III.
"ПОДНИМАЙТЕСЬ ПРОТИВ ОТЦОВ!.."
1. ПЕРВОЕ МАЯ
Гремят, гремят жаркие трубы. Рабочие несут эмблему завода - двое волокут ее чуть ли не по земле, двое сзади шестами подпирают. На эмблеме - серп, молот, громадная шестерня, желтые снопы, а наверху, в лучах восходящего солнца, - арифмометр; это наш завод делает арифмометры и всякие другие приборы. За длинной заводской колонной - мы, пионеры: впереди малыши, потом ребята постарше. Борис Панченков, смуглый, очень красивый, в отлетающем на сторону пионерском галстуке, в белое нежной рубашечке (светлый верх, темный низ!), озираясь, спешит вдоль рядов: "Слушай мою команду! Ножку, ножку!.." Борис -- новый наш вожатый, присланный заводской ячейкой вместо Ани Михеевой: Аня окончила школу, ее райком забрал - на инструкторскую работу. А день какой, какой сегодня день! Майское небо взмыло над головами людей голубым дирижаблем, полыхают пламенем трубы духового оркестра, режущим цветом взблескивают наконечники алых знамен, треплются по ветру оборванные лоскуты песен: ....Нас побить, побить хотели, Нас побить пыталися... ...Гремит, ломая скалы, Ударный труд. Прорвался песней алой Ударный труд. Стоит буржуй за рубежом, Грозит нам новым грабежом... ...У китайцев генералы Все вояки смелые, эх... А в другом конце старину вспомнили: ...Дам коня, дам кинжал. Дам винтовку свою... Загляделись пионеры, заслушались, не заметили, как во впереди идущих носами ткнулись. Круто остановились шеренги. Борис вперед соколом смотрит: "Кажется, надолго. Отряд, вольно!.." И сразу же оркестр засуетился, замельтешил: Если 6 не было мне жалко ботинки, Я б сплясала танец кабардинки... Никому ботинок и не жаль. Вот уже кто-то расставил руки, ныряет в толпе, словно купается; женщина какая-то, взвизгивая, плечами трясет. Смех, крики - скорее туда!.. - Давай руку! - торопят друг друга девочки. - Не теряйся!.. Сколько вокруг интересного! На одном из грузовиков буржуй, поп и кулак обнимаются, а рабочий с молотом стоит чуть повыше их и, того гляди, всех им молотком по головам стукнет. На другом - тоже рабочий с молотом разбивает на земном шаре цепи. А вот целую тюрьму везут на колесах, взмахивает из-за решетки красный платок: помогите узникам капитала!.. А вот дядька красноносый с бутылкой обнялся и еще один дядька, с крылышками: "Позор летунам и пьяницам, срывающим пятилетку". Пьяница дергается, чуть с грузовика не валится, - батюшки, пошли. Все колонны, запрудившие Новослободскую, двинулись, пошли мимо Подвесков, мимо Андреевской церкви. Теперь главное - своих не пропустить. Вот она, тяжеленная эмблема завода, плывущий над толпой арифмометр. Борис, поднимаясь на носки, оглядывает толпу встревоженным взглядом. - Набегались? - недобро спрашивает он. - Ну, дождетесь вы... - Нехорошо, девочки, - говорит и Соня. - Человек переживает... ...Ты, моряк, красивый сам собою, Тебе от роду двадцать лет... ...Эх, сыпь, Семеновна, Подсыпай, Семеновна, У тебя, Семеновна, Юбка клеш, Семеновна... Под ногтями чернозем, Цим-ля-ля, цим-ля-ля, Это значит агроном. Цим-ля-ля, цим-ля-ля... - Что вы поете? - мечется по рядам Борис. - Сейчас на Страстную выйдем: Ну хоть у Моссовета хорошее что-нибудь, люди вы или нет... Запели хорошее - о трактористе Дьякове Петре: "Кулачье на тебя обижается, комсомолец лихой, не сдавай..." А с балкона Моссовета кричат: - Да здравствует наша молодая смена, ура!.. И молодая смена с готовностью кричит "ура" и машет руками. Здорово! Если посмотреть вперед - толпа от Моссовета, вдоль Тверской, словно в чашу какую-то стекает, булыжной мостовой, рельсов трамвайных - ничего не видно! Только толпа - в косых прочерках лозунгов, в праздничных вспышках флагов. Игорь Остоженский даже декламировать что-то такое начал: Я счастлив, что я этой силы частица, Что общие даже слезы из глаз... Это он, наверное, Маяковского своего. Но девочки его сразу на смех подняли, потому что - какие же слезы? Никаких слез нет. И вообще - не надо нам Маяковского, то ли дело - Демьян Бедный: Движутся, движутся, движутся, движутся. В цепи железными звеньями нижутся... У Радиотеатра опять застряли, тут место узкое. Стиснулись так, что дохнуть нечем. Постояли, опять пошли. - Теперь - до Красной! - ликует Борис. Мы все думаем: лучше он Ани Михеевой или хуже? Хорошо, что парень, что не воображает из себя ничего. Ну, бешеный немножко, так с нами и святой взбесится. Девочки ему, во всяком случае, сочувствуют, может, потому, что Борис, как мальчишки уверяют, девчатник. Они нас немного ревнуют к нему зря! Нам хоть какой красавец, мы друг другом заняты. А вот и Красная площадь. По гранитным ее торцам - быстрее, быстрее! - Не растягиваться! - нервничает Борис. - Пионеры завода Дзержинского, шире шаг!.. И вот - бежим, слегка отбиваясь от напирающих сзади, цепляясь за бегущих впереди. Малышей бы наших не подавить! В спешке не разберешь, кто на трибуне. В очках - вроде Молотов, с усами - то ли Сталин, то ли Орджоникидзе. С бородой - это наверняка Калинин, в военном - Ворошилов... - Нет там Ворошилова! - возражают мальчишки. - Ну дуры какие-то! Ворошилов парад принимает на белом коне... А что спорить, когда мы уже у Василия Блаженного, - теперь все равно ничего не видно. Борис издали кричит: - Лозунги разбирайте! Сюда, к Москворецкому, слушай мою команду! А кругом все чужие, чужие: словно прорвавшейся водой - заливает, относит. На набережной знамена складывают - чужие! Под руку с песнями расходятся опять чужие! Перекликаются, смеются... Потеряли своих! Теперь куда? Ну, это ясно, впрочем: конечно - в школу! Не расставаться же вдруг. Мы опять идем в школу. Из последних сил. В каком-то переулке - цок, цок, цок, по булыжнику - лошадь воз тянет. На возу горой лозунги, плакаты, с воза Шурка Князь и Костя Филиппов улыбаются, - вот это удача! Только теперь и чувствуешь: силы кончились, все! Нет сил. Сидишь на возу и улыбаешься слабой такой, скачущей улыбкой, разговаривать нельзя, язык прикусишь. А в школе, оказывается, полно народу, и, между прочим, ждут дела. Главное дело, оказывается, у Кости: ему праздничный бюллетень выпускать надо, его очередь. И у Женьки дело: вызвалась Косте помочь, ему одному не управиться. И у Маришки: ждет Женьку. И у Жорки: ждет Маришку, не тащиться же в Марьину Рощу одному. У всех дела: Игорь здесь потому, что он за выпуск бюллетеня отвечает. Шурка Князев, - потому что домой идти не хочется, тем более что дом вот он, во дворе, рядом. А Надюшка - потому что Шурка. Или потому, что Игорь Остоженский; Надюшка скрытная, ее просто так не разберешь. И всем нам очень хорошо сейчас и никуда не хочется. А чего нам? Нам вместе всегда хорошо. А из своего кабинета выходит Клавдия Васильевна. На жакетке у нее значок Ленина в большой красной ?iзетке. Клавдия Васильевна каждому из нас с силой встряхивает руку: - Здравствуй, товарищ! Мы не очень удивлены, с Клавдией Васильевной такое бывает. И мы очень вежливо отвечаем: "Здравствуйте!" А Клавдия Васильевна говорит мальчишкам - так, словно продолжает давно