О, полно извинять разврат!
Ужель злодеям щит порфира?
Пусть их глупцы боготворят,
Пусть им звучит другая лира;
Но ты остановись, певец,
Златой венец не твой венец.
В 1831 году, написав "Клеветникам России" и "Бородинскую годовщину" Пушкин смог разорвать на какое-то время эту пелену непонимания, тяжело им переживавшегося. При этом он, однако, нисколько не разошелся ни со своей, ни с правительственной точкой зрения. Дело в том, что осенью 1831 года Россия снова, как в 1812 году, пережила краткий миг национального единства. На этот раз, правда, он оказался совсем уж мимолетным, да и повод к нему был далеко не столь возвышенным, как во время борьбы с Наполеоном. Но все-таки он был, этот момент, и сыграл существенную роль в жизни Пушкина: стихотворное выражение антипольских чувств было истолковано наверху как верноподданническое усердие, и правительство, хотя и не утратило своей обычной подозрительности в отношении Пушкина, стало обращаться с ним с несколько большей снисходительностью (что, впрочем, еще сильнее уронило поэта в глазах русской читающей публики, которая всегда была настроена необыкновенно либерально).
В первой половине августа, когда ода "Клеветникам России" была уже написана, а Варшава еще не взята, Жуковский (живший тогда в Царском Селе, по случаю холеры превратившемуся в столицу) присылает Пушкину записочку следующего содержания: "Сейчас государь присылал у меня просить твоих стихов; у меня их не случилось. Но он велел просить у твоей жены экземпляра. Не худо, когда и для государя и для императрицы перепишешь по экземпляру и скорее им доставишь экземпляр". Николай I всегда читал Пушкина с удовольствием (особенно такие вещи, как "Граф Нулин"); ему особенно удобно было это делать, так как без его просмотра Пушкин не имел права ничего печатать даже с дозволения официальной цензуры. Но в данном случае такая поспешность выглядит немного странно (сбивчивый, беспокойный тон хлопотуна Жуковского передает ее как нельзя лучше). В записке Жуковского речь идет, конечно, о стихотворении "Клеветникам России", о написании которого Николай, наверное, узнал от самого Жуковского. Императору не терпелось ознакомиться с тем, что написал Пушкин о польском бунте и его действиях по усмирению мятежной провинции.
Когда в Царское пришло долгожданное известие о падении Варшавы, Пушкин пишет свою "Бородинскую годовщину" - и в тот же день оба его "польские" стихотворения, вместе со "Старой песней на новый лад" Жуковского, передаются Николаю. Их было решено объединить в книжечку, которая и издается с быстротой, которую можно назвать молниеносной. Тираж это брошюры, названной "На взятие Варшавы", был невелик - всего две сотни экземпляров, но эффект она тогда произвела просто оглушительный. Я уже приводил более позднее мнение Лермонтова по этому поводу; но и непосредственные отклики были не менее восторженными. Брошюра шла нарасхват, а слух о ней еще опережал ее распространение. Сразу же после публикации Елизавета Хитрово посылает Пушкину письмо, в котором говорит: "я только что прочла ваши прекрасные стихи - и заявляю вам, что если вы не пришлете мне экземпляр (а говорят, что их нельзя найти), я вам этого никогда не прощу". В конце сентября П. А. Осипова, еще одна великовозрастная поклонница Пушкина, пишет ему из Тригорского: "После чтения в прошлую субботу с невыразимым удовольствием "Три стихотворения на взятие Варшавы" мое воображение так было ими занято, что я всю ночь видела вас во сне. Я помню, что во сне целовала ваши глаза судите же о моем приятном удивлении, когда в то же утро почтальон принес мне ваше письмо" (в этом письме Пушкин сообщает Осиповой о падении Варшавы и снова выражает свое беспокойство по поводу того, как поведет теперь себя Европа).
Позднейшие советские комментаторы Пушкина, видимо, очень огорченные тем, что на этот раз его точка зрения не разошлась с официальной, доказывали, что это случайное сближение не имело ни малейшего значения и брошюра, в сущности, осталась никому не известной. П. Е. Щеголев пишет об оде "Клеветникам России": "В этом ярком произведении барабанной поэзии нашли точное отражение империалистические и шовинистические взгляды русского правительства, но замечательно вот что: заказчик не дал широкого распространения оде Пушкина. Она была напечатана в военной типографии только по-русски, в ничтожном сравнительно количестве, но клеветники России по-русски не читали, и политические выступления Пушкина и Жуковского оказались только для внутреннего употребления". Это неправда: еще при жизни Пушкина появилось множество переводов его стихотворений, в основном, конечно, на французский язык. Уже через неделю после публикации брошюры "На взятие Варшавы" было дано цензурное разрешение на ее немецкий вариант, названный "Der Polen Aufstand und Warschau's Fall". Елизавета Хитрово в конце сентября присылает Пушкину и свое переложение, сделанное, по-видимому, французской прозой; в ответном письме Пушкин благодарит ее за "изящный перевод оды" ("l'elegante traduction de l'ode") и указывает на несколько неточностей, вкравшихся в текст. Неделей позже Пушкин получает письмо и от С. С. Уварова (бывшего сотоварища Пушкина по литературному обществу "Арзамас", президента Академии Наук и автора знаменитой формулы "Православие, самодержавие, народность"): "Инвалид, давно забывший путь к Парнассу, но восхищенный прекрасными, истинно народными стихами вашими, попробовал на деле сделать им подражание на французском языке. Он не скрывал от себя всю опасность борьбы с вами, но вами вдохновенный, хотел еще раз, вероятно в последний, завинтить свой Европейский штык. Примите благосклонно сей опыт и сообщите оной В. А. Жуковскому". Стихи Уварова - это в самом деле "imitation libre de Pouchkine", а не перевод стихотворения "Клеветникам России"; в этом "вольном подражании" Уваров увлекается и пишет вещи, которых у Пушкина не было и быть не могло. Главное новшество - это то, что "для торжества одного из народов необходимо, чтобы погиб другой" ("pour que l'un d'eux triomphe, il faut que l'autre expire"). Вообще переложение Уварова, переводящее несравненную пушкинскую краткость в утомительное французское многословие, производит во многом скорее комическое, нежели грозное впечатление. Вот как Уваров обращается к клеветникам России (в буквальном обратном переводе):
Чего достигнете вы, осыпав царя-колосса
Своими устарелыми нападками?
Разве он, презирая позорную участь,
Среди пламени Москвы не отверг закона
Тирана, попиравшего ваших скованных орлов?
И далее:
Или голос царя стал едва слышен
В цивилизованном мире?
Или мы потеряли право на победу?
Иль у нас мало рук? На призыв славы
Да знаете ли вы, что от склонов бурного Кавказа
До ледяных побережий, где замирает природа,
От берегов Немана до Небесной империи,
Двадцать смелых народов, как один воин,
Ринутся в бой?
Патриотические преувеличения Уварова шокировали, по-видимому, даже "шефа жандармов" Бенкендорфа, который наложил резолюцию на его стихотворение "non imprimer" (не печатать). Можно представить себе, как они подействовали на Пушкина, который долго не отвечал Уварову и наконец написал ему внешне почтительное, а на самом деле очень злое и ироничное письмо: "Князь Дундуков доставил мне прекрасные, истинно вдохновенные стихи, которые угодно было вашей скромности назвать подражанием. Стихи мои послужили вам простою темою для развития гениальной фантазии. Мне остается от сердца вас благодарить за внимание, мне оказанное, и за силу и полноту мыслей великодушно мне присвоенных вами".
Посылали Пушкину и русские творения, вдохновленные его последними произведениями, наделавшими столько шуму. Знаменитейший гр. Дм. Ив. Хвостов, "поэт, любимый небесами", писал Пушкину: "Имею честь послать к вам мои стихи вскоре после творения вашего, Клеветникам России сочиненные.
Против крамол писал я много,
Изобличал безумцев строго.
Но убедясь в печальной истине опытом, что развращенные сердца завистливых крамольников ожесточенны и слухи их не внемлют прелестей гармонии сынов Аполлона, я ограничиваюсь желанием, чтобы знаменитая лира ваша предпочтительно воспевала богатырей русских давнего и последнего времени". В этом послании Хвостова были строки:
Я, сгорбяся, равняюсь злаку,
Но стал союзник Зодиаку.
Пушкин, по его словам, хотел "достойно отвечать союзнику Водолея, Рака и Козерога", да что-то так и не собрался.
10
Осенью 1831 года "антипольские" стихотворения Пушкина читались всеми в России. Быстро дошли они и до Варшавы, откуда гр. Паскевич специально благодарил Пушкина, "столь много обязавшего его двумя отличными своими сочинениями". Сохранились многочисленные свидетельства того, что пушкинские стихотворения горячо обсуждались в светских салонах, на обедах и собраниях. На одном из таких обедов Уваров читал свой французский перевод "Клеветников России". Вскоре на эти стихи был написан и романс, который также исполнялся с немалым успехом.
Отзывы об "антипольских" произведениях Пушкина то и дело мелькают в частной переписке того времени, и в своем огромном большинстве эти отзывы были очень одобрительными. "Каково прогремел Пушкин Клеветникам России?", вопрошал А. А. Муханов. "Какие возвышенные, прямо русские чувства!", восклицал А. И. Философов. В октябре Баратынский благодарит И. В. Киреевского за присылку брошюры "На взятие Варшавы", и сообщает ему, что в стихотворении "Клеветникам России" "сказано дело и указана настоящая точка, с которой должно смотреть на нашу войну с Польшей". Но всех превзошел здесь философ Чаадаев, который писал Пушкину: "Я только что прочел ваши два стихотворения. Друг мой, никогда еще вы не доставляли мне столько удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; наконец вы угадали свое призвание". "Стихотворение к врагам России особенно замечательно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем было высказано и осуществлено в течение целого века в этой стране". "Не все здесь одного со мною мнения, вы, конечно, не сомневаетесь в этом, но пусть говорят, что хотят - а мы пойдем вперед; когда найдена одна частица подталкивающей нас силы, то второй раз ее наверное найдешь целиком. Мне хочется сказать себе: вот наконец явился наш Данте".
