощущения в небольшом, но необыкновенно выразительном стихотворении:

Здесь, где так вяло свод небесный

На землю тощую глядит,

Здесь, погрузившись в сон железный,

Усталая природа спит...

Лишь кой-где бледные березы,

Кустарник мелкий, мох седой,

Как лихорадочные грезы,

Смущают мертвенный покой.

Тютчев часто говорил о том, что он чувствует себя в России очень неуютно; пересекая ее безлюдные равнины, он всегда испытывал мучительное чувство затерянности. Возвращаясь в 1859 году в Петербург из-за границы, он писал из Веймара жене, что не может без ужаса думать о том, что скоро ему придется оказаться в России. В следующем письме, уже из Берлина, поэт сообщает: "Сегодня вечером я окунусь - не в вечность, как повешенные в Англии, но в бесконечность, как путешественники в России". По дороге из Кенигсберга в Петербург Тютчев написал стихотворение "На возвратном пути":

Родной ландшафт... Под дымчатым навесом

Огромной тучи снеговой

Синеет даль - с ее угрюмым лесом,

Окутанным осенней мглой...

Все голо так - и пусто-необъятно

В однообразии немом...

Местами лишь просвечивают пятна

Стоячих вод, покрытых первым льдом.

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья

Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,

В каком-то забытьи изнеможенья

Здесь человек лишь снится сам себе.

Как свет дневной, его тускнеют взоры,

Не верит он, хоть видел их вчера,

Что есть края, где радужные горы

В лазурные глядятся озера...

Интересно, что Эрнестина Тютчева, старавшаяся разделить культурно-исторические взгляды мужа, но не его повышенную до болезненности восприимчивость, совсем по-другому относилась к русским просторам, несмотря на свое иностранное происхождение. "Я люблю русскую деревню", замечает она в письме к Вяземскому, "эти обширные равнины, вздувающиеся точно широкие морские волны, это беспредельное пространство, которое невозможно охватить взглядом - все это исполнено величия и бесконечной печали. Мой муж погружается здесь в тоску, я же в этой глуши чувствую себя спокойно и безмятежно". Однако, несмотря на всю свою "боязнь открытого пространства", Тютчев, как и другие патриотически настроенные русские, чрезвычайно гордился величиной нашего действительно на удивление обширного государства.* {О том, как русская география отобразилась в русской культуре, можно было бы написать отдельное содержательное исследование; к сожалению, здесь вряд ли есть возможность подробно остановиться на этом вопросе. Напоминание о необъятных русских пространствах - пожалуй, самый устойчивый лейтмотив нашей гражданской и лирической поэзии. Вообще говоря, русские авторы относились к этой теме очень трепетно; наверное, один только Чаадаев подошел к ней легкомысленно, иронически высказавшись, что для того, "чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера".} "Среди этих беспредельных, бескрайних величавых просторов", писал он, "среди обилия широко разлившихся вод, охватывающих и соединяющих весь этот необъятный край, ощущаешь, что именно здесь - колыбель исполина". Но такие высказывания у Тютчева - скорее исключение, чем правило; даже рассуждая об огромной величине Царства Русского, поэт чаще обращает внимание не столько на его бесконечные пространства, которые вызывали у него чувство ужаса, сколько на границы, дававшие успокоительное ощущение замкнутости и оформленности. Но и эти границы раздвигаются у него до совершенно немыслимых пределов:

Москва, и град Петров, и Константинов град

Вот царства русского заветные столицы...

Но где предел ему? и где его границы

На север, на восток, на юг и на закат?

Грядущим временам их судьбы обличат...

Семь внутренних морей и семь великих рек...

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,

От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная...

Вот царство русское... и не прейдет вовек,

Как то провидел Дух и Даниил предрек.[

]

9

Стройная концепция Тютчева предусматривала и конкретные сроки, в которые должно было совершиться окончательное становление "Великой Греко-Российской Восточной Империи" со столицей в Константинополе. Когда в конце 1840-х годов страны Западной Европы оказались охвачены сильнейшим революционным движением, Тютчев увидел в этом свидетельство окончательного разложения Запада и его близости к давно предсказанному бесславному концу. Трактат Тютчева "Россия и Запад", писавшийся в это время, открывается любопытным рассуждением о связи западного индивидуализма и революции. "Революция", утверждал Тютчев, "если рассматривать ее с точки зрения самого существенного, самого элементарного ее принципа - чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что вот уже три века принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль, во всей своей цельности, со времени ее разрыва с Церковью. Мысль эта такова: человек, в конечном счете, зависит только от себя самого как в управлении своим разумом, так и в управлении своей волей. Всякая власть исходит от человека; все, провозглашающее себя выше человека - либо иллюзия, либо обман. Словом, это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле слова". Запад, дошедший до своего высшего выражения, "логического следствия и окончательного итога", не мог, разумеется, не обрушиться на Россию: "февральское движение, логически рассуждая, должно было бы привести к крестовому походу всего революционизированного Запада против России", говорит Тютчев. Только полный упадок сил на Западе, физических и духовных, спас на какое-то время нашу страну от этой участи. В стихотворениях Тютчева, относящихся к этому времени ("Море и утес", "Уж третий год беснуются языки..."; они приведены здесь в Антологии) появляются образы бушующего моря - символа революционного Запада и незыблемого утеса - России, отражающей "бурный натиск" европейской революции. Однако разгул революционного движения на Западе, по мысли Тютчева, может привести только к своей полной противоположности: установлению "Вселенской монархии" на Востоке и на Западе, то есть расширенного варианта Российской Империи, единственной легитимной империи в мире. Тогда Россия без труда поглотит и Австро-Венгерскую империю, существование которой давно уже не имеет никакого смысла, а заодно и Германию, Швейцарию, Данию, Италию - все, чем владела некогда так называемая "Священная Римская Империя германской нации", а главное - освободит Константинополь и перенесет туда свою столицу:

То, что обещано судьбами

Уж в колыбели было ей,

Что ей завещано веками

И верой всех ее царей,

То, что Олеговы дружины

Ходили добывать мечом,

То, что орел Екатерины

Уж прикрывал своим крылом,

Венца и скиптра Византии

Вам не удастся нас лишить!

Всемирную судьбу России

Нет, вам ее не запрудить!..

Тютчев не раз называл и точное время, когда, по его мнению, должны будут исполниться его пророчества. Он утверждал, что это произойдет в 1853 году, ровно через четыреста лет после падения Византийской империи под ударами турок:

"Четвертый век уж на исходе,

Свершится он - и грянет час!

И своды древние Софии,[

]В возобновленной Византии

Вновь осенят Христов алтарь".

Пади пред ним, о царь России,

И встань как всеславянский царь!

Эти строки были написаны за три года до предполагаемых великих событий. Через год после их начала, в марте 1854 года, Николай I отправил министру народного просвещения следующее конфиденциальное отношение: "Государь император, прочитав это стихотворение, изволил последние два стиха собственноручно зачеркнуть и написать: (Подобные фразы не допускать(". У Николая был повод для недовольства: события, предсказанные Тютчевым, развивались совсем не по тому славному сценарию, который был набросан поэтом в трактате "Россия и Запад". И сам Тютчев был неудовлетворен ходом дел. Поначалу, когда Крымская война еще только начиналась, он увидел в этом грандиозном столкновении России и Запада долгожданное исполнение своих пророчеств:

Дни настают борьбы и торжества,

Достигнет Русь завещанных границ,

И будет старая Москва

Новейшею из трех ее столиц.

"Три столицы" здесь - это, как было указано выше, "Москва, и град Петров, и Константинов град" (причем, по одному из толкований, "град Петров" - это не Петербург, а Рим, город апостола Петра). Что же касается "завещанных границ", то они, также перечисленные в приводившемся мною стихотворении "Русская география", опоясывают практически всю Евразию.

Славянофилы тоже, как и Тютчев, восприняли начало войны с большим энтузиазмом. Б. Н. Чичерин, либерал и западник, писал по этому поводу: "Уже приближалась гроза, которая должна была освежить тот спертый и удушливый воздух, которым мы дышали. Издали уже слышались раскаты грома; они раздавались все ближе и ближе. Наконец гроза разразилась в самых недрах отечества. С напряженным вниманием следило русское общество за всеми переходами этой войны. Оборона Севастополя возбуждала и страхи, и восторг. Для славянофилов в особенности этой была священная война, борьба за православие и славянство, окончательное столкновение между Востоком и Западом, которое должно было вести к победе нового, молодого народа над старым, одряхлевшим миром".

Война и впрямь привела к большим переменам в жизни России, но к несколько другим, чем ожидали Тютчев и славянофилы. Первоначальные действия правительства вызвали у них самое радостное изумление, настолько они соответствовали их вдохновенным чаяниям, воспринимавшимся ранее в русском обществе как совершенно несбыточные и иллюзорные. Казалось, славянофильские идеи о завоевании Константинополя и объединении западных славян под могущественным крылом российского орла таинственным образом захватили воображение самого императора. Николай Павлович начал с того, что попытался договориться с Англией, самой влиятельной тогда державой в Западной Европе.* {В описании событий 1853-1856 годов я опираюсь в основном на двухтомную монографию Е. В. Тарле "Крымская война". Интересующихся подробностями данного вопроса я отсылаю к этому замечательному труду.} Николай предложил Англии разделить на сферы влияния Оттоманскую империю, настолько ослабевшую к тому времени, что ее скорый развал представлялся совершенно неминуемым. Как будто нарочно дождавшись установленных Тютчевым сроков, император начале января 1853 года встретился с британским послом Г. Сеймуром и сказал ему: "Я хочу говорить с вами как друг и как джентльмен. Я вам прямо скажу, что если Англия собирается в ближайшем будущем водвориться в Константинополе, я этого не позволю. Со своей стороны я равным образом расположен принять обязательства не водворяться там, разумеется, в качестве собственника; в качестве временного охранителя - дело другое. Может случиться, что обстоятельства принудят меня занять Константинополь". Ошеломленный Сеймур молчал. Николай как будто не видел его замешательства. Он сообщил собеседнику также о намерении занять обширные и многонаселенные территории, принадлежащие Турции: Молдавию, Валахию, Сербию, Болгарию, отдав при этом Англии Египет и остров Крит. С этого вечернего разговора и началась цепочка событий, завершившаяся для России такой страшной катастрофой.

