Вообще говоря, близкое знакомство с Западом почти во всех случаях заканчивалось для русских путешественников сильнейшим разочарованием. Даже самые убежденные и последовательные западники, как Герцен и Белинский, посетив Европу, обнаруживали, к большому своему удивлению, что эта их земля обетованная вблизи производит совсем не то впечатление, что издали, из России. Что касается Герцена, то, как сказано в одной его биографии, этот мыслитель, покинув Россию, "с поразительной последовательностью отказался от увлечений Западом; его тонкий и проницательный ум быстро постиг несовершенства и недостатки форм западной жизни, к которым первоначально влекло Герцена из его непрекрасного далека русской действительности". Еще более удивительная история произошла с Белинским, идейным вождем русского западничества и непримиримым врагом всякого славянофильства: кратковременная поездка в Европу на лечение произвела просто волшебную перемену в его взглядах. По свидетельству П. В. Анненкова, лучшего биографа великого критика, во время этой поездки "насколько становился Белинский снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им". Белинский писал домой из-за границы такие унылые и безнадежные письма, что перепугал своих русских друзей и единомышленников, которые всерьез начали опасаться возможности перехода его в чужой лагерь, к славянофилам. И позже многие западнически настроенные русские мыслители привозили из своих европейских путешествий одни огорчения. Владимир Соловьев, беспощадный обличитель поздних эпигонов славянофильства, пишет из Европы: "видел Альпы, видел Ломбардию, впрочем, до сих пор ничего поразительного не нашел. Русская деревня нравится мне больше итальянской". "Больше уж путешествовать не буду, ни на восточные кладбища, ни в западный нужник не поеду". Уже в начале XX века Андрей Белый, совершив поездку по Средиземноморью, сообщал из Иерусалима: "Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава Богу, русские - не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как знамя". С другой стороны, Тютчев, полжизни проживший в Мюнхене, или Гоголь, обосновавшийся в Риме, никогда не поддавались соблазну западничества. О Тютчеве и его славянофильстве речь пойдет ниже; что же касается Гоголя, то он называет Европу "страшное царство слов вместо дел", замечает о своем итальянском герое "я принадлежу к живущей и современной нации, а он - к отжившей", и, по свидетельству мемуариста, в поздние годы может произнести "пламенным словом" целую речь о России и Европе, доказывая, что "русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия". То же было и с Достоевским, подолгу жившем на Западе и написавшем там свои лучшие романы. Знаменитый пассаж из "Братьев Карамазовых" немного проясняет психологическую основу этого странного двойственного отношения к западной цивилизации: "Я хочу в Европу съездить", говорит Иван Карамазов, выражая в данном случае мысли автора, "и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, - в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более".

Впрочем, это русское пренебрежение Европой всегда можно расценивать и как некую психологическую компенсацию за собственную дикость и отсталость. Однако реакция на Запад Мицкевича, европейца, поляка и католика, ранее презрительно третировавшего Россию за ее азиатское варварство, выглядит уже несколько странно. Со временем его взгляды становились все более и более антизападническими. "Славянской душе привили холодную, равнодушную, рассудочную культуру", говорит он о европейском просвещении, и эта фраза сделала бы честь любому московскому идеологу славянофильства - если бы они могли выражать свои мысли так ярко и образно. Мицкевич даже пытается стать plus royaliste que le roi и доказать, что Россия, в отличие от Польши, отреклась при Петре от своей славянской сущности, проникшись европейским "материалистическим духом". В допетровской России, по мнению Мицкевича, еще происходит борьба между "европейскими идеями" и "остатками славянских чувств"; но Петр I беспощадно уничтожил там все славянское и подчинил Россию западным порядкам, основанным на национальном эгоизме и направленным против "нравственного достоинства народов". Мицкевич замечает при этом, что "знаменитые иностранцы", развозившие доктрины XVIII века по разным дворам, не встречали большого сочувствия в Польше, но зато находили самый радушный прием при русском дворе. Вместе с тем он вынужден признать, что после петровских реформ русская культура развивалась несравненно успешнее, нежели польская.

Как видим, убеждения Мицкевича теперь не то чтобы очень изменились, но как-то так развились и расширились, что стали включать в себя и точку зрения Пушкина, и взгляды московских славянофилов. Как прежде в отношении России, Мицкевич очень метко нащупал ахиллесову пяту и западной культуры - ее рационализм, сухость, рассудочность. Он справедливо считал, что эта особенность достигла высшей точки своего развития в "эпоху Разума", породив философию Просвещения, которую Россия в XVIII веке действительно впитала жадно, как сухая губка. К этой философии, как и к пронизанной ею французской цивилизации, Мицкевич относился резко отрицательно, противопоставляя ей более цельную, глубокую и творческую славянскую культуру. "Дух XVIII века, казалось, выполнял роль искусителя по отношению к славянским народам: он соблазнял их всеми чарами новизны, цивилизации, богатства, свободы". "История влияния XVIII века и вызванного им сопротивления, из которого родится постепенно национальная литература, есть история тяжелого национального недуга". Вместе с тем, признав чуждость и враждебность западной культуры для славянства, Мицкевич призывает и преодолеть славянскую разобщенность, порожденную чуждым влиянием Европы. Через все его лекции лейтмотивом проходит идея тесного культурного родства славянских народов, особенно русского и польского.

В начале 1840-х годов в Париже на Мицкевича как будто подействовала поэтическая мольба Пушкина 1834 года: "Боже! освяти в нем сердце правдою твоей и миром...". Но Мицкевич не знал этих пушкинских стихов до февраля 1842 года, когда чья-то рука положила ему на кафедру листок с их списком, озаглавленным "Голос с того света". Это была инициатива одного из русских слушателей и почитателей Мицкевича, А. И. Тургенева. Он в то время странствовал по Европе, пополняя свое образование знакомствами с "дорогими европейским покойниками", как позже Иван Карамазов: посещал Гете в Веймаре, Вальтера Скотта в Абботсфорде, дружил с Шатобрианом, Ламартином, Гейне, Мюссе. После сообщения пушкинского стихотворения Мицкевичу Тургенев с удовлетворением отметил явственную перемену в тоне его лекций, приписав ее магическому воздействию пушкинского стихотворения: "он как будто услышал Поэта, и мир опять в его душе", пишет он Вяземскому. "Мицкевич переродился или возродился: беспристрастие к Польше и России неимоверное", сообщает Тургенев другому своему корреспонденту. Обновленные лекции Мицкевича вызвали у него такой восторг, что он стал переправлять своим знакомым сперва краткое их изложение, а затем и литографированные стенограммы полного текста. По всей видимости, именно он послал один их экземпляр и Тютчеву в Мюнхен.

Тютчева глубоко взволновало чтение лекций Мицкевича. Он обнаружил в них очень близкие ему мысли о славянском единении и противостоянии Западу. Неожиданная перемена во взглядах Мицкевича так поразила Тютчева, что он написал по этому поводу стихотворение, озаглавленное "Epitre a l'apotre" ("Послание к апостолу"), которое и отправил в Париж, написав на конверте просто "Г-ну Мицкевичу, профессору в Сорбонне". Это послание Тютчева, включенное здесь в Антологию, начиналось так:

Небесный Царь благослови

Твои благие начинанья

Муж несомненного призванья,

Муж примиряющей любви...

Недаром ветхие одежды

Ты бодро с плеч своих совлек.[

]Бог победил - прозрели вежды.

Ты был Поэт - ты стал Пророк...

Говоря о "ветхих одеждах", Тютчев имел в виду религиозное обращение Мицкевича, который, будучи евреем по происхождению, исповедовал христианство. Далее в стихотворении он развивает свои излюбленные идеи о скорой и благой перемене в судьбах славянства, ныне разобщенного Западом, и снова обращается к Мицкевичу:

Ты ж, сверхъестественно умевший

В себе вражду уврачевать,

Да над душою просветлевшей

Почиет Божья благодать!..

На парижской почте исправили ошибку Тютчева (польский поэт, как мы знаем, читал лекции в College de France, а не в Сорбонне), и доставили письмо Мицкевичу. Нам ничего не известно о том, как он отреагировал на это послание, дошедшее до него через восемь месяцев после пушкинского. По-видимому, Мицкевич так и не ответил Тютчеву, хотя хранил его стихи, как и пушкинские, до конца своей жизни.

18

При всей извилистости тех путей, которые проходили деятели культуры того времени, при всем различии их судеб, убеждений, темпераментов, одна общая направленность их движения прослеживается почти во всех случаях. В молодости их взгляды, как правило, были западническими и либеральными, но с течением времени они становились все более и более консервативными и русофильскими. Прошел этот путь и Лермонтов, проживший всего двадцать семь лет. Во многом он сильно подражал Пушкину, и в творчестве (его первые произведения выглядят как мозаика из пушкинских стихов), и в жизни (дуэль с французом на Черной речке, к счастью, окончившаяся благополучно). Но в тридцатых годах, когда Лермонтов вступил в пору "юности мятежной", Пушкин перешел уже на значительно более консервативные позиции. Укоризненное стихотворение Лермонтова по этому поводу я уже приводил; теперь меня больше интересует его отношение к польскому вопросу.

В черновой рукописной тетради Лермонтова, относящейся к 1830 году, есть начало стихотворения, продолжение которого не сохранилось, так как следующий за ним тетрадный лист был кем-то вырван. По одному из предположений, это стихотворение, насколько можно судить по уцелевшему отрывку, представляет собой отклик на польское восстание:

Опять вы, гордые, восстали

За независимость страны,

И снова перед вами пали

Самодержавия сыны,

И снова знамя вольности кровавой

Явилося, победы мрачный знак,

Оно любимо было прежде славой:

Суворов был его сильнейший враг.

Так писал шестнадцатилетний Лермонтов; но пятилетием позже он уже совсем по-другому оценивал польские события и связанную с ними угрозу территориальной целостности Российской Империи. В январе 1834 года в Брюсселе состоялось публичное выступление Иоахима Лелевеля, знаменитого историка и видного деятеля польской эмиграции. Его речь была посвящена трехлетней годовщине свержения Николая I с польского престола и вызвала новую шумную антироссийскую кампанию в западной печати. В парижских газетах и журналах замелькали статьи, крайне оскорбительные по отношению к России и ее императору. Русское правительство отвечало негодующей статьей в своем зарубежном органе "Journal de Francfort", причем взяло под свою защиту оно там честь не только Николая, но и Пушкина. Дело в том, что Лелевель в своей речи очень лестно отозвался о бунтарской роли русского поэта, процитировал несколько соответствующих стихотворных отрывков и выразил уверенность, что Пушкин за свои вольнолюбивые стихи, уж наверное, "сослан в отдаленные края империи". По этому поводу "Journal de Francfort" писала: "Не знаем, правда ли, что А. Пушкин в годы, когда его замечательный талант был еще в брожении и не освободился от накипи ("ne c'etait pas debarasse encore de son ecume"), написал строфы, приводимые Лелевелем (на самом деле Пушкину они не принадлежали - Т. Б.); но мы можем уверенно утверждать, что он будет раскаиваться в своих первых опытах, особенно если узнает, что они дали повод врагу его родины предположить в нем какое-нибудь согласие с его мыслями и устремлениями". Пушкин и впрямь в то время уже горько сожалел о своих прежних шалостях; графу Строганову, приславшему ему выпуск "Journal de Francfort", он отвечал: "Весьма печально искупаю я заблуждения моей молодости. Лобзание Лелевеля представляется мне горше ссылки в Сибирь" ("J'expie bien tristement les chimeres de ma jeunesse. L'accolade de Lelewel me parait plus dure qu'un exil en Siberie").

Но и после отповеди, опубликованной в "Journal de Francfort", французская печать не унималась. В октябре 1835 года выпады против Николая I возобновились с новой силой. Примерно в это время Лермонтов создает политическую оду в подражание пушкинской "Клеветникам России". Перекличка этих двух произведений явно подчеркнута в самом начале лермонтовского стихотворения (также включенного здесь в Антологию):

Опять, народные витии,[

]За дело падшее Литвы[

]На славу гордую России,

Опять, шумя, восстали вы.