начатый разговор, - чтоб они вообще подумали, кого в пионерский лагерь брать, кого не стоит, у нее теперь сомнения. И Игорь Остоженский отвечает: - Конечно, Клавдия Васильевна, мы понимаем. Совет отряда на днях решит!.. А мы, девчонки, ничего не понимаем, и никаких сомнений у нас, между прочим, нет. И когда Клавдия Васильевна уходит, Игорь объясняет нам, что это насчет Тамарки у мальчишек сомнения: они уже говорили Клавдии Васильевне, что Тамарку лучше в лагерь не брать. Господи, интересно как! И мы к мальчишкам пристаем, словно ничего не понимаем: - Ребята, почему? Она товарищеская... Но ребята ничего нам объяснить не могут, потому что они нас уважают, такое дело. Это они просто так глупости разные нам говорят, но разве они нас с Тамаркой сравнивают? Никогда!.. И мы так растроганы этим признанием - и девочки, и сами мальчишки, что решаем все вместе идти смотреть иллюминацию. И тогда Шурка Князь, такой же притихший и растроганный, как все, вдруг, ни слова не говоря, поднимается, а потом приходит и приносит полбуханки хлеба на всех. Это если учесть, что заборные книжки, то еще неизвестно, откуда он достал такое богатство. Ишка первый догадался: - Это что? Из деревни твоей? Так себе хлебчик. Но ребята вступились: очень вкусный! То ли черный, то ли в общем-то белый, не разберешь. А Шурка сказал: - Скоро никакого не будет. Спорить не хотелось. Очень это у Шурки черта нехорошая: повторяет за всякими. Что зря язык распускать? Всем известно: трудности, кулацкий саботаж... - Вы хоть одного кулака-то видели? - вяло спросил Шурка. - Нет, а что? - Ничего. Умные больно. Шурка все на Надьку смотрел, на раскосмаченные ее волосы, - он и хлеб-то, наверное, ради Надьки принес. А Надька словно бы не замечала ничего: она это здорово умела, позавидуешь!.. Так что - или слушать, что там Князь сказал, - да он уже и молчит! - или думать об извечном, девчоночьем: как бы научиться так, как Надька, себя вести!.. А когда поели хлеба - сколько его там пришлось на каждого! - стало несомненно одно: идти домой незачем, будем до иллюминации в любимую свою игру, в "алое-белое" играть. А раз так - надо помочь Косте сделать его газету, чтоб и он мог играть со всеми. Как взялись! Газета вышла не бог знает какая, зато дружно работали: кто клеил, кто вырезал, кто заметки писал, а кто просто ходил с ластиком, изловчался, никому не мешая, карандашные линейки стирать. Только и слышалось: "Филиппок, а это куда?", "Костя, здесь каким цветом?" А Костя молчал - и улыбался. Понимал ли он сам, как это для него важно: касания дружеских плечей, ребята?.. 2. ВПЕРЕДИ - ОГНИ!.. Кем был в начале века мой отец, тот, кого я назвала Ильей Михайловичем Семиным? Кем он был? Сыном провинциального портного, "портняжкой", уличным мальчишкой с крупными чертами лица и веселыми, близорукими не по возрасту глазами. Ничего иного он о себе не знал. Ничего! Просто есть, видно, такая пружина в человеческих душах, она срабатывает непроизвольно: смутное осознание собственных неразвернувшихся сил, беспокойство, толкающее на странные, но такие необходимые, как выясняется позднее, поступки... Еще недавно, в канун праздника Пурим, тринадцатилетний мальчик срывающимся от волнения голосом читал в синагоге Тору, как и полагается в день совершеннолетия мальчику из почтенной религиозной семьи, и ежедневно ходил с отцом на молитву, провожаемый умиленными взглядами родных, по-мальчишески гордый своей причастностью делам и настроениям взрослых. А потом в отцовской мастерской, уткнувшись в "Тайны мадридского двора" или в потрепанный роман Поль де Кока, умненько и весело, с полным пониманием прислушивался к нескромной похвальбе подмастерьев и ходил вечерами, как дело делал, приставать к девчонкам на городской бульвар. Все смешалось в этот последний год: безрадостное смятение готового на крайности подростка и натянутая, как струна, религиозность, высокопарный вздор французских романов - и жалчайшая провинциальная проза. Все смешалось, чтобы однажды остаться позади... Одно и то же, одно и то же изо дня в день: так называемый "зал" с тусклым зеркалом, засиженным мухами, с пожелтевшими семейными фотографиями в темных рамках, монотонное чтение "Биржевых ведомостей" в мастерской, убогие претензии отцовских заказчиков: одни и те же авторитетные домыслы местных политиканов - всегда в одном и том же месте, в "бесмедреше" за печкой, пыльная трава меж пыльными камнями на душных, дремотных улицах. И беспокойный свет ночного маяка, скользящий по воде, по высокому берегу, по убегающим к морю городским черепичным крышам. И вот еще что - порт! - скрип дерева о дерево, и тихий плеск воды у причала, и вкусный запах просмоленного каната. Ничего он еще не знал! Просто у сердца свои невидимые рубежи, оно берет их исподволь, незаметно. "Жизнь течет в одних и тех же угрюмых берегах, - с волнением прочитал Илья рассказ какого-то неизвестного ему Короленко. - И опять приходится налегать на весла..." Простые слова поразили, как выстрел. Кто в четырнадцать лет боится лишний раз приналечь на весла!. "Все-таки, все-таки впереди - огни!.." Рассказ этот был напечатан в толстенном благотворительном сборнике, который так и назывался "Помощь", - сборник этот русская интеллигенция выпустила в помощь населению Новороссии, пострадавшему от недорода. Чего только не было в этом сборнике - от стихов Константина Бальмонта и Мирры Лохвицкой до ученых статей Туган-Барановского и профессора Стороженко!.. О том, чтоб попросту вырвать из увесистого тома крошечный, уместившийся на одной странице рассказ, не могло быть и речи - Илья Семин уже тогда относился к печатному слову благоговейно. Книга была обернута полотенцем, бережно уложена на самое дно корзинки, заняла ее почти всю, - что из того? Больше брать в дорогу все равно было нечего. Пару заштопанного белья, два заветных рубля, подаренные матерью и зашитые ею в носок. Мать сказала: "Никто, как бог, - помни, сыночек..." Бедная мама. Это впервые осмелилась она все взять на себя, вступить в сговор за спиной капризного, деспотичного мужа. Или это передается матери тоже: ощущенье сыновних неразвернувшихся сил?.. Шла по улице, провожая старшего своего в порт, почтенная еврейская мать, шла с неторопливой важностью, исполненной достоинства печалью, - словно не безбилетником, не палубным зайцем предстоит ее сыну покинуть родные места!.. Лучший друг на свете, так безропотно пренебрегший ради мальчишеского упрямства всем, что казалось доселе святым и единственно непреложным! "Никто, как бог"... Милое и наивное напутствие самостоятельному, мыслящему человеку, снарядившемуся в далекую южную столицу слушать публичные лекции университетских профессоров и искать, главное, искать, особенных таких людей, - их в Одессе, говорят, немало, - самоотверженнейших людей России, объединивших свои усилия во имя Разума и Борьбы. Именно так, с большой буквы, - именно таким виделось в ту пору будущее! Очень они были сейчас похожи друг на друга - степенная, рыхловатая женщина, с