Этот отзыв Чаадаева - величайший триумф Пушкина, говорит Вацлав Ледницкий. Чаадаев, основоположник русского западничества, утверждавший всего несколькими годами ранее в своем знаменитом первом "Философическом письме", что Россия - это исключение среди народов, что она ничего не дала миру и ничего не взяла у мира, не внеся ни одной мысли в мировую сокровищницу идей - Чаадаев теперь рукоплещет Пушкину по поводу написания им откровенно антипольских и антизападных стихотворений! Было время, когда Чаадаев, убежденный западник с католическими симпатиями, пытался привлечь на свою сторону и Пушкина, наделенного могучим и грозным оружием, поэтическим даром; он стремился обратить его в свою веру и завербовать под свои знамена. Письма Чаадаева к Пушкину за 1829-1831 годы пестрят призывами познать "тайну века", пробудить "все силы своей поэтической личности" и тем самым "принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле" ("a cette pauvre Russie egaree sur la terre"). Пушкин сдержанно и тактично уклонялся от этой великой чести, но спорил с Чаадаевым по вопросам, касающимся исторической судьбы России и ее отношений с Западом. И вот теперь Чаадаев как будто признает правоту Пушкина, стоящего на несравнимо более "имперских", антизападных позициях, да еще в момент наибольшего торжества этих идей в сознании Пушкина! Что же вызвало такую резкую перемену в его убеждениях?
Несмотря на то, что Чаадаев стихов не писал (хотя и пробовал себя в этой области, и, видимо, сокрушался, что не наделен этим даром), было бы непростительным упущением не коснуться здесь, хотя бы бегло, его основных работ. По крайней мере одна из них, опубликованная в 1836 году, сыграла для формирования национального самосознания России роль ничуть не меньшую, чем пушкинские стихотворения 1831 года. Правда, роль эта была отрицательная: на протяжении многих десятилетий русская мысль оттачивалась на опровержении "горьких истин", высказанных Чаадаевым. Я еще вернусь к истории появления в печати первого "Философического письма" и той бури возмущения, которую вызвало оно тогда в русском обществе. "Письмо" это было написано еще в 1828 году, и сейчас для меня важнее проследить эволюцию взглядов Чаадаева от этого времени до польского восстания 1831 года.
Петр Яковлевич Чаадаев родился в 1794 году (он был на пять лет старше Пушкина) и рано лишился отца и матери. Четырнадцатилетним мальчиком он поступил в Московский университет, но пробыл там не очень долго. В 1812 году Чаадаев определяется в Семеновский полк, с которым он и проделывает весь военный поход против Наполеона, от Бородинского сражения до вступления русских войск в Париж. По окончании войны Чаадаев переходит в Гусарский полк (известно стихотворное высказывание юного Пушкина о Чаадаеве: "он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он - офицер гусарской"). К этому времени относятся блестящие успехи Чаадаева в петербургском светском обществе и дружба его с Пушкиным. В 1821 году Чаадаев вступает в тайное Северное общество и демонстративно уходит в отставку с военной службы. Двумя годами позже он отправляется в путешествие по Западной Европе, растянувшееся на три года и спасшее его от последствий разгрома восстания на Сенатской площади. Узнав об этом восстании, Чаадаев возвращается в Россию, в Москву, и проводит там пять лет "запершись у себя в кабинете". Это было время полного уединения, глухого затворничества; Чаадаев почти никого не видит, ни с кем не встречается, он всецело поглощен чтением и умственным сосредоточением. За это время и был написан главный труд его жизни - "Философические письма".
Неудивительно, что появление первого из этих писем в печати произвело столь потрясающее действие на тогдашнее русское общество. Никогда еще до этого Россия не слышала о себе таких "горьких истин". Мрачные обвинения Чаадаева на удивление метко попали в самые болевые точки русского самосознания. Еще один раз позднее это удалось сделать только французскому литератору Астольфу де Кюстину (которого советские историки упорно именуют Адольфом - ошибка знаменательная!). Книга Кюстина, "Россия в 1839 году", конечно, глубоко оскорбила всю мыслящую и читающую Россию (это была, несомненно, самая хлесткая и звучная оплеуха, полученная нами когда-либо от Европы), но все-таки Кюстин был иностранцем, да еще французом... Из уст русского мыслителя услышать такие мысли казалось диким и нелепым. Можно понять, почему не только Николай, но и многие друзья Чаадаева усомнились в его умственной состоятельности.
Что же такое высказал Чаадаев в своем "Философическом письме"? Главный его тезис заключается в том, что Россия "по странной воле судьбы" оказалась выключена из "всеобщего движения человечества" ("du mouvement universel de l'humanite" - все философские работы Чаадаева написаны по-французски). "Весь мир перестраивался заново", говорит Чаадаев, "у нас же ничего не созидалось: мы по-прежнему ютились в своих лачугах из бревен и соломы". "Одна из самых прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у народов, гораздо более нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось". "Явившись на свет как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, с предшественниками нашими на земле, мы не храним в сердцах ничего из поучений, оставленных до нашего появления". "То, что у других народов является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих".
Мысли Чаадаева - это самое горькое национальное самоотречение, на которое оказалось способно русское сознание. Но Чаадаев стоял у истоков не только русского западничества, но и его отрицания, то есть славянофильства. Безысходность и отчаяние Чаадаева уже в первом "Философическом письме" таковы, что при небольшом повороте угла зрения его мрачные и пессимистические воззрения неожиданно превращаются чуть ли не в мессианские мечты о грядущей мировой роли России. "Про нас можно сказать, что мы составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них, которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют лишь для того, чтобы преподать миру великий урок". Это можно воспринимать как крайнее смирение и самоуничижение, но можно и как великую гордыню. В "Письмах" Чаадаева, этом первом проблеске философской мысли в России, уже содержатся семена будущих славянофильских и мессианских идей. "Раскинувшись между двух великих делений мира, между Востоком и Западом, опираясь одним локтем на Китай, другим на Германию, мы должны сочетать в себе два великих начала духовной природы - воображение и разум, и объединить в нашей цивилизации историю всего земного шара". В дальнейшем Чаадаев еще будет развивать эти идеи о великом будущем России, и в частной переписке, и в "Апологии сумасшедшего", этом великолепном комментарии к "Философическим письмам", написанном уже после "катастрофы 1836 года" (связанной с появлением первого "Письма" в печати и крайне резкой реакции на него правительства и общества). Мы к ним еще вернемся в следующей главе, посвященной славянофильству; здесь же меня больше интересует тот духовный кризис, который, по-видимому, пережил философ в 1831 году, после написания своих "Писем", и который привел к тому, что Чаадаев приветствовал подавление польского восстания и посвященные этому стихи Пушкина.
Наибольший интерес в связи с этим представляет статья Чаадаева "Несколько слов о польском вопросе". Она написана уже после подавления восстания, в конце 1831 или в начале 1832 года. Вызывает удивление, что Чаадаев, ранее совсем не занимавшийся польским вопросом, выказывает здесь такую глубокую осведомленность в этой области и демонстрирует такое владение историческим материалом. В этой статье Чаадаев, в сущности, придерживается той же точки зрения, что и Пушкин, на польский вопрос. Оба мыслителя считали, что польское восстание - это "домашний, старый спор", "семейная вражда", как говорит Пушкин; оба они были уверены, что в случае вооруженного вмешательства Западной Европы в это внутреннее дело России "она в тот же час поднялась бы всей массой и мы стали бы свидетелями проявления всей мощи ее национального духа, как говорит Чаадаев ("elle s'eleverait en masse pour y resister et l'on verrait se produire au grand jour toutes les puissances de son esprit national"). Но то, что Пушкин выражает в поэтических образах, Чаадаев обосновывает теоретически. Он указывает на историческую границу между двумя народностями, напоминает о том, что основную часть населения Великого княжества Литовского составляли русские (для Чаадаева, как и для его современников, украинцы и белорусы - это русские, ветви русского народа). Вхождение Польши в состав Российской империи было благом для поляков, считает Чаадаев. "Благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел", говорит он, "в частности, польский народ, славянский по племени, должен разделить судьбу своего братского народа". Чаадаев напоминает о том, что те части старой Польши, которые были присоединены к немецким государствам, подверглись полному онеменечиванию. "Польское население оказалось там в меньшинстве и с каждым днем все больше растворяется в толще германского племени". В заключение своей статьи Чаадаев ясно и определенно выражает точку зрения, которая впоследствии оформилась как "панславизм": "Надо наконец вспомнить, что первоначально Российская империя была лишь объединением нескольких славянских племен. И поныне это все тот же политический союз, объединяющий две трети всего славянского племени - единственный среди всех народов этого племени, который ведет независимое существование и действительно представляет славянское начало во всей его неприкосновенности. В соединении с этим большим целым поляки не только не отрекутся от своей национальности, но таким образом еще больше укрепят ее, тогда как в разъединении они неизбежно подпадут под влияние немцев, чье поглощающее влияние испытала на себе значительная часть западных славян". Таково было теоретическое обоснование пушкинского тезиса о том, что "славянские ручьи сольются в русском море".
В дальнейшем взгляды Чаадаева постепенно становились еще более "имперскими". Когда в октябре 1835 года Николай I произнес речь в Варшаве, очень жесткую и по отношению к Западу, вмешивающемуся не в свое дело, и по отношению к мятежным полякам ("по повелению моему воздвигнута здесь цитадель", говорил император, "и я вам объявляю, что при малейшем возмущении я прикажу разгромить ваш город, я разрушу Варшаву и уж, конечно, не я отстрою ее снова") - Чаадаев тогда восторженно воспринял эти слова. "Могучий голос, на этих днях раздавшийся в мире", писал он в то время, "в особенности послужит к ускорению исполнения судеб наших. Пришедшая в остолбенение и ужас, Европа с гневом оттолкнула нас; роковая страница нашей истории, написанная рукой Петра Великого, разорвана; мы, слава Богу, больше не принадлежим к Европе: итак, с этого дня наша вселенская миссия началась".
11
Не все, однако, современники Пушкина так безоговорочно разделили его точку зрения на усмирение поляков. Было несколько и очень негативных откликов на его "антипольские" стихотворения. Они шокировали, скажем, таких утонченных европейцев, как братья Тургеневы, Александр и Николай. Первый писал второму осенью 1832 года: "Твое заключение о Пушкине справедливо: в нем точно есть еще варварство, и Вяземский очень гонял его в Москве за Польшу". Вяземский действительно крайне резко и болезненно отреагировал на появление стихов Жуковского и Пушкина, опубликованных в брошюре "На взятие Варшавы". Как раз тогда, когда эта брошюра печаталась в Царском Селе, Вяземский, живший в Москве и еще в глаза не видевший свеженаписанных злободневных стихотворений, писал Пушкину: "Попроси Жуковского прислать мне поскорее какую-нибудь новую сказку свою. Охота ему было писать шинельные стихи (стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с поздравительными одами) и не совестно ли "Певцу во стане русских воинов" и "Певцу на Кремле" сравнивать нынешнее событие с Бородином? Там мы бились один против 10, а здесь, напротив, 10 против одного. Это дело весьма важно в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии". "Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою, но все же нет тут вдохновений для поэта". Вяземский, впрочем, не отправил это письмо. Он сознается в дневнике, что хотел им не только задеть Жуковского, но "оцарапнуть и Пушкина", и оставил неотправленным письмо не из вежливости, а для того только, "чтобы не сделать хлопот от распечатанного письма на почте". "Я уверен, что в стихах Жуковского нет царедворского побуждения, тут просто русское невежество", пишет далее в дневнике Вяземский. "Какая тут черт народная поэзия в том, что нас выгнали из Варшавы за то, что мы не умели владеть ею, и что после нескольких месячных маршев, контр-маршев мы опять вступили в этот городок". "Как мы ни радуйся, а все похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с имянинами. Одни песни 12-го года могли быть несколько на другой лад, и потому Жуковскому стыдно запеть иначе".