По своему политическому содержанию эта ода еще очень незрела; ее на удивление наивные суждения, изложенные, однако, великолепным, ничуть не уступающим пушкинскому поэтическим языком, производят довольно странное впечатление:

Что это: вызов ли надменный,

На битву ль бешеный призыв?

Иль голос зависти смущенной,

Бессилья злобного порыв?..

Да, хитрой зависти ехидна

Вас пожирает, вам обидна

Величья нашего заря,

Вам солнца Божьего не видно

За солнцем русского царя.

У самого Лермонтова эта ода, видимо, тоже вызывала смешанные чувства. Самый простодушный пассаж из нее он в конце концов вычеркнул:

Так нераздельны в деле славы

Народ и царь его всегда.

Веленьям власти благотворной

Мы повинуемся покорно

И верим нашему царю!

И будем все стоять упорно

За честь его, как за свою.

В советских изданиях Лермонтова эта строфа не публиковалась или же приводилась только в примечаниях. Монархические и имперские настроения поэта, отобразившиеся здесь, в самом деле вызывали некоторое замешательство в стане советских литературоведов, которые объясняли их "воздействием шовинистических настроений, царивших в школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, а также в лейб-гвардии гусарском полку". Но Лермонтов выражал подобные взгляды еще задолго до поступления в военную школу.

В 1831 году, когда Лермонтов обучался на "нравственно-политическом" отделении Московского университета, до него дошло известие о восстании в Варшаве. В Университете одновременно с ним учились не только люди, сыгравшие позднее значительную роль в русской культуре (Белинский, Герцен, Огарев, Станкевич, Гончаров), но и множество поляков, которые очень живо откликнулись на варшавские события. Большинство студентов Московского университета, этого рассадника оппозиционности, поддержало своих польских друзей, настроенных тогда крайне резко и враждебно по отношению к русскому правительству. Лермонтов, однако, не разделил с ними эти взгляды и настроения. Как раз в ту пору он пишет драму "Странный человек", в которой, среди прочего, изображает студенческую дружескую пирушку. В ней участвует Вышневский, герой, которому Лермонтов явно симпатизирует (ему, в частности, поручена такая важная для автора реплика, как следующее сетование: "когда-то русские будут русскими?"). Этот же Вышневский с воодушевлением произносит: "Господа, знаете ли: пойдемте служить все в один полк; пойдемте против поляков, ей-богу, теперь у меня такая охота порезаться с ними". Этого наивного призыва нет в окончательном тексте; вместо него там появилось пространное рассуждение о значении победы над Наполеоном для русского самосознания: "Разве мы не доказали в двенадцатом году, что мы русские? Такого примера не было от начала мира! Мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! Ура! господа! здоровье пожара московского!".

В "Княгине Лиговской", написанной Лермонтовым уже значительно позже, Печорин, главный герой романа и alter ego автора, прерывает свое обучение в Московском университете и поступает в гусарский полк, чтобы принять участие в польской кампании. На войне он "отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат" и "любезничал со многими паннами". Так же как и многие другие начинающие авторы, Лермонтов, в свое время вместо Польши отправившийся в Петербург на ненавистную военную службу, сознательно слегка выпрямляет свою биографию в литературном творчестве. Для нас здесь, однако, важно само его побуждение принять личное участие в подавлении польского мятежа. Как мы помним, в том же 1831 году такое же желание выражал и Пушкин; было бы весьма забавно, если бы их устремления сбылись, и они оказались бы братьями по оружию, бок о бок участвующими в штурме мятежной Варшавы.

Но они были братьями и по другому оружию, еще более разящему и действенному в России. В 1832 году Лермонтов создает поэму "Измаил-Бей", самую большую и значительную из своих ранних кавказских поэм. Третья часть этой "восточной повести" открывается строфой, которая, по мнению одного из лермонтоведов, является "косвенным откликом на польское восстание 1830-1831 годов - откликом, близким к пушкинскому":

Какие степи, горы и моря

Оружию славян не покорялись?

И где веленью русского царя

Измена и вражда не покорялись?

Смирись, черкес! и Запад и Восток,

Быть может, скоро твой разделят рок.

Настанет час - и скажешь сам надменно:

Пускай я раб, но раб царя вселенной!

Настанет час - и новый грозный Рим

Украсит Север Августом другим!

Мотив Рима, очень важный здесь, несмотря на мимолетность своего появления, общее "имперское" звучание этой известной строфы - все это заставляет усомниться, что более ранний отрывок "Опять вы, гордые, восстали..." относится к польским событиям (если только Лермонтов не написал эту строфу иронически - что также вполне возможно). Лермонтову не довелось участвовать в штурме Варшавы, но на Кавказе он воевал, и обе эти мятежные окраины Российской Империи оказались неразрывно слиты в его сознании. Как пишет Лотман, "Типологический треугольник "Россия - Запад - Восток" имел для Лермонтова специфический оборот: он неизбежно вовлекал в себя острые в 1830-е гг. проблемы Польши и Кавказа". "Один из углов этого треугольника выступал как "конкретный Запад", а другой как "конкретный Восток" в каждодневной жизни лермонтовской эпохи". Это характерно не только для Лермонтова; Лотман приводит несколько примеров такого соединения в русской литературе польской и кавказской тематики. К названным им именам Пушкина и Пастернака можно добавить еще и имя Льва Толстого; в повести "Хаджи-Мурат" один из его героев, барон Ливен, говорит: "La Pologne et le Caucase, ce sont les deux cauteres de la Russie" ("Польша и Кавказ - это две болячки России").

Лермонтов предчувствовал свою гибель, и в поздних, предсмертных своих произведениях он стремился подвести какие-то итоги, сводя воедино, расширяя и переосмысляя главные мотивы, прозвучавшие в его творчестве. За несколько месяцев до смерти он пишет балладу "Спор", обобщающую его размышления об исторической судьбе России, о Востоке и Западе. Как и у Чаадаева, у Лермонтова Россия противополагается и Западу и Востоку; она именуется "Севером" и выступает как Восток для Запада и Запад для Востока. Главное же отличие России и от Востока, и от Запада - возрастное: русская культура выступает как культура юная, только что вступившая на историческую сцену (характерно, что Лермонтов также связывает это пробуждение России к исторической жизни с 1812 годом). Позже это сравнение стало почти общим местом: скажем, Владимир Соловьев в 1876 году в Египте чувствует себя "между окаменевшим Востоком и разлагающимся Западом" ("entre l'Orient petrifie et l'Occident qui se decompose"; следует отметить, что Египет в восприятии Соловьева выступает как некий мистический заместитель, или скорее предтеча России). Восток и Запад, эти два потока мировой истории, сходятся в России, которая, по мысли Соловьева, призвана примирить их в себе. Позднее о примирении уже речи не было, но антитеза осталась; у Андрея Белого, например, встречается и такая категоричная декларация: "Запад смердит разложением, а Восток не смердит только потому, что уже давным давно разложился!".

В этом противопоставлении России и Востоку, и Западу Лермонтов, как и Чаадаев, стал первооткрывателем. Я уже рассматривал здесь лермонтовское стихотворение "Умирающий гладиатор", в котором обрисован "европейский мир", который клонится к могиле "бесславной головою":

И пред кончиною ты взоры обратил

С глубоким вздохом сожаленья

На юность светлую, исполненную сил,

Которую давно для язвы просвещенья,

Для гордой роскоши беспечно ты забыл:

Стараясь заглушить последние страданья,

Ты жадно слушаешь и песни старины,

И рыцарских времен волшебные преданья

Насмешливых льстецов несбыточные сны.

В более позднем стихотворении "Спор" Лермонтов обращает свой взгляд и на Восток, который, по его мнению, еще раньше, чем Запад впал в старческую немощь. "Спор" напоминает "Переход русских войск через Неман" Батюшкова; только в нем изображается уже не Запад, погруженный в глубокий сон и пробужденный от него русскими войсками, а Восток, Кавказ. Баллада Лермонтова строится как спор горных вершин, Эльбруса и Казбека:

"Не боюся я Востока!

Отвечал Казбек,

Род людской там спит глубоко

Уж девятый век.

Посмотри: в тени чинары

Пену сладких вин

На узорные шальвары

Сонный льет грузин;

И склонясь в дыму кальяна

На цветной диван,

У жемчужного фонтана

Дремлет Тегеран.

Вот у ног Ерусалима,

Богом сожжена,

Безглагольна, недвижима,

Мертвая страна;

Дальше, вечно чуждый тени,

Моет желтый Нил

Раскаленные ступени

Царственных могил.

Бедуин забыл наезды

Для цветных шатров

И поет, считая звезды,

Про дела отцов.

Все, что здесь доступно оку,

Спит, покой ценя...

Нет! не дряхлому Востоку

Покорить меня!"

Этой картине всеобщего сонного и глухого оцепенения, близкого к смертному покою, Лермонтов противопоставляет яркое изображение бурной исторической жизни, кипящей на Севере. Эльбрус (Шат-гора) отвечает Казбеку:

"Не хвались еще заране!

Молвил старый Шат,

Вот на севере в тумане

Что-то видно, брат!"

Тайно был Казбек огромный

Вестью той смущен;

И, смутясь, на север темный

Взоры кинул он;

И туда в недоуменье

Смотрит, полный дум:

Видит странное движенье,

Слышит звон и шум.

От Урала до Дуная,

До большой реки,

Колыхаясь и сверкая,

Движутся полки;

Веют белые султаны,

Как степной ковыль,

Мчатся пестрые уланы,

Подымая пыль;

Боевые батальоны

Тесно в ряд идут,

Впереди несут знамены,

В барабаны бьют;

Батареи медным строем

Скачут и гремят,

И, дымясь, как перед боем,

Фитили горят.

И, испытанный трудами

Бури боевой,

Их ведет, грозя очами,

Генерал седой.

Идут все полки могучи,

Шумны, как поток,

Страшно-медленны, как тучи,

Прямо на восток.

Так выглядит у Лермонтова сопоставление юной, полной свежих сил России и древних государств Востока, давно исполнивших свою миссию и погрузившихся в многовековой сон. Но Запад, пришедший на смену Древнему Востоку, также уже завершил свой исторический путь. Отличие здесь заключалась только в том, что Азия исчерпала свои силы девять веков назад, в то время как Европа еще только подходила к тому, чтобы завершить свою великую историческую миссию. В "Споре" Лермонтова заметно воздействие на него ранних, еще только зарождавшихся тогда славянофильских идей. Недаром Лермонтов передал это стихотворение для опубликования в "Москвитянин", печатный орган славянофильства, хотя обычно он печатался в более западнических "Отечественных записках".

Лермонтов разделял славянофильскую точку зрения, что и Восток, и Запад, эти узловые пункты исторического движения человечества, уже сказали свое слово, исполнили свою роль, и должны теперь отойти в тень перед новой могучей цивилизацией, зародившейся и окрепшей на Севере, в России. Но в отличие от славянофилов, преимущественно ученых и философов, он, как поэт, художник, воспринимал эту неизбежную и необратимую поступь истории не отвлеченно, а образно и драматически. Недаром угасание и Востока, и Запада у Лермонтова выражено в ярких личностных образах: покоряемых горных вершин и умирающего гладиатора. Абстрактный философско-исторический спор приобретал тем самым напряженный художественный драматизм, который, помимо прочего, давал возможность автору выразить свое сочувствие как европейскому миру, "измученному в борьбе сомнений и страстей" и "осмеянному ликующей толпою", так и гордому Кавказу:

И, томим зловещей думой,

Полный черных снов,

Стал считать Казбек угрюмый

И не счел врагов.

Грустным взором он окинул

Племя гор своих,

Шапку на брови накинул

И навек затих.

19

Не одному Лермонтову и Восток, и Запад казались погруженными в вековечный сон и покой. Как-то летом 1870 года Тютчев проезжал через Вильнюс. Охватившие его в связи с этим поэтические чувства он выразил в следующем стихотворении:

Над русской Вильной стародавной

Родные теплятся кресты

И звоном меди православной

Все огласились высоты.

Минули веки искушенья,

Забыты страшные дела

И даже мерзость запустенья

Здесь райским крином расцвела.

Преданье ожило святое

Первоначальных лучших дней,

И только позднее былое

Здесь в царство отошло теней.[

]

Оттуда смутным сновиденьем

Еще дано ему порой

Перед всеобщим пробужденьем

Живых тревожить здесь покой.