этим простодушным "Никто, как бог", и упрямый подросток, натирающий руки тяжеленной корзинкой ради крошечного, на одну страницу, рассказа!.. Самостоятельный, мыслящий человек заранее рассчитал все: местные пароходы, груженные донецким углем, так называемые "угольщики", идут в Одессу прямым рейсом, минуя промежуточные порты, - не в море же бросать безбилетников! Мыслящий человек вылез из-под брезента под утро, когда не протрезвевшие после стоянки в порту матросы в одних подштанниках сонно возили по палубе швабры, вылез с этой своей корзинкой и не очень уверенно улыбнулся: - Доброе утро! - О, це що за хвороба? - изумились матросы, обступая его. Мальчик продолжал вовсе некстати улыбаться. Ему, видите ли, очень нужно попасть в Одессу, очень! А грошей за проезд o него конечно же нет откуда!.. Вот он и спрятался под брезент, пока грузились, пока все, извините, были пьяны... - Нема грошей, говоришь? - хмуро перебил его боцман. - Откуда!.. - Что ж, нема так нема! Придется тебе, парень, драпать на дно морское. А ну, раскачайте его... Илья благодарно ухмыльнулся: он умел ценить хорошую шутку. Все так великолепно осуществлялось: дрожала под ногами палуба, нежно золотилось море, волна, скользящая вдоль борта, говорила сердцу одно: движение! Как там, у Короленко? "Кажется, еще немного, еще два-три удара веслом..." Дюжие руки подхватили его, косым парусом замелькало перед глазами море, эй, вы что? Вот так, за здорово живешь?.. При каждом взмахе руки предательски разжимались. В общем, неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы не подоспел помощник капитана, единственный трезвый на угольщике человек. А дальше Илья с утра до вечера надраивал какие-то медяшки, потускневшие от угольной пыли, и благодарно выскребывал остатки каши со дна матросских бачков, и мыл эти бачки, и снова куда-то по чьим-то приказаниям торопился. И мечтательно замирал у борта все с тем же увесистым томом на коленях, когда дневная суета отступала наконец и он оставался один на один с морем, качающим на спине звезды, и со звездами над головой, неправдоподобно большими, почему-то мохнатыми. Немыслимое, первозданное одиночество человеческой души, бесстрашной и робкой!.. "А все-таки, все-таки впереди - огни!.," Впереди были одесские демонстрации и отряды местной самообороны, мятеж на "Очакове", первые русские баррикады. Тюрьма одесская, тюрьма бердянская, тюрьма екатеринославская... Торопливое, жадное проявление тех самых душевных сил: в пятнадцать лет - руководитель молодежных кружков, один из подающих надежды пропагандистов, в семнадцать - подпольщик, профессиональный революционер. Что знал он об этом, когда стоял у борта в толпе притихших, вполголоса переговаривающихся матросов и одесский берег летел на них весь в огнях, в музыке, доносящейся из приморского парка, сияющий, словно сказочная, заповедная страна?.. Ничего он еще не знал. Просто очень любил всех этих людей, которых братски касался плечами, тихо улыбался - от неясных предчувствий, оттого, что так все великолепно осуществлялось: кажется, еще немного, еще два-три удара веслом...
3. НАШИ ОТЦЫ
...Неповторимое, чудесное сочетание людей и событий, носящее имя революции... Из воспоминаний Е. О. Ка6о. На толстом, негнущемся картоне - фотографии с золотым обрезом: строгие девушки с открытыми, чистыми лицами, с гладко зачесанными волосами. Высокие воротнички, передники вчерашних гимназисток. По водянистым фирменным знакам на обороте: "Современная фотография существует с 1885 года". "Фотография двора его императорского величества негуса абиссинского", "Фотография удостоена высочайших государя императора наград", - по фирменным знакам этим - стремительные, летящие надписи: "Славному товарищу", "Товарищу и другу", "Дорогому товарищу в память о том, что нас связывало и будет связывать". Вместо обычных девичьих клятв и сентиментальных заверений - свежо, молодо, серьезно: "Дорогому товарищу". Вот и они в свое время "поднимались против отцов", - как это все назвать иначе? Девушки, не помышляющие о счастливом замужестве, равнодушные к подробностям быта, рвущиеся к знаниям, не предусмотренным программами женских учебных заведений, к самостоятельности, не предвиденной испуганными семьями, к заработку, какому угодно, - лишь бы эту самостоятельность обеспечить, - о чем они мечтали, выходя из гимназических стен? О красных знаменах близкой, руку протянуть, революции? О пролетарских центрах, где только и ждут живого пропагандистского слова? О содружестве единомышленников, жертвенном и прекрасном?.. При чем тут любовь! А она вламывалась в их жизнь и путала все карты. Ее не замечали вначале. Потому что это твой товарищ по общему делу - тот, кого невольно отметила твоя душа, - и не время, не время! А любовь выжидала, отступала ненадолго, надвигалась вновь, чтоб в один прекрасный миг обратить тебя, идейного борца и товарища, в трепещущее, навсегда отдающееся существо. От хваленой независимости, которой принесено было столько жертв, не оставалось и следа. Кто же знал, что это и есть высочайшее счастье женщины - довериться всецело, раствориться, обвиться душевно вокруг сильного, яростно темпераментного, яркого человека! Если ты, конечно, женщина. Если мужчина, которому ты себя вверяешь, действительно мужчина. Вот так в жизнь Лели Коломийцевой вошел Илья. Не сразу. Много позже после первой, почти подростками, встречи. Человек трезвого, логического мышления, великолепно умеющий подчинять слушателей этой своей безукоризненной логике, волевой, целеустремленный, словно спущенная торпеда, он не сомневался, что призван руководить, наставлять. Все было не так: подчинялся смиренно. Благодарю и жадно впитывал все, что шло от земной любви с ее нелогичностью и счастливой смутой. Заклинал: не приснись, не исчезни. Не отдай меня вновь "во власть одиноких дум и странных снов". Какие-то потаенные глубины в нем незащищенно вздрагивали от нежных прикосновений. Суеверно оберегающий, - как сам он, оказывается, нуждался в покрове! И юная женщина, все понимая, говорила: "Мой мальчик! Дитенок мой!" Неопытная, казалось бы, девочка, - сколько за кажущейся беззащитностью ее, за видимой мягкостью крылось незаурядных душевных сил! Может, это все и есть самое подлинное в любви - когда и мужчина и женщина равно простирают друг к другу верную, оберегающую руку, когда оба они заклинают друг друга: "Милое мое дитя!.." Вот они лежат, эти письма. На каждой странице сверху - крупно, разборчиво, для тюремного начальства: "Илья Семинъ". Посреди каждой страницы - блеклая лиловая печать: "Просмотрено товарищем прокурора". А в письмах - то самое: не приснись, не исчезни. "Все думаю и думаю о тебе, моя родненькая. Хочу постигнуть, как велико мое счастье..." "Если бы жизнь ограничила все мои приобретения одною тобой, если бы она сурово лишила меня всех других радостей, то я узнал бы все же, для чего жить, зачем страдать и нести все тяготы. Звезда моя зажглась". Странные слова для профессионала революционера: "Звезда