В Англии такой поворот дела расценили как совершенно неприемлемый. Захват Россией Константинополя, а главное - морских проливов привел бы к заметному усилению России на Ближнем Востоке, надежно защитив ее с моря. Воспаленному воображению английских политиков тут же представилось и полное российское завоевание Турции, а затем - Персии, и наконец, Индии, этой драгоценной "жемчужины британской короны". Поэтому Англия категорически отвергла предложение Николая. Но это уже не могло его остановить: Николай решил идти напролом и попытался прямым нажимом добиться от Турции перехода ее православного населения под русский протекторат. Для Оттоманской державы, в которой христианские народы составляли примерно половину всего населения, это было равносильно полному разгрому и разрушению ее империи.

В феврале 1853 года Николай вызвал к себе кн. А. С. Меншикова и поручил ему отправиться в столицу Оттоманской империи в качестве чрезвычайного посла с особой миссией. В Константинополе Меншиков должен был в самой резкой форме потребовать от султана, чтобы его православные подданные перешли под особое покровительство русского царя. Вскоре Меншиков выехал к месту назначения, заодно по пути в Кишиневе демонстративно произведя смотр армейскому корпусу. Явившись к султану, он вручил ему бумаги от Николая, в которых помимо самих требований содержались еще и явные угрозы Турции. Пока в Константинополе шли пререкания и распри по этому поводу, Англия и Франция выразили поддержку турецкому султану (что очень удивило Николая, считавшего союз между этими извечными врагами совершенно немыслимым). Наполеон III при этом не ограничился одними политическими декларациями и отправил свой Средиземный флот в Архипелаг.

После некоторого размышления турецкое правительство отвергло ультиматум России, после чего дипломатические отношения между двумя странами были разорваны. Между тем французская и английская эскадры вошли в Мраморное море. Николай решил, что пора переходить к радикальным мерам и распорядился начать военные действия на Дунае. Переправившись через реку Прут 22 июня (это роковая дата в нашей истории) русская армия вступила в Молдавию и Валахию - дунайские княжества, входившие в Оттоманскую империю. Как утверждалось, княжества были взяты "в залог, доколе Турция не удовлетворит справедливые требования России". На самом деле Николай намеревался, заняв княжества, пройти через них далее до самого Константинополя. Через некоторое время Турция потребовала от России вывести войска со своей территории; после ее отказа начались военные действия на Дунае и Кавказе, которые долго велись с переменным успехом.

В октябре 1853 года англо-французский флот прибыл в Босфор и стал на якорь перед Константинополем. После того, как русская эскадра под командованием адмирала Нахимова уничтожила турецкий флот в черноморской Синопской бухте, на Западе затревожились уже очень сильно. "Восточный вопрос" там принимали близко к сердцу, особенно беспокоясь о судьбе Константинополя. В парижских газетах появлялись в это время следующие сентенции: "Россия в Константинополе - это смерть для католицизма, смерть для западной цивилизации". Турция была явно ближе для Запада, чем Россия; западные журналисты потратили немало сил на то, чтобы убедить свои народы и правительства защитить от "русских варваров" "богатую, хотя и несколько своеобразную" турецкую культуру.

В ночь на 4 января уже нового, 1854 года английские и французские суда, стоявшие в Босфоре, стали выходить оттуда в Черное море. Дипломатические отношения России с Англией и Францией были разорваны. Вяземский писал тогда П. А. Плетневу из Карлсруэ: "Грущу под этим ненастным и громоносным небом не быть дома и с своими. Хотелось бы мне послушать Тютчева. Что говорит он о всем этом и что из этого предвидит?". Речь идет о хорошо известном в петербургских салонах "провидческом даре" Тютчева, не раз поражавшем современников. И на этот раз поэт не обманул их ожиданий. Уже в ноябре 1853 года он замечал: "в сущности, для России опять начинается 1812 год". Позже, почти в то самое время, когда Вяземский в Карлсруэ, озабоченный сгущавшимися событиями, вспоминал о Тютчеве, тот писал жене: "Больше обманывать себя нечего - Россия, по всей вероятности, вступит в схватку со всей Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему - рассудку, нравственности, выгоде, даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе, и даже не немцами, а чем-то более общим и роковым. Это - вечный антагонизм между тем, что, за неимением других выражений, приходится называть Запад и Восток".

10

С выдвижением объединенного англо-французского флота в Черное море события стали принимать самую зловещую окраску, это видел не один Тютчев. Император Николай был в бешенстве. Отступать ему было некуда, и он решил расширить военные действия против Турции, переправив русскую армию через Дунай. "Пришел момент", бодро писал он, "восстановить независимость христианских государств в Европе, подпавших несколько веков назад под оттоманское иго"; речь здесь идет о молдаванах, сербах, болгарах, босняках, греках. В начале 1854 года царь был еще полон энтузиазма; он по-прежнему надеется завоевать Турцию и водвориться в Константинополе в качестве падишаха, добавив эту должность к своему званию польского короля. Как сообщает Тарле, когда в Турции было издано воззвание, извещавшее, что все перебежчики из русской армии будут приниматься в Турции тем же чином, Николай саркастически заметил, прочитав это объявление: "Жаль, что я не знал этого, а то и я перешел бы на службу в Турцию со своим чином".

Позже, однако, царю было уже не до шуток. В том, что Англия и Франция вмешаются в русско-турецкий конфликт, не оставалось больше никаких сомнений. Австрия, до того времени верная и даже покорная союзница России, вела себя очень двусмысленно, явно склоняясь к тому, чтобы также примкнуть к союзникам. Силовые линии в Европе менялись на глазах, впервые после победы над Наполеоном. Племяннику императора, Наполеону III, удалось наконец расколоть антифранцузскую коалицию России, Австрии и Пруссии. О событиях 1812-1814 годов постоянно вспоминали тогда и в России, и на Западе. Наполеон III, "маленький Бонапарт", жаждавший взять реванш за историческое поражение своего великого дяди, писал Николаю после Синопского сражения: "Пушечные выстрелы при Синопе болезненно отозвались в сердцах всех тех, кто в Англии и во Франции обладает живым чувством национального достоинства", и подписывался - "добрый друг Вашего Величества Наполеон". Николай отвечал ему: "Что бы вы ни решили, Ваше Величество, но не увидят меня отступающим перед угрозами. Я имею веру в Бога и в мое право; и я ручаюсь, что Россия в 1854 году та же, что была в 1812".

Вскоре Николай вызвал в Петербург гр. Паскевича, того самого, что усмирял польский бунт в 1831 году, и назначил его главнокомандующим всеми войсками на западной границе России, а также стоящими в Дунайских княжествах. Паскевич с большой неохотой взялся за это дело, убежденный, что Австрия обязательно ввяжется в войну, а Россия ни за что не справится в одиночку с такой могущественной коалицией противников. Паскевич даже решился посоветовать императору принять ультиматум западных держав и очистить княжества. Было очень трудно это сделать "против мнения всех в ту минуту, когда в порыве безумия мы готовились закидать всю Европу шапками", замечал впоследствии сам Паскевич. Но Николая, конечно, было уже не остановить. Он даже сам сочинил специальную прокламацию для Паскевича, обращенную к христианским народам Оттоманской империи: "По воле императора Российского, с предводительствуемым мной победоносным христолюбивым воинством его вступил я в обитаемый вами край, не как враг, не для завоеваний, но с крестом в руках".

Русские войска переправились через Дунай в марте 1854 года. "Мы перешли через Дунай, слава Богу, и уже посылаются болгарам колокола для церквей", с восторгом писал тогда Константин Аксаков. Славянофилы вообще пребывали в то время в самом радужном расположении духа. Наконец-то произошло долгожданное чудо, и Россия поднялась на всю высоту своего исторического призвания. Казалось, совсем немного оставалось до разрушения Турции, а заодно и Австрии, и полного освобождения всех славян. Хомяков писал тогда графине Блудовой, "придворной панславистке",* {Лев Толстой как-то заметил по ее поводу: "это было время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе"} ставшей своеобразной посредницей между московскими славянофилами и петербургским правительством: "Недаром же у Босфора такой съезд всевозможных флагов, которые, конечно, никогда не развевались вместе на одних водах". "Не на похороны ли Турции такой съезд? Ведь ее, вероятно, похоронят с почетом, как следует хоронить царство, от которого дрожала вся Европа". "Я уверен, что все кончится в пользу нашей задунайской братии и в урок многим. Узнают между прочим, что славянофильство никогда не было ни революционерством, ни безумием, а верным предчувствием и ясным пониманием наших отечественных потребностей".

Константин Аксаков также не сомневался в благоприятном исходе начатого дела. Он описывал в своих стихах двуглавого орла, попавшего в свое время из Византии в Москву, где:

...под солнцем новой славы,

И благих и чистых дел

Высоко орел двуглавый

В небо синее взлетел.

Но, играя безопасно

В недоступной вышине,

Устремляет ясны очи

Он к полуденной стране!