В тот час, как неба месяц сходит,

В холодной, ранней полумгле,

Еще какой-то призрак бродит

По оживающей земле.

Глухие намеки на "веки искушенья" и "позднее былое" здесь связаны с недавними событиями, сотрясшими Польшу и Литву и сильно поколебавшими все колоссальное здание Российской Империи. В 1863 году в Польше вспыхнул новый мятеж, не менее страшный и безудержный, чем восстание 1830-1831 годов. В Царстве Польском никогда совсем не затихало революционное брожение; но железный режим гр. Паскевича, подавившего бунт в 1831 году и назначенного польским наместником, довольно успешно удерживал Польшу в повиновении. Правда, деятельность польской эмиграции, непрерывно будоражившую Польшу, ограничить было уже труднее. Париж, в котором оказалась тогда большая часть уехавшей на Запад шляхты, в каком-то смысле стал второй столицей Польши: после подавления восстания туда перебрались члены сейма и правительства, там жили и работали Мицкевич и Шопен. Особенно оживилась деятельность парижских поляков во время Крымской войны, начавшейся в 1853 году; впрочем, результат этой войны привел и к некоторым переменам в положении самого Царства Польского. Наместник Паскевич, командовавший в годы войны русской армией на Дунае, умер в 1856 году, через год после кончины Николая I. После этого политический режим в Польше стал заметно смягчаться. Крымское поражение России пробудило Царство Польское; в то же время новое и более либеральное русское правительство пошло на значительные уступки полякам. В Польшу начали во множестве возвращаться ссыльные и эмигранты, в газетах и журналах стали допускаться "политические вольности". В печати появились даже произведения Мицкевича, само имя которого при императоре Николае было под абсолютным запретом. Между тем политическая обстановка в крае стала быстро накаляться. В 1860 году прошли первые манифестации в Варшаве; торжественный молебен по случаю годовщины восстания 1830 года превратился в многолюдное собрание. Польша сильно оживилась: повсюду проходили митинги, патриотические лекции и концерты, случались и уличные стычки с полицией. На протяжении двух лет размах уличного движения все возрастал и возрастал. Манифестациями отмечались чуть ли не все годовщины больших и малых битв 1831 года. У русского правительства в крае постепенно стали не выдерживать нервы; жандармы начали пускать в ход уже не только сабли, но и карабины. Демонстрации и столкновения с полицией приводили к гибели людей, похороны которых превращались в еще более огромные манифестации. В то же время шла подготовка и к всеобщему вооруженному восстанию; в Варшаве было создано конспиративное повстанческое правительство. Наконец в конце января 1863 года в Польше вспыхнул открытый мятеж.

На этот раз русские войска не отступили из Варшавы при первых признаках бунта. Вся территория Царства Польского оставалась в руках русского правительства; но отряды повстанцев, быстро множившиеся по всей стране, все чаще совершали нападения на русские гарнизоны. Восстание ширилось и набирало размах; впрочем, его руководство было поставлено очень по-польски, если так можно выразиться. Для увеличения "гибкости управления" Центральный Комитет повстанческой организации выписал из Парижа диктатора, Людвика Мерославского. Это был высокомерный аристократ, мнивший себя главным вождем польского народа и его единственным спасителем. К спасению отечества, он, однако, приступил далеко не сразу, хотя с удовлетворением воспринял свое новое назначение и устроил в Париже особую торжественную церемонию по этому поводу. В Польшу генерал Мерославский прибыл только через месяц после начала восстания. Первым делом он выпустил воззвание, в котором угрожал поднять на борьбу "необозримые тучи деревенского люда". После этого Мерославский получил в свое распоряжение отряд повстанцев, который и был полностью рассеян в первой же стычке с русскими войсками. Второй отряд, предоставленный ему, постигла та же участь. Мерославский был очень расстроен этими неудачами и не придумал ничего лучшего, как поскорее вернуться в Париж, почему-то никому даже не сообщив о своем неожиданном решении. Внезапное исчезновение главнокомандующего-диктатора с театра войны не слишком повлияло на ход военных действий; притязания Мерославского, однако, оказались заразительным. Вскоре после его бегства диктатором провозгласил себя и некто Мариан Лянгевич, командир партизанского отряда. Эта новость ошеломила членов повстанческого правительства в Варшаве: "это было как гром среди ясного неба", писал один из его членов в своих воспоминаниях. Лянгевич был решительнее, чем Мерославский, и в первые же дни после установления своей чрезвычайной власти двинулся на северо-восток со своим отрядом, самым многочисленным в Польше. Через несколько дней произошло его столкновение с русскими войсками, окончившееся поражением поляков. Тут Лянгевич также последовал примеру Мерославского: он поднялся утром на рассвете вместе со своим штабом и втайне от рядовых повстанцев покинул лагерь, выехав к австрийской границе.

В это время конспиративное правительство в Варшаве занималось организацией департаментов, дележами постов и разработкой программных документов. Военная сторона дела его, похоже, волновала намного меньше, чем политическая. Самый блестящий военный проект заключался в организации флота на Балтийском море - для того, чтобы склонить европейские державы (по одному из принципов международного права) признать Польшу независимой воюющей стороной. После одной неудачной попытки эта идея, однако, была оставлена. Что же касается политических действий правительства, то тут оно развернулось очень широко. Еще до начала восстания была опубликована его программа, в которой главной целью выступления провозглашалась "независимость Польши в границах 1771 года", то есть с включением в нее все тех же огромных территорий, населенных украинцами, литовцами и белорусами. "Центральный национальный комитет не признает иной Польши, кроме Польши в старых границах", говорилось в документе. В этом варшавское правительство поддерживал и парижанин Мерославский, который вообще не считал белорусов и украинцев особыми народами и называл их "фантастическими национальностями". Поляки очень заботились об обустройстве Литвы, Украины и Белоруссии и уделяли им много внимания в своей законотворческой деятельности. В самые тяжелые минуты восстания в Варшаве думали не столько о судьбе Польши, сколько об участи этих еще не присоединенных земель. Им были даже дарованы авансом некоторые свободы в устройстве своей администрации, суда и школы. Впрочем, тут же следовала оговорка, что осуществлять эти попустительства надо не слишком увлекаясь, "по мере возможности". Белорусы и украинцы, видимо, следовали тому же принципу Realpolitik, когда вяло и неохотно откликались на призывы из Варшавы принять участие в восстании. Одно из таких пламенных воззваний, обращенное к украинцам, появилось еще в феврале, в самом начале польского бунта: "не будьте же виновниками задержки с освобождением нашей общей родины!", говорилось там. Но участие украинского населения в восстании было совершенно незначительным. Поднялись на борьбу одни только жившие на Украине поляки.

К лету 1863 года мятеж достиг своей кульминации и охватил всю территорию Царства Польского. Повсюду шли военные действия, страна была наводнена повстанческими отрядами; но ни один польский уезд так и не был освобожден. Командиры отрядов вели себя на местах примерно так же, как правительство в Варшаве. "Отряды кружатся по стране", пишет польский историк, "шумно стоят в лагерях, избегают битв, а когда случается сражаться, стараются выйти из боя с возможно меньшими потерями. Повстанческие лагеря в Царстве Польском очень часто превращаются в места, куда съезжаются окрестные помещики с дамами; веселые выпивки, танцы и развлечения являются обычным делом".

Решимость командования очень сдерживала и надежда на скорое вмешательство Запада. Считалось, что не следует понапрасну расточать силы, когда Польше вот-вот придет на помощь "вся Европа". Даже командиры партизанских отрядов старались не вступать в решительные схватки, чтобы подольше продержать свои части в боеспособном состоянии. Национальное правительство в Варшаве также все время смотрело на Запад, ожидало интервенции и поэтому все оттягивало решающий момент. Но восстание продолжалось уже больше полугода, а помощи от Европы все не было и не было. Тогда польское правительство решило открыто обратиться к Западу и опубликовало воззвание "К народам и правительствам Европы", где призвало западные державы к разрыву всяких отношений с Россией. В тот же день появилось и воззвание к польскому народу, в котором снова повторились все требования о восстановлении Польши в старых границах, "от моря и до моря". Это упрямство в конце концов и погубило Польшу. Оно давало прекрасный повод России игнорировать все западные предложения, еще очень умеренные по сравнению с требованиями поляков. Когда весной 1863 года по инициативе Наполеона III на Западе появился антирусский союз, состоящий из Франции, Англии и Австрии, западные державы после долгих и нелегких переговоров сошлись на шести основных пунктах, по которым России предлагалось предоставить Польше автономию, создать национальное представительство в Варшаве и объявить амнистию всем участникам восстания. Но русское правительство отклонило все эти предложения, заявив, что повстанцы требуют не автономии, а полной государственной самостоятельности, да еще в границах 1771 года.

20

Каково же было отношение русского общества к польскому бунту и давлению со стороны Запада? В чем-то оно напоминало реакцию на события 1831 года. Не в первый раз уже русская интеллигенция, настроенная, как правило, очень либерально, в том числе и по отношению к полякам, резко меняла свои взгляды, когда действительно ставился вопрос о целостности и дальнейшем существовании Империи. В данном случае, однако, России угрожало не только отпадение от нее национальных окраин. После появления союза Англии, Франции и Австрии, выступившего в защиту поляков, России начала опять мерещиться общеевропейская война, новое столкновение с объединенным Западом. Неудивительно, что русское образованное общество охватило мощное патриотическое одушевление, или, как это называли впоследствии советские историки, "шовинистический угар". Самые разные слои общества, западники и славянофилы, либералы и консерваторы - все дружно выступили против польских мятежников. Как выразился Герцен, живший в Лондоне и не поддавшийся действию этого "угара": "Общество, дворянство, вчерашние крепостники, либералы, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены; в их соки и ткани всосался патриотический сифилис". Лондонские обличения Герцена, правда, не произвели особого впечатления в России; наоборот, после того, как он солидаризовался с восставшими поляками, его популярность на родине стала падать просто с катастрофической быстротой. Один только Ленин впоследствии вступился за Герцена, сказав: "когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии".

Как и третью века раньше, негодование русского общества было направлено не столько против поляков, сколько против злонамеренной Европы. Русским снова казалось, что польское восстание угрожает самому существованию России: все знали, как опасно было показывать Западу свою слабость, и все ждали новой войны, нового западного нашествия. На этот раз патриотический напор в России был столь силен, что он потряс и всколыхнул практически все русское общество, раззадоренное к тому же еще и недавним крымским поражением. Со всех концов империи в Петербург полетели "всеподданнейшие адреса" с заявлениями о своей верности государю и готовности проучить зарвавшуюся Европу. Не остались в стороне от этого дела и поэты, даже такие поборники чистого искусства, как Фет и Майков. Тютчев, задетый за живое изменой поляков делу славянского единства, написал в августе 1863 года стихотворение, начинавшееся словами:

Ужасный сон отяготел над нами,

Ужасный, безобразный сон:

В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,

Воскресшими для новых похорон.

Как всегда, как только речь заходила о восставших поляках, тут же возникал и жуткий призрак грозящей и воинственной Европы:

И этот клич сочувствия слепого,

Всемирный клич к неистовой борьбе,

Разврат умов и искаженье слова

Все поднялось и все грозит тебе,

О край родной! такого ополченья

Мир не видал с первоначальных дней...

Велико, знать, о Русь, твое значенье!

Мужайся, стой, крепись и одолей!