моя зажглась", "Когда говорит голос любви, должны умолкнуть все другие голоса..." Это он говорил, не она: перед голосом любви - должны умолкнуть... А она ходила мимо тюремных стен, маленькая, задумчивая, в распахнутой, как обычно, жакетке, трогала бесчувственные, неподвижные камни. Она писала: "Мое сознание перестало вмещать в себя тюрьму... В двух шагах от меня ты ходишь, читаешь, пьешь чай: может быть, думаешь обо мне, может быть, как и я, мысленно прикидываешь, сколько шагов нас разделяет... Может, это и просто, и ясно, но это - чудовищно. Весь голубой и солнечный мир со своими желтыми, падающими листьями, с теплым пожатием дружеских рук - весь огромный мир превращается для меня в тюрьму. Потому что в эту минуту я хочу одного: своими губами коснуться твоих волос. Где же воля, если меня и тебя разделяет одна и та же стена? Где же тюрьма, если по обе стороны этой стены равно нарушена воля? Все во мне протестует против совершаемого над нами насилия..." Не кощунственно ли это - листать пожелтевшие, беспомощно распахнутые страницы? Никто не защитит их от тебя: некому! Но не более ли кощунственно - погребать, отдавать забвению и тлену все, что было чистотой и страстью, неповторимым человеческим существованием?.. "С каждым свиданием я все больше теряю власть над собой. "Говори", - просишь ты, просят, умоляют дорогие глаза. Нужно говорить, я знаю, тысячу раз нужно, но я не хочу. Я хочу только крепко-крепко прижать к себе твое дорогое лицо..." Как о чуде, как об избавлении мечтали они оба о скорейшем приговоре, о ссылке. Что угодно, лишь бы не эти разъединяющие холодные камни! Илья умолял, чтоб Леля заняла денег у его родных: грошовых заработков ее не могло хватить для поездки на Север. Она отказывалась, собиралась, вместо этого, заарестоваться сама, следовать за ним по этапу. "Подумай, моя родимая девочка, какой стихии ты себя доверяешь. Нам предстоит пройти московскую, ярославскую, вологодскую, архангельскую тюрьмы... При приеме в тюрьму и на этап обыски, дисциплина, проведенная до конца и не щадящая никого, не разбирающая, кого закон покарал, а кто сам себя обрек на кару, жизнь, наполненную до краев послушанием и унижением... Разве я один не в силах это перенести? Разве, Леля, я обнаружил слабость духа? Нет, я еще не знал нравственной слабости и, даст бог, не буду ее знать и впредь..." Будто она в нем сомневалась!.. И он отступил наконец: "Я горжусь твоим решением". "Всеми силами я стремлюсь теперь в этот неведомый, своеобразный край, который, я чувствую, внесет в нашу жизнь новый элемент: суровую, но красивую в своей суровости и чистоте печать..." Так вот - не тогда ли все это пришло к Елене Григорьевне - не любовь, нет, а то, о чем нам еще предстоит рассказать: о призвании всей ее жизни. Не тогда ли, когда они с Ильей, молодые, счастливые, всей душой отдались временной и иллюзорной устойчивости своего бытия? Не тогда ли, когда оба ушли в то, что считали важнейшей частью подобного бытия, - в мирное чтение, в накопление знаний, в то, что Елена Григорьевна назовет и одном из более поздних писем "общей работой мысли"? Здесь, в ссылке, все располагало к сосредоточенности: затяжные зимы, неяркие весны, белые ночи с прозрачными, дремотными хороводами бревенчатых срубов над медленной рекой... Или поздней, в Евпатории, уже после ссылки? Так или иначе, все это в конце концов выстроилось в ее сознании окончательно: могут произойти решительные перевороты, можно провозгласить отважнейшие лозунги, подписать основополагающие декреты, - только серьезное статистическое исследование в состоянии доказать, что глубинные социальные преобразования действительно совершились... Именно в Евпатории застигла их с Ильей мировая война. Запустением повеяло от замусоренных евпаторийских пляжей. В городе ввели затемнение говорили, что германские крейсеры прорвались в Черное море. По ночам над городом повисали тяжелые, набрякшие, как гроздья, созвездия. Луч прожектора метался между ними, высвечивая их, стирал, словно резинкой, они опять проступали. Мелкие, пенистые волны коротко взблескивали в скользящем луче, словно в яростном, мгновенном оскале: море огрызалось на малейшую попытку вмешать его в суетные мирские дела - оно было совершенно свободно!.. Как они запомнились, эти темные евпаторийские ночи, одинокие мысли на пустынном берегу. Они тоже имели самое непосредственное отношение к тому, чем ей предстояло заниматься позднее. Море свободно, да, но оно и скованно, оно живет по собственным, своим законам: восстает против них - и подчиняется им, поднимается, ропщет - и вновь опадает смиренно. Оно - сама революция, все мысли сейчас о ней: ведь и в революции все стихийно и все исторически предопределенно. Революция освобождает, революция и ограничивает. Вот и это тогда же отложилось в душе навсегда: революция освобождает, революция - ограничивает. И когда революция наконец свершилась. Елена Григорьевна уже твердо знала, чем будет заниматься впредь: раскрепощенной отныне наукой, где революция бесстрашно выражает себя языком объективнейших статистических расчетов. Сколько встретила она разобщенных прежде единомышленников и друзей! Это было интересное место - то, где все они в конце концов собрались. Называлось это место риторично и пышно, как многое называлось в ту пору, Дворец Труда, - самое название звучало празднично. Почему бы нет? Именно этого требовал освобожденный революционный труд: дворцов, памятников, торжественных гимнов. Кто был ничем, стал всем, - это ли не величественно? В бывшем Московском воспитательном доме сосредоточилось множество учреждений, бывшие дортуары огласились треском арифмометров, пощелкиванием счетов: за сдвинутыми столами, склонившись над прозаическими таблицами, сидели прозаические на первый взгляд люди. Вот это и было святая святых революции - то, что стояло за сухими колонками цифр! Что могло быть увлекательней - словно скальпелем резануть по живому телу современности, разъять его - и вдруг увидеть самое главное, самое определяющее в сегодняшнем дне, его закономерности и перспективы. Скромные адепты советской статистики чувствовали себя первооткрывателями, взволнованно ступающими на никому доселе не известную землю. Первые годы советской власти, первая в мире страна, никем не топтанные тропы социализма... А дома Елену Григорьевну ждало все то же. Та же "общая работа мысли" едва лишь домашняя суета остается сзади и плотно затворяется дверь, ведущая в так называемую "родительскую" комнату. Маленький стол, стоящий в спину громоздкому письменному столу Ильи. Как всегда, всю жизнь, - вслед за ним, шаг в шаг, неукоснительно, преданно. "Побредем же, Марковна!" повторял Илья когда-то давно, в одном из тюремных писем, слова любимого своего Аввакума. И тут же перебивал себя. не выдерживал: "Моя славная, славная "Марковна". Я вижу на твоем лице светлую улыбку, которая встречает меня каждую среду... Милое, дорогое дитя!.." А она в ответ - готовно, ласково: "Мой дитенок. ребенок мой..."