Вяземский дает и свою оценку польских событий, которая сильно отличается от пушкинской. "Вот и последнее действие кровавой драмы", пишет он. "Что будет после? Верно, ничего хорошего, потому что ничему хорошему быть не может. Что было причиною всей передряги? Одна, что мы не сумели заставить поляков полюбить нашу власть". "Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить ее, следовательно, силою ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России, Польша восстанет на нас, или должно будет иметь русского часового при каждом поляке". Вяземский предлагает только одно средство: оставить Царство Польское. До победы так нельзя было сделать, говорит он, а после победы очень можно. "Но такая мысль слишком широка для головы какого-нибудь Нессельроде".
Однако главное, что раздражило Вяземского - это не сами действия правительства по подавлению восстания, а то, что он остроумно называет "ползанием с лирою в руках". Снова и снова он возвращается к той мысли, что не дело поэтов воспевать эту, хоть и необходимую, но грязную и кровавую работу. "Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или Вологду гораздо больше предмет для поэзии, нежели взятие Варшавы". "Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича. Курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь". "Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь. Мы были на краю гибели, чтобы удержать за собою лоскуток царства Польского, то есть жертвовали целым ради частички". С последним утверждением, впрочем, согласился бы и Пушкин - только он считал, что жертва эта была оправданная.
Ознакомившись с пушкинскими стихотворениями, Вяземской нисколько не смягчил своих оценок - наоборот, они стали еще резче. В его дневниковой записи от 22 сентября 1831 года звучат те же горестные интонации, что и в первом "Философическом письме" Чаадаева - только к ним еще добавляется сильнейшее раздражение Вяземского. "Пушкин в стихах своих Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи подобные вашим". "Мне так уже надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия - Федора, а нравственная - дура. Велик и Аникин, да он в банке. Вы грозны на словах, попробуйте на деле".
"Это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то!", продолжает Вяземский. "Неужели Пушкин не убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть. Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы?". "Это глупое ребячество, или постыдное унижение. Нет ни одного листка Journal des Debats, где не было бы статьи, написанной с большим жаром и большим красноречием, чем стихи Пушкина. В "Бородинской годовщине" опять те же мысли, или то же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и все: в этом весь вопрос. Все прочее физическое событие. Охота вам быть на коленях перед кулаком". "После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его Старорусские, Нессельроде за подписание мира. Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться - пой, да и только".
Вяземский выражал свое негодование не только в записных книжках, но и вслух. Немного позже, уже несколько смягчившись, он писал Елизавете Хитрово о пушкинских стихотворениях: "Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности, но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать". Те же мысли, надо полагать, он высказывал и устно, в многочисленных спорах по этому поводу. В октябре, через два месяца после взятия Варшавы, Вяземский в Москве ожесточенно спорит с Жуковским и Денисом Давыдовым, которые поддерживали Пушкина. В начале зимы в Москву приезжает и сам Пушкин. Восьмого декабря происходит горячий разговор на польскую тему между Пушкиным, Жуковским, Чаадаевым, Давыдовым, Вяземским и А. И. Тургеневым. Как пишет Тургенев в своем дневнике, Давыдов и Жуковский оправдывали действия русских войск в Польше, а Вяземский и Тургенев их осуждали. Следствием всех этих разногласий стала самая серьезная размолвка между Пушкиным и Вяземским, которые до этого были близкими друзьями. До полного разрыва, впрочем, дело не дошло.
Нам, к сожалению, мало что известно о том, как Пушкин воспринимал обвинения Вяземского. Человек вспыльчивый и самолюбивый, он обычно переносил такие нападки весьма болезненно, даже когда они делались и по менее значительным поводам. Сохранилась дневниковая запись И. А. Муханова, сделанная в июле 1832 года: "Пришел Александр Пушкин. О Вяземском он сказал, что он человек ожесточенный, aigri, который не любит Россию, потому что она ему не по вкусу". По некоторым предположениям, именно Вяземский был адресатом незавершенного пушкинского послания:
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Когда безмолвная Варшава поднялась,
И бунтом опьянела,
И смертная борьба началась,
При клике "Польска не згинела!"
Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда бежали вскачь,
И гибло знамя нашей чести.
Варшавы бунт
в дыме
Поникнул ты главой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме.
Жаль, что Пушкин не довел до окончательной отделки это прекрасное стихотворение, проникнутое неподражаемой, характерно пушкинской интонацией. Примерно в то же время он выразил его мысль и в прозе, в черновике статьи о Радищеве: "Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах". Пушкин здесь нисколько не преувеличивал; скажем, Герцен (которому в 1831 году было девятнадцать лет) свидетельствовал позднее в "Былом и думах", что он, как и его друзья, воспринял тогда варшавское восстание чуть ли не с восторгом. "Мы смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое: Nein! Es sind keine leere Traume! ("Нет! Это не пустые мечты", цитата из Гете - Т. Б.). Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки". Но то, что было вполне естественным для революционно настроенного молодого поколения в России, в устах Вяземского, обычно очень трезво оценивавшего события, выглядело уже довольно странным.
Чем же объясняется столь резкое отличие реакции Вяземского на польский бунт от реакции большинства его соотечественников? Вяземского с Польшей связывало очень многое, еще со времени его варшавской службы (с которой он и удален был в конце концов именно за чересчур заметные польские симпатии). В Варшаве Вяземский овладел польским языком, разговорным и литературным, и сблизился с представителями польской интеллигенции. Он был знаком со многими польскими поэтами, переводил их стихи на русский язык, и сам мог при случае написать шуточные стихи на польском. Время службы Вяземского в Варшаве было временем многих либеральных иллюзий в отношении и Польши, и России, связанных с обещаниями Александра I. Вяземский беседовал с императором о Польше в Петербурге, а в Варшаве одним из первых дел, порученных ему, был перевод речи Александра на заседании польского сейма. Конечно, эти либеральные иллюзии стали рассеиваться очень быстро. "Нас морочат, и только", писал Вяземский об Александре, "великодушных намерений на дне его сердца нет ни на грош. Хоть сто лет он живи, царствование его кончится парадом, и только".
В двадцатые годы, уже в Москве, Вяземский познакомился и подружился с Мицкевичем, который часто приезжал к нему в Остафьево. Из всех русских Вяземский, пожалуй, был самым близким другом Мицкевича. Когда в 1826 году в Москве вышла первая книга Мицкевича (это было собрание сонетов на польском языке), Вяземский написал на нее пространную рецензию, в которой призывал русских изучить польский язык, предать забвению эпоху, "ознаменованную семейными раздорами", и "слиться в чертах коренных своего происхождения и нынешнего соединения" (имеется в виду общность славянских корней и вхождение Польши в состав Российской Империи). Вяземский и сам сделал первый шаг к этому культурному слиянию, переведя сонеты Мицкевича русской прозой. Позже, когда Мицкевич покинул Россию, Вяземский часто навещал его в Париже во время своих продолжительных заграничных странствий. Их тесные дружеские отношения продолжались до самой смерти Мицкевича.
Таким образом, неудивительно, что Вяземского так задела и покоробила искренняя радость, охватившая его соотечественников при взятии Варшавы. В нем была еще очень сильна либеральная, близкая к декабристской, закваска его молодости. В начале 30-х годов Вяземский оставался верен ей, в отличие от Пушкина и Чаадаева, чья более беспокойная мысль давно уже пыталась найти выход из того тупика, в котором оказалась Россия после катастрофы на Сенатской площади. Пушкин считал, что это поражение было обусловлено исторически, уже в силу того, что оно совершилось; Чаадаев склонялся к мысли, что неудача дела декабристов явилась результатом несостоятельности их философских и политических убеждений. В обоих случаях оба мыслителя, при всем различии их сложнейшей духовной эволюции, приходили к некому примирению с действительностью и даже к оправданию ее. Это одна из самых больших загадок николаевского режима: ему, этому режиму, удалось остановить бунтарское брожение первой четверти века и "подморозить" Россию еще на тридцать лет. Огромному большинству в России было еще легче проделать этот путь, чем Пушкину и Чаадаеву, и они исправно его проделали. Как сильно переменилось русское общество, можно было судить по его реакции на "Философические письма" Чаадаева. В начале тридцатых, когда Чаадаев распространял их рукописным путем, они бесконечно переписывались, ходили по рукам, читались в салонах знакомых дам, и вызывали обычно что-то вроде одобрительной ухмылки, как мелкая, но приятная шпилька занудному и надоедливому правительству. В 1836 году, когда первое "Письмо" появилось в печати, оно вызвало уже страшный взрыв негодования по адресу злосчастного автора. Чаадаев и сам к тому времени уже заметно переменил свои убеждения, и ему вдвойне мучительно было подвергнуться бичеванию за мысли, которых он уже и не придерживался.
Вяземский оказался не столь восприимчивым к веяниям эпохи, и держался на прежних позициях, может быть, дольше всех своих былых единомышленников. Тем не менее и его отношение к русской действительности в 30-х годах начало претерпевать определенную метаморфозу. Когда в феврале 1833 года Лафайет произнес очередную русофобскую и полонофильскую речь во французском парламенте, вызвавшую новое обострение антирусских настроений на Западе, Вяземский написал обширную заметку "О безмолвии русской печати", в которой призвал русское правительство создать журнал на русском языке для отражения этих обвинений. Интересно, что Пушкин (который, кстати, тоже терпеть не мог Лафайета, считая его, и вполне заслуженно, главным поборником антирусской пропаганды на Западе) - Пушкин еще в июле 1831 года писал Бенкендорфу, что он "с радостию взялся бы за редакцию политического и литературного журнала". "Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистью, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою". "Пускай дозволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет".