В эту пору Тютчев, имевший значительное влияние в дипломатических кругах Петербурга, последовательно выступает за энергичное военное усмирение взбунтовавшегося Царства Польского. Он поддерживает Каткова, редактора "Московских Ведомостей", в прошлом либерала-западника, а теперь сторонника крайне жесткой линии по отношению к Польше и Европе. В петербургских правящих кругах в то время шла борьба влиятельных группировок, сильно расходившихся в своих взглядах на польский вопрос. Главой более либерального подхода считался генерал-губернатор Петербурга кн. А. А. Суворов, внук генералиссимуса - тот самый Суворов, что в 1831 году привез в Царское Село донесение Паскевича о взятии Варшавы. Копья ломались в основном вокруг фигуры М. Н. Муравьева, назначенного виленским генерал-губернатором в мае 1863 года и прозванного "Вешателем" за свой любимый афоризм: "Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают". Тютчев, в отличие от Суворова, полностью поддержал мрачную и кровавую миссию Муравьева, уставившего всю Литву виселицами и сжигавшего целые села по одному только подозрению в сочувствии повстанцам. Когда в ноябре 1863 года Муравьеву организовали подношение иконы Михаила-архангела, Суворов имел глупость заявить во всеуслышание: "Что это за изъявление чувств в отношении такого людоеда, как Муравьев! Что скажет на это Европа?" ("Qu'est ce que c'est que ces temoignages sentimenteaux a un croque-mitaine comme Mouravieff? Qu'en dira l'Europe?"). Тогда Тютчев написал стихи "Его светлости князю А. А. Суворову":

Гуманный внук воинственного деда,

Простите нам, наш симпатичный князь,

Что русского честим (то есть чествуем - Т. Б.) мы людоеда,

Мы, русские, Европы не спросясь!..

Как извинить пред вами эту смелость?

Как оправдать сочувствие к тому,

Кто отстоял и спас России целость,

Всем жертвуя призванью своему,

Кто всю ответственность, весь труд и бремя

Взял на себя в отчаянной борьбе,

И бедное, замученное племя,

Воздвигнув к жизни, вынес на себе,

Кто, избранный для всех крамол мишенью,

Стал и стоит, спокоен, невредим,

Назло врагам, их лжи и озлобленью,

Назло, увы, и пошлостям родным.

Так будь и нам позорною уликой

Письмо к нему от нас, его друзей!

Но нам сдается, князь, ваш дед великий

Его скрепил бы подписью своей.

Эти стихи не были допущены цензурой к печати, но быстро обошли в списках сначала Петербург, а потом и Москву. Надо сказать, что они вызвали что-то похожее на беснование в либеральном лагере. Герцен напечатал их в своем "Колоколе" и сопроводил крайне резким комментарием. Кн. П. В. Долгоруков, издававший в Лондоне газету, писал в своей рецензии: "чтение последнего стихотворения Федора Ивановича доказывает, до какой степени влияние окружающей среды может ослепить ум и помутить рассудок стихотворца".

Отношение Тютчева к польскому бунту объяснялось не только его славянофильскими и панславистскими убеждениями. Тютчеву, как ранее Пушкину, казалось, что возвышение Российской Империи обусловлено самим ходом истории. В письме И. С. Аксакову, написанному через несколько лет после подавления восстания, Тютчев проясняет эту точку зрения в следующей примечательной сентенции: "Безусловно, события последнего времени носят необыкновенно роковой характер. Однако не следует думать, что все теперь безвозвратно утрачено. Прежде всего, принятая система поддерживается силой вещей, и даже если бы кто-нибудь у нас и хотел от нее отказаться (а это совсем не так, по крайней мере, если говорить о государе), даже в этом случае сохранять и применять эту систему вынудили бы нас наши враги. А враги наши, в особенности поляки, действительно, помогают нам прокладывать пути в будущее". Далее Тютчев говорит о "тщетности человеческих усилий в истории" ("l'inanite de l'action humaine dans l'histoire"); но самым любопытным здесь является мимолетное утверждение, что существующее положение дел поддерживается "силой вещей" ("la force des choses"). Эта последняя формула восходит, как кажется, к Руссо, к его "Общественному договору". Она встречается у Карамзина в его "Записке о древней и новой России", как объяснение причин, повлекших нашествие Наполеона на Россию; употреблял ее и Чаадаев. Пушкин также писал о "необъятной силе правительства, основанной на силе вещей". Появляется это выражение и в "Евгении Онегине":

Но Бог помог - стал ропот ниже,

И скоро силою вещей

Мы очутилися в Париже,

А русский царь главой царей.

Эта краткая формула оказалась очень меткой и удачной: она выражала неизбежность и неотменимость хода истории, безличного и безусловного, как закон природы. Разными путями приходя к примирению с действительностью, русские авторы начинали мыслить исторически, стремясь охватить взглядом все сложное переплетение объективных закономерностей. Эмоциональная оценка действий того или иного лица на исторической сцене здесь уже отходила на второй план. Эта удивительная метаморфоза, в корне изменяющая отношение к исторической реальности, происходила практически со всеми деятелями русской культуры той поры. Она оказалась, наверное, единственной психологической возможностью принять тогдашнюю русскую действительность, невыразимо печальную и мучительную для слишком рано пробудившегося русского сознания. "Боже, как грустна наша Россия!", воскликнул однажды Гоголь, всю жизнь пытавшийся найти свой выход из той безнадежности, в которой оказалась русская мысль и русская история. Этот возглас, приписанный им Пушкину, можно счесть выражением некой квинтэссенции русского искусства и его главного движущего мотива.

Исторический подход к действительности оправдывал в глазах русских то неизбежное страдание и зло, на котором покоилась государственность Российской Империи. То, что полякам или литовцам казалось жесточайшей несправедливостью, для русских было выстраданной, но необходимой жертвой. И. С. Аксаков писал о Тютчеве: "относительно Польши и поляков, как в 1831 г, так в 1844 и 1849 г., так и в 1863 и 1864 гг., он имел в виду не торжество собственно самодержавия, но "целость державы" и "славянское единство"". Той же или сходной позиции придерживались и Карамзин, Чаадаев, Иван Киреевский, Пушкин, Баратынский, Гоголь, Лермонтов, Достоевский - весь цвет русской мысли и русского искусства. Это отношение к Польше как бы по наследству передается и дальше, в XX век. Когда в 1914 году германское командование создавало в Польше воинские части из антирусски настроенных поляков, Мандельштам написал стихотворение "Polacy!", в котором повторил старую мысль об измене славянскому единству:

Поляки! Я не вижу смысла

В безумном подвиге стрелков!

Иль ворон заклюет орлов?

Иль потечет обратно Висла?

Но к тому времени некогда мощное и пышное строение Империи обветшало почти окончательно. Самые чуткие русские авторы уже давно и мучительно предвидели его крушение. В 1866 году Тютчев писал, обращаясь к "русской звезде":

Ужель навстречу жадным взорам,

К тебе стремящимся в ночи,

Пустым и ложным метеором

Твои рассыплются лучи?

В стихотворении "Polacy!", написанном за несколько лет до окончательной катастрофы, Мандельштам уже говорит о ней, как о свершившемся факте, с пронзительной горечью:

И ты, славянская комета,

В своем блужданьи вековом

Рассыпалась чужим огнем,

Сообщница чужого света!

Глава IV. Всемирная славянская империя

1

Из всей славянской семьи народов самые острые и драматические отношения у России были с Польшей; но накал этого исторического спора не заслонял от русских более общих устремлений и побуждений, связанных с судьбой всего славянства. Разумеется, и здесь Польша играла ключевую роль. Тютчев писал в 1850 году:

Тогда лишь в полном торжестве

В славянской мировой громаде

Строй вожделенный водворится,

Как с Русью Польша помирится,

А помирятся ж эти две

Не в Петербурге, не в Москве,

А в Киеве и Цареграде...

Здесь уже чувствуется совершенно новый подход к делу, далекий от узко национальных русско-польских разногласий. Поэтическому воображению Тютчева грезилась великая Империя со столицей в Константинополе, объединившая славянские народы вокруг России. Взгляды Тютчева правильнее называть уже даже не славянофильскими, а панславистскими. Это не совсем одно и то же: в славянофильском учении, сложившемся в своем классическом виде к 1840-м годам, основной упор делался на исчерпанности великой исторической миссии Запада и переходе этой эстафеты к России, а не на собственно славянском единении, представлявшемся чем-то частным и не столь значительным. Впрочем, оба эти течения были тесно взаимосвязаны, и их можно рассматривать как последовательные этапы одного и того же направления мысли.

Поэтическое осмысление и славянофильских, и панславистских идей занимало огромное место в русской культуре, но началось это осмысление все-таки с прозы. Коренную роль, в буквальном смысле этого выражения, здесь сыграло появление в печати знаменитого "Философического письма" Чаадаева. Для каждой национальной культуры есть всегда что-то пленительное в самом первом, начальном проявлении как философской мысли, так и художественной образности. Последующие поколения снова и снова обращаются к этому культурному фундаменту, основанию, на котором возводится все последующее здание. Уже поэтому работы Чаадаева играют такую же или сравнимую роль в истории русской мысли, как стихотворения Пушкина - в русской поэзии. "След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества - такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по стеклу?", скажет Мандельштам в 1914 году. Герцен, современник Чаадаева, писал о его "Письме", что это был "выстрел, раздавшийся в темную ночь". Потрясение, которое испытала после появления статьи Чаадаева "вся мыслящая Россия" (по выражению того же Герцена), трудно было сопоставить с чем-нибудь еще. "На минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору ("Былое и думы").

Герцен не преувеличивает, когда говорит, что благожелательно откликнулись на "Письмо" Чаадаева не больше десяти человек; на самом деле их было, может быть, еще меньше (и сам Герцен не согласился с Чаадаевым, хотя и говорил, что вполне понимает, как тот пришел "к этой мрачной и безнадежной точке зрения"). Реакция русского образованного общества на статью Чаадаева была дружной и крайне осуждающей. Казалось, никогда еще оно не было так сильно разгневано и задето за живое. Вначале, когда по Москве и Петербургу еще только пронесся первый слух о "непонятной, неизъяснимой статье, помещенной в "Телескопе" и извергавшей страшную хулу на Россию", русское общество, чрезвычайно падкое на все оппозиционное, проявило горячий интерес к новому проявлению фронды. Но как только содержание чаадаевского "Письма" стало известно широкой публике, по России прокатилась небывалая буря возмущения. Негодование было всеобщим; оно охватило все слои русского общества, не исключая и таких утонченных интеллектуалов, как Пушкин и Вяземский. Герцен был прав, когда сказал, что статья Чаадаева "была встречена воплем скорби и изумления".

"Письмо" Чаадаева давно уже ходило в списках по России, но поначалу не вызывало такой болезненной реакции у русской публики, не успевшей тогда еще в полном составе "примириться с действительностью". Однако и в то время появлялись уже очень резкие отклики на статью Чаадаева, предвосхитившие позднейшее отношение к ней "всей мыслящей России", вплоть до признания автора сумасшедшим. В 1833 году, за три года до опубликования "Письма", П. В. Киреевский, будущий славянофил, писал поэту Языкову: "Эта проклятая Чаадаевщина, которая в своем бессмысленном самопоклонении ругается над могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний, чтобы наставить на их месте свою одноминутную премудрость, которая только что доведена ad absurdum в сумасшедшей голове Чаадаева, но отзывается, по несчастью, во многих, не чувствующих всей унизительности этой мысли, - так меня бесит, что мне часто кажется, как будто вся великая жизнь Петра родила больше злых, нежели добрых плодов". Здесь совсем не случайно появление имени Петра: отношение к нему и его реформам станет позже главным водоразделом, непроходимой границей между мировоззрением западников и славянофилов. Парадоксальным образом Чаадаев, выразивший крайне западническую точку зрения в своем "Письме", стал родоначальником и русского славянофильства, вызванного к жизни той волной возмущения, которую произвела публикация в "Телескопе".