4. ЕЩЕ ОДНО ДВИЖЕНИЕ ВЕСЛОМ
Замечаем ли вы вращение Земли? Не замечаем, живем себе. А Земля между тем движется, движется... Время шло. Бедные первооткрыватели из Дворца Труда - они и не подозревали, что неведомая почва, на которую они отважно ступили, таит немало сюрпризов. К началу тридцатых годов уровень жизни, рванувшийся было вверх, опять начал заметно снижаться. Все чаще стали раздаваться упреки со стороны: во всем виновата статистика, это она не разобралась, - погрешна сама методика, ошибочны подсчеты. Именно к началу тридцатых годов стало наконец известно доподлинно: топтаться на месте мы не можем, ни за что, никогда. Тем более не можем, каковы бы ни были объективные причины, скатываться назад: социализму свойственно только поступательное движение!.. Вот в эти-то месяцы, когда в чистом небе статистики появились первые облачка, Елену Григорьевну вызвал к себе секретарь партийной организации Сиротенко. - Мы вынуждены прибегнуть к вашей квалифицированной помощи... К этому времени у Елены Григорьевны была своя отчетливо выраженная тематика, были научные труды, в которых говорилось, как живет, как питается рядовая рабочая семья, каковы ее культурные запросы, ее примерный, из месяца в месяц, бюджет... - Вам будет интересно, - пообещал Сиротенко. - То самое, чем вы всегда занимались, - коренные пролетарии; непосредственное, так сказать, деловое общение... Дело заключалось вот в чем: где-то в Наркомснабе началась чистка. Проводить чистку должны были рабочие одного из московских заводов, народ, как объяснил Сиротенко, молодой, неопытный, классовый инстинкт у них, несомненно, есть, но вот культурки, что греха таить, маловато. Комиссия просила прислать квалифицированного человека - помочь разобраться в документации. Елена Григорьевна согласилась. Что такое чистка - это она себе приблизительно представляла: в том учреждении, в котором она работала, чистка уже прошла. Проводилась она под руководством старой большевички Анны Витольдовны Озолиной, человека безупречной репутации, осмотрительного и вдумчивого. Не бог знает как это было приятно, конечно, выходить на публику и, словно под следствием, отвечать на перекрестные вопросы. Что делать! Говорят, что чистка уже помогла - не у них, в каких-то других местах - выявить немало дряни, своекорыстных, примазавшихся к советской власти людей. Классовая борьба обостряется, тут уж, видно, не до психологических тонкостей. И Елена Григорьевна приняла из рук секретаря документ, удостоверяющий, что работник такого-то учреждения Е. Г. Семина командируется... и т.д. Все произошло не совсем так, как она себе представляла. "Коренные пролетарии", юноши лет по 25-28, встретили ее весело и недоуменно: - Бумаги? А что вы там поймете? Мы, например, не понимаем ничего... Их не слишком обескураживало то, что они ничего не понимают. Недавняя жизнерадостная "комса" - они весело перекликались с этажа на этаж, из одного конца коридора в другой: "Ванька", "Володя", "Сереня". Они свято верили, что вокруг них, в неприступной доселе цитадели Наркомснаба, засели враги, - иначе зачем бы и чистка? Раз уж партия подняла их на это дело, значит, дело плохо: враг хитрит, маскируется, темнит в своих документах. Но если товарищ хочет помочь, пожалуйста! Может, у товарища какое-то особенное чутье. "А вот я ему скажу, что он связан с заграницей", - переговаривались они деловито. "Что он берет взятки"... "Что он - сын белого офицера". Они смеялись: "Пусть докажет, что он не верблюд..." Так Елена Григорьевна впервые услышала это странное, только, видимо, входящее в обиход выражение: "Пусть докажет, что не верблюд..." Ничего страшного в них, в общем-то, не было: озабоченные, деловитые парни. Добродушные завоеватели: заняты своим, непринужденно смеются: среди живых людей, как на безлюдье, мирно переговариваются на непонятном туземцам языке... Ничего общего не было у них с теми, кого Елена Григорьевна знала по обстоятельным статистическим обследованиям и еще раньше, по рабочим кружкам: те стремились во все вникнуть, все уважительно понять... - Не пойду я туда, - говорила она позднее мужу, то ли спрашивая, то ли растерянно утверждая. - Что я могу сделать? Они и не слушают... Илья Михайлович не спешил отвечать. Крупно шагал из угла в угол, так что в соседней комнате дрожала в шкафу посуда, раздраженно фыркал: "Пусть докажет, что не верблюд... Поразительно!.." Идти, очевидно, было нужно. Своевременное вмешательство значит иногда так много: мало ли что может прийти в голову бесцеремонным юнцам - дорвались до власти, чувствуют себя безнаказанными... Где, собственно, просчет - вот о чем он думал. Ведь только о том и мечталось когда-то, чтоб рабочие парни эти "дорвались до власти". Горький писал: "Россия будет самой яркой демократией земли". Именно это воодушевляло. С чем же сталкиваются они теперь - с тем, к чему и надо было с самого начала приготовиться: с элементарным недостатком культуры? Или дело серьезней, глубже и добро неизбежно претворяется во зло, едва только становится властью? Доброта по самой природе своей бессильна, она - доброта. Идеал только до тех пор и идеал, пока стремишься к его воплощению. Что может сделать сейчас, в данном конкретном случае, самый добрый и самый порядочный человек из всех, кого Илья Михайлович знает, - собственная его жена? Деликатная разборчивость в средствах бессильна перед агрессивной неразборчивостью. Щепетильность - перед бесцеремонностью. Что он может ответить Леле, которая смотрит на него своим милым взглядом исподлобья, доверчивым и серьезным? Сказать: "Будь собой до конца, бесстрашная "Марковна". Принимай незаслуженные удары, рази сама..." Женщине, даже сильной, - он, мужчина! Вот так размышлял Илья Михайлович - приблизительно так, - со своей привычкой все подвергать анализу, доводить до логического конца: о тщете духовности и идеализма... Как во многом они виноваты - возможно! - с этим исконно интеллигентским сотворением кумиров!.. И только одной своей ошибки не замечал сейчас Илья Михайлович - только одной! - в честном, бескомпромиссном поиске допущенного где-то просчета. Размышлял о происходящем как о деле всей своей жизни. А происходящее уже вовсе не было делом его жизни: оно изменяло таким, как он, уходило из-под ног, - он еще не замечал этого.
5. ПИОНЕРСКИЙ ГОРН
Поет, поет пионерский горн. Это Шурка Князь - стоит на носу, на нижней палубе, и горнит, горнит, запрокинув голову, сложив козырьком нижнюю губу, и кадык ходит у него вверх-вниз, и глаза, скошенные на девочек, как всегда, смеются. А на высоком волжском берегу, медленно поворачивающемся перед нами, отплясывают крошечные, едва различимые издали фигурки - наша пионерская "ударка". Мы кричим, и машем руками, и тоже приплясываем, и, того гляди, свалимся за борт: наши! Разве при встрече с домом бывает когда-нибудь такая безоглядная, такая дикарская радость?.. - Oo?ea, миленький, дай погорнить! Хоть разочек... - умоляют девочки. Шурка лукаво инструктирует: - Не так, не так губы. Сделай так, как будто целуешься, - не умеешь?.. Девочки смущенно возвращают горн: сделать губы так, будто целуешь кого-нибудь, решительно невозможно. - Iх, какой ты... Вот серое двухэтажное здание на берегу - там, наверное, мы будем жить. Тоненькая издали мачта, не больше спички, - там взовьется наш пионерский флаг. А вот и живописный городок на другом берегу, городок, о котором мы уже знаем, что художник Левитан писал здесь "Вечерний звон" и "Над вечным покоем", - это все нам рассказал Борис Панченков. Сейчас мы причалим и сгрузим вещи, и большая баржа, по-местному "завозня", свезет нас на противоположный берег, то есть не "завозня", конечно, а впряженный в нее работяга катерок "Воробей" - про него нам тоже рассказал Борис. А в лагере уже все готово к нашему приезду: и полы помыты, "ударка" постаралась, и сено для матрасников привезено, и даже ужин сготовлен, - Борис, во всяком случае, распорядился, чтобы был сготовлен. Пароход кричит низко, длинно, а мы уже не