Как видим, позиции Пушкина и Вяземского здесь уже несколько сблизились. В дальнейшем, однако, взгляды Вяземского претерпели такую эволюцию, что ее, боюсь, не одобрил бы и сам Пушкин, до конца жизни все еще пытавшийся добросовестно "примириться с действительностью". Либеральный дух Вяземского выветрился вместе с его молодостью; в свои поздние годы он все больше и больше склоняется к поддержке правительства и его действий. Поворотным пунктом здесь для Вяземского стал 1848 год, сильно напугавший его размахом революционного движения в Европе. Вяземский пишет стихотворение "Святая Русь", которое советские литературоведы называют "декларацией ненависти к революции", написанной "во славу самодержавия и православия". К 1850-м годам Вяземский окончательно переходит на консервативные, "охранительные" позиции. Его отношение к событиям, и мелким, и масштабным, как Крымская война, уже совершенно неотличимо от казенного патриотизма. В стихах его появляется тот "разухабистый русский стиль" (по тем же выразительным формулировкам советских времен), который вошел тогда в моду вместе с официальной "народностью" Николая I. После воцарения Александра II Вяземский назначается товарищем министра народного просвещения, а с 1856 года даже оказывается во главе цензурного ведомства. Вскоре он, однако, был вынужден его оставить из-за своей слишком мягкой, на взгляд правительства, цензурной политики (за годы работы Вяземского в этом ведомстве вышли в свет стихотворения Фета, Огарева, Некрасова, "Рудин" Тургенева, "Семейная хроника" С. Т. Аксакова). Тем не менее до конца жизни Вяземский занимает высокое положение при дворе; он числится сенатором, членом Государственного совета, хотя и не принимает особого участия в государственных делах.
Но, как ни диковинно выглядит это внезапное превращение свободомыслящего либерала и фрондера в государственного чиновника, цензора и придворного поэта, еще более разительной оказалась перемена во взглядах Вяземского на польский вопрос. В 1863 году вспыхнуло новое польское восстание, и снова все повторилось на Западе, с заменой одних только действующих лиц и статистов. На этот раз с антирусской речью там выступил Пьер Пеллетан, французский литератор и политический деятель. Благородную задачу по его опровержению и взял на себя Вяземский, совершенно оправдавший теперь действия русских войск по усмирению мятежников; более того, он даже осуждает их за то, что они оказались недостаточно твердыми. "Русское правительство заслуживает некоторого порицания за проявленные им вначале терпимость и непредусмотрительность: крутые меры, принятые вовремя, избавили бы от суровых мер, к которым силою обстоятельств вынуждены были прибегнуть позднее", пишет Вяземский в брошюре "La Question Polonaise et M. Pelletan" ("Польский вопрос и г-н Пеллетан"). Задним числом теперь Вяземский переосмысливает и свое отношение к восстанию 1831 года. Совершенно искренне и без тени иронии он утверждает, что оно было вызвано непониманием польским народом того цветущего состояния, которого он достиг под скипетром русского императора. Таков был итог долгого и трудного пути, пройденного Вяземским!
12
Вяземский был не прав, когда говорил о том, что народные витии вряд ли могут "как-нибудь проведать о стихах Пушкина". Как мы знаем, немецкий вариант брошюры "На взятие Варшавы" появился сразу же вслед за русским. На Западе, особенно в Германии, Пушкина и знали-то в ту пору почти исключительно как автора стихотворения "Клеветникам России"; его имя поэтому пользовалось среди либеральных немецких литераторов самой дурной славой. Отклики на это стихотворение, в том числе и стихотворные, также не замедлили появиться. В 1832 году во Франкфурте вышла анонимная книга, озаглавленная "Briefe aus Berlin" ("Письма из Берлина") и снабженная эпиграфом из Гейне. Среди прочего там было и послание к Пушкину, которое носило пышное название "Апологетам России. Ответ Пушкину" ("An Russlands Apologethen. Erwiderung an Puschkin"). Это обширное произведение начиналось следующим образом:
Was schilst du so in dem Gedichte?
Woher der Groll den menschliches Gefuhl?
Weil in den Adern langsam schleicht und kuhl
Dein Russenblut. O glaub: die Weltgeschichte
Schreibt unausloschlich in Granit den Kampf.
Es war der Menschheit Fehd' und Todeskampf!
То есть:
О чем бранишься ты в своих стихах?
Откуда столько злобы в человеческом чувстве?
Ведь в твоих жилах медленно и вяло течет
Твоя холодная русская кровь. Поверь: из всемирной истории
Не изгладится это столкновение.
Это была борьба за человечество и смертельная схватка!
Польское восстание автор, естественно, расценивает как общеевропейское дело свободы и гуманизма. Он вопрошает Пушкина, неужели тот действительно думает, что "полчища русских рабов" ("Russlands Knutensklaven-Heer") окажутся в состоянии захватить Европу, и что там не найдется силы, которая остановит эти "дикие волны холопства" ("wilde Knechtschaftsfluten")? Автором этой книги был Арнольд Штейнман, немецкий литератор и публицист, близкий друг Генриха Гейне. Интересно, что до Пушкина, по-видимому, дошло это обращенное к нему послание. Не зная о его настоящем авторстве, Пушкин и Вяземский приписали его Гейне. О реакции Пушкина на этот "ответ Запада", к сожалению, ничего не известно.
Зато очень много известно о том, как он реагировал на другой поэтический вызов, пришедший с Запада. Летом 1833 года из долгого путешествия по Европе вернулся С. А. Соболевский, один из лучших друзей Пушкина, умный и независимый человек, пользовавшийся огромным доверием у поэта. Соболевский, страстный библиофил, привез из Парижа собрание сочинений Адама Мицкевича, вышедшее там в 1832 году. Этот четырехтомник он и вручил Пушкину, причем на внутренней стороне обложки четвертого тома острослов Соболевский написал: "А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие". Это была жестокая шутка; в четвертый том сочинений великого польского поэта вошла третья часть его поэмы "Дзяды", с прибавлением знаменитого "Отрывка", обращенного к "русским друзьям".
Последнее стихотворение, вошедшее в этот "Отрывок", так и называлось: "Русским друзьям" ("Do przyjaciol Moskali"). Можно представить себе чувства Пушкина, который открыл подаренную ему книгу и услышал этот тихий, вкрадчивый голос:
Вы помните ль меня? Среди моих друзей,
Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,
Сыны чужой земли! Вы также с давних дней
Гражданство обрели в моих заветных думах.
Во второй и третьей строфах Мицкевич говорил о декабристах, с которыми он сблизился во время своего пребывания в России:
О где вы? Светлый дух Рылеева погас,
Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,
Что, братских полон чувств, я обнимал не раз.
Проклятье палачам твоим, пророк народный!
Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,
Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев,
С поляком за руку он скован в руднике,
И в тачку их тиран запряг, обезоружив.
В следующих же строфах Пушкин, к своему ужасу и изумлению, узнал себя:
Быть может, золотом иль златом ослеплен,
Иной из вас, друзья, наказан небом строже:
Быть может, разум, честь и совесть продал он
За ласку щедрую царя или вельможи.
Иль, деспота воспев подкупленным пером,
Позорно предает былых друзей злословью,
Иль в Польше тешится награбленным добром,
Кичась насильями, и казнями, и кровью.
В заключение Мицкевич выражал надежду, что его голос дойдет до "русских друзей":
Пусть эта песнь моя из дальней стороны
К вам долетит во льды полуночного края,
Как радостный призыв свободы и весны,
Как журавлиный клич, веселый вестник мая.
И голос мой вы все узнаете тогда:
В оковах ползал я у ног тирана,
Но сердце, полное печали и стыда,
Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.
Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих
Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.
Слезами родины пускай язвит мой стих,
Пусть разъедая, жжет - не вас, но цепи ваши.
А если кто из вас ответит мне хулой,
Я лишь одно скажу: так лает пес дворовый
И рвется искусать, любя ошейник свой,
Те руки, что ярмо сорвать с него готовы.
Как показал Вацлав Ледницкий, это стихотворение Мицкевича было прямым ответом его на стихи Пушкина и Жуковского, опубликованные в брошюре "На взятие Варшавы". Мицкевич прочитал их весной или летом 1832 года, когда он жил уже на Западе. Тогда же он и принялся за свой ответ "русским друзьям", который так быстро дошел до своего главного адресата и так сильно на него подействовал.
О реакции Пушкина я расскажу немного ниже, а здесь необходимо хотя бы кратко воссоздать предысторию его отношений с Мицкевичем. В польской культуре Мицкевич занимает, пожалуй, еще большее место, чем Пушкин - в культуре русской, и история знакомства и дружбы этих двух величайших национальных поэтов, вплоть до их последней "поэтической дуэли", выглядит как некое воплощение, олицетворение проблемы "Россия и Польша", "Россия и Запад" (и даже "православие и католицизм"). В ту пору русская и польская культуры воспринимались как что-то равноценное и противостоящее, хотя и в чем-то взаимодополняющее. Россия и Польша смотрелись друг в друга, как в зеркало. Уже самые первые культурные и политические впечатления Пушкина и Мицкевича были прямо противоположными. Летом 1812 года Пушкину и Мицкевичу шел четырнадцатый год. Лицеисты в Царском Селе тогда жадно слушают реляции о ходе военных действий, читают русские и иностранные журналы "при неумолкаемых толках и прениях"; их "опасения сменяются восторгами при малейшем проблеске к лучшему". А в это же самое время, 8 июля, Мицкевич становится свидетелем того, как в его родной литовский Новогрудок вступают наполеоновские войска. В доме Николая Мицкевича, отца будущего поэта, часто собиралась новогрудская шляхта. Мелкие, обедневшие шляхтичи, судейские и адвокаты, любили поговорить о прошлом и будущем великой Польши. Адам с детства слышал громкие патриотические речи, призывы к восстановлению независимости. Появлялись слухи и о том, что Александр I наконец объединит все польские земли и добавит к ним еще Литву и Белоруссию. Но гораздо больше надежд возлагалось на Наполеона. Отец поэта, Николай Мицкевич, как и многие другие польские шляхтичи в Литве, искренне верил, что Наполеон освободит их от русского ига и восстановит старую Польшу. Эта вера передалась и его сыну, который много позже описывал в своем "Пане Тадеуше", как поляки восприняли приход Наполеона:
Хватает молодежь оружье в жажде битвы,
А женщины творят с надеждою молитвы,
Все шепчутся в слезах, с восторгом умиленным:
"С Наполеоном Бог, и мы с Наполеоном".
Этот последний лозунг, "Bog jest z Napoleonem, Napoleon z nami", был и впрямь очень популярен в Польше (его даже вывешивали в Варшаве на транспарантах в день рождения французского императора). Мицкевич недаром отнес действие "Пана Тадеуша", центрального своего произведения, к 1812 году - в Польше, как и в России, это был момент наивысшего патриотического подъема. Но то, что завершилось торжеством в России, для Польши обернулось национальной катастрофой. Юный Мицкевич был свидетелем панического бегства жалких остатков Великой армии всего через полгода после ее вступления в Новогрудок. Это внезапное крушение всех надежд не могло не наложить мощного отпечатка на его последующее творчество и на весь склад его личности.