Никто не обратил тогда внимания, что сама преувеличенность разразившегося негодования косвенным образом свидетельствует о правоте Чаадаева: если бы его обвинения были абсолютно беспочвенными, они не задели бы так чувствительно национальное самолюбие и не вызвали бы столько анафем, обрушившихся на голову несчастного автора. Современники не скупятся на звучные выражения, когда описывают тот переполох, который поднялся в России после публикации работы Чаадаева. "Остервенение", "такой трезвон, что ужас", "ужасная суматоха". "Все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию". "Вся Москва, от мала до велика, от глупца до умного, от митрополита Филарета до Баратынского - все опрокинулось на него". Особенно отличились здесь студенты Московского университета, явившиеся сразу же после публикации "Письма" к попечителю округа и заявившие, что они готовы "с оружием в руках отмстить за оскорбление, нанесенное всей России". Вскоре посыпались и доносы в Петербург. Слог их весьма любопытен: они переполнены пышными архаическими оборотами, яркими образами, торжественной риторикой; это одический стиль XVIII века, только в своем прозаическом варианте. Вот что писал действительный статский советник Ф. Вигель митрополиту Серафиму: "Вчера чтение одного московского журнала возбудило во мне негодование, которое, постепенно умножаясь, довело меня до отчаяния". "Среди ужасов Французской революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было видано". "В богомерзкой статье Чаадаева нет строки, которая бы не была ужаснейшею клеветою на Россию". "Все сии хулы на отечество и веру изрыгаются явно, и где же? В Москве, в первопрестольном граде нашем, в древней столице православных государей совершается сие преступление! О Боже! До чего мы дожили!". Митрополит Серафим откликнулся на это благочестивое донесение патриота Вигеля и написал письмо Бенкендорфу, начальнику III отделения. Оно выдержано в не менее патетическом стиле: "Все, что для нас, россиян, есть священного, поругано, уничижено, оклеветано с невероятною предерзостию и с жестоким оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства". "Суждения о России, помещенные в сей негодной статье, столько оскорбительны для чувства, столько ложны, безрассудны и преступны сами по себе, что я не могу принудить себя даже к тому, чтобы хотя бы одно из них выписать здесь для примера". Не решившись привести преступные высказывания Чаадаева в своем доносе, митрополит Серафим ограничился тем, что перечислил номера страниц, на которых находятся опасные места, причем этот список занял у него две строки. Не менее красноречивы были и другие донесения. Д. П. Татищев писал тогда Уварову: Чаадаев "излил такую ужасную ненависть, что она могла быть ему внушена только адскими силами", и предлагал следующий рецепт возвращения мыслителя на путь истинный: "одиночество, пост, молитва пришли бы на помощь пастырским внушениям, чтобы привести домой заблудшую овцу".

Дело скоро дошло и до правительства. Николай I ознакомился с работой Чаадаева и собственноручно начертал на ней следующую резолюцию: "прочитав статью, нахожу, что содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного". Журнал было велено запретить, а цензора и издателя отрешить от должности. Судьбу же самого Чаадаева решила легкая рука Николая Павловича: философа официально объявили сумасшедшим. В связи с этим московскому генерал-губернатору Голицыну было отправлено следующее юмористическое "отношение": "В последнем номере журнала "Телескоп" помещена статья, в которой говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым здравым смыслом и будучи преисполнены чувства достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, как дошли сюда слухи, не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей". "Вследствие чего Государю Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство приняли надлежащие меры к оказанию г. Чеодаеву возможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха, одним словом, чтобы были употреблены все средства к восстановлению его здоровья".

2

"Философическое письмо" Чаадаева заставило обратиться к торжественному слогу не только высокопоставленных доносчиков, но и других деятелей русской культуры. Поэтических откликов на него почти не появилось, но и в прозе русские поэты были по этому поводу достаточно выразительны. Вяземский, например, так отозвался об идеях Чаадаева: "Это верх безумия! И думать, что народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не то, что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя". Денис Давыдов писал Пушкину, что Чаадаев, этот "весьма умный шарлатан в беспрерывном пароксизме честолюбия" сочинил свой "пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь". В своей "Современной песне" Давыдов изобразил Чаадаева следующим образом:

Утопист, идеолог,

Президент собранья,

Старых барынь духовник,

Маленький аббатик,

Что в гостиных бить привык

В маленький набатик.

Сдержанней всех на публикацию в "Телескопе" отреагировал Пушкин, который давно уже был знаком со статьей Чаадаева в рукописи. Конечно, в 1836 году "Письмо" воспринималось совсем по-другому, чем в 1830-м, и Пушкин, перечтя его "с удовольствием" ("j'ai ete charme de la relire", говорит он), вступил в полемику с Чаадаевым и написал ему длинное письмо по этому поводу. Письмо это не было отправлено адресату; узнав о гонениях на Чаадаева, Пушкин оставил его у себя. На последней его странице он пометил: "ворон ворону глаз не выклюнет". Эта надпись сделана по-русски, то есть уже для себя, а не для Чаадаева. К адресату письмо Пушкина, по-видимому, так и не попало; после смерти поэта его бумаги оказались у Жуковского, который, несмотря усиленные просьбы Чаадаева, так и не передал ему ни оригинал, ни копию письма. Впрочем, вполне возможно, что философу пересказали его содержание устно.

Статья Чаадаева заставила Пушкина высказаться по тем вопросам, которые позже заняли центральное место в спорах славянофилов и западников. Она была так устроена, что невозможно было написать на нее опровержение, не став при этом на чисто славянофильскую точку зрения. Письмо Пушкина Чаадаеву 1836 года тем более интересно, что при жизни поэта славянофильство как течение русской мысли еще только зарождалось, и отношение Пушкина к его ранним представителям было скорее отрицательным. Десятилетием раньше, когда после разгрома декабристского восстания центр литературной жизни временно переместился из Петербурга в Москву, менее пострадавшую от правительственных репрессий, Пушкин сблизился с кругом молодых московских литераторов. Это был кружок "любомудров", представлявший собой как бы предтечу будущего славянофильства. В нем участвовали Д. Веневитинов, С. Шевырев, И. Киреевский, которые в то время глубоко изучали Гегеля и немецких романтиков, и еще не помышляли о том, чтобы подставить в эти построения "русских" вместо "немцев" и получить тем самым классический вариант славянофильства. Сближение Пушкина с любомудрами привело к появлению нового журнала, названного "Московским вестником". Его рождение было отмечено торжественным обедом у Хомякова, еще одного будущего славянофила. Пушкин опубликовал в этом журнале множество своих произведений, но плодотворного сотрудничества с москвичами у него так и не получилось, в основном из-за идеологических разногласий. В марте 1827 года он писал Дельвигу: "Ты пеняешь мне за "Московский вестник" - и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы...".

Несмотря на это давнее расхождение, в 1836 году, полемизируя с "Письмом" Чаадаева, Пушкин занимает позицию, которая выглядит уже почти славянофильской. Чаадаев утверждал, что "до нас, замкнувшихся в нашем расколе, ничего из происходившего в Европе не доходило. Нам не было никакого дела до великой всемирной работы". Этот тезис, через восемьдесят лет повторенный Блоком в "Возмездии" ("В Европе спорится работа, а здесь по-прежнему в болото глядит унылая заря"), вызвал энергичное возражение Пушкина: "Нет сомнения, что Схизма (разделение церквей - Т. Б.) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех".

Это, конечно, еще не совсем славянофильство, хотя исходная точка его особое и высокое предназначение России - здесь четко обозначена. Правда, Пушкин объясняет отсталость русского культурного мира не исторической юностью России, а монгольским вторжением, то есть внешними обстоятельствами. При этом он, однако, совершенно не согласен с Чаадаевым в том, что эти внешние обстоятельства как бы исключили Россию из потока всемирной истории:

"Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие печальное и великое зрелище. Пробуждение Россия, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?". "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человек с предрассудками - я оскорблен, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал".

Однако разногласия Пушкина и Чаадаева не надо преувеличивать: слишком во многом одинаково они смотрели на русскую действительность. "Поспорив с вами", пишет далее Пушкин, "я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили...".

Чаадаеву в самом деле дорого обошлась "Телескопская история". В начале ноября 1836 года он был приглашен к обер-полицмейстеру для объявления приказа о признании его сумасшедшим. Услышав о государевом предписании, Чаадаев смертельно побледнел, слезы брызнули у него из глаз, и он долго не мог проговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, он сказал: "Справедливо, совершенно справедливо!". Храбрый офицер в молодости, прошедший с русскими войсками от Москвы до Парижа, Чаадаев крайне тяжело перенес правительственную немилость, совместившуюся с единодушным общественным осуждением. Он страшно исхудал, не выходил из дома, ни с кем не встречался. После "катастрофы 1836 года" философ прожил еще двадцать лет, но так и не вышел из той изоляции, в которой он оказался после злосчастной публикации в "Телескопе". В этой публикации Чаадаев, как бы предчувствуя свою судьбу, обозначил место написания своей статьи как "Некрополис", или "Город Мертвых" - так он называл Москву. Москва и стала для него Некрополисом, городом, в котором он существовал скорее иллюзорно, чем в реальности. "Затерянный в умственных пустынях своей страны", он продолжал "мыслить и страдать", но теперь уже в полном одиночестве. Публиковаться у него не было возможности, а если бы она вдруг и появилась, вряд ли, наученный горьким опытом, он рискнул бы повторить свою попытку и снова выйти к русскому читателю. Как говорил Чаадаев, он "никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно что обращаться к рыбам морским, к птицам небесным".

С годами в его поведении становилось все больше странностей. Его знакомые всерьез опасались, не повредился ли он и в самом деле слегка рассудком. После того, как первый шок от расправы начал проходить, Чаадаев стал как-то свыкаться со своей оригинальной ролью человека, официально признанного безумцем: по свидетельству мемуариста, он даже иногда "не без удовольствия" говаривал: "мое блестящее безумие" ("mon illustre demenee"). Какое-то время Чаадаев провел, полностью замкнувшись в себе, уйдя в свою скорлупу; но потом он стал и появляться в обществе, поражая своих собеседников безукоризненной аристократичностью манер и той тщательностью, с которой он следил за своей внешностью. Один иностранный граф даже заметил как-то, что Чаадаева следовало бы заставить разъезжать по Европе, чтобы показать европейцам "un russe parfaitement comme il faut" ("совершенно комильфотного русского"). Психологическая травма, перенесенная Чаадаевым, однако, не прошла для него даром: в его поведении появилась какая-то жутковатая мертвенность, отчужденность. От него как будто веяло холодом. Его бледное лицо казалось совершенно неподвижным, как высеченное из мрамора. Многих, от Тютчева до Бердяева, восхищал "резко очерченный профиль" Чаадаева; но его современников он скорее отпугивал. Скрестив руки на груди, мыслитель с холодным и равнодушным видом стоял где-нибудь в театре, салоне или клубе, резко выделяясь на фоне окружавшей его мишурной и суетной толпы. Рядом с ним многим становилось не по себе; но вместе с тем и что-то влекло к нему современников. В его домашнем кабинете на Старой Басманной толпились генералы и вельможи, модные дамы и важные чиновники, приехавшие из Петербурга; здесь же, у Чаадаева, славянофил Самарин знакомится с Хомяковым и Иваном Киреевским. Уже самим своим существованием первый русский философ мощно влиял на культурный ландшафт своей родины.

3

Горестная мысль Чаадаева, отчаяние, выраженное им в его "Письмах", остались почти незамеченными современниками, больно уязвленными его обвинениями. Между тем мотивы, двигавшие Чаадаевым, были чрезвычайно глубоки и совсем не являлись чем-то случайным и беспочвенным. Чаадаев оказался здесь первооткрывателем, и, обрушив на свою голову весь поток ненависти по этому поводу, он тем самым дал возможность своим продолжателям произносить еще более "горькие истины", но уже без таких ужасных последствий. И эти продолжатели не замедлили появиться. Зрелое творчество Лермонтова (несмотря на то, что по своим воззрениям поэт был близок скорее к славянофилам) часто выглядит чуть ли не как стихотворный вариант работ Чаадаева. Это не значит, что Лермонтов перекладывал русскими стихами французскую публицистику Чаадаева; просто творчество поэта и мыслителя питал некий общий идейный корень. Правда, стихи Лермонтова никогда не вызывали такого яростного возмущения, которое досталось Чаадаеву; прекрасная поэтическая форма, в которую были облечены его идеи, скрадывала их горечь, подслащивала оболочку.

В бумагах Лермонтова сохранился фрагмент стихотворения, начало которого утрачено. По одному из предположений, оно посвящено Чаадаеву:

Великий муж! здесь нет награды,

Достойной доблести твоей!

Ее на небе сыщут взгляды

И не найдут среди людей.

Но беспристрастное преданье

Твой славный подвиг сохранит,

И, услыхав твое названье,

Твой сын душою закипит.

Свершит блистательную тризну

Потомок поздний над тобой

И с непритворною слезой

Промолвит: "Он любил отчизну!"