то есть обратно к Константинополю. Даже трезвый С. Т. Аксаков, отец Константина и Ивана, не слишком увлекавшийся славянофильскими мечтаниями, писал в начале 1854 года Ивану: "Меня не покидает ощущение, что из этой страшной войны Россия выйдет торжествующею; что славянские племена освободятся от турецкого и немецкого ига; что Англия и Австрия упадут и сделаются незначительными государствами". "Я признаюсь тебе, что в 1812 году дух мой не был так взволнован, как нынче, да и вопрос не был так значителен".

Ратное настроение славянофилов доходило до крайних степеней; Юрий Самарин даже записался в ополчение, не без той задней мысли, правда, что после войны ему, как офицеру, позволят носить бороду. Хомяков на этот раз ограничился более мягкими формами убеждения, поэзией и публицистикой. 23 марта 1854 года он пишет знаменитое стихотворение "России":

Тебя призвал на брань святую,

Тебя Господь наш полюбил,

Тебе дал силу роковую,

Да сокрушишь ты волю злую

Слепых, безумных, буйных сил.

Вставай, страна моя родная

За братьев! Бог тебя зовет

Чрез волны гневного Дуная,

Туда, где землю огибая,

Шумят струи Эгейских вод.

Но даже создавая это воинственное стихотворение, Хомяков не удержался от того, чтобы не включить в него тот мотив, к которому он питал столь пламенное пристрастие и который сам назвал "каноном покаяния":

Но помни: быть орудьем Бога

Земным созданьям тяжело.

Своих рабов он судит строго,

А на тебя, увы! как много

Грехов ужасных налегло!

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна!

Последняя приведенная мной строфа имела исключительный успех в русском образованном обществе, необычайно лакомом на любое обличение отечественных порядков. Она бесконечно цитировалась, устно и письменно, по поводу и без повода. Никто не обращал внимания на то, что дальше у Хомякова шло: "О недостойная избранья, ты избрана!"; публику не интересовали его славянофильские устремления, ее привлекало только новое, более или менее меткое и хлесткое, выражение оппозиционности. Стихотворение это разошлось в огромном количестве списков по всей стране. Правда, поначалу, в разгар войны, проходившей так унизительно для России, у Хомякова было много критиков, воспринявших его опус как неуместное и несвоевременное оскорбление родины. Затревожились и власти; Хомякова вызвали к московскому генерал-губернатору и взяли с него расписку, что он без дозволения цензуры не только не будет печатать свои произведения, но и никому не станет их показывать. "А матушке можно?", спросил Хомяков у губернатора, давно знакомого с ним и его семейством. "Матушке можете читать", отвечал губернатор, "и передайте ей, пожалуйста, мое почтение".

Великое столкновение с Западом всколыхнуло образованных русских по всей России. Достоевский, находившийся в ссылке в Сибири, был охвачен не меньшим патриотическим одушевлением, чем жители Москвы и Петербурга. Он даже пишет в связи с этим стихотворение, названное им "На европейские события в 1854 году". Конечно, с его стороны это была скорее отчаянная попытка привлечь внимание правительства к своей судьбе, этакое "captatio benevolentie". Тем не менее это произведение по-своему любопытно (оно приводится здесь в Антологии, так же как и более позднее стихотворение Достоевского, написанное уже "на заключение мира"). Достоевский не был поэтом, да и вообще отвык тогда, наверное, за долгие годы каторги от любой литературной деятельности. Его стихи выдают в нем скорее прилежного читателя поэтических произведений, чем вдохновенного стихотворца. Они насыщены большим количеством реминисценций из Пушкина и Лермонтова, но при этом строго выдержаны в официальном стиле, со скрупулезным соблюдением всех норм и правил тогдашней патриотической поэзии. Начало стихотворения сразу вызывает в памяти оду "Клеветникам России", с поправкой на модные в то время простонародные интонации:

С чего взялась всесветная беда?

Кто виноват, кто первый начинает?

Народ вы умный, всякой это знает,

Да славушка пошла о вас худа!

Уж лучше бы в покое дома жить

Да справиться с домашними делами!

Ведь, кажется, нам нечего делить

И места много всем под небесами.

Последние строки - явная переделка из Лермонтова:

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: "Жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он - зачем?"

Дальше Достоевский упоминает о свергнутом монгольском иге, после которого переходит сразу к польскому восстанию 1830-1831 годов - видимо, не без влияния Пушкина. По его примеру он также обращается и к западным витиям:

Писали вы, что начал ссору русской,

Что как-то мы ведем себя не так,

Что честью мы не дорожим французской,

Что стыдно вам за ваш союзный флаг,

Что жаль вам очень Порты златорогой,

Что хочется завоеваний нам,

Что то да се... Ответ вам дали строгой,

Как школьникам, крикливым шалунам.

Не нравится - на то пеняйте сами!

Не шапку же ломать нам перед вами!

Отнесшись так сурово к западным журналистам, Достоевский переходит дальше к не менее решительным политическим выводам:

Не вам судьбы России разбирать!

Неясны вам ее предназначенья!

Восток - ее! К ней руки простирать

Не устают мильоны поколений.

И, властвуя над Азией глубокой,

Она всему младую жизнь дает,

И возрожденье древнего Востока

(Так Бог велел!) Россией настает.

Свой труд Достоевский в официальном порядке отправил в Петербург, адресовав его прямо в III Отделение. Злободневное произведение не было напечатано, и позднее, уже после смерти Николая I, опальный литератор пишет новое стихотворение, посвященное Крымской войне. Интересно, что в нем уже появляются искорки подлинной поэтической образности:

Когда настала вновь для русского народа

Эпоха славных жертв двенадцатого года

И матери, отдав царю своих сынов,

Благословили их на брань против врагов,

И облилась земля их жертвенною кровью,

И засияла Русь геройством и любовью,

Тогда раздался вдруг твой тихий, скорбный стон,

Как острие меча, проник нам в душу он,

Бедою прозвучал для русского в тот час,

Смутился исполин и дрогнул в первый раз.

Но все было тщетно. Военное начальство Достоевского препроводило его новое стихотворение министру с просьбой опубликовать его, а заодно и присвоить его автору унтер-офицерский чин. В прапорщики Достоевского произвели, но печататься ему так и не дозволили. Зато его поэтические усилия имели другое неожиданное следствие: слухи о том, что Достоевский написал верноподданнические стихи, распространились среди петербургских литераторов и вызвали шумное негодование и насмешки в так называемых передовых кругах. Как же можно было, действительно, отрекаться от революционных идеалов молодости по таким пустяковым причинам, как ссылка и каторга! Как вообще посмел восхвалять царя русский интеллигент и литератор!

Но Достоевский писал свои стихотворения не только для того, чтобы снискать расположение правительства. Уже в то время у него складывались славянофильские убеждения, позднее широко развернутые им на страницах "Дневника Писателя". Точно так же, как и славянофилы, он мечтал об освобождении славян от турецкого владычества, об основании всеславянской конфедерации, а главное -о взятии Константинополя:

Звучит труба, шумит орел двуглавый

И на Царьград несется величаво!

В этом смысле стихотворения Достоевского, при всей наивности их выражения, вполне можно рассматривать в общем русле славянофильской поэзии времен Крымской войны. Славянофилам казалось, что новый мир уже на пороге, и нужно только сделать несколько решительных усилий, чтобы царство зла разрушилось и настала совсем новая жизнь. Иван Аксаков писал в апреле 1854 года:

На Дунай! туда, где новой славы,

Славы чистой светит нам звезда,

Где на пир мы позваны кровавый,

Где, на спор взирая величавый,

Целый мир ждет Божьего суда!

Чудный миг! миг строгий и суровый!

Там, в бою сшибаясь роковом,

Стонут царств могучие основы,

Старый мир об мир крушится новый,

Ходят тени вещие кругом.

Но действительные военные успехи России сильно отставали от пламенных мечтаний славянофилов. За день до того, как написано было стихотворение Аксакова, гр. Паскевич сообщал Николаю: "С фронта французы и турки, в тылу австрийцы; окруженные со всех сторон, мы должны будем не отойти, но бежать из княжеств, пробиваться, потерять половину армии и артиллерии, госпитали, магазины. В подобном положении мы были в 1812 году и ушли от французов только потому, что имели перед ними три перехода". Паскевич, знавший западных славян не понаслышке, не рассчитывал на особую поддержку славянских подданных Турции и не ждал, как Николай, что эти народы разом поднимутся на восстание против оттоманского ига при одном приближении русских войск. Он снова предлагает царю вывести войска из княжеств, не дожидаясь, пока в войну вступит Австрия. Получив донесение Паскевича и ознакомившись с ним "с крайним огорчением и немалым удивлением", Николай отвечал ему мягким и почти просительным письмом, в котором подробно расписывались преимущества военного положения России на Дунае. "При таких выгодных данных мы должны все бросить даром, без причины и воротиться со стыдом!!!", восклицал император. После нескольких увещевательных писем Паскевич все же остался на Дунае, впрочем, по-прежнему убежденный, что вся эта военная кампания проиграна изначально.

Мрачные предположения Паскевича сбылись очень быстро. Вскоре после того, как Англия и Франция объявили России войну, между Австрией и Пруссией также был заключен военный союз, направленный против России. Позже Австрия подписала конвенцию и с Турцией, получив право занять Дунайские княжества, а также Албанию, Боснию и Черногорию. Аппетиты западных держав разгорались на глазах. Англия и Франция намеревались, уничтожив черноморский флот, отторгнуть от России Крым, Кавказ и ряд других областей. Их собирались отдать Турции, верному союзнику Запада. За участие в антироссийской коалиции Австрия предполагала приобрести Молдавию и устье Дуная, Пруссия прибалтийские губернии России, а Швеция, которая также планировала примкнуть к союзникам, должна была получить Финляндию и прилежащие к ней Аландские острова. Положение России становилось все более угрожающим, и в этой обстановке было принято решение отступить перед требованиями западных держав и очистить Дунайские княжества. Но теперь было уже поздно что-либо менять; участь России была решена.