знаем, куда и смотреть - вперед ли, где сверкает церковными главами и каждым промытым оконцем розовый в свете заката городок, назад ли, где давно уже скрылись за поворотом серая крыша и отплясывающие на высоком берегу фигурки, а теперь тянутся, как тянулись и раньше, бесконечные, таинственные леса. Все прошлое лето мы жили в Крыму, около Гурзуфа, и работали на табачных плантациях, и бегали на спор по ночам на татарское кладбище, бегали потихоньку, чтобы не узнала Аня Михеева, - на кладбище во множестве водились змеи. И позапрошлое лето мы жили в Крыму, в татарской деревушке Кучук-Узень, под Алуштой. Мы тогда маленькие были, позапрошлым летом, самые маленькие во всем лагере, тогда еще наш Макса был с нами? Но мы всё делали наравне со старшими: мыли полы, на которых спали, и разводили постирушку на камнях над горною речкой, и бегали к морю через виноградники, легонько вздрагивающие в утреннем зное, и засиживались по ночам у костра, и, главное, работали, работали на бесконечных этих плантациях, под звенящим немыслимым солнцем. Тогда еще был конфликт на КВЖД, и мы беззаботно гадали, будет война или нет, и слушали у костра беседы про красного командира Блюхера. Так что лагерь для нас - это допьяна моря, и допьяна солнца, и выдубленная, загорелая до дымчатого начета, соленая кожа. А вот этого многие из нас еще никогда не видали: Волга! Почему-то она гораздо уже, чем нам до сих пор представлялось, и мальчишки, конечно, спорят, переплывут они Волгу или не переплывут. Только Шурка не снисходит до этого, не спорит: подразумевается, что Шурка-то Волгу переплывет обязательно. И опять поет в руках его горн. Он поет все лето. Поет призывно, задорно когда надо вскакивать по утрам, и делать зарядку, и бежать по тропочке вниз, в столовую под навесом, или еще ниже, к реке, по крутым земляным ступеням. Поет, когда надо строиться и идти на работу в колхоз, и позже, когда идешь с работы и потное тело зудит от насыпавшейся за ворот сенной трухи, и руки какие-то особенные, тяжелые, - очень уважаешь почему-то свои бедные, натруженные руки! И по вечерам, когда спать совершенно не хочется, горн поет так, словно это вовсе не Шурка горнит, а кто-то другой, заботливый и суеверный: "Спать, спать по палаткам! Спать пора! Спать пора!.." Он иногда даже ночью звучит. Лето стоит грозовое, засушливое, и нас то и дело поднимают по тревоге: горит лес! Нащупываешь ногами тапки, хватаешь все, что под руку попадет, - ведро, чайник - и бежишь неведомо куда, натыкаясь в темноте на деревья. А когда добегаешь, когда просыпаешься наконец, - оказывается, что зря бежали, все и без нас потушено, такое дело. Однажды мы успели все-таки: передавали из рук в руки ведра, задыхаясь и плача в густом дыму. Потому что мы, как в песне поется, "стоим на страже всегда, всегда, и если скажет страна труда...". А кто больше всех отличился? Опять Шурка. Он себя на пожаре просто героически вел, все говорили. А на линейке потом стоял почерневший, насупленный от смущения и все время морщился, словно ругали его, не хвалили. Это он себе губу рассек на пожаре до крови. И несколько дней не мог горнить поэтому; пробовал вместо него горнить Ишка Остоженский, но только краснел и дулся, и Шурка говорил ему то же самое насчет поцелуев. И вот еще что было в нашей жизни: лодки! Плечи ныли от вечной гребли. Очень любили дежурить: дежурные на лодках ездили в Плес за продуктами. Как презирали мы всяких этих бездельников, гуляющих по крутым улочкам Плеса, когда сносили мимо них вниз, к реке, теплые буханки и мешки с крупой! Дачники - смешное, право, и зряшное племя! Медленно разворачивался, оставался сзади словно завороженный городок со своими палисадниками, заросшими рябиной, с деревенскими оврагами, с козами и гусями, с церквушками, лепящимися по обрывам. И такая тишина беззвучно вставала вдруг перед нами, такая огромная тишина! На всю жизнь одна - Волга!.. Нежный колокольный звон над зеркальной гладью, звон, неизвестно откуда берущийся, - бам, бам, бам, бам, - словно сама эта вечерняя река, словно самый воздух звенит, чтоб оттенить неправдоподобную тишину. И позднее расплясавшийся на полнеба закат, и черные, сбегающиеся над огненной водой берега, и - еще поздней - задыхающийся соловьиный посвист и беглые сполохи на горизонте: то ли сухая гроза идет стороной, то ли далеко-далеко опять, несчастье какое-то, горят леса. И вовсе мы не думали, будем говорить прямо, вовсе не думали, слушая доносящийся издали нежный колокольный звон, что все это - мракобесие и поповский дурман и что колокола надо было бы снять к чертям, в переплавку, - как-то совсем забывали об этом. И о классовой борьбе в деревне - не думали. Работали в колхозе, и копнили колхозное сено, и пололи колхозные огороды, а так и не поинтересовались ни разу, чем крестьяне довольны и чем недовольны и не затесался ли среди них, чего доброго, недобитый классовый враг. Что нас интересовало всерьез? Мы сами. А что? Мы шли после переписи населения, к которой нас привлек сельсовет, и говорили, какие все-таки в деревне имена смешные: Ангелина, или Милица, или, например, Клеопатра Сосипатровна - не было серьезнее разговора!.. Нам и в голову не приходило, что мы только что "совершили патриотический долг" или, еще чище, "участвовали в социалистическом переустройстве деревни". Это ведь особенные ребята были - те, о которых три раза в неделю сообщала "Пионерская правда" - те боролись, да! Те задумывались! Так сказать, идеал, на который нас всех равняли. А мы -какой же мы идеал? Нормальные, средние подростки начала тридцатых годов. С нами как-то так обошлось: никто нас на табуреточку посреди рабочей столовой не ставил, никто не заставлял говорить "я не жалуюсь..." или, предположим, "я жалуюсь на своего отца"... Или - "мой отец никаких таких разговорчиков не ведет"... Не было у нас этого! В жизни ведь все не так, как мыслится в идеале. В жизни проще: тугая тропа под босыми ногами гудит, как футбольный мяч, тянутся к плечам, волнуются, не могут дотянуться колосья. "Девочки, а Клеопатра-то рябая, заметили? Как ты записала, сколько ей лет?"... "Скорей девчата, наши небось купаются!"... "А меня вчера Сажица застычил на берегу, страшное дело! Я только разделась..." У нас свои заботы. Пышные, с напуском, сатиновые шаровары мы аккуратно подтыкаем под резинки вокруг бедер, чтоб плотней прилегало, подворачивая рукава у футболок, ровненько выкладываем повыше локтя белый манжет. Только что начали носить лифчики - надо ведь и к ним привыкнуть! А сколько мы ходим этим летом в походы! На двое, на трое суток, на целую неделю. Темные колодцы в заснувших деревнях, неприхотливые наши ночлеги на сеновалах, в лесу на еловых лапах, просто на траве у костра. Ребята, девушки из ближайшей деревни тянутся застенчиво на огонек, становятся невдалеке, подшучивают - над странным нашим хождением, друг над другом, потом знакомятся, подсаживаются к нам поближе, поют песни. Чаще мы поем, мы не смущаемся. Длинноногие девочки в подоткнутых шароварах танцуют гостям "Яблочко" и "Кирпичики" - просто так, от широты душевной, и мальчишки, затаенно и угрюмовато, смотрят как мелькают на загорелой девчоночьей коже багряные отблески костра. Как они рыцарственны были и молчаливы, мальчики нашей пионерской поры! Брали на себя мешки потяжелей и обязанности потруднее, и первые лезли в брод, когда надо было перейти вброд во что бы то ни стало, и шли грудью на встречное стадо, оберегая визжащих девчонок, и мрачновато глядели по вечерам, как пляшут их девочки у костра в своих подоткнутых шароварах. А потом ложились спать, подвигая под нас, чтоб нам, девочкам, было теплее и мягче, разостланные на земле одеяла. Где вы, мальчики нашей пионерской поры? Если бы знать все, что случится с вами позднее, мы хоть "спасибо" бормотали бы вам, что ли, невинно засыпающим с нами рядом... А горн поет - над волшебной рекой, над русскими лесами, над вольницей нашей, над каждым отлетающим днем нашего незамутненного, нашего береженого детства.