Лермонтов и Чаадаев виделись только однажды, когда они оба присутствовали на именинном обеде в честь Гоголя в Москве. Но в их творчестве оказалось больше сближений, чем в жизни. Знаменитая "Дума" Лермонтова появилась в печати в 1839 году, и произвела, пожалуй, не меньшее впечатление в России, чем "Письмо" Чаадаева, вышедшее тремя годами раньше. Отчаяние Лермонтова было, наверное, еще более глубоким и безнадежным, чем скорбь Чаадаева. Мрачная пропасть, разверзшаяся перед мысленным взором этих двух русских авторов, имела одно и тоже происхождение, но во времена Лермонтова положение дел стало выглядеть окончательно безысходным. Изначальная причина этого трагического надрыва заключалась в том, что западная культура, привитая Петром России, не срасталась с ней и мучительно отторгалась ею. То чувство горечи и пустоты, которое переживали образованные русские в XVIII столетии, еще усилилось в XIX веке. Победа над Наполеоном на какое-то время заглушила эти настроения, озарив русский культурный мир надеждой на то, что теперь положение дел хоть как-нибудь, да переменится. Однако после декабрьской катастрофы 1825 года эти надежды рассеялись, как утренний туман над Невой. Между тем разрыв, разделяющий народную толщу и культуру тончайшего образованного слоя, на глазах превращался в пропасть. Пока был жив Пушкин, духовной широты которого хватало на то, чтобы перекрыть этот провал, объять его края различными гранями своего творчества - это расхождение еще не выглядело столь роковым и фатальным. Но это был первый и последний такой случай в русской культуре: когда Пушкина не стало, разрыв между Россией народной и Россией европеизированной стал окончательно непреодолимым.

"Русская мысль засветилась во тьме", скажет позднее Бердяев. Было что-то трагическое в одиночестве образованных и мыслящих русских в то время. Русская действительность терзала их своей грубостью и дикостью; но окончательно превратиться в европейцев, изжить в себе всякое народное, национальное начало, они также были не в силах. "Мы стали гражданами мира, но перестали быть гражданами России", сказал Карамзин, и добавил: "Виною Петр!". Действительно, именно с Петра начинается это разделение. Петр как бы перевел небольшую часть русских, в первую очередь дворян, в другой исторический возраст, сделав их "гражданами мира" ("citoyens du monde") и оторвав от остальной России. Культурное самосознание этой узенькой прослойки получилось крайне своеобразным: оно соединило юную полноту сил, еще нетронутую, нерастраченную творческую мощь, девственную свежесть восприятия, обладание всеми драгоценными сокровищами западной культуры - и при этом горькое ощущение своей никчемности и бесполезности. Это уникальное сочетание и порождало такие произведения, как "Письма" Чаадаева или "Дума" Лермонтова:

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его грядущее - иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом,

И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,

Как пир на празднике чужом.

"Пир на чужом празднике" - это великолепная метафора, очень точно передающая то положение, в котором оказался русский культурный мир в ту эпоху. Чуть ниже Лермонтов приводит еще одно, еще более поразительное сравнение:

Так тощий плод, до времени созрелый,

Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,

Висит между цветов, пришлец осиротелый,

И час их красоты - его паденья час!

Юная русская культура, только начинающая расцветать, противопоставляется здесь тем плодам, "до времени созрелым", которые начало приносить искусственно привитое Петром европейское просвещение:

Мы иссушили ум наукою бесплодной,

Тая завистливо от ближних и друзей

Надежды лучшие и голос благородный

Неверием осмеянных страстей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом.

Вдохновенная поэтическая форма этого монолога заслоняет от нас то, насколько тяжелым и невыносимым было чувство, породившее его. Россия, жадно припавшая в XVIII столетии к западной культуре, опившаяся ее медвяной влагой, мучительно извергала ее из себя в начале XIX века. После этого ей стало немного легче - как это всегда бывает в таких случаях - и она смогла заново возводить здание своей культуры, уже после Пушкина, Лермонтова и Чаадаева, учитывая их опыт и опираясь на их достижения. Но самим деятелям культуры того поколения пришлось сполна расплатиться за культурный долг тогдашней России перед Западом.

Незадолго до смерти Лермонтов пишет стихотворение "Листок", в котором он сводит воедино мотивы Востока и Запада и подводит итоги своего существования в этом силовом культурном пространстве. Автобиографический мотив изгнанничества, переданный в излюбленной Лермонтовым аллегорической форме, превращается здесь в бегство от "отчизны суровой". Удивительно, что бегство это происходит на Восток, а не Запад:

Дубовый листок оторвался от ветки родимой

И в степь укатился, жестокою бурей гонимый;

Засох и увял он от холода, зноя и горя

И вот, наконец, докатился до Черного моря.

У Черного моря чинара стоит молодая;

С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская;

На ветвях зеленых качаются райские птицы;

Поют они песни про славу морской царь-девицы.

Здесь вековечный покой, в котором пребывает Восток, уже выступает как вожделенное для странника состояние беспечного блаженства, гармоничного слияния с природой. В более ранних своих стихотворениях Лермонтов скорее пренебрежительно отзывался об этом "бесчувственном" покое; но теперь его герой готов и в этом, совершенно чуждом ему мире искать убежища от своей тоски и одиночества:

И странник прижался у корня чинары высокой;

Приюта на время он просит с тоскою глубокой,

И так говорит он: "Я бедный листочек дубовый,

До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.

Один и без цели по свету ношуся давно я,

Засох я без тени, увял я без сна и покоя.

Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных,

Немало я знаю рассказов мудреных и чудных".

Фраза "до срока созрел я и вырос в отчизне суровой" не зря напоминает о "тощем плоде, до времени созрелом". Одиночество лермонтовского героя в первую очередь связано с оторванностью его от своих корней, в прямом и переносном смысле. Однако новый мир, мир Востока, также не принимает к себе изгнанника:

"На что мне тебя? - отвечает младая чинара,

Ты пылен и желт, и сынам моим свежим не пара.

Ты много видал - да к чему мне твои небылицы?

Мой слух утомили давно уж и райские птицы.

Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю!

Я солнцем любима, цвету для него и блистаю;

По небу я ветви раскинула здесь на просторе,

И корни мои умывает холодное море".

4

И у Пушкина, и у Лермонтова их "западничество" и "славянофильство" еще слиты в некую единую и цельную концепцию, в которой эти противостоящие точки зрения выступают как два полюса одного и того же магнита. Еще более поразительным это совмещение было у Чаадаева. Роль, которую этот мыслитель сыграл в русской культуре, на удивление парадоксальна. В своем знаменитом "Письме", как я уже говорил, он выразил крайне западническую точку зрения на русскую историю и культуру, и тем самым породил классический вариант славянофильства, выросшего из гневной полемики с идеями Чаадаева. Но и сам Чаадаев не стоял на месте. Его более поздние размышления на эту тему выглядят, как ни странно, намного более славянофильскими, чем наивные опровержения его современников, задетых за живое публикацией в "Телескопе". Как выразился кн. Д. И. Шаховской, исследователь творчества Чаадаева и один из потомков его рода: "Чаадаев был и повивальной бабкой и крестным отцом" славянофильской доктрины.

Славянофильские мотивы появляются у Чаадаева после написания им первого "Философического письма", но еще задолго до его опубликования в 1836 году. Можно представить себе, с каким чувством философ воспринимал негодование, разразившееся в русском обществе после появления "Письма" в печати: сам он к тому времени уже сильно переменил свои взгляды. Уже в 1834 году Чаадаев писал Вяземскому: "Мы находимся в совершенно особом положении относительно мировой цивилизации и положение это еще не оценено по достоинству. Рассуждая о том, что происходит в Европе, мы более беспристрастны, холодны, безличны и, следовательно, более нелицеприятны по отношению ко всем обсуждаемым вопросам, чем европейцы. Значит, мы в какой-то степени представляем из себя суд присяжных, учрежденный для рассмотрения всех важнейших мировых проблем. Я убежден, что на нас лежит задача разрешить важнейшие проблемы мысли и общества, ибо мы свободны от пагубного влияния суеверий и предрассудков, наполняющих умы европейцев. И целиком в нашей власти оставаться настолько независимыми, насколько необходимо, настолько справедливыми, насколько возможно. Для них же это невозможно. Прошлое давит на них невыносимо тяжким грузом воспоминаний, навыков, привычек и гнетет их, что бы они ни делали".

Это уже вполне славянофильская точка зрения. При этом надо отметить, что к самому славянофильству, как к общественному движению, Чаадаев, видевший проблему во всей ее сложности, относился отрицательно. С удивительной проницательностью он предугадывает появление этого течения, еще только зарождавшегося в то время, и, как и Пушкин, сразу же занимает по отношению к нему критическую позицию. В 1835 году Чаадаев пишет А. И. Тургеневу: "В настоящую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в умах. Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понятно, если только удастся соорудить что-нибудь подобное, совершенно искусственным созданием". "Скажите, разве это не жалость видеть, как мы в то время, как все народы братаются, и все местные и географические отличия стираются, обращаемся таким образом вновь на себя и возвращаемся к квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе". "Но если это направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь будущее, что прикажете мне тогда делать с ней?". Таким образом, учение славянофилов выступает здесь чуть ли не как главная угроза великой миссии России. Взгляды Чаадаева правильнее считать скорее мессианскими, чем славянофильскими. Славянофилы, как и Чаадаев, тоже любили Россию. Западник Герцен говорил об этой любви, что она была "одна", но не "одинаковая": "мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно". Славянофилы, в отличие от Чаадаева, любили в России в первую очередь ее прошлое, особенно допетровское, казавшееся им каким-то блаженным, идиллическим временем. Преобразования Петра Великого представлялись им болезненным и уродливым уклонением от истинного пути России, и они призывали отказаться от всех реформаторских нововведений, возвратившись к допетровской старине. Эта их заветная мечта исполнилась в 1917 году, когда здание Империи рухнуло и столица была обратно перенесена в Москву. Чаадаев и это предвидел; он говорил о Пушкине, писавшем историю Петра: "его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему".

Со временем мессианские мотивы все нарастали в творчестве Чаадаева. В письме А. И. Тургеневу 1835 года он говорит: "Мы призваны обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь: вы знаете, что это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу. Таков будет логический результат нашего долгого одиночества; все великое приходило из пустыни". В заметках Чаадаева появляются и другие подобные мысли, довольно неожиданные в устах того, кого считали патентованным западником: "С того дня, как мы произнесли слово "Запад" по отношению к самим себе - мы себя потеряли". "Русский либерал - бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это - солнце Запада".

После "катастрофы 1836 года" Чаадаев пишет одно из самых замечательных своих произведений, под названием "Апология сумасшедшего" ("Apologie d'un fou"). Это итоговый свод всех мотивов, звучавших в его творчестве: мессианских, славянофильских и западнических; впрочем, Чаадаев здесь активно полемизирует и с западничеством, и со славянофильством. Он делает это довольно оригинально: начиная с иронического изложения обоих доктрин, он постепенно, как бы увлекаясь, переходит от насмешки к серьезному осмыслению и развитию той или иной концепции. "Уже триста лет", говорит он, "Россия стремится слиться с Западной Европой, заимствует оттуда все наиболее серьезные свои идеи, наиболее плодотворные свои познания и свои живейшие наслаждения. Но вот уже век и более, как она не ограничивается и этим. Величайший из наших царей, тот, который, как говорят, начал для нас новую эру, которому, как все говорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и всеми благами, какими мы теперь обладаем, полтораста лет тому назад пред лицом всего мира отрекся от старой России". "С этого времени мы только и делали, что не сводя глаз с Запада, так сказать, вбирали в себя веяния, приходившие к нам оттуда, и питались ими". Эти иронические интонации, однако, вскоре исчезают. Чаадаев замечает: "надо сознаться - оно было прекрасно, это создание Петра Великого, эта могучая мысль, овладевшая нами и толкнувшая нас на этот путь, который нам суждено было пройти с таким блеском". "Высокий интеллект этого необыкновенного человека безошибочно угадал, какова должна быть наша исходная точка на пути цивилизации и всемирного умственного движения. Он видел, что за полным отсутствием у нас исторических данных мы не можем утвердить наше будущее на этой бессильной основе; он хорошо понял, что, стоя лицом к лицу с европейской цивилизацией, которая является последним выражением всех прежних цивилизаций, нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции; что мы должны спонтанным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой".