Англия и Франция, долго пытавшиеся вначале вести войну силами одной Турции, весной 1854 года перешли к активным боевым действиям. Западные стратеги не ограничились отправкой англо-французского флота в Черное море; значительные военно-морские силы были выдвинуты на Балтику, отдельные эскадры союзников показались в Белом и Баренцевом морях и даже на Тихоокеанском побережье России, у Петропавловска-Камчатского. В начале лета англо-французский флот сосредоточился в Финском заливе и двинулся к Кронштадту, угрожая столице Российской Империи.

11

Появление западного флота в Финском заливе произвело большое впечатление на русское общество, особенно петербургское. Поначалу, когда события еще не приняли такой зловещий оборот, в его реакции на эти события преобладали нотки скорее легкомысленные. Тютчев, в частности, писал Эрнестине: "Через четыре недели мы ожидаем прибытия в Кронштадт наших милых бывших союзников и друзей, англичан и французов, с их четырьмя тысячами артиллерийских орудий и всеми новейшими изобретениями современной филантропии, каковы удушливые бомбы и прочие заманчивые вещи". "Посмотрим, будет ли им такая же удача с Петербургом, как их предшественникам - с Москвой". Но тут же он замечает, что "мы приближаемся к одной из тех исторических катастроф, которые запоминаются навеки". Здесь, правда, под "исторической катастрофой" еще понимается не поражение России, это выражение имеет у Тютчева смысл всеобщего "кризиса" или "перелома" всемирно-исторического значения. Но уже через три месяца поэт пишет жене: "Знаешь ли ты, что мы накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка, что мы, одним словом, накануне капитуляции?".

Когда 14 июня 1854 года соединенный англо-французский флот наконец подошел к Кронштадту и стал на якорь в виду острова, Тютчев, любивший чувствовать, как "осязательно бьется пульс исторической жизни России", поехал в Петергоф взглянуть на столь близко подошедшего неприятеля, разоблачению злодейских намерений которого поэт посвятил половину своей жизни. Свои впечатления Тютчев описывает в довольно юмористических тонах: "Подъезжая, мы заметили за линией Кронштадта дым неприятельских пароходов. Петербургская публика принимает их как некое very interesting exhibition. Здешние извозчики должны поставить толстую свечу за их здравие, т. к. начиная с понедельника образовалась непрерывная процессия посетителей в Ораниенбаум и на близлежащую возвышенность, откуда свободно можно обозревать открывающуюся великолепную панораму, которую они развернули перед нами, невзирая на дальность пути и столько понесенных ими расходов. Намедни императорская фамилия отправилась туда пить чай, подняв в виду их флотов императорский штандарт, чтобы помочь им ориентироваться".

Но скоро шутливое расположение духа оставляет Тютчева, и им овладевает вдохновенное, поэтическое настроение. Захваченный грандиозностью происходящих событий, он пишет: "Когда на петергофском молу, смотря в сторону заходящего солнца, я сказал себе, что там, за этой светящейся мглой, в 15 верстах от дворца русского императора, стоит самый могущественно снаряженный флот, когда-либо появлявшийся на морях, что это весь Запад пришел высказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему - я глубоко почувствовал, что все меня окружающее, как и я сам, принимает участие в одном из самых торжественных моментов истории мира". К сожалению, это настроение так и не вылилось у Тютчева в какое-либо стихотворное произведение, которое могло бы не только оказаться очень значительным, но и произвести заметное впечатление в тот момент на русскую публику. Вместо него эту роль на себя несколько неожиданно взял Некрасов, человек вполне западнических взглядов, любивший высмеивать фантазии славянофилов и писавший на них язвительные стихотворные сатиры. Некрасов, в день прибытия англо-французской эскадры находившийся на даче под Ораниенбаумом, специально с друзьями ездил к морю осматривать вражеские корабли. Вернувшись с "very interesting exhibition", он написал стихотворение, снабженное эпиграфом из пушкинских "Клеветников России" ("Вы грозны на словах - попробуйте на деле!") и настолько тютчевское по духу и стилю, что некоторое время оно даже ошибочно приписывалось самому Тютчеву:

Великих зрелищ, мировых судеб

Поставлены мы зрителями ныне:

Исконные, кровавые враги,

Соединясь, идут против России:

Пожар войны полмира обхватил,

И заревом зловещим осветились

Деяния держав миролюбивых...

Обращены в позорище вражды[

]Моря и суша... медленно и глухо

К нам двинулись громады кораблей,

Хвастливо предрекая нашу гибель,

И наконец приблизились - стоят

Пред укрепленной русскою твердыней...

И ныне в урне роковой лежат

Два жребия... и наступает время,

Когда Решитель мира и войны

Исторгнет их всесильною рукой

И свету потрясенному покажет.

Это едва ли не лучшее стихотворение Некрасова, и, уж во всяком случае, одно из немногих "культурных" его произведений. Здесь Некрасов включается в общий поток русской поэтической традиции, продолжает ее, развивает, переосмысливает, а не подражает простонародному стилю. Это нетипично для него; у Некрасова никогда не было особого желания становиться одним из звеньев в длинной цепочке. Он предпочитал не впитывать культурные достижения прошлого, как это с ненасытной жадностью делали до него Пушкин, Лермонтов или Тютчев, а возводить строение своей поэзии на собственном доморощенном разумении и восприятии. Вышеприведенное стихотворение - приятное исключение в его поэтическом творчестве. Некрасову удалось здесь сделать то, что редко ему удавалось: выдержать все произведение в одном, очень характерном стиле, придав при этом в меру патетический и архаический оттенок его лексике. Не всегда он справлялся с этой задачей столь блестяще. В более обширном стихотворении "Тишина" (также, как и "14 июня 1854 года", включенном в эту Антологию) стиль как бы мерцает, сочетая привычную для Некрасова "разговорную" манеру и его стремление лексически и стилистически передать торжественность происходящего:

Когда над Русью безмятежной

Восстал немолчный скрип тележный,

Печальный, как народный стон!

Русь поднялась со всех сторон,

Все, что имела, отдавала

И на защиту высылала

Со всех проселочных путей

Своих покорных сыновей.

Войска водили офицеры,

Гремел походный барабан,

Скликали бешено курьеры

За караваном караван

Тянулся к месту ярой битвы

Свозили хлеб, сгоняли скот.

Проклятья, стоны и молитвы

Носились в воздухе...

Но мы забежали вперед; в этом стихотворении описываются уже более поздние события, развернувшиеся с началом военных действий в Крыму. Летом 1854 года союзники только держали флот в Балтийском море, нападали на русские торговые суда, и подвергали бомбардировке города и крепости на побережье Финского залива. Дальше на Восток они продвигаться не решались, так как вход в Кронштадскую бухту был защищен минами, или "адскими машинами", как они тогда назывались. Одновременно шла сложная дипломатическая игра по вовлечении в войну Швеции и Австрии. Швеция сформировала огромную сухопутную армию для вторжения в Финляндию (входившую тогда в Российскую Империю), но не решалась начинать боевые действия, пока союзников не поддержит Австрия, и не только дипломатически, но и с оружием в руках. Австрия, однако, выдвигала точно такие же условия в отношении Швеции; несмотря на все усилия французских дипломатов, курсировавших между Веной и Стокгольмом, обе эти могущественные державы, видимо, опасались, что одной только соединенной военной мощи Англии, Франции и Турции явно не хватит для сокрушения России. В Швеции, конечно, раздавались пылкие призывы взять наконец реванш за Полтаву, особенно среди более молодых политиков, но шведский король Оскар I не торопился начинать войну против России. Как-то весной 1854 года, в минуту откровенности, он сказал английскому поверенному Грею, что он "смотрит на теперешний кризис как на последний протест Европы против возрастающего могущества России" ("Europas sista protest mot Ryslands tillvaxande makt"). При таком безнадежном взгляде на дело воевать, разумеется, было трудно.* {Любопытно, что и Наполеон в своем "Воззвании к Великой Армии" от 22 июня 1812 года после знаменитых слов, уже цитированных мною выше ("Россия увлекаема роком, да свершатся судьбы ее"), говорит о русских: "Считают ли они нас уже выродившимися?"}

На самом деле Англия не очень-то собиралась реально поддерживать Швецию в военном отношении. Но чем меньше хотели англичане помогать Швеции, тем большее раздражение вызывала у них шведская нерешительность. Шведам то угрожали, то ласково увещевали их: неужели они не желают стать авангардом западной цивилизации в ее священной борьбе против русского варварства? Попутно союзники пытались взбунтовать против России Польшу и особенно Финляндию, которая представлялась англичанам какой-то русской Индией, непокорной и мятежной провинцией. Но население российских окраин осталось спокойным, никаких выступлений так и не последовало.

Время шло, и союзное командование чувствовало, что пора добиться в этой войне хоть каких-нибудь решительных результатов, которые произвели бы впечатление на их народы и правительства. Так и не отважившись идти на Кронштадт, англичане вознамерились взять хотя бы Аландские острова у берегов Финляндии, на которых находилась недостроенная и заброшенная русская крепость. При этом, не располагая большой сухопутной армией, они не осмеливались высаживать десант без поддержки французских войск, с отправкой которых Наполеон III, ведя свою тонкую игру, все затягивал и затягивал. Наконец войска прибыли, и крепость Бомарзунд была взята. Эта победа союзников вызвала ликование в Стокгольме и Вене, правда, быстро утихшее, когда, сделав свое дело, французы отбыли обратно во Францию. Вскоре из Балтийского моря ушли и английские суда.