В семнадцать лет Мицкевич окончил школу и уехал в Вильно для поступления в университет. Это было время, когда по всей России, как грибы, множились тайные общества. Не остался в стороне от всеобщего увлечения и Мицкевич, который с группой студентов создал организацию, носившую название "Общество филоматов" (друзей науки). Некоторое время члены его, действительно, занимались наукой и культурой, но вскоре перешли к более увлекательным вещам: "распространению польской народности" и "пропаганде принципов либерализма". Там, в этом обществе, Мицкевич читал свои первые поэтические произведения, имевшие шумный успех в этой среде. По окончании университета он, однако, оказался в Ковне, в литовской глуши, где уже никто не интересовался ни политикой, ни литературой. Молодой Мицкевич работал там школьным учителем и очень тяготился этим. "Прихожу из школы почти всегда раздосадованный, либо непослушанием, либо, что бывает чаще, тупостью учеников", писал он из Ковно. "Тщетный труд! Кидаюсь на кровать и лежу несколько часов, ни о чем не думая, злой и кислый. Порою хандра и злость так велики, что достаточно добавить две унции, чтобы помешаться или повеситься". Время от времени Мицкевич пытался вырваться из Ковно, но, несмотря на все хлопоты, ему это никак не удавалось. Тем не менее даже в ковенские годы он оставался руководителем виленского тайного общества. Вскоре это сыграло свою роковую роль в его судьбе.
Как-то раз, в годовщину польской конституции, один из учеников пятого класса виленской гимназии написал мелом на доске: "Да здравствует конституция 3 мая!". Другой добавил к этому: "Как сладостны для нас, поляков, воспоминания о ней, но некому о ней напоминать". Начальство гимназии посадило виновников на несколько дней в карцер, на хлеб и воду, и тем бы дело и кончилось; но ректор университета в Вильне, заведовавший также и гимназиями, решил доложить об инциденте виленскому губернатору Римскому-Корсакову. Тот немедленно отправил пространный рапорт великому князю Константину в Варшаву, который назначил для расследования дела тайного советника Новосильцева. Следственная комиссия, которую организовал Новосильцев, поняла свою задачу очень широко ("присланный в Литву цесаревичем Константином с неограниченными полномочиями, Новосильцев был одновременно и обвинителем, и судьей, и палачом", писал позднее Мицкевич), и по ходу дела раскрыла деятельность нескольких тайных обществ, в том числе и организации Мицкевича. Начались аресты. В октябре 1823 года был схвачен и Мицкевич, который, впрочем, после нескольких допросов "изъявил искреннее раскаяние в заблуждении своем". Следствие по его делу, однако, длилось долго, и только через год комиссия, состоявшая из Аракчеева, Новосильцева и министра просвещения Шишкова, огласила приговор, утвержденный Александром I. По этому приговору Мицкевич отправлялся в ссылку - из Литвы в Россию.
13
В конце октября 1824 года Мицкевич выехал в Петербург. Как ни странно, он оставлял свою Литву скорее с чувством облегчения. Жизнь в Ковне, унылая и однообразная, уже вконец ему опостылела, и он был рад переменить ее хоть на что-нибудь. Его душа, юная и поэтическая, рвалась к новым горизонтам, и воображение его уже заранее было захвачено тем, что ему предстояло увидеть впервые: грандиозную Российскую Империю с ее непомерными пространствами, и ее блестящую столицу. Он чувствовал, что жизнь его переломилась надвое, и не мог, конечно, не испытывать тревоги за свое будущее. В какой-то мере все эти переживания отобразились в его позднейшем стихотворении, открывшем "Отрывок" III части "Дзядов". Оно называется "Дорога в Россию".
По диким пространствам, по снежной равнине,
Летит мой возок, точно ветер в пустыне.
И взор мой вперился в метельный туман.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ни города нет на пути, ни села.
От стужи природа сама умерла.
И зов твой в пустыне звучит без ответа,
Как будто вчера лишь возникла планета.
Позднее это будет одним из самых пронзительных мотивов русской поэзии, особенно томительно звучащий у Тютчева, которого и влекли, и страшили огромные пространства России:
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья
Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера...
Это именно чувство путешественника, покидающего Европу и приближающегося к России. У Пушкина и Лермонтова, никогда не бывавших за пределами России, нет этого мотива; но он непрерывно возникает в творчестве тех, кто подолгу жил на Западе: у Гоголя, Тютчева, Вяземского. Мицкевич, родившийся и выросший в Литве, стал здесь первооткрывателем. Но он не возвращался в Россию, он отправлялся туда в ссылку, навсегда покидая свою родину:
Чужая, глухая, нагая страна
Бела, как пустая страница, она.
И Божий ли перст начертает на ней
Рассказ о деяниях добрых людей,
Поведает правду о вере священной,
О жертвах для общего блага, о том,
Что свет и любовь управляют вселенной?
Иль Бога завистник и враг дерзновенный
На этой странице напишет клинком,
Что люди умнеют в цепях да в остроге,
Что плети ведут их по верной дороге?
Беснуется вихрь, и свистит в вышине,
И воет поземкой, безлюдье тревожа.
И не на чем взгляд задержать в белизне.
Вот снежное море подъемлется с ложа,
Взметнулось - и рушится вновь тяжело,
Огромно, безжизненно, пусто, бело.
"Дорога в Россию" - это, может быть, лучшее стихотворение Мицкевича. В нем переплетается множество глубоких и иррациональных мотивов, крайне важных впоследствии для русской поэзии. "Бесовщина зимней непогоды у Пушкина" и "завывание мирового хаоса в печной трубе у Тютчева" (по характеристике А. Ф. Лосева), имеют ту же природу, что и вздымающееся "снежное море" Мицкевича. Конечно, пути русской и польской поэзии пролегали раздельно, и степень их взаимовлияния не нужно преувеличивать - но тем интереснее для нас узнать, как преломились те же впечатления, что питали творчество наших великих поэтов, в этом чужом и стороннем, хоть и родственном культурном восприятии.
И снова равнина пуста и мертва,
И только местами снега почернели.
То в белой пучине видны острова
Из снега торчащие сосны да ели.
А вот - что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили, как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали.
Домов этих тысячи в поле пустом,
И все - как по мерке.
Все это могло появиться и у любого из наших поэтов того времени, если бы им, конечно, хватило для этого той свежести взгляда, которой, как чужеземец, был наделен Мицкевич. Но рядом с этими описаниями у него появляются и строки, которые вряд ли оказались бы в русском стихотворении. Владимир Соловьев говорил, что Мицкевич превосходил Пушкина своим глубоким и напряженным мистицизмом. Здесь этот мистицизм приобретает скорее жутковатую окраску. Мицкевич говорит о первых людях, увиденных им в России:
Глядишь на них издали - ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь - пусты и безлюдны.
И тело людей этих - грубый кокон,
Хранит несозревшую бабочку он,
Чьи крылья еще не покрылись узором,
Не могут взлететь над цветущим простором.
Когда же свободы заря заблестит,
Дневная ли бабочка к солнцу взлетит,
В бескрайнюю даль свой полет устремляя,
Иль мрака создание - совка ночная?
Мицкевич до конца жизни не забыл, какое впечатление на него произвели унылые и необозримые русские равнины, впервые им увиденные. Но вскоре это впечатление сменилось другим, еще более ярким. Польский изгнанник приближался к Петербургу. Образ пышной столицы огромной и могущественной империи навсегда запечатлелся в сознании Мицкевича. Он увидел ее впервые в морозный и солнечный день, в отличие от другого юного провинциала, Николая Гоголя, прибывшего в Петербург несколькими годами позже в мрачный декабрьский вечер. Причина этого посещения тоже была различна: Гоголь ехал в столицу устраиваться на государственную службу, не без тайной надежды на блестящую литературную будущность, и Петербург заранее казался ему какой-то Меккой в этом отношении (он даже старательно объехал Москву, совершив при этом крюк на добрых полтысячи верст - "чтобы не испортить впечатления первой торжественной минуты въезда в Петербург"). Тем не менее оба писателя очень схоже описывали свои первые столичные впечатления. "Когда открылась передо мною Нева", писал Гоголь, "когда розовый цвет неба дымился с Выборгской стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались нарисованными или наклеенными на розовой материи, и в этой лилово-голубой мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в бесконечном зеркале Невы, - мне казалось, будто я был не в Петербурге". "Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия". Блок не зря много позднее назвал Петербург "всемирным городом"; ни в одной другой мировой столице воображение так легко не уносится в дальние страны и миры. То же самое ощущал и Мицкевич:
Но вот уже город. И в высь небосклона
За ним поднимается город другой,
Подобье висячих садов Вавилона,
Порталов и башен сверкающий строй:
То дым из бесчисленных труб. Он летит,
Он пляшет и вьется, пронизанный светом,
Подобен каррарскому мрамору цветом,
Узором из темных рубинов покрыт.
Верхушки столбов изгибаются в своды,
Рисуются кровли, зубцы, переходы,
Как в городе том, что из марева свит,
Громадою призрачной к небу воспрянув,
В лазурь Средиземного моря глядит
Иль зыблется в зное ливийских туманов
И взор пилигримов усталых влечет,
Всегда недвижим и всегда убегает...
Но цепь загремела. Жандарм у ворот.
Трясет, обыскал, допросил - пропускает.
Не одному Мицкевичу Петербург казался миражом и маревом; призрачность, неуловимость, фантастичность этого города заставляла позднее грезить еще многих петербургских мечтателей и сновидцев, а затем и описывать свои сновидения в стихах и прозе; но, пожалуй, Мицкевич единственный был так грубо пробужден от своих мечтаний.
14
Можно представить себе, какое впечатление произвела столица на молодого провинциала, видевшего до этого одни только захолустные литовские городки. После крошечного Новогрудка, затерянного где-то в глубине Минской губернии, Мицкевичу и Вильно казался шумным и кипучим городом. Позднее Мицкевич, не без влияния своих московских друзей, скептически отзывался о Петербурге, как о городе, оторвавшемся от национальных корней и насильственно переломившем весь ход русской истории. Непревзойденная петербургская архитектура казалась ему слепым и бездумным подражанием западным столицам. Но это было уже много позже, а поначалу, впервые оказавшись на величественных площадях и набережных Петербурга, Мицкевич испытал потрясение, в одночасье перевернувшее его представления о России, как о варварской и глухой окраине цивилизованного мира.