Приняв эту точку зрения, Чаадаев, конечно, уже не может разделить подход славянофилов, которых он называет "nos Slavons fanatiques" ("наши фанатические славяне"). Он по-прежнему настаивает на том, что у России нет и никогда не было "истории". Славянофилы, говорит он, "в своих разнообразных поисках будут время от времени откапывать диковинки для наших музеев и библиотек; но, по моему мнению, позволительно сомневаться, чтобы им удалось когда-нибудь извлечь из нашей исторической почвы нечто такое, что могло бы заполнить пустоту наших душ и дать плотность нашему расплывчатому сознанию (condenser le vague de nos esprits)". Интересно, что Чаадаев полемизирует здесь со славянофилами еще задолго до того, как оформилось их учение, до того, как появились их программные документы. Именно зарождением славянофильских настроений в русском обществе он и объясняет ту "бурю, которая только что над ним разразилась". "Вы видите", говорит он, "что у нас совершается настоящий переворот в национальной мысли, страстная реакция против просвещения и тех идей, которые сделали нас тем, что мы есть". "Куда приведет нас этот первый акт эмансипированного народного разума? Бог весть!".

Решительно разойдясь со славянофилами в оценке исторического прошлого России, Чаадаев тем не менее несколько парадоксально совпал с ними в предсказании ее великого будущего. "Было бы преувеличением", замечает он, "опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина". Чаадаев снова повторяет свою излюбленную мысль о том, что Россия призвана решить большую часть социальных проблем старого общества и "ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество". То, что кажется отсталостью - на самом деле следствие исторической юности русского народа, уже вполне готового к тому, чтобы создать свою великую культуру и сыграть свою роль во всемирной истории. В отношении же к Западной Европе у Чаадаева теперь появляются очень заметные критические и скептические ноты. Он говорит, что "эти страны" он, наверное, "слишком уж превознес". Они действительно являются "наиболее полными образцами цивилизации", но у этой цивилизации уже нет будущего. "Большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей, упорное воспоминание о протекших днях, наполняющее каждый нынешний день", пишет философ. "Оставим их бороться с их неумолимым прошлым".

5

Чаадаевский "выстрел, раздавшийся в темную ночь" пробудил давно уже зревшие в русском обществе славянофильские настроения. Своим "Письмом" мыслитель выпустил, так сказать, джина из бутылки, и потом, уже не в силах повлиять на него, мог только иронизировать над крайностями, в которые впадали ревнители нового вероучения. Но и до 1836 года будущие славянофилы уже высказывали многие свои основополагающие тезисы. Предыстория славянофильства, как общественного движения, начинается с поражения декабристов на Сенатской площади: это была еще одна, особая попытка выйти из тупика, в котором оказалась тогда русская мысль и русская действительность.

Представители этого направления долгое время избегали называть себя "славянофилами"; этот термин был внедрен в обиход их идейными противниками, Белинским и Герценом, и звучал поначалу как насмешливая кличка. Само по себе это название, надо сказать, не слишком удачно. Как я уже упоминал, политические симпатии к западным славянам изначально не входили в славянофильский "символ веры", они появились лишь на более позднем этапе этого движения. Сам термин "славянофил" означал вначале просто "поборник старины". Белинский взял его из эпохи борьбы "карамзинистов" и "шишковистов": адмирал А. С. Шишков, бывший также писателем, министром народного просвещения и президентом Академии Наук, выступал за усиленное культивирование архаических тенденций в русской литературе, которая, как он считал, должна ориентироваться в первую очередь на старославянский язык. Батюшков в связи с этим изобразил его в своем сатирическом "Видении на брегах Леты" в виде "бледной тени", которая говорит о своих коллегах-академиках:

Стихи их хоть немножко жестки,

Но истинно варяго-росски,

а о себе - "аз есмь зело славенофил". Иронический оттенок этого наименования сохранился и в 1840-х годах, когда оно стало обозначать новоиспеченное движение. Славянофилы действительно последовательно выступали за возрождение общественного устройства Древней Руси, искаженного, как они считали, петровскими реформами. Со временем, когда прижившийся термин утратил свою насмешливую окраску и приобрел более нейтральное звучание, они смирились с ним; впрочем, в то время первоначальный смысл его уже был утрачен, и слово "славянофил" стало пониматься буквально. Как бы поддавшись этому лингвистическому гипнозу, сами славянофилы стали тогда больше уделять внимания судьбам славянства.

Психологическая основа славянофильства, обретшего свои классические очертания в 1840-х годах, была очень давней. "Славянизм, или русицизм", писал Герцен, "не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противодействие исключительно иностранному влиянию, существовал со времени обрития первой бороды Петром I. Противодействие петербургскому терроризму образования никогда не перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости в виде царевича Алексея, оно является как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II, православная немка при прусском голштинце Петре III". Но в сороковых годах XIX века, после появления "Письма" Чаадаева, этого, как характеризовал его сам философ, "своеобразного обвинительного акта, предъявленного великому народу", славянофильство впервые оформляется в цельную концепцию.

Парадокс, однако, заключается в том, что славянофилы 1840-х годов сказали не много нового по сравнению с тем, что уже звучало в 1836 году непосредственно "в ответ Чаадаеву". Славянофильские идеи тогда носились в воздухе. Очень любопытными для рассмотрения этого вопроса являются статьи Н. И. Надеждина, редактора того самого злосчастного журнала, в котором было опубликовано "Письмо" Чаадаева. Они были написаны сразу после того, как разразился страшный шум в связи с этой публикацией, частично обращены к правительству, и выглядят поэтому как отчаянная попытка оправдаться в его глазах. Этим объясняется заметно повышенный эмоциональный тон этих статей; по этой же причине здравые мысли в них перемежаются основательным количеством верноподданнических пассажей (которые, замечу мимоходом, не помогли Надеждину: его работы не были опубликованы, уже потому, что о Чаадаеве вообще запрещено было упоминать в печати; сам же редактор за публикацию в "Телескопе" был сослан в Усть-Сысольск). Тем не менее интересно уже то, как именно Надеждин, общественный и научный деятель, склонявшийся скорее к западничеству, критикует "Письмо" Чаадаева.

Это "Письмо", пишет Надеждин, "возбудило самое сильное и естественное негодование". Оно "возмутило, оскорбило, привело в содрогание народную нашу гордость. Как? Мы, русские, никогда не жили, ничего не сделали, ничем не наполнили истории? Этот дивный великий народ, который даровал свое имя седьмой части земного шара, который за тысячу лет озарился Божественным светом христианской веры, начала всякого просвещения, и разлил ее благодатные лучи на безмерном, ужасающем мысль пространстве, от подошвы Карпат до хребтов Алтая; народ, который в одно столетие успел присвоить себе все, что есть лучшего в европейской образованности, созданной рядами столетий, который в один год, прошедши Европу из края в край с мечом победы и оливною ветвью мира, начертал себе такую блистательную страницу во всемирной истории человечества, какой не может представить ни один из древних и новых народов света: этот-то народ поставить на самой крайней степени ничтожества? Такое дикое ослепление мало назвать заблуждением: это бред, горячка, безумие!".

Далее Надеждин горячо опровергает центральный тезис Чаадаева ("мы не имеем прошедшего, не имеем истории, не имеем преданий и воспоминаний"). В его страстной речи мелькают следующие исторические лица и события: Рюрик, положивший "первый камень общественного благоустройства на отдаленнейшем севере Европы", Олег, прибивший "щит русский на стенах гордой столицы древнего мира", то есть Константинополя, равноапостольный Владимир, "грозная, но величественная череда Иоаннов"; наконец, Надеждин переходит к более новым временам и говорит: "что значат, наконец, эти два последние века, два века непрерывных чудес, которые отдаленнейшее потомство сочтет баснословною поэмою; эти два века, записанные во всемирную историю человечества приобщением к Европе двух третей ее и половины Азии, основанием нового Царя-града на пустынных берегах Финского залива, округлением европейского Востока в одну великую, твердую и могучую державу, избавлением и умиротворением европейского Запада, водружением северных орлов на стенах Парижа и на хребтах Арарата? Это ли не история?".

Но Чаадаев отвергал не только русскую историю; он отрицал и способность русских к просвещению и художественному творчеству. "У нас нет искусств!", восклицает на это Надеждин. "А давно ли картина русского художника, несмотря на все усилия зависти, получила первую награду, увенчана торжественно в том самом городе, который считается столицею так называемой европейской образованности" (очень характерно здесь это "так называемой"; речь идет о картине К. Брюллова "Последний день Помпеи", получившей на Парижской выставке 1834 года почетную медаль). "И не приезжают ли толпами", продолжает Надеждин, "просвещеннейшие европейцы любоваться, дивиться нашему Петербургу, этому великолепнейшему, изящнейшему городу не только в Европе, но и во всем свете! У нас нет промышленности! А между тем богатая, неистощимая наша природа ежедневно разверзает свои недра и дарит труду новые сокровища. Хребты Урала и Алтая кипят золотом; на брегах Крыма и подошвы Кавказа виноград стелется лесами, шелковичный червь прядет в изобилии свои нити, все нежные произведения юга распложаются, пускают корни и делаются русскими. Мерзлые тундры Камчатки и раскаленные солончаки киргизских степей засеваются хлебом, обращаются в золотые нивы. Русский путешественник на утлом челноке отважно носится по волнам двух океанов, не боясь вечных льдин одного и грозной тишины другого".

Но вот Надеждин от России переходит к Западу. За три года до появления программных статей славянофилов он предвосхищает чуть ли не все важнейшие их положения: и о том, что в Европе власть во все времена основывалась на насилии, "замешивалась на крови", и об исторической обреченности западного мира, и о своеобразии русской цивилизации, идущей ему на смену. "У них есть длинная, тысячелетняя история", пишет он. "Но чего она им стоит? В этой истории воспоминания и предания, накопленные веками, представляют борьбу разнороднейших, враждебнейших стихий; и эта борьба оставляет их в вечном колебании, в вечном раздоре, в вечных муках болезненного разрушения". "Боже мой! Как жалко унизились бы мы в собственных глазах, если бы стали сокрушаться о том, что мы созданы быть народом самобытным самообразованным, а не слепком, не копией у других народов! Неужели нынешний европейский быт есть крайняя ступень совершенствования человеческого, окончательная развязка, последний акт всемирной истории? И народ, который мыслит, который чувствует, но который живет не как нынешние европейцы, уже не имеет никакой надежды спасения, должен повергнуться в мрачное, безотрадное состояние, хотя бы он, как мы, состоял из шестидесяти миллионов, наполнял бы собою пространство, в котором уместится десяток и больше Европ? Нет! Не напрасно миродержавный Промысел отвел нам в удел такую огромную, беспредельную ландкарту, держал нас тысячу лет под своим особенным попечением и не дал нам утратить ни своего самобытного языка, ни своих самородных нравов. Не напрасно во все это время мы отделены были от маленького уголка, называемого Европою, не приняли ничего от нее в наследство, даже самое христианство, первое условие всякого просвещения, заимствовали не у нее, а у Византии. Не напрасно эта тысяча лет нашего существования представляют чистый пробел в истории, свиток которой европейские народы исчертили своими страстями, испачкали заблуждениями, забрызгали кровью. Да! Мы существуем для того, чтобы преподать великий урок миру! Наше назначение - не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации, которой, может быть, видим мы последние, предсмертные судороги, и развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно-русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, обновила ветхую Азию".

6

После таких прорывов отечественной мысли сами славянофилы-основоположники - Хомяков, братья Аксаковы, Киреевские - уже не могли внести много нового в собственно теоретическую разработку предмета. Их манифесты звучат еще очень умеренно по сравнению с тем "воплем скорби и изумления", которым была встречена статья Чаадаева (может быть, потому, что они появились несколько позже). Но кое в чем славянофилы все же пошли намного дальше всех своих предшественников. Они первые не ограничились одним только теоретическим умствованием, а попытались и всю свою жизнь переустроить по-новому, подогнав ее под доктрину, в которую они уверовали почти фанатически.