6. И ЕЩЕ ОДНО ДВИЖЕНИЕ
- Как это могло получиться, мама? Мы были очень плохие люди? - Вы не были плохие, вы были хорошие люди. - Равнодушные? - О нет, вы вовсе не были равнодушнымe. - Маленькие? - Как сказать. Не такие уж маленькие. В конце концов, у нее было время подготовиться ко всему. Еще несколько дней назад этот товарищ, сидящий сейчас в президиуме, Прокопишин, расспрашивая ее предварительно обо всех обстоятельствах и знакомствах, спросил: - А чем вы вообще занимались в тринадцатом, предположим, году? - Аграрным вопросом. - То есть? - Брови товарища Прокопишина удивленно шевельнулись. - Что это значит - "заниматься аграрным вопросом"? - Читала, думала. - Вот как! Что же вы читали, например? Елена Григорьевна принялась добросовестно вспоминать: - "Капитал" Маркса. Маслова, Каутского, Чернова... - Каутского? Зачем? - Как "зачем"? Чтоб понять. Мы готовились к новой революции в России. Прокопишин вынужден был напомнить: - Вы - о себе говорите. - Готовилась к революции. - Ясно. Что ему было ясно? Елена Григорьевна не поверила глазам, когда взглянула в соответствующую графу. Там было черным по белому написано: "Готовилась к революции - на стороне буржуазии". Почему "на стороне буржуазии"? Для того чтобы соглашаться или не соглашаться с автором, надо прежде всего его читать, - товарищ Прокопишин не понимает этого? Товарищ Прокопишин этого не понимал. Он принадлежал к другому поколению: он не читал авторов, с которыми нельзя согласиться, он не соглашался - и все. Всему верил на слово, учил, как стихи: "С таким-то нельзя согласиться, во-первых, потому... Во-вторых, потому... В-третьих..." Но Хотинский-то знал, что в начале века готовых мнений не существовало: немолодой человек, умница, талантливый работник. Как он был красноречив сегодня, как умело построил свою речь! "Это очень квалифицированный, очень опытный товарищ...". "Проверенный конспиратор..." "Человек, принимавший непосредственное участие в революции..." До последней минуты невозможно было понять, обвиняет он или защищает, пока не прозвучало все то же: "На стороне буржуазии..." Елена Григорьевна не выдержала: "Как вы можете!.." Хотинский, уже сходя с трибуны, тронул ее личное дело на столе президиума: - Здесь записано все!.. Предыдущая чистка, та самая, которой руководила Анна Витольдовна Озолина, признана была недостаточно партийной, недостаточно принципиальной, уже ясно было, что здесь, в Центральном управлении, осела отлично спевшаяся семейка, не пожелавшая разоблачить в своей среде ни одного врага. Нужна была повторная, воистину принципиальная, наша, сталинская чистка. - Кто будет говорить еще? Кто будет говорить? Все молчали. Молчала "спевшаяся семейка". Все, что можно сказать, уже было сказано и не возымело силы. О чем говорить? Вот Хотинский витийствовал только что: "А теперь Семина смеет утверждать, что реальная зарплата рабочих падает..." Словно это не объективная, поддающаяся исчислению величина, "реальная зарплата", словно во власти Семиной или, предположим, того же Хотинского что-то такое изменить!.. - Никто говорить не будет? Пауза. Никто не будет говорить. О чем? Легкое движение в рядах, неожиданный возглас. - Разрешите? Сиротенко, секретарь партийной организации, сказал как то, что это очень плохо, очень, то, что в отделе, возглавляемом Семиной, нет ни одного члена партии, просил подыскать, привлечь. Подыскали, привлекли - Анастасию Дмитриевну Тихомирову. Звезд с неба она не хватала, но была добросовестна, трудолюбива. Елена Григорьевна ввела ее в свою тему, учила с азов. Заботливо взращенный сотрудник пожелал высказаться - очень хорошо. Это вам не "отлично спевшаяся семейка" - член партии, пришедший со стороны, его свидетельство что-нибудь значит. В конце концов, ее заступничество только естественно, только справедливо - и не надо с возрастающим волнением и благодарностью следить, как Анастасия Дмитриевна приближается по проходу, подняв голову, выпрямившись, с выражением решимости и воодушевления на слегка порозовевшем лице. - Никогда не нравилась обстановка в отделе, неуместное, размагничивающее благодушие... Давно подозревала... Выступления товарищей открыли мне глаза... Всего этого просто не могло быть. Этого - не могло. Елена Григорьевна и слышала, и не слышала, и не понимала ничего... - ...Настораживало в Семиной двусмысленное жонглирование статистической цифрой. Реальная зарплата... Опять "реальная зарплата"! Еще что? "Лишить права заниматься научно-исследовательским трудом..." Понятно. Теперь в выступлении Тихомировой есть, по крайней мере, какая то логика. Чудовищная, людоедская, но - есть. На этот раз - все? Все, наконец. "Лишить права заниматься научно-исследовательским трудом". Это уже не Тихомирова говорит, это решение возглавляемой Прокопишиным комиссии. Вот и все. Все! Елене Григорьевне еще нет пятидесяти, она должна прожить еще двадцать, или двадцать пять, или даже тридцать лет. Зачем ей все эти годы? Еще не все потеряно. Конечно, можно апеллировать в высшие инстанции, там атмосфера спокойней, заключения грамотней. Там сидят старые большевики, немолодые, испытанные люди: ничего не объясняют - да и кто в силах объяснить происходящее! - но, по крайней мере, облегчают судьбу. Ничего этого ей не нужно. До тех пор не нужно, пока она не поймет главного: зачем социалистической революции нужно разделять людей на преследователей и преследуемых, развращать безнаказанностью и страхом? Что лежит в основе этого: закономерность, которую человеческий разум постичь не в силах, или ослепление, чей-то преступный просчет? Дребезжал, качался, огибая бульвары, трамвай. Она привычно возвращалась домой - зачем? Ильи нет дома, он в дальней экспедиции, в Туве. Мама старчески занята собой, да она и на даче. Малыш на даче с бабушкой. Женя a лагере. Пусто дома. Илья, уезжая, просил приятельницу свою, Екатерину Васильевну, женщину энергичную, решительную, члена партии с немалым стажем, - просил наведываться к Леле во время чистки, если будет плохо помочь. Ничего этого ей не нужно. Ни поручительства, ни совета... Ей бы что-нибудь родное, свое, чтоб почувствовать, что жизнь еще не вся кончилась, еще имеет смысл. Смысл! Если это революция обманывает, уходит... Она уже поднималось по лестнице, уже шла по длинному, слабо освещенному коридору. Рассеянно ответила на чье-то приветствие, минула одну соседскую дверь, другую, медленно открыла свою. Елена Григорьевна чуть не споткнулась о корзину, стоящую посреди тесной передней. То, о чем она и мечтать не смела: Женя приехала! Девочка ее, ее долговязое чудо! И не предупредила - как всегда! - любительница шумных торжеств и сюрпризов... - Женя! - говорит Елена Григорьевна. Вот и все: Женя. Больше ничего и не нужно - жизнь! Вот оно, здесь, под рукой, ее дите, и грязные волосы пахнут сенцом, и пыльная, мягкая маечка на плечах. Елена Григорьевна прижимается лицом к этой маечке и с облегчением, с благодарностью чувствует, что сейчас она наконец заплачет от первого же обращенного к ней слова. Но Женька уже вывернулась. Ее загорелая морда сияет оживлением и радостью: у Женьки столько дел! Она очень голодная, очень, как зверь, ох, мамочка! И такая грязная, всю дорогу валялась на третьей полке. И девочки решили сегодня же собраться, так хорошо бы поесть, и Милька не ответила ни на одной письмо - представляешь? - так они с Маришкой волнуются, не случилось ли с ней чего? Надо бы и к Мильке успеть забежать. И Димка, конечно, опять трогал ее готовальню, это беда какая-то, что за мальчишка, - зачем вы ему позволяете? И последние недели Женька не стирала, потому что все равно домой, так постирушка вся вот она - куда положить? "Ну спроси что-нибудь... - мысленно умоляет Елена Григорьевна. - Спроси: как у вас тут? Ты спроси, я отвечу. - я не обижусь, что, ты не спросила сразу..." - Ох, я свинья такая, - говорит Женька. - А как у вас тут, мамочка? Хорошо воспитанный ребенок, рассеянно блуждающий по комнате взгляд. Невозможно! - Ничего. Что у нас может случиться?..
IV.