Поэт прибыл в столицу Российской Империи 9 ноября, на другой день после знаменитого наводнения, оказавшегося самым мощным и опустошительным за всю историю Петербурга. Это стихийное бедствие не могло не приобрести в сознании Мицкевича некого символического характера; оно неизбежно воспринималось им как мифологическое возмездие за вопиющую несправедливость, на которой, по его мнению, покоилось все грандиозное здание великой Империи. Он описал это наводнение в своем стихотворении "Олешкевич", вошедшем в тот же самый "Отрывок" III части "Дзядов". Это же драматическое событие составило сюжетную основу и пушкинского "Медного Всадника".
Мифологическое возмездие доставило оскорбленному Мицкевичу некоторую желчную радость, но более приземленные способы борьбы с самодержавием его тоже интересовали. В первые же дни своего пребывания в Петербурге поэт сошелся и подружился с Рылеевым и Бестужевым. Он, однако, не вступил ни в какое тайное общество и не стал участвовать в деятельности будущих декабристов, хотя и был принят в их кругу как свой. Еще более восторженно встретили Мицкевича петербургские поляки. Они, впрочем, меньше его интересовали; это были богатые шляхтичи, привольно и беззаботно устроившиеся в русской столице и не имевшие особых культурных или политических запросов. С декабристами он сблизился больше, тем более что и Рылеев, и Бестужев владели польским языком и увлекались польской поэзией, а восстановление независимости Польши было одним из главных пунктов их политической программы.
Судьба Мицкевича зависела теперь от министра просвещения Шишкова, который, однако, принял поэта и его товарищей по несчастью вполне благожелательно и позволил им выбрать место будущей службы. Воспользовавшись случаем, бывшие филоматы выразили желание поселиться в Одессе и преподавать там в Ришельевском лицее. Новая жизнь показалась Мицкевичу более приятной и привлекательной, чем он ожидал, отправляясь в ссылку; он все меньше казался себе арестантом, понемногу превращаясь в любознательного туриста. Он был так захвачен новыми впечатлениями, что после приезда в Петербург даже не написал ни одного письма своим виленским друзьям; впервые он дал знать им о себе уже из Киева, направляясь в Одессу: "я здоров", сообщал Мицкевич, "еду с севера на другой конец Европы в прекрасном настроении". На юге Мицкевич завязывает многочисленные светские знакомства, посещает салоны знаменитых дам, страстно влюбляется в Каролину Собаньскую, совершает с ней длительную поездку по Крыму, пишет лирические стихи. Окунувшись с головой в эту веселую, бездумную, рассеянную жизнь, он почти уже не вспоминает о своем недавнем унылом существовании в ковенской глуши. Впрочем, как пишут советские биографы польского поэта, "шумная одесская жизнь не отвлекала Мицкевича от его патриотических и революционных устремлений"; но эти устремления только придавали ему некий законченный светский лоск в тогдашнем русском обществе, помешанном на свободолюбивых мотивах.
Вернувшись из Крыма в Одессу, Мицкевич узнает, что московский генерал-губернатор кн. Голицын изъявил согласие определить его в свою канцелярию. Он прибывает в Москву за два дня до выступления декабристов на Сенатской площади. После разгрома восстания петербургская и московская общественная жизнь была мрачна, и Мицкевич долго не мог освоиться с жизнью в старой русской столице. Но постепенно его московская жизнь вошла в спокойную колею. Никаких обязанностей по службе нести ему не приходилось; "вот уже девять месяцев", писал тогда Мицкевич, "как я живу в столице Москве в качестве чиновника канцелярии господина генерал-губернатора; сей благородный муж дозволил мне спокойно готовиться к службе, пока я обучусь языку и исправлю почерк". Тем временем Вяземский ввел Мицкевича в салон княгини Зинаиды Волконской, который посещали Баратынский, Чаадаев, Веневитинов, а позднее и Пушкин. Мицкевич на удивление быстро сблизился со многими известными русскими литераторами. На него было обращено всеобщее внимание; уже то, что он был изгнанником, преследуемым властями, давало ему совершенно особое положение в русском обществе; но в данном случае этот изгнанник был еще и поэтом. Все это скоро сообщило ему огромную популярность, но, несмотря на нее, он держался скромно и сдержанно, и вскоре снискал всеобщее расположение не только как жертва царского гнета, но и просто как приятный и остроумный собеседник. "Все в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему", писал позднее Вяземский. "Он был очень умен, благовоспитан, одушевлен в разговорах, обхождения утонченно-вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нем и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности, которые встречаются (и часто в совокупности) у некоторых поляков. При оттенке меланхолического выражения в лице, он был веселого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова. Говорил он по-французски не только свободно, но изящно и с примесью иноплеменной поэтической оригинальности, которая оживляла и ярко расцвечивала речь его. По-русски говорил он тоже хорошо, а потому мог он скоро сблизиться с разными слоями общества. Он был везде у места: и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и за веселым приятельским обедом". Мицкевич и сам чувствовал себя вполне комфортно в русской среде. Он писал в это время: "если бы я вернулся в нашу Литву, то, быть может, как спущенная пружина, снова повесил бы нос и, ежели бы никто не досаждал со стороны, выдумал бы себе какое-нибудь горе, грустил бы и грыз себя. Я стал весел у отцов базилианов, и чуть ли не благоразумен в Москве".
Так протекала московская жизнь Мицкевича в 1826 году. В сентябре того же года переменилась судьба еще одного политического ссыльного, попавшего в опалу при покойном императоре Александре. Однажды вечером в село Михайловское, где находился в ссылке Пушкин, прискакал офицер и объявил ему высочайшее повеление немедленно ехать с ним в Москву. Пушкин успел только взять с собой деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было в Михайловском.
Поездка Пушкина была короче, чем путешествие Мицкевича двухгодичной давности, но вызвала у него, по-видимому, довольно сходные ощущения несмотря на то, что Мицкевич отправлялся в ссылку, а у Пушкина она заканчивалась. Пушкин тоже был охвачен сильной тревогой за свое будущее, и ничуть не с меньшими основаниями: за два месяца до его приезда в Москву был приведен в исполнение приговор над декабристами, пятеро из которых были повешены, а остальные сосланы в Сибирь. Тем не менее и у Пушкина этот поворот судьбы оказался для него благоприятным. Прибыв в Москву, Пушкин прямо с дороги отправился в Кремль к Николаю I, и между ними произошел долгий разговор. Результатом этого разговора явилось то, что Пушкин получил не только полную свободу передвижения, но и широкие возможности для публикации своих произведений.
Пушкин был восторженно встречен Москвой в 1826 году. Это был звездный час поэта; он находился тогда на вершине своей славы. Именно в то время его стали считать первым поэтом России и перенесли на него те возвышенные либеральные упования, которых не оправдали декабристы, потерпев поражение на Сенатской площади. Но и популярность Мицкевича немногим уступала пушкинской. Их сближало тогда очень многое: принадлежность к одному поколению, общая судьба изгнанника и ссыльного, гонимого властями, наконец, поэтическое творчество. Живя в одном городе, они не могли не встретиться - и встретились.
Знакомство поэтов произошло вскоре после появления Пушкина в Москве. Одна из первых их встреч состоялась на обеде у Хомякова, на котором присутствовало много литературных знаменитостей, в том числе Баратынский и братья Киреевские. Пушкин и Мицкевич подружились очень быстро; около восьми месяцев провел тогда Пушкин в Москве, и все это время поэты были почти неразлучны. Потом Пушкин уехал в Петербург, и снова они встретились лишь после полугодового перерыва, когда Мицкевич отправился туда же - печатать свою новую поэму "Конрад Валленрод" и добиваться позволения издавать в Москве польский журнал. В Петербурге польскому поэту был оказан не менее восторженный прием, чем русскому в Москве. Он знакомится там с Жуковским, Дельвигом, Крыловым, Грибоедовым. Всеобщее восхищение вызвал приезд Мицкевича и среди поляков, живущих в Петербурге. Эта атмосфера всеобщего сочувственного внимания побудила Мицкевича принять твердое решение покинуть Москву и переселиться на постоянное жительство в столицу.
В Петербурге Мицкевич выпустил двухтомное собрание своих сочинений, подытожившее его поэтическое творчество. Вообще годы его пребывания в России стали для него временем небывалого творческого взлета. Уже первая его книжечка, вышедшая в Москве под названием "Крымские сонеты", вызвала огромный читательский интерес - даже несмотря на то, что большинство русских почитателей Мицкевича совсем не владело польским языком и было вынуждено знакомиться с ней с помощью своих друзей-поляков, которые, как могли, переводили вслух строчку за строчкой. Эти трудности, однако, нисколько не помешали популярности Мицкевича, для которой, впрочем, вполне достаточно уже было и одних только слухов о его опальном положении. Умеренный авторитарный режим (то, что Вацлав Ледницкий в своей монографии о Пушкине называет "le despotisme eclare"), открыто ограничивающий основные гражданские права - это идеальная среда для расцвета культуры, которая мгновенно сникает и увядает, как только в обществе воцаряется демократия. Мицкевич чувствовал это всеобщее читательское внимание, и не придавал особого значения тому, чем именно оно вызвано: жгучим интересом общества к любому проявлению инакомыслия или же художественными достоинствами его поэтических произведений. Именно это пристальное внимание и привело к тому, что ему удалось тогда снова пробудить свои поэтические способности, казалось, уже совсем угасшие, и подняться в литературном творчестве на новую, недостижимую ранее высоту.
Расцвел не только поэтический дар Мицкевича, но и его феноменальная способность к устной стихотворной импровизации (что, вообще, говоря, далеко не одно и то же). В Петербурге, где было много поляков, Мицкевич мог выступать перед ними и на родном языке, не прибегая к помощи прозаического французского переложения, как это было в Москве. Но и перед своими русскими друзьями он часто импровизировал на французском. Пушкин передал в "Египетских ночах" свое изумление перед этим редким даром поэтической импровизации. "Удивительно", говорит в этой повести герой, изображающий самого Пушкина. "Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно?". "Всякий талант неизъясним", отвечает ему заезжий импровизатор. В апреле 1828 года Мицкевич однажды импровизирует у Пушкина; при этом присутствуют Вяземский, Жуковский, Крылов и Хомяков. Эта импровизация произвела настолько глубокое впечатление на слушателей, что Вяземский и через полсотни лет ее хорошо помнил. Мицкевич "выступил с лицом, озаренным пламенем вдохновения", пишет Вяземский в своих воспоминаниях, "было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни остудить порыва его". "Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге". По-видимому, именно впечатления от этого вечера отразились потом в стихотворении Пушкина "Он между нами жил...", в строках: "он говорил о временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся". Но на родном языке Мицкевичу, конечно, было импровизировать несравненно легче. В его петербургский период он достиг в этом деле поразительной изощренности и как-то на одном праздничном вечере сымпровизировал целую трагедию в пяти актах, состоявшую из двух тысяч стихотворных строк. Эту пьесу увлекавшиеся современники сравнивали с трагедиями Шекспира.