Дольше шведов и австрийцев надеялись на благие перемены парижские поляки, которые давно уже строили хитроумные комбинации по присоединению к Польше различных земель (освобождение самой Польши с началом войны считалось делом совершенно решенным). Если шведский король не решается брать Финляндию, то почему бы не взять ее полякам? Все эти настроения заставляли Россию держать огромную армию в Польше и Прибалтике, предотвращая возникновение бунта и охраняя границы от австро-прусско-шведского вторжения. Не было никакой возможности перебросить войска в Крым, куда переместился главный театр войны осенью 1854 года. Защищая столицу и балтийские берега, русское правительство вынуждено было бросить на произвол судьбы все другие города, расположенные вдоль колоссальной по протяженности российской береговой линии. Союзники не замедлили воспользоваться этим упущением. В начале лета английский флот показался в Белом море у Соловецких островов. Среди местного населения поднялся переполох, но в Соловецком монастыре не растерялись. Была сформирована "инвалидная команда" под командованием архимандрита Александра, ничтожная по количеству личного состава, но преисполненная выдающегося боевого духа. После ревизии выяснилось, что монастырь располагает двадцатью пудами пороха, да множеством "секир и бердышей времен Федора Иоанновича". Бой начался с того, что английские военные корабли, подошедшие к острову, дали выстрел в монастырские ворота и сразили их наповал. Из монастыря отвечали выстрелами с береговой батареи, в результате чего один из неприятельских кораблей, корвет "Миранда", получил пробоину. На следующий день английские суда опять бомбили монастырь, после чего ушли и более не появлялись. Через полтора месяца после этого инцидента подбитая "Миранда" появилась уже в Баренцевом море, у берегов Кольского полуострова, потребовав сдачи от города Колы. Сдачи не последовало, и корвет подверг город бомбардировке, но ничего больше так и не добился. Столь же безуспешной была и тихоокеанская кампания, где союзный флот напал на Петропавловск-Камчатский, и, потерпев значительный урон, удалился.

Несравнимо более жестокими и продолжительными были военные действия на Черном море, особенно в Крыму. В сентябре 1854 года на полуострове высадилась англо-франко-турецкая армия. Она разбила в сражении при Альме русские войска, значительно уступавшие ей по численности, и подступила к Севастополю. Город обороняли адмиралы Корнилов и Нахимов. Они затопили часть кораблей, преградив вражескому флоту вход в бухту, и, переведя корабельные орудия на линию обороны, превратили город в неприступную крепость. Армия союзников вначале попыталась взять Севастополь штурмом, но, не сумев это сделать, перешла к осаде города, которая затянулась на одиннадцать месяцев. Русские войска тревожили противника ударами с тыла, но эти операции не имели особого успеха из-за большого численного превосходства вооруженных сил союзников, к которым в начале 1855 года присоединились еще войска итальянского Сардинского королевства, храбро вступившего в войну против гигантской России.

Осажденный Севастополь подвергался бесконечным бомбардировкам и с моря, и с суши. Некрасов писал о городе, уже после того, как война закончилась:

Молчит и он... как труп безглавый,

Еще в крови, еще дымясь;

Не небеса, ожесточась,

Его снесли огнем и лавой:

Твердыня, избранная славой,

Земному грому поддалась!

Три царства перед ней стояло,

Перед одной... таких громов

Еще и небо не метало

С нерукотворных облаков!

В ней воздух кровью напоили,

Изрешетили каждый дом

И, вместо камня, намостили

Ее свинцом и чугуном.

Русские деятели культуры вообще с большой досадой реагировали на этот неожиданный поворот событий. Особенно горевали по поводу российских военных неудач славянофилы, которые не могли уж теперь не признать, что освобождение Константинополя от нехристей проходит каким-то странным, совершенно непредвиденным образом. Тютчев писал еще летом 1854 года, когда англо-французские войска высадились на Аландских островах: "Если бы я мог на минуту преодолеть невыразимое отвращение, омерзение, смешанное с бешенством, которое вызывает во мне зрелище всего происходящего. О, негодяи! Бывают мгновения, когда я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения, как заживо погребенный, который внезапно приходит в себя. Но, к несчастью, мне даже не надо приходить в себя, ибо более пятнадцати лет я постоянно предчувствовал эту страшную катастрофу - к ней неизбежно должны были привести вся эта глупость и все это недомыслие". Позднее Тютчев объяснит, откуда берутся глупость и недомыслие русского образованного общества - от западного влияния, разумеется: "Тот род цивилизации, который привили этой несчастной стране, роковым образом привел к двум последствиям: извращению инстинктов и притуплению или уничтожению рассудка. Повторяю, это относится лишь к накипи русского общества, которая мнит себя цивилизованной, к публике, - ибо жизнь народная, жизнь историческая еще не проснулась в массах населения, она ждет своего часа".

Но Тютчев не только горько сетовал на отход русской европеизированной прослойки от исторической жизни народа, он стремился преодолеть этот разрыв, уничтожить его. Очень характерно, что, пытаясь вернуться к глубинам народной жизни, он обращается к русскому языку, русскому слову, приобретающему в его глазах некий таинственный, сакральный смысл. В тяжелейший момент Крымской войны, когда под Севастополем шло кровопролитное Инкерманское сражение, Тютчев пишет об этом поразительное стихотворение:

Теперь тебе не до стихов,

О слово русское, родное!

Созрела жатва, жнец готов,

Настало время неземное...

Ложь воплотилася в булат;

Каким-то Божьим попущеньем

Не целый мир, но целый ад

Тебе грозит ниспроверженьем...

Все богохульные умы,

Все богомерзкие народы

Со дна воздвиглись царства тьмы

Во имя света и свободы!

Тебе они готовят плен,

Тебе пророчат посрамленье,

Ты - лучших, будущих времен

Глагол, и жизнь, и просвещенье![

]

Почти столетием позже, в 1942 году, когда Россия терпела еще более жестокое поражение от Запада, Анна Ахматова писала о том же:

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова,

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

В сознании Тютчева всегда прочно увязывалось "знамя и слово", военная мощь и культурное превосходство. Еще в сороковые годы у него большой интерес вызывала деятельность немецкого литератора Варнгагена фон Энзе, лучшего на тот момент знатока русской культуры в Германии, писавшего о Пушкине и переводившего русских писателей на немецкий язык. В молодости Варнгаген служил в русской армии в чине капитана и участвовал в походе против Наполеона. С этим связано стихотворение Тютчева:

В кровавую бурю, сквозь бранное пламя,

Предтеча спасенья - русское Знамя

К бессмертной победе тебя привело.

Так диво ль, что в память союза святого

За Знаменем русским и русское Слово

К тебе, как родное к родному, пришло?

И позже, в шестидесятые годы, Тютчев придавал большое значение такой деятельности, связывавшей два культурных мира, содействовавшей проникновению русской культуры на Запад. В 1861 году он пишет:

Недаром русские ты с детства помнил звуки

И их сберег в себе сочувствием живым

Теперь для двух миров, на высоте науки,

Посредником стоишь ты мировым...

Это стихотворение посвящено немецкому журналисту Вильгельму Вольфсону, родившемуся в России (в Одессе) и знакомившему немецкого читателя с русской литературой. "Русское слово" вообще играло очень значительную роль в имперских и всемирно-исторических построениях Тютчева, едва ли не большую, чем православие и славянство. Обрусение западных губерний Российской Империи он считал великим благом для населяющих их народов, и славянских, и неславянских. Распространение русской культуры в Эстонии он сравнивает с садом, разбитым Петром I вокруг построенного им таллиннского дворца:

Как насаждения Петрова

В Екатерининской долине

Деревья пышно разрослись,

Так насаждаемое ныне

Здесь русское живое слово

Расти и глубже коренись.

Владимир Соловьев позже категорически не соглашался с таким подходом, считая, что насильственная русификация убивает душу народов Империи. В эту Антологию включено одно его стихотворение по этому поводу, названное "В окрестностях Або".* {Або - город в Финляндии (ныне Турку). Владимир Соловьев высоко ценил завораживающую красоту этой страны и подолгу жил в ней в свои поздние годы. В 1893 году он писал брату: "Финляндия гораздо красивее Италии. Особенно въезд в Або (читай Обо). Я думаю даже, что это название французское и писалось первоначально Oh beau! (О, прекрасно! - Т. Б.)".} После впечатляющего описания "красы полуночного края" Соловьев замечает:

Там я скитался, молчалив,

Там Богу правды я молился,

Чтобы насилия прилив

О камни финские разбился.[

]

Но в 1855 году России было не до угнетения национальных окраин. В феврале русские войска потерпели поражение под Евпаторией; их наступление было отбито, и там укрепился турецкий корпус. Вскоре после того, как об этой неудаче стало известно в Петербурге, умер Николай I; ходили упорные слухи о его самоубийстве. В сентябре армия союзников предприняла новый штурм Севастополя, который на этот раз увенчался успехом. Удерживать город было больше немыслимо, и он был сдан. Падение Севастополя предопределило исход войны; к концу 1855 года военные действия фактически прекратились. Было заключено перемирие, и делегаты России, Франции, Англии, Австрии, Турции и Сардинии собрались на конгресс в Париже для вырабатывания мирного договора.