Этим объясняются и те "странности" в поведении славянофилов, которые так поражали их современников, и та роль, которую они сыграли в истории нашей культуры. Множество деятелей этой культуры "русофильствовало" и до славянофилов (как Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов), и после (как Тютчев, Достоевский, Соловьев, Блок, Мандельштам), но только они, славянофилы 1840-х годов, подчинили этой идее всю свою жизнь, полностью и безоглядно. Славянофилы не искали истину, они проповедовали ее; их философские размышления, их поэзия, их художественное творчество, даже их жизненные судьбы - все подчинялось одной цели: пропаганде некоторого набора тезисов, крайне для них важных. Убеждения славянофилов очень быстро превратились в догматы, незыблемые и неоспоримые, их доктрина стала вероучением, а сами они объединились как бы в "монашеский орден", благосклонно настроенный к "своим" и совершенно нетерпимый к "чужим".

"Передовыми бойцами" славянофильства были А. С. Хомяков и Константин Аксаков, люди очень разные, но в чем-то друг друга дополнявшие. С программной статьи Хомякова "О старом и новом", написанной в 1839 году и прочитанной им в кругу единомышленников, собственно, и начинается классический этап славянофильства. Хомяков был главным его вождем и теоретиком; разносторонне одаренный, он писал и прозаические, и стихотворные манифесты славянофилов, горячо откликался на все события, громил противников, и всячески пропагандировал свою свежеоткрытую истину. Еще больше, чем писать, ему нравилось говорить. Герцен, частый собеседник этого неутомимого спорщика, вспоминал о нем впоследствии: "Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами". "Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку". Герцен здесь еще довольно сдержанно отзывается о своем салонном противнике; Б. Н. Чичерин, скажем, прямо называл Хомякова "беззастенчивым софистом и шарлатаном". В этом же ключе характеризовал его и почтенный историк С. М. Соловьев: "Хомяков низенький, сутуловатый, черный человечек, с длинными черными косматыми волосами, с цыганскою физиономиею, с дарованиями блестящими, самоучка, способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать место писателя, которого никогда не бывало, Хомяков и на это был готов; скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить и над собственными убеждениями, и над убеждениями приятелей". Пристрастие к спору заметно влияло и на письменный слог Хомякова: свои мысли он выражал броско и полемично, как бы задирая при этом невидимого противника. Вместе с тем оно сильно мешало ему сосредоточиться на большом, целостном и обобщающем труде; несмотря на все свои замечательные дарования, Хомяков так и не создал ничего подобного, оставив после себя одни разрозненные заметки. Хомяков был богат, ничем не занят, блестяще одарен и образован; но ему, по-видимому, очень трудно было корпеть над своей работой в кабинете, когда можно было показаться в салоне и громогласно высказать там все свои заветные мысли. Такая же незавидная судьба ждала и все остальные достижения Хомякова. Когда я читаю о его бурной и разносторонней деятельности, мне всегда вспоминается его патентованное изобретение - паровая машина "с сугубым давлением". При пробе в Лондоне эта машина исправно заработала, но произвела при этом такой шум и лязг, что окрестные горожане пригрозили подать протест в парламент, если опыты не будут прекращены.

Константин Аксаков, также игравший важную роль в пропаганде славянофильства, уже сильно отличался от Хомякова. "Восторженный и беспредельно благородный юноша", как назвал его Герцен, или "взрослый ребенок" (как позднее отозвались о нем Вл. Соловьев и Бердяев), он был самым наивным из славянофилов, свято веровавшим в во все канонические догматы нового учения. Он первым перешел от слов к делу и обрядился в старинную русскую одежду, зипун и мурмолку (известна острота Чаадаева по этому поводу: "К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина"). Отрицание реформ Петра I выразилось у него в демонстративном отращивании бороды (правительство реагировало на это так же, как и сто пятьдесят лет назад - специальным циркуляром о том, что "Государю неугодно, чтобы русские дворяне носили бороды"; недаром же Николай так любил сравнивать себя с Петром Великим). В суждениях Аксаков был весьма категоричен и считал богохульством порицание каких-либо порядков на Руси, которая давно уже своим мученичеством искупила все грехи. Он мог не подать руку тому, кто благосклонно отзывался о Санкт-Петербурге, этом "позоре России"; мог назвать Гоголя "нашим Гомером" и пренебрежительно высказаться обо всех других литературных деятелях, которых нельзя было даже поставить рядом с двумя вышеупомянутыми великими писателями. Константин Аксаков был очень цельным человеком и быстро почувствовал фальшь тогдашних близких и дружеских отношений славянофилов с западниками, на салонные баталии которых, однако, съезжалась, как на кулачные бои, "вся Москва". Аксаков первым пошел на открытый разрыв со своими идейными противниками, хоть это далось ему и нелегко. Как сообщает П. В. Анненков, Аксаков среди ночи приехал к западнику Грановскому, разбудил его, бросился ему на шею и объявил, что он пришел исполнить чрезвычайно горестную и тяжелую обязанность - разорвать с ним всякие отношения, несмотря на всю свою глубокую привязанность к нему. Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на вещи и говорил, что несмотря на некоторые разногласия по славянскому вопросу, остается еще много других предметов, которые их связывают. Аксаков остался непреклонен и уехал от него в слезах, сильно взволнованный. Аналогичная сцена произошла у него и с Герценом.

Младший брат К. С. Аксакова, Иван Сергеевич Аксаков, в основном проявил себя на более поздних этапах славянофильства. В классический его период он держался в стороне от основных событий, нередко очень скептически отзываясь об утопических преувеличениях основоположников. Человек серьезный и положительный, он ни в чем не походил на своего брата. Он был и умнее его, и талантливее; его поэтическое дарование, пожалуй, было самым значительным в среде славянофилов. Иван Сергеевич не перелагал в стихи теоретические положения своей доктрины, как Хомяков; он был искреннее и правдивее в своих поэтических произведениях, как был честнее по отношению к себе и в жизни. Эта честность соединялась у него и с более трезвым отношением к русской действительности, которую он, благодаря своим служебным разъездам по стране, знал несравненно лучше, чем многие другие москвичи-славянофилы.

Братья Аксаковы, примкнувшие к основателям славянофильства в сороковых годах, воспринимались как продолжатели движения, "младшие славянофилы". По части теории они были уже не так сильны, как основоположники, Хомяков и Иван Киреевский. Славянофильство, собственно, и началось с диспута этих двух мыслителей об отношении России к Западной Европе, состоявшегося в 1839 году. Их разногласия, впрочем, носили скорее частный характер: оба они согласились с тем, что Запад постигло окончательное духовное и моральное банкротство; расхождение заключалось только в том, надо ли России полностью отвергнуть навязанный ей Петром ошибочный путь, и вернуться к своим самобытным началам, как призывал Хомяков, или ей стоит все-таки частично использовать горький опыт Запада, как утверждал Иван Киреевский. Вообще воззрения последнего были менее утопичны и более содержательны. Киреевский - один из самых интересных, глубоких и оригинальных русских мыслителей, и вместе с тем, может быть, самый недооцененный из них. Его литературная деятельность складывалась крайне неудачно. В молодости он путешествовал по Европе, лично познакомившись в Берлине с Гегелем, а в Мюнхене - с Шеллингом. Взгляды Киреевского тогда были еще довольно западническими. Вернувшись в Россию, он принялся за издание своего журнала с характерным названием "Европеец". Киреевский вложил много сил в этот журнал, на который он возлагал большие надежды: он написал для него две большие статьи, привлек к участию Пушкина, Вяземского, Жуковского, Баратынского, Хомякова, Языкова. Но на третьем номере журнал был запрещен; правительство усмотрело в нем "дух свободомыслия", утверждая, что он тотчас откроется в статьях Киреевского, если слово "просвещение" понимать как "свободу", а "деятельность разума" как "революцию" (буквальная цитата из соответствующего документа III Отделения). Несмотря на заступничество Жуковского и Вяземского, оправдательный меморандум, написанный Чаадаевым на имя Бенкендорфа, Киреевский так и не был "прощен".* {Сохранились свидетельства о выразительной сцене, происшедшей в связи с этой историей: когда Жуковский в беседе с Николаем сказал, что он может за Киреевского поручиться, царь раздраженно ответил "А за тебя кто поручится!". Впрочем, заступничество Жуковского все же спасло Киреевского от ареста и ссылки.} Молодой автор крайне болезненно перенес крушение своих честолюбивых планов и сомнение в своей благонадежности. Очень долго после этого Киреевский пребывал в бездействии, жил в деревне, занимался хозяйственными хлопотами. Лишь через двенадцать лет после первой неудачи он предпринял новую попытку заняться литературной деятельностью, которой он жаждал "как рыба еще не зажаренная жаждет воды". Киреевский взялся за редактирование "Москвитянина"; но и эта затея провалилась, в основном из-за разногласий Киреевского с М. Погодиным, издателем журнала. Еще через семь лет Киреевский снова попытался переломить судьбу: для "Московского сборника", издаваемого Иваном Аксаковым, он пишет замечательную статью "О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России". Эта статья появилась в первом томе "Сборника", но уже второй его том был запрещен, "не столько за то, что в нем было сказано, сколько за то, что умолчано".

Еще одним заметным славянофилом был младший брат Ивана Васильевича, П. В. Киреевский. Он был менее одарен, чем его брат, но зато и меньше подвержен мучительным колебаниям, совершенно чуждым его бескомпромиссной натуре. "В его угрюмом национализме", замечает Герцен, "было полное, оконченное отчуждение всего западного". Петр Васильевич не занимался теоретическими славянофильскими изысканиями; в этой области для него все было ясно и не подлежало никакому сомнению. Он избрал для себя другое поприще (тесно связанное, впрочем, с его убеждениями): собирательство народных песен и изучение их.

Примыкал к славянофилам и известный поэт Языков. Приверженцы этого учения вообще любили излагать свои воззрения в стихах; но Языков, несмотря на все свое несомненное поэтическое дарование, делал это наиболее прямолинейно и даже вульгарно. Одно из таких его стихотворений, под характерным названием "К ненашим", так зло обличало западников, что вызвало негодование даже в среде славянофилов. Вот другое стихотворение Языкова на ту же тему, обращенное к Чаадаеву:

Вполне чужда тебе Россия,

Твоя родимая страна!

Ее предания святые

Ты ненавидишь все сполна.

Ты их отрекся малодушно.

Ты лобызаешь туфлю пап,

Почтенных предков сын ослушный,

Всего чужого гордый раб!

Свое ты все презрел и выдал,

Но ты еще не сокрушен;

И ты стоишь, плешивый идол

Строптивых душ и слабых жен!

7

С 1844 года славянофилы регулярно собирались у Хомякова, в его московском доме на Собачьей площадке. Это был "главный очаг славянофильства": там проходили жаркие дискуссии о судьбах России и славянства, оттачивалась мысль приверженцев нового учения, сталкивались мнения, разыгрывались умственные битвы. Встречались славянофилы также в доме Аксаковых на Смоленской площади, у Ивана Киреевского, у Языкова, а до 1844 года - даже у "западника" Чаадаева на Басманной. В этих лагерях славянофильства часто появлялись и их идейные противники, западники. Стычки между представителями этих двух основных течений русской мысли превращались в громкие события; московская публика, пришедшая тогда в необычайное умственное и культурное возбуждение, с увлечением следила за исходом этих сражений. Столкновения были нешуточными; недаром слог мемуаристов, описывающих это время, так и пестрит военными метафорами. "Обе литературные партии", говорит П. В. Анненков, "в описываемое время (1843) стояли как два лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить взаимно удары и обмениваться вызовами". "Возвратившись из Новгорода в Москву", не без иронии замечает Герцен, "я застал оба стана на барьере. Славяне были в полном боевом порядке, с своей легкой кавалерией под начальством Хомякова и чрезвычайно тяжелой пехотой Шевырева и Погодина, с своими застрельщиками, охотниками, ультраякобинцами, отвергавшими все бывшее после киевского периода, и умеренными жирондистами, отвергавшими только петербургский период; у них были свои кафедры в университете, свое ежемесячное обозрение, выходившее тогда на два месяца позже, но все же выходившее. При главном корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы, мистические поэты, и множество женщин".

Загрузка...