Восторги русской публики не просто благотворно подействовали на музу Мицкевича; они, можно сказать, создали и сформировали его поэтический гений. Это всегда признавали и польские историки культуры, даже те, что были так скептически настроены по отношению к России, как В. Ледницкий. Профессор Т. Бой-Желенский писал в 1930 году: "Ссылка в Россию была изгнанием, но и освобождением - можно сказать, самым счастливым событием в жизни Мицкевича, и он сам так же смотрел на это". "Пребывание в России сыграло в духовной жизни Мицкевича колоссальную роль". "Россия поразила его не государственным могуществом, но высокой культурой". "Здесь он был принят, как равный, в среду великих, венчаемый, чествуемый. Не думаю, чтобы так приняли Мицкевича, если бы он из Ковно приехал в Варшаву".
Варшава действительно очень холодно реагировала на поэтические достижения Мицкевича. На появление его "Крымских сонетов" там почти никто не отозвался, а поэма "Конрад Валленрод", имевшая еще более шумный успех в России, чем "Сонеты", вызвала ожесточенную травлю Мицкевича в варшавской печати. "Большая туча, да малый дождь", говорили маститые варшавские критики о поэме. Мицкевич, надо сказать, крайне болезненно переживал нападки польской критики. Издавая в Петербурге двухтомное собрание своих сочинений, он предпослал ему вступительную статью "О критиках и рецензентах варшавских", которая так раздразнила всех гусей в польской столице, что Мицкевич, надо полагать, не раз пожалел о своем опрометчивом решении ввязаться в печатную полемику (в Варшаве тогда писали, что это предисловие написано "в необычайном пароксизме романтического безумия"). Мицкевича так огорчало все это непонимание, что жалостливый Баратынский, уже прошедший неплохую школу взаимоотношений с литературными критиками, написал ему в утешение стихотворение, начинавшееся строками:
Не бойся едких осуждений,
Но упоительных похвал:
Не раз в чаду их мощный гений
Сном расслабленья засыпал.
В самом деле, в российских столичных центрах это огорчение выглядело странно: Польша воспринималась там как дальняя окраина Империи, не игравшая особой роли в общероссийской культурной действительности. Мицкевич и сам чувствовал, что кипучую литературную жизнь в России трудно сопоставить с тем, что он назвал "журнальной мертвечиной, царящей в Варшаве". "Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России", говорил тогда польский поэт.
Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт. Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул Россию.
После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном, посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта, "производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое, острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи. Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т. Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).
Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно, и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное, мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: "из всех поляков меня интересует только Мицкевич"; "боюсь, как бы он не приехал в Варшаву, - присутствовать при последних судорогах своего отечества". Отметим здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и "содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания, но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.
Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке". Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером; впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст" для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах, увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.
15
После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома, содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям. Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою "петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен, по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу.
В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х. Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю, вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал "со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине. Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие.
В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича. Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы".
В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет, хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино, свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень, продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им от Мицкевича, и достойно на него ответить.
В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин "чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем "Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого "певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение:
Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад - и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром...
Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу. Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью. Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением, опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и Петербурга.
В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То, какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось. Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра он отзывается походя и насмешливо:
Величием облек он царский трон,
Недаром был Европой просвещен.
Сказал он: "Русских я оевропею,
Кафтан обрежу, бороду обрею".
Сказал - и мигом, как французский сад,
Подрезаны кафтанов княжих полы:
Сказал - и бороды бояр летят,
Как листья в ноябре, и лица голы.
Кадетский корпус дал дворянам он,
Дал штык ружью, настроил тюрем новых,
Ввел менуэт на празднествах дворцовых,
Собрал на ассамблеи дев и жен.
На всех границах насажал дозорных,
Цепями запер гавани страны,
Ввел откуп винный, целый штат придворных,
Сенат, шпионов, паспорта, чины.
Умыл, побрил, одел в мундир холопа,
Снабдил его ружьем, намуштровал,
И в удивленье ахнула Европа:
"Царь Петр Россию цивилизовал!"
("Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика)
Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он говорит о Петербурге:
И сколько измыслить пришлось преступлений,
Чтоб камня набрать для огромных строений,
И сколько невинных убить иль сослать,
И сколько подвластных земель обобрать!
("Пригороды столицы")
Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок" чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра:
Не зреет хлеб на той земле сырой,
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, то царь среди болот
Стал и сказал: "тут строиться мы будем!"
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Вогнать велел он в недра плавунов
Сто тысяч бревен - целый лес дубовый,
Втоптал тела ста тысяч мужиков,
И стала кровь столицы той основой.
Затем в воза, в подводы, в корабли
Он впряг другие тысячи и сотни.
Чтоб этот край со всех концов земли
Свозили лес и камень подобротней.
В Париже был - парижских площадей
Подобья сделал, пожил в Амстердаме
Велел плотины строить. От людей
Он услыхал, что славен Рим дворцами
Дворцы воздвиг. Венеция пред ним
Сиреной Адриатики предстала
И царь велит строителям своим
Прорыть в столице Севера каналы,
Пустить гондолы и взметнуть мосты,
И вот встают Париж и Лондон новый,
Лишенные, увы! лишь красоты
И славы той и мудрости торговой.
У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
("Петербург")
Наконец, в стихотворении "Памятник Петру Великому" появляется и образ "медного всадника", которому суждено было сыграть столь выдающуюся роль в русской культуре. Мицкевич изображает двух юношей, стоящих перед бронзовым колоссом Петра и укрывшихся от непогоды под одним плащом. Это сам Мицкевич, о чем-то задумавшийся, и Пушкин, который говорит ему "тихим голосом":
Царь Петр коня не укротил уздой,
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей, куда-то буйно рвется,
Сметая все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел - стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед.
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России
Что станет с водопадом тирании?
Пушкин в примечании к "Медному Всаднику" учтиво и слегка иронично отказался от этих приписанных ему слов. На самом же деле такой разговор действительно происходил, только в нем участвовало не два, а три собеседника. Третьим был Вяземский, который и высказал тогда эти мысли о Петре и его роли, вложенные Мицкевичем в уста Пушкина. Слова Вяземского ярко запечатлелись и в сознании Пушкина, отобразившись потом в кульминационном моменте "Медного Всадника":
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
В своем экземпляре "Сочинений Пушкина" Вяземский приписал сбоку от этих стихов: "мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили мимо памятника. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед".
16
Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом, предписывающим противостояние поэта и власти.
Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам Мицкевич писал об этом: "слушая его рассуждения об иностранной или внутренней политике его страны, можно было принять его за человека, поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты всех парламентов". Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской поэзии и русской культуры в целом.
"Медный Всадник", писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением. Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего "Евгения Онегина" или грациозного "Домика в Коломне", а прежде всего поэмы "Медный Всадник". Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую высоту. Художественное совершенство "Медного Всадника" не имеет себе равных в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов, выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. "Медный Всадник" это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального - только образность, простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой образностью даже "Бородинская годовщина" уже кажется рифмованной публицистикой.
Пушкин, вслед за Мицкевичем, избирает сюжетом своей поэмы петербургское наводнение 1824 года. Этот бунт стихии, сотрясающий город Петра, в глазах обоих поэтов выглядит и как потрясение основ петровской государственности. Но их отношение к этому испытанию различно; в то время как Пушкин выражает уверенность в незыблемости величественного здания петровской Империи, Мицкевич воспринимает наводнение как знамение ее будущей гибели. Как выяснилось столетием позже, польский поэт оказался лучшим пророком, чем русский; дело Петра разрушилось в одночасье, и русская история вернулась на круги своя. Трудно теперь сказать, что было магистральной линией, а что уродливым уклонением в истории России. В любом случае грандиозный переворот 1917 года не был какой-то нелепой случайностью; это доказывается теми смутными, глухими предчувствиями, которые посещали особо чутких русских еще очень задолго до конца эпохи. Многие русские авторы были просто заворожены темой бунта, мятежа, народного восстания. Принадлежали к ним и Пушкин, и Мицкевич, только оценивали они этот бунт различно. В глазах Мицкевича это безусловное благо. Через весь его "Отрывок" проходит мотив противостояния народа и власти. Вызов, который бросает всесильному самодержцу один из героев Мицкевича, почти буквально будет повторен потом в "Медном Всаднике":
На площади лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был полон тайной муки
И ненависти.
У Пушкина:
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь.
Но бунт пушкинского Евгения ничего не означает и не предвещает; он проходит бесследно, как до этого наводнение, и мрачное величие имперской государственности остается непоколебимым. У Мицкевича же безумные вызовы самодержавной власти - это предвестия ее грядущего крушения. В стихотворении "Олешкевич" другой его герой, петербургский поляк, художник и мистик, спускается на невский лед перед началом наводнения, предсказывает его, измерив через прорубь глубину Невы, и пророчествует о том, как "Господь потрясет основание Вавилона", то есть Российской Империи. Пушкин к своему "Медному Всаднику" сделал следующее многозначительное и скрыто ироническое примечание по этому поводу: "Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших стихотворений своих - Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было - Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта". Последнее справедливо: "Медный Всадник" действительно написан почти одними мрачными и трагическими красками. Но в том, что его описание "вернее", Пушкин все-таки ошибся. На лед в тот день в самом деле спуститься было нельзя, и, поправляя Мицкевича в этой ничтожной детали, Пушкин просто пользовался случаем, чтобы подчеркнуть свою правоту в видении судьбы России и русской государственности. Но прав оказался все-таки Мицкевич.