Россия была единственной проигравшей стороной в этой войне; но великие западные державы, выступившие единым военным фронтом против России, не смогли сохранить свое единство после победы. Играя на противоречивости их интересов, российские дипломаты сумели добиться от союзников целого ряда очень существенных уступок. Англия требовала отторжения от России Кавказа и запрещения ей иметь военный флот на Черном, а заодно и на Балтийском море. Австрия претендовала на Молдавию и Валахию, а также южную часть Бессарабии, прилегающую к Дунаю. В то же время Франция опасалась слишком сильного ослабления России и укрепления позиций Англии и Австрии. Свыше месяца продолжалась на конгрессе самая напряженная дипломатическая игра; наконец 30 марта 1856 года был подписан Парижский мирный договор. Сто один пушечный выстрел возвестил в столице Франции об этой исторической победе Запада над Россией.

Плоды этой победы оказались, впрочем, достаточно скромными. Россия отдавала Турции Карс, но получала от союзников обратно свой Севастополь. Мирный договор гарантировал "независимость и целостность" Османской империи, Черное море объявлялось нейтральным, России и Турции запрещалось иметь на нем военно-морские силы. Война столь могущественных союзников против России, очевидно, могла бы привести и к более существенным результатам, чем некоторые ограничения по вооруженным силам на Черном море и на Дунае. В глазах русского общества это несколько смягчало горечь поражения, чувства, от которого оно уже давно отвыкло. Осмысливая весь ход Крымской войны, Тютчев писал осенью 1855 года: "Чтобы получить более ясное понятие о сущности этой борьбы, следует представить себе Россию, обреченную только одной рукой отбиваться от гигантского напора объединившихся Франции и Англии, тогда как другая ее рука сдавлена в тисках Австрии, к которой тотчас примкнет вся Германия, как только нам вздумается высвободить эту руку, чтобы попытаться схватить теснящего нас врага... Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать войну при самых невозможных обстоятельствах". "Это безрассудство так велико и предполагает такое ослепление, что невозможно видеть в нем заблуждение и помрачение ума одного человека и делать его одного ответственным за подобное безумие. Нет, конечно, его ошибка была лишь роковым последствием совершенно ложного направления, данного задолго до него судьбам России, - и именно потому, что это отклонение началось в столь отдаленном прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями. Что же касается конечного исхода борьбы в пользу России, то, мне кажется, он сомнителен менее, чем когда-либо".

Исторический оптимизм Тютчева, казалось, начал оправдываться еще ранее, чем ожидал поэт. В 1870 году была опубликована нота русского правительства о непризнании запрета иметь военный флот на Черном море. Тютчев писал тогда об этом:

Пятнадцать лет с тех пор минуло,

Прошел событий целый ряд,

Но вера нас не обманула

И севастопольского гула

Последний слышим мы раскат.

Удар последний и громовый,

Он грянул вдруг, животворя;

Последнее в борьбе суровой

Теперь лишь высказано слово;

То слово - русского царя.

Как бы подражая пушкинскому патриотическому стилю ("Клеветники, враги России! Что взяли вы?"), Тютчев заявляет:

Отдашь ты нам - и без урона

Бессмертный черноморский флот.

Но, как ни утешали бы себя отдельные деятели русской культуры, в общественном сознании Крымская война навсегда осталась поражением - может быть, самым чувствительным поражением, нанесенным России Западом. Как мне кажется, главной причиной этого поражения была не отсталость России и не объединение против нее чуть ли не всей Европы, а то обстоятельство, что на этот раз Запад сумел вовремя остановиться в своих завоевательных действиях. Он сжег и занял Севастополь, после чего потребовал от России политических уступок, изменивших соотношение сил в послевоенной Европе. Эта пиратская тактика и привела к такому впечатляющему успеху. Если бы неприятель, взяв Севастополь, двинулся дальше, к жизненным центрам Российской Империи, то, боюсь, что и эта война закончилась бы взятием Берлина или Парижа. Трезвая политика Наполеона III, который, сколько бы ни рассуждал об историческом реванше, все-таки не забывал при этом о горьком опыте своего дяди, оказалась намного более разумной, чем другие попытки Запада поглотить Россию или подчинить ее себе. К сожалению, Запад не извлек уроков из этой победы, как не извлекал до этого уроков и из своих поражений.

12

Крымская катастрофа, казалось бы, должна была развеять блестящие иллюзии славянофилов и подрезать идейный корень их учения. Но в 1855-1861 годах славянофильство переживает новый расцвет. Он был связан не столько с какими-то новыми теоретическими прозрениями, сколько с изменившейся общественной обстановкой: после смерти Николая в России наступило то, что Тютчев метко назвал "оттепелью", и славянофилы получили несравненно большие возможности для популяризации своих взглядов. К концу этого периода, однако, основоположники славянофильства уже сходят со сцены (в 1856 году умирают братья Киреевские, в 1860 - Хомяков и К. Аксаков). Знамя старого, "классического" славянофильства в основном держал И. С. Аксаков, поборовший к этому времени свои сомнения в истинности этого учения и развивший энергичную публицистическую деятельность. Но ближе к старости его снова начинает одолевать тягостная неуверенность в судьбе своего дела. В 1875 году он писал по этому поводу Д. Ф. Тютчевой, дочери поэта: "Трагизм нашего положения заключается в том, что мы становимся очень одиноки: круг наш редеет час от часу, мы стареем, а за нами никого нет".

Тютчев, как и Аксаков, также широко воспользовался послаблениями нового правительства и общим оживлением общественной обстановки. Его стихотворения стали во множестве появляться на страницах журналов, и западнических, и славянофильских. В частности, в "Русской беседе" (с 1858 года неофициальным редактором этого журнала стал Иван Аксаков), было опубликовано одно из самых пронзительных "славянофильских" стихотворений Тютчева:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

В 1860-е годы Аксаков издает в Москве газеты "День", "Москва", "Москвич". Петербуржец Тютчев не мог принимать в этой деятельности непосредственное участие, но он горячо поддерживал ее, используя свои обширные связи в правящих кругах. Не будучи "классическим" славянофилом, он далеко не во всем соглашался с Аксаковым (это был один из тех многочисленных случаев, когда различие в убеждениях культурных деятелей предопределяло и выбор их места жительства, Москву или Петербург). Но их расхождение тем не менее было не настолько глубоким, чтобы остановить завязавшееся сотрудничество. Тютчев отнюдь не ограничился только тем, что поддерживал издания Аксакова, так сказать, политически; в своей переписке с ним он разрабатывал огромное количество злободневных вопросов, многие из которых потом поднимались Аксаковым на страницах его изданий. Иногда Тютчев прямо диктовал Аксакову, о чем и как писать в своих газетах; его письма к нему часто производят впечатление четких, детальных инструкций.

В этот период в панславизме Тютчева и Аксакова произошли заметные изменения. Объединение славян под главенством Российской Империи по-прежнему оставалось самой заветной мечтой этих двух деятелей, но теперь это единство мыслилось уже не столько на государственной или имперской почве, сколько на почве культурно-исторической. Главный упор стал делаться на культурную общность славянского мира, православие, продвижение русского языка и русской культуры среди западных славян. Тютчева сейчас нередко обвиняют в том, что его панславистские идеи выглядят как захватнические. Резче всех по этому поводу высказался Иосиф Бродский, заявивший как-то в разговоре с Соломоном Волковым: "Тютчев имперские сапоги не просто целовал - он их лобзал. Что до меня, я без - не скажу, отвращения - изумления второй том сочинений Тютчева читать не могу. С одной стороны, казалось бы, колесница мироздания в святилище небес катится, а с другой - эти его, пользуясь выражением Вяземского, "шинельные оды"". Думается, что Бродский, прошедший болезненную прививку советской миролюбивой политики, здесь все-таки не прав. Западные и южные славяне тогда находились под игом Турции, Австрии, Пруссии, и основной пафос общественной деятельности Тютчева направлялся на их освобождение (и бескорыстную помощь России в этом деле, которая вместо этого упорно поддерживала Пруссию и Австрию). Неудивительно, что многие представители славянских народов искренне шли ему навстречу в этом деле. Еще в 1841 году, когда Тютчев жил на Западе, а московский кружок Хомякова еще даже не назывался славянофильским, он познакомился в Праге с В. В. Ганкой - чешским поэтом и ученым-славистом, много занимавшимся русской культурой. Ганка был вполне последовательным русофилом, мечтал о том, что русский язык станет единым языком общения для всех славянских народов, и проповедовал панславизм, ориентированный на Россию и русского императора. Правда, крайности Ганки не встречали сильного сочувствия в Чехии, но на самого Тютчева они произвели большое впечатление. Перед своим отъездом из Праги Тютчев вписал в альбом Ганки следующее стихотворение (полностью оно приведено ниже в Антологии):

Вековать ли нам в разлуке?

Не пора ль очнуться нам?

И подать друг другу руки,

Нашим кровным и друзьям?

Веки мы слепцами были,

И, как жалкие слепцы,

Мы блуждали, мы бродили,

Разбрелись во все концы.

А случалось ли порою

Нам столкнуться как-нибудь

Кровь не раз лилась рекою,

Меч терзал родную грудь.

И вражды безумной семя

Плод сторичный принесло:

Не одно погибло племя

Иль в чужбину отошло.

Иноверец, иноземец

Нас раздвинул, разломил:

Тех - обезъязычил немец,

Этих - турок осрамил.

С этого момента начинается интерес Тютчева к судьбе славянских народов, сыгравший такую важную роль в его жизни. Никакие политические и исторические разочарования не могли поколебать в нем веры в столь тщательно разработанную им самим мифологему. Читатель найдет здесь в Антологии множество стихотворений Тютчева (в основном они относятся к 1860-м годам), в которых громко звучит эта тема:

Опально-мировое племя,

Когда же будешь ты народ?

Когда же упразднится время

Твоей и розни, и невзгод,

И грянет клич к объединенью,

И рухнет то, что делит нас?..

Мы ждем и верим провиденью

Ему известны день и час...

Тютчев на удивление болезненно реагировал на любое притеснение славянских народов; самые мелкие и незначительные события, связанные с ним, служили для него чуть ли не обязательным поводом к созданию соответствующих стихотворений. Когда однажды австрийский министр иностранных дел барон фон Бейст обмолвился "славян должно прижать к стене"* {"Man muss die Slaven an die Mauer drucken"; получило известность и другое высказывание барона на эту тему, обращенное к венгерскому министру: "стерегите ваши орды, а мы будем стеречь свои"}, Тютчев написал в связи с этим стихотворение "Славянам", впрочем, очень слабое с точки зрения художественности. Еще большее негодование, чем политическое угнетение славян, вызывали у него действия католической церкви в славянских странах - "этот плен, из всех тягчайший, плен духовный". За несколько лет до смерти Тютчев писал в стихотворении "Гус на костре":

О чешский край! О род единокровный![

]Не отвергай наследья своего!

О, доверши же подвиг свой духовный

И братского единства торжество!

И, цепь порвав с юродствующим Римом,

Гнетущую тебя уж так давно,

На Гусовом костре неугасимом

Расплавь ее последнее звено.

Тютчев рассматривал гуситство как протест славян против католической религии, окончательно обесчестившей себя догматом о папской непогрешимости и осуждением свободы совести (этой теме он также посвятил немало выразительных стихотворений; часть из них вошла здесь в Антологию). Страны славянские, и при этом всецело католические, как Польша, вызывали у него раздражение, временами доходившее едва ли не до ярости:

А между нас - позор немалый

В славянской, всем родной среде,

Лишь тот ушел от их опалы

И не подвергся их вражде,

Кто для своих всегда и всюду

Злодеем был передовым:

Они лишь нашего Иуду

Честят лобзанием своим.

Это строки из поэтического отклика Тютчева на Славянский съезд, проходивший в Москве и Петербурге в мае 1867 года. Славянофилы, в общем, разделяли такое отношение к Польше (позднее Данилевский также назовет поляков "ренегатами славянства"); польские представители даже не были тогда приглашены на съезд. Исповедание истинной религии, православия, было для Тютчева гораздо важнее кровной близости народов. Католицизм славянской Польши воспринимался им как предательство; в то же время православие греческого населения острова Крит уже рассматривалось как готовность его участвовать в великом деле всеславянского объединения. Когда на Крите произошло восстание христиан против турецкого владычества, Тютчев писал по этому поводу: "Трагична участь бедных кандиотов, которые будут раздавлены. Наше поведение в этом деле самое жалкое. Иногда преступно и бесчестно быть настолько ниже своей задачи". Россия действительно в тот раз долго осторожничала и не вмешивалась в это политическое осложнение. Восстание поддержала Греция, но и она под давлением западных держав вскоре была вынуждена отказаться от Крита. Это очередное притеснение турками православного народа, произведенное при полной поддержке Запада, до глубины души задело Тютчева и исторгло у него не то что новое стихотворение, а просто горестный вопль, вопль отчаяния:

Ты долго будешь за туманом

Скрываться, Русская звезда,

Или оптическим обманом

Ты обличишься навсегда?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все гуще мрак, все пуще горе,

Все неминуемей беда

Взгляни, чей флаг там гибнет в море,

Проснись - теперь иль никогда...

Впоследствии Россия все-таки сделала попытку вмешаться в это дело, но безуспешно. Тогда Тютчев написал стихотворение "Хотя б она сошла с лица земного...". Сговор западных стран с Турцией, направленный против России, раздражал Тютчева необыкновенно; он считал, что эти страны тем самым окончательно разоблачают свою антихристианскую сущность. Когда в 1869 году в Турции проходили пышные торжества по случаю открытия Суэцкого канала, строившегося с помощью Франции, Тютчев написал самое ядовитое стихотворение по этому поводу (полностью оно приводится здесь в Антологии):

Флаги веют на Босфоре,

Пушки празднично гремят,

Небо ясно, блещет море,

И ликует Цареград.

И недаром он ликует:

На волшебных берегах

Ныне весело пирует

Благодушный падишах.

Угощает он на славу

Милых западных друзей

И свою бы всю державу

Заложил для них, ей-ей.

Из премудрого далека

Франкистанской их земли

Погулять на счет пророка

Все они сюда пришли.

Пушек гром и мусикия![

]Здесь Европы всей привал,

Здесь все силы мировые

Свой справляют карнавал.

К середине 1860-х годов Тютчев занял весьма заметное место в политической жизни России. Он был близким другом министра иностранных дел кн. А. М. Горчакова, постоянно встречался с ним, подолгу беседовал, и нередко ощутимо воздействовал на его позицию по тому или иному вопросу внешней политики. Но влияния на одного только министра Горчакова ему было мало; он "вел политические прения со всеми членами августейшей семьи", и даже пытался воздействовать на самого императора, постоянно сетуя при этом на недостаток патриотической твердости и у царя, и у Горчакова. Последнему он писал по этому поводу: "Государь не менее вас нуждается в более твердой точке опоры, в национальном сознании". Сам Тютчев в избытке был наделен этим "национальным сознанием" и использовал все средства, чтобы воплотить его и в реальной внешней политике Российской Империи. Так же действовали и другие представители позднего славянофильства: они уже не развивали теоретические положения своей доктрины, а популяризировали ее, содействуя по мере возможностей ее проникновению в русское общественное сознание. Свободный поиск истины передался по наследству к следующему поколению мыслителей, выросших из славянофильства - Данилевскому, Леонтьеву, позднему Достоевскому.

В заключение рассказа о классическом периоде славянофильства мне хотелось бы проиллюстрировать свое повествование живой картинкой - одним частным разговором, произошедшим в славянофильской среде в 70-х годах XIX века и зафиксированным мемуаристом. Участниками этой эмоциональной беседы были Анна Федоровна Аксакова, урожденная Тютчева (дочь поэта), и ее муж, Иван Сергеевич Аксаков. На нескольких страницах здесь мелькают имена Самарина, Каткова, Тютчева, Хомякова, Данилевского. Остается только добавить, что мемуаристом был Владимир Соловьев (привожу с сокращениями):

"Я встречал многих дам, рассуждающих о философских предметах; иные предлагали мне на этот счет свои собственные мысли, решительно превышавшие мое разумение, другие более настаивали на требовании, чтобы я сказал им в двух словах безусловную истину - la verite absolue. Но женщина, рассуждающая толково и со знанием дела, есть величайшая редкость. С этой стороны я сразу оценил Анну Федоровну и пожелал продолжать знакомство.

Дочь и жена славянофилов, Анна Федоровна очень своеобразно относилась к славянофильству. Западные и южные славяне вызывали в ней глубокое презрение и отвращение. Правда, она их знала лишь по тем образчикам, которые она могла видеть в Славянском Комитете и в кабинете своего мужа, где их понятие о славянской взаимности принимало несколько узкую форму, всецело сосредоточиваясь на испрашивании и получении денежных пособий. Не с таким отвращением и брезгливостью, но все-таки презрительно относилась она к русскому простонародью, которое обвиняла в неисправимом мошенничестве и лживости. Конечно, и тут отрицательная оценка вырастала на почве личного опыта - с русскою прислугою. Когда случалось Анне Федоровне рассказывать в присутствии мужа о каком-нибудь подвиге доверенного домочадца, оно обобщала рассказ следующим, например, образом: "Наш такой-то, как неиспорченное дитя того святого русского народа, которому поклоняется Иван Сергеевич, конечно, должен был произвести такое-то мошенничество". - "Ну что ж, этак и я, как русский, должен быть мошенником?" - проворчит, бывало, Иван Сергеевич. - "Нет, ты не должен, потому что ты испорчен европейским образованием, которое тебя научило, что народная святость не освобождает от личной честности". На это Иван Сергеевич ничего не возражал. Так же он был уступчив и при "генеральных атаках" своей жены против славянофильства, каким я бывал свидетелем. Вот одна из самых типичных.

Разговор, как всегда, шел по-французски. Я перевожу, хорошо помня главные фразы.

- Ну что, собственно, дало твое славянофильство русскому обществу? Чем было полезно? какие его результаты? Я вижу только один: что в обществе перестают читать и говорить на европейских языках. Но ведь это оглупение и одичание! Это бросается в глаза! Сравни только общество, которое мы знали двадцать лет назад, с теперешним!

Иван Сергеевич пытается возражать: разве славянофильство виновато в том, что теперь больше нет таких людей, как, например, твой отец или Хомяков?

- Ты сам себя опровергаешь, - кричит Анна Федоровна, разгораясь, - мой отец и Хомяков были прежде всего люди европейски образованные, и если это было нужно для них, то тем более нужно для теперешних, которые без помощи культуры совсем пропадут, сделаются такими же животными (brutes), как твои возлюбленные мужики.

Иван Сергеевич кротко и без одушевления возражает, что значение Хомякова и Тютчева зависит не от их образованности, а от их русских убеждений.

- Неправда, неправда! - прерывает его Анна Федоровна. - Никаких русских убеждений нет, а есть только русская дикость. Ты сам если имеешь какое-нибудь достоинство (quelque valeur), то не потому, что ты русский, а лишь потому, что ты только наполовину русский. Все, что в тебе есть хорошего, происходит от твоей татарской крови и от твоего немецкого образования! А теперь вот нашим болванам, вместо того чтобы их хоть сколько-нибудь очеловечивать, внушают, что они и так хороши, что им нужно оставаться только русскими, что Европа нам совсем ни к чему, что у нас с нею нет ничего общего! Этого, я думаю, ни мой отец, ни Хомяков не предусматривали. Но вот к каким отвратительным глупостям привело ваше славянофильство. Послушайте, что теперь пишут и читают!..