Впрочем, русская история еще не окончена. Как колоссальный маятник, она вечно колебалась между Востоком и Западом. Каждый раз, когда направление движения менялось, мы пытались все начать сначала, с чистого листа, стерев до основания ненавистное и постыдное прошлое. Двумя крайними полюсами этого движения были 1712 год, с его переносом русской столицы в С.-Петербург, и 1918 год, с возвращением ее в Москву. Петербург, как уже говорилось, стал главным символом дела Петра и его западнических устремлений. Неудивительно, что яростная поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом этого города; это была полемика об исторической судьбе России. Мицкевич делает все, чтобы снизить образ Петербурга и развенчать его. Пушкин, напротив, настаивает на исключительном государственном и культурном значении Северной столицы, появление которой было подготовлено всем ходом русской истории:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
"Медный Всадник" можно воспринимать и как самостоятельное произведение; но не менее интересно сопоставить его с "петербургским циклом" Мицкевича. Пушкинская поэма чрезвычайно полемична: чуть ли не каждый ее образ является прямым ответом или возражением на соответствующие образы "Отрывка". Особенно это заметно во Вступлении к "Медному Всаднику". "Отрывок" Мицкевича мог бы показаться саркастической пародией на него, если бы мы не знали, что он был написан раньше. Пушкин не опровергает здесь Мицкевича, он утверждает собственное видение, и делает это со всей мощью своего поэтического гения. Но его текст предельно насыщен близкими и далекими перекличками с Мицкевичем. Это свойственно не только "Медному Всаднику"; когда в стихотворении "Он между нами жил..." Пушкин пишет, что Мицкевич напояет "ядом стихи свои, в угоду черни буйной", то это был ответ на слова польского поэта "теперь я выливаю в мир кубок яда" из послания "Русским друзьям" (в черновиках у Пушкина было еще резче: "он отравляет чистый огнь небес, [меняя, как торгаш] и песни лиры [в собачий лай безумно] обращая"). То же самое было и с "Медным Всадником"; когда в вышеприведенном отрывке Пушкин утверждает одновременно и всемирное значение Петербурга ("все флаги в гости будут к нам"), и ключевую роль этого города для России, объединяя оба эти смысла в едином образе "окна в Европу" - то здесь он отвечает на многочисленные замечания Мицкевича о подражательном характере Петербурга, слепо повторяющего, по его мнению, европейские столицы:
Большая часовня с крестом золотым,
Античного стиля портал, а за ним
Дворец итальянский под кровлею плоской,
А рядом японский, китайский киоски.
Екатерины классический век
Воздвиг и руины в классическом стиле.
На южных развалинах - северный снег.
Решеткой дома, как зверей, оградили,
Дома всех размеров и стилей любых,
Строения всякого вида и рода.
Но где же свое, самобытное, в них,
Где нации гений, где сердце народа?
("Пригороды столицы")
Мицкевич очень умело обыгрывает в своем "Отрывке" традиционные ходы русской поэзии, тесно связанной с петербургской мифологией, уже очень богатой и усложненной к тому времени. "Медный Всадник" Пушкина также вбирает в себя множество литературных традиций, и при этом "выворачивает налицо" все образы, пародийно переосмысленные Мицкевичем. Так, знаменитые петербургские решетки, превратившиеся у польского поэта в звериные клетки, под пером Пушкина снова обретают свои изящные очертания, а нагромождение строений "всякого вида и рода" преображается в строгий и стройный город:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла.
Характерно, что Мицкевич в "Отрывке" описывает декабрьский день, когда солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же - о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной северным положением города; но акцент при этом делается совершенно различный. То же самое происходит у Пушкина и со всеми другими образами Мицкевича: он их поворачивает совсем немного, слегка переосмыслив, но при этом общее настроение картины меняется на противоположное. Скажем, невский гранит, два раза, и очень приподнято, упомянутый Пушкиным во Вступлении к поэме, у Мицкевича выглядит так:
Береговой гранит вздымался хмуро,
Как скалы в Альпах.
Главной претензией Мицкевича к России было то, что эта страна так и не стала европейской, несмотря на все ее западные устремления. Странным образом, однако, в Петербурге у него вызвал раздражение даже европейский лоск и космополитический характер города:
Все улицы ведут вас по прямой,
Все мрачны, словно горные теснины
Дома - кирпич и камень, а порой
Соединенье мрамора и глины.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Языков и письмен столпотворенье
Вам быстро утомляет слух и зренье.
("Петербург")
Сравним это с пушкинским:
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся.
Пушкин опять говорит о том же самом, что и Мицкевич, только чуточку смещает акценты. Вот как описывает русский поэт петербургскую зиму:
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз.
В то время как у Мицкевича было:
От стужи здесь не ходят, а бегут.
Охоты нет взглянуть, остановиться,
Зажмурены глаза, бледнеют лица.
Дрожат, стучат зубами, руки трут.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В средине - дамы, мотыльки столицы:
На каждой шаль и плащ из-за границы,
Во всем парижский шик, и щегольски
Мелькают меховые башмачки.
Как снег белы, как рак румяны лица.
Конечно, лицо девушки, раскрасневшейся на морозе, может вызвать в памяти у романтического поэта и розу, и вареного рака - все зависит только от угла зрения. Еще более разительно отличается у Пушкина и Мицкевича описание военного смотра на Марсовом поле:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Польский поэт, однако, вынес со смотра несколько другие впечатления:
Смогу ли всех исчислить офицеров,
Всю перебрать ефрейторскую рать
И рядовых героев сосчитать?
И как поймешь, герой ли, не герой ли?
Стоят бок о бок, точно кони в стойле.
("Смотр войска")
Поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом Петербурга, но ее накал было бы трудно объяснить, если бы разногласия двух поэтов касались только судьбы одного города. Но Петербург здесь был только символом; на самом деле спор шел о Петре и его деле. Хлесткая характеристика Мицкевича "царь-кнутодержец" ("car knutowladny") крепко запала в память Пушкина; несколькими годами позже в своей "Истории Петра Великого" он писал: "Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего - вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика". В "Медном Всаднике" эти две стороны русской государственности так четко не разграничены; но уже сама структура произведения открывает всю сложность этой проблемы. Вслед за светлым и праздничным "Вступлением" в поэму вторгаются совсем иные, грозные и трагические интонации. Пушкин не жалеет мрачных красок на описание наводнения, и его жизнеутверждающее "Вступление" начинает по контрасту с ними казаться странной шуткой над самим собой и над своими надеждами на непоколебимость Петербурга и России. Но стихия все же отступает, и на передний план в поэме выходит судьба Евгения, мелкого петербургского чиновника, жизнь которого оказалась разрушена наводнением. Его бунт против Петра - это ключевая сцена "Медного Всадника":
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...
Пушкинский герой угрожает Петру, как грозили императорским дворцам герои Мицкевича:
Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
"Добро, строитель чудотворный!
Шепнул он, злобно задрожав,
Ужо тебе!.."
Формула "строитель чудотворный" здесь буквально повторяет выражение Мицкевича "co te zrobil cuda" ("Памятник Петру Великому"). Поразительно, что оба поэта, при всем различии их исторических концепций, почти одинаково относятся к своим мелким, "ничтожным" героям, взбунтовавшимся против всесильной государственной власти. Для Мицкевича даже глухое и затаенное сопротивление тирании - это великий подвиг; но и Пушкин, который в эту пору любой мятеж воспринимает как безумную, изначально обреченную попытку противостоять ходу истории, при этом к самому решившемуся на бунт относится с явным сочувствием. У Мицкевича в этом конфликте личное торжествует над государственным, у Пушкина - государственное над личным; но, несмотря на это, у русского поэта несравненно громче и пронзительнее звучит мотив сострадания к участи героя, раздавленного безжалостными жерновами истории. Пушкин не пытается сам разрешить это очевидное противоречие; для него оказалось достаточно того, что оно было заявлено в его произведении, и заявлено с ошеломляющей выразительной силой.
В "Медном Всаднике" Пушкин приводит к итоговому воплощению обе линии своих общественных и исторических наблюдений и размышлений. Первая из них, бунтарская и свободолюбивая, несколько приглушается после того, как Пушкин в 1825 году осознал "необъятную силу правительства, основанную на силе вещей"; тогда же, после подавления восстания декабристов, в его сознании зарождается и другая линия, историческая и государственная. Пристальный интерес к "русскому бунту" у позднего Пушкина каким-то образом совмещается с его твердым убеждением в ключевой, ни с чем не сопоставимой роли сильной государственности в России. Поэт как будто заворожен мрачным величием грандиозного здания Российской Империи, заложенного Петром и воочию воплотившегося для Пушкина в Петербурге. Со всей силой своего поэтического гения Пушкин выражает в "Медном Всаднике" надежду на незыблемость Петербурга - столицы новой, петровской России:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да усмирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Действия этого страстного заклинания, произнесенного величайшим русским гением, хватило меньше чем на сто лет. Мицкевич, как я уже говорил, вернее предсказал будущее России; но в одном он все-таки ошибся, говоря, что дело Петра разрушится, когда "блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну". Когда рушилось дело Петра, в России дул ледяной восточный ветер и бушевали азиатские метели. Бунт пушкинского Евгения на Сенатской площади, так напоминающий восстание декабристов, был усмирен в одно мгновение; но дело декабристов не умерло, оно возродилось позже, и русская история снова повторилась. Евгений, угрожающий Петру - потомок старинного дворянского рода, процветавшего в московский период и пришедшего в упадок вследствие петровских преобразований. В программах декабристов на видном месте значилось возвращение столицы в Москву (иногда даже еще дальше - в Нижний Новгород) и отказ от большинства западнических нововведений Петра Великого. В 1918 году большевики, пришедшие к власти в Петрограде, осуществили эти планы, добавив к ним еще и многое другое. Россия вечно металась между Востоком и Западом, не в силах окончательно остановиться ни на одном, ни на другом.
17
Пушкин не забывал о Мицкевиче до самой смерти (как пишет Вацлав Ледницкий, который на все смотрел со своей колокольни, "Пушкин чувствовал свою вину, но остался верен великому польскому другу" - "being faithful to his great Polish friend"). Через год после написания "Медного Всадника" поэт снова возвращается к стихотворению "Он между нами жил...", правит его, хотя и не доводит до полной отделки. Интересно, что до Мицкевича дошло это посвященное ему стихотворение. После подавления варшавского восстания польский поэт обосновался в Париже, выступив там в качестве главного идеолога и публициста эмиграции. В конце 1830-х годов, уже после смерти Пушкина, Мицкевич получил приглашение занять в College de France открытую там кафедру славянских литератур. Предметом лекций Мицкевича была культура всех славянских народов, но поэт предпочел сосредоточиться главным образом на литературной истории России и Польши. Эти парижские лекции Мицкевича имели шумный успех и привлекли огромнейшее количество публики. Поэт и с профессорской кафедры говорил с пылким вдохновением, поражая своих слушателей почти энциклопедической литературной образованностью, широтой взгляда, яркостью образов, а главное - нравственной высотой своего подхода. Поэт-изгнанник ни в чем не упрекал и не обвинял Россию; наоборот, он подчеркивал первостепенное значение ее культуры для всего славянства. Немного увлекаясь, Мицкевич даже утверждает, что все славяне всегда говорили на одном и том же языке. У него появляются и вполне славянофильские мысли о спасительном значении для Западной Европы борьбы Руси с татарами, которую он сравнивает с победой Собеского над турками под Веной. Французы и русские весьма одобрительно отзывались о беспристрастии Мицкевича, называя его "ходячей святыней, полной пламенной и чистой любви к ближнему". Польским эмигрантам, однако, лекции уже не так пришлись по вкусу; они бурно протестовали и даже подозревали Мицкевича в измене. Лишь немногие из них нашли в себе силы все-таки согласиться с Мицкевичем, признав, что "справедливость надо воздавать даже врагам".