Анна Федоровна быстро берет с соседнего стола известную тогда лишь в славянофильских кругах, но потом довольно популярную книгу крайне националистического направления (труд Н. Я. Данилевского "Россия и Европа" Т. Б.) и начинает ее гневно перелистывать; но негодование мешает ей найти нужное место, и она с шумом бросает книгу.

- И какая глупая, ребяческая вера в пустые слова! Вы думаете, что образование перестает быть образованием оттого, что вы назовете его "европейничаньем"! Как будто существует еще какая-то другая образованность, другая наука кроме европейской! Если у вас есть свое, не европейское, покажите поскорей. А если ваша самобытная русская образованность состоит только в том, чтобы бранить Европу, то я вам скажу, что это только надувательство и преступление против отечества".

Глава IV. Финал

1

Владимир Соловьев в приведенном выше тексте говорит немного дальше, что хотя "живые и остроумные выходки Анны Федоровны" его "и интересовали, и забавляли", но он не разделял тогда ее точку зрения, потому что "сам был отчасти жертвою того, что она называла в гневе "надувательством" и что в действительности было искренним увлечением умов, невольно поддавшихся стихийной силе национального самолюбия и самомнения". Духовная и умственная эволюция Соловьева протекала очень сложно; он не был ни западником, ни славянофилом, хотя и постоянно соотносил свою позицию с этими двумя полюсами русской мысли. Зрелое и позднее славянофильство Соловьев подвергал критике, которую А. Ф. Лосев называет "убийственной и местами ошеломляющей". С другой стороны, он никогда не отрекался от своей "генетической связи" со старым славянофильством, убеждениями Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Говоря об этой преемственности, Соловьев даже начинает утверждать, что теории Данилевского и Леонтьева не имеют ничего общего со славянофильством, хотя и сам устанавливает следующие "родословие": "Хомяков роди Данилевского, Данилевский роди Леонтьева и иже с ним".

Взгляды Данилевского и Леонтьева в самом деле очень своеобразно соотносились с классическим славянофильством. Данилевский первым попытался избавить славянофильство от дилетантского налета свободного художества, поставить его на научную почву. Главную его книгу "Россия и Европа" называли "катехизисом славянофильства"; но в его интерпретации это учение, выиграв в своем теоретическом обосновании, при этом сильно проиграло в некоторых других отношениях. Данилевский был трезвым ученым-естественником, и свои славянофильские убеждения он стремился изложить столь же аргументированно и систематически, как любую другую научную теорию. К нациям он подходил так, как к биологическим видам, называя их "культурно-историческими типами" и рассматривая по отдельности или во взаимодействии друг с другом. Единое человечество, движущееся по пути прогресса, было для Данилевского пустой и вздорной абстракцией. Он признавал только частные, отдельные цивилизации, зарождающиеся, проходящие свою юность, зрелость, дряхлость и наконец гибнущие. То же самое явление он видел и в животном и растительном царствах, замечая, что "в сущности, это остарение, одряхление целых видов, родов и даже отрядов не более удивительно, чем смерть отдельных индивидуумов". Это сопоставление, довольно очевидное, обосновывало давний тезис славянофилов о том, что Россия и славянство, как более молодой "культурно-исторический тип", должны прийти на смену европейскому романо-германскому миру - точно так же, как сама новая Европа некогда пришла на смену миру античному.

Книга Данилевского снабжена огромным и очень обстоятельным научным аппаратом, который, однако, устарел раньше всего в его творчестве (впрочем, главная его идея оказалась довольно плодотворной и благополучно дожила до наших дней, воплотившись в теории этногенеза Л. Н. Гумилева). Натуралистический подход Данилевского не всегда проводился им последовательно и нередко служил только ширмой для его политических высказываний. Очень трудно было обосновать самобытностью славянского культурно-исторического типа и необходимость освобождения Константинополя, и учреждение Всеславянского союза, с присоединением к нему греков, венгров и румын, и уничтожение польской народности (которой предстояло слиться с русской, раз уж она не может отказаться от своего западничества и католицизма). Данилевского сильно критиковали как за эти вольности, так и за недостатки собственно научного изложения: произвольность разбиения на культурные типы, искусственность их обособления, недооценку общечеловеческих объединительных начал. Владимир Соловьев порицал его за "умственную беспечность", утверждая, что "Россия и Европа" - это не более чем "литературный курьез"; С. Н. Трубецкой называл Данилевского "славянофилом в зоологии и зоологом в славянофильстве". Данилевскому так и не удалось придать славянофильству научную убедительность: оно по-прежнему оставалось, так сказать, вероучением, несмотря на весь солидный исторический и политический материал, привлеченный автором "России и Европы" для иллюстрации своих взглядов. Однако даже если встать на точку зрения Данилевского, приняв на веру главные его тезисы, то и тут результат достигался намного менее эффектный, чем раньше, в случае с классическим славянофильством. Старые славянофилы считали, что Запад - это последнее слово мировой цивилизации, высшая точка исторического развития, величайший плод многовековых усилий всего человечества. Именно такой Запад должна была сменить Россия на всемирно-исторической арене после того, как "Европа высказалась вполне", по словам Ивана Киреевского. Сознание этого будущего величия России, наследницы и преемницы колоссальной западной цивилизации, заставляло сладко замирать сердце каждого русского, веровавшего в славянофильские догматы. Данилевский же превратил эту грандиознейшее событие мировой истории в заурядную смену одного культурного типа другим, переход от романо-германской культуры к славянской. Утверждая, что такие метаморфозы постоянно происходят в исторической жизни народов, он не смог добавить тем самым убедительности славянофильским построениям, но лишил их ореола таинственности и эпохальности.

Еще сильнее видоизменилось славянофильство под пером Константина Леонтьева. Он называл себя "учеником и ревностным последователем" Данилевского, но на самом деле не был ни данилевцем, ни даже славянофилом. Если Данилевский не верил в европейский "прогресс", то у Леонтьева этот прогресс вызывал самое яростное негодование. Меривший все и вся эстетическими категориями, он до самозабвения любил яркую и многообразную старую Европу - и содрогался от отвращения, видя, как выродилась она к XIX веку, обездушившись и омещанившись. Это сближало Леонтьева со старыми славянофилами; сходился он с ними и в осуждении петербургского периода русской истории, страшно опасаясь за заражение России ненавистной буржуазностью Запада. "Московская Русь переживет петербургскую", пророчески писал он. "И чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше не только для нас, но, вероятно, и для так называемого "человечества", ибо не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах всего этого прошлого величия?". Эти слова К. Леонтьева любят приводить историки философии; они действительно очень выразительно передают его миросозерцание. Но повышенная эмоциональность этого высказывания не должна нас вводить в заблуждение; как ни ужасало Леонтьева западное измельчание, он считал этот процесс фатальным и необратимым. По убеждению Леонтьева, любое общество, как и любой организм, проходит три последовательных этапа в своем развитии: изначальная простота; постепенное усложнение, вплоть до высшей точки, "цветущей сложности"; наконец, вторичное, смесительное упрощение, после которого наступает разложение и гибель. В средневековой и ренессансной Европе Леонтьев видел пышное цветение всех сил, впоследствии утраченное на Западе. В России он еще находил его, и, ни в чем не зная меры, призывал во имя своей "цветущей сложности" не только захватить Константинополь, но и обратить в развалины и груды пепла Париж, столицу отжившей европейской культуры. Нельзя "не желать от всего сердца", говорил он по этому поводу, "гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию западной культуры". Славянофильскую смену культурно-исторических типов Леонтьев, видимо, понимал чересчур буквально, всерьез обсуждая вопрос о том, что "при современных средствах разрушения" России будет легче и удобнее уничтожить исчерпавшую себя западную цивилизацию, чем германским варварам сокрушить Древний Рим. Зачем, в самом деле, поддерживать жизнь там, где она уже едва теплится? Не лучше ли сразу избавиться от этой гнили и этого разложения, чем существовать рядом с ней, зажимая нос и ежечасно рискуя от нее заразиться? В. В. Розанов правильно сказал о Леонтьеве, что это был "plus Nietzsche que Nietzsche meme" ("еще больше Ницше, чем сам Ницше"; Леонтьев действительно предвосхитил многие идеи знаменитого немецкого философа). Сопоставление этих двух фигур вообще очень интересно: Леонтьев, конечно, проигрывает Ницше в систематизации и аргументации своих взглядов (в его произведениях сплошь и рядом встречаются такие обоснования: "Почему же это так? Я затрудняюсь ответить на это, потому что мне стыдно за несогласных со мною!"). Но при этом он подкупает горячей искренностью своих убеждений, в отличие от Ницше, который всегда был немного шарлатаном. В душе Леонтьева было что-то мрачное и завораживающее, отталкивающее, но вместе с тем и влекущее к себе. Современники почти не заметили его, он был слишком необычен и оригинален для них, даже после Чаадаева, Гоголя и Достоевского. "Бывают писатели с невыразимо печальной судьбой", писал Бердяев о Леонтьеве, "неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном одиночестве". "Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе". "В мрачной и аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии, к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия". "Только в аристократическом "цветении" он видел красоту жизни и безумно страдал от сознания, что "прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к царству мещанства, вызывавшего в нем брезгливость и отвращение эстета и аристократа". "Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него смысл мировой жизни". "Через Россию еще можно спасти мир, а для этого нужно "подморозить" ее, остановить либеральный прогресс, хотя бы ценой величайших жертв и самым мрачным насилием".

Загрузка...