ТРИДЦАТЬ ПЕРВЫЙ
1. КЛАВДИЯ ВАСИЛЬЕВНА
Если бы Звенигородскую спросили, что в ее жизни главное, она, вероятно затруднилась бы сформулировать это точно. Не "ребята", как принято было теперь говорить, - Клавдии Васильевне не по душе было это слово, - не "дети", как принято было говорить раньше, не "товарищи" или "граждане", как сама она к ним время от времени обращалась во избежание неуместных, отпугивающих сантиментов, - что же? Сухо и трезво - "учащиеся", как говорилось во время просвещенческих бдений?.. В начале лета, что-нибудь в середине июня, все они выстраивались на школьном дворе: отправлялись в лагерь. Раньше Аня Михеева, а теперь Борис Панченков отдавали команду: "Стоять смирно! Равняйсь!.." - и они поворачивали головы и чуть поднимали подбородок и очень серьезно, очень старательно выравнивали строй. Как влюбленная мать неотрывно следит за каждым движением своего детища - как оно, сокровище ее ходит, как сидит, как берет за столом ложку в кулак и подносит ее ко рту, - так и Клавдия Васильевна сейчас не за одним, а за доброй сотней человек следила растроганным взглядом. Только теперь, когда все они дружно, по команде, отворачивались от нее и смотрели на грудь четвертого, а она оставалась в стороне, не у дел, всеми забытая, - только теперь наконец могла она дать волю главному своему, тщательно скрываемому чувству. К тому времени, когда построение бывало завершено, и где-то впереди бодро и радостно ударял барабан, и пел, взблескивая на солнце, пионерский горн, и весь отряд двигался "правым плечом вперед" к калитке, а родители хлопотливой стайкой устремлялись следом, - к этому времени Клавдия Васильевна уже откровенно плакала, не замечая легких старческих слез, плакала от умиления, от нежности, от счастливой, вознагражденной любви. Вот так и этим, прошедшим летом запел горн, двинулся отряд, машинально двинулась за всеми и Клавдия Васильевна, взволнованная и расслабленная своей традиционной прощальной речью; в эту минуту и встретила она испуганно мотнувшийся в сторону взгляд - во взгляде этом была тоска и ожесточенное стремление скрыть эту тоску во что бы то ни стало. Все она знала про этого мальчика. Чего и не знала - легко догадывалась. И все-таки неподготовленной оказалась к тому, что он вот так не выдержит, придет проводить, - этого до сих пор не бывало. Еще не успев подумать, что именно она скажет и что именно сделает, но не сомневаясь, что каждое ее слово и каждое движение в конце концов окажутся кстати, Клавдия Васильевна неторопливо направилась к Филиппову и положила морщинистую руку ему на плечо: - Пойдем-ка со мною! Костя инстинктивно дернулся. "Не туда, со мною пойдем!" - сказала она, повела мальчика с опустевшего двора, не в здание школы, куда он направился было, но в противоположную сторону, во флигель, где Костя до сих пор никогда не бывал и где расположены были квартиры учителей. Она вовсе не знала, что ему скажет и с чего начнет, обдумывала это, поднимаясь по узкой деревянной лестнице и останавливаясь передохнуть на каждой площадке. Толкнула незапертую дверь, вошла впереди мальчика, придирчиво оглядела комнату, - комната, конечно, была в порядке. Села к столу, предложила и Филиппову сесть. Костя сел принужденно, боком, оглядывая пустые стены светлым, лучистым взглядом. Глянул было на портрет Владислава Евгеньеви?a ia eiiiaa - на единственную фотографию, снятую незадолго перед смертью: прекрасное, одухотворенное юношеское лицо, высокий галстук конца прошедшего века. Костя отвернулся: не хотел он знать чужой жизни! Встретился было со взглядом Клавдии Васильевны - опять торопливо отвел глаза: наверное, смотрела она на него слишком уж откровенно. Вот кого она могла бы усыновить! Одинокий в сущности, мальчик, сброшенный на придурковатую тетку!.. Молчание затягивалось. - Ну, почему ты не поехал со всеми? - спросила Клавдия Васильевна, просто так спросила, чтобы оборвать неловкое молчание. Взгляд Кости опять метнулся испуганно. Ответил принужденно: - Не хочется. - На Волгу - не хочется? - А чего я там не видал?.. Теперь он смотрел прямо в лицо Клавдии Васильевне - светло и лживо. - Куда же ты денешься? - Поеду - к одному тут. - К родственнику, знакомому? Костя ответил не сразу: - К дяде. - Каждое лето - к дяде? Не надоело тебе? Костя не ответил. - Что же ты делаешь у дяди? Загораешь, купаешься? Бледный ты. - Ничего, поправлюсь. Клавдия Васильевна настаивала: может, попросить денег у Совсода? Костя недоуменно отказался: зачем! Может, написать дяде: так и так, пусть не обижается, Костя на одно только лето поедет со всеми в лагерь, - еще не поздно, еще можно устроить. Костя терпеливо отмолчался. Нет, не получалось, ни с какого бока не подойдешь!.. Сказать прямо: доверься мне, я все про тебя понимаю, все знаю?.. Клавдия Васильевна сказала: - Ну, очень жаль. Иди себе. Мальчик вздохнул облегченно. Вот и все - только растревожилась зря. Целый день потом не знала, куда себя деть: ходила по комнате, поскрипывая высокими ботинками, - она и дома не позволяла себе распускаться, оставалась в том же мужском галстуке, в строгой блузке с неизменным пенсне на груди. Пробовала написать письмо единственно близким людям - сестре и племяннице, - не писалось письмо. Пробовала читать - не читалось. Постояла все у той же фотографии, все отошло, забылось за давностью, не помнилось ни любви, ни горя. Опять пошла в школу - проверить, все ли окна в опустевшем на лето помещении надежно закрыты. Жизнь теряла смысл - надолго, до сентября. Жизнь была как пустынная дорога через пустыню. Нечего делать, некуда идти. Отдыхать? Но только от этого она и уставала в жизни - от безделья. Уехать? Куда!.. Никуда не хотелось. В июле, слава богу, начнется ремонт, потом - новый прием, подготовка к новому учебному году. А за всем этим - прозрачный, равнодушно ускользающий взгляд. Вот начнется учебный год - отношения с учащимися сразу станут естественней, проще: беседы в кабинете заведующей один на один, словно бы небрежные, но так хорошо обдуманные ею, такие важные для них замечания - на ходу, в коридоре, в классе. Никакой нарочитости, никакого сентиментального пережима: старый учитель, она даже мысленно не должна бы этого допускать на пути к нелегкому, замкнутому подростку!.. Так проходило лето. Клавдия Васильевна отчетливо ощущала, как мельчает душевно, съеживается, гаснет. Потом - постепенно - вновь возвращалась жизнь. Съезжались после летних отпусков учителя. Приезжала из вечных своих дальних поездок Наталья Борисовна, энергичная, посвежевшая, привозила Клавдии Васильевне каких-то необыкновенных цветочных семян. Возмущалась и ахала, что Клавдия Васильевна так и просидела все лето в городской духоте; все отныне брала на себя, начинала хозяйничать и распоряжаться в педантически чистой ее квартире: натаскивала земли, каких-то горшков, что-то делала, одной ей известное, со стоящими там и тут растениями, названия которых Клавдия Васильевна так и не могла запомнить. Потом приводила к Клавдии Васильевне Сухорукова, загоревшего за лето и еще поседевшего, больше, чем когда-нибудь, похожего на изголодавшегося аристократа. Сухоруков приносил варенья к чаю, с удовольствием рассказывал о прочитанном на досуге, о летних встречах - и Клавдия Васильевна с тревогой следила, как оживлена Наташа, как смотрит на Дмитрия Ивановича, как, словно невзначай, забывает пальцы на его руке. Потом оживал школьный двор: приезжали из лагеря ребята. Несмело заходила Соня Меерсон: мама спрашивает, не нужно ли Клавдии Васильевне помочь прибрать квартиру, отоварить карточки? Клавдия Васильевна усаживала Соню, просила рассказать о лагере, о Борисе Панченкове -справляется ли он с ребятами, хорош ли? Соня, распустив по коленям плиссированную юбку, добросовестно отвечала: хороший вожатый Борис, ребята довольны, невыдержанный немножко. Во дворе кричали ребята, играли в "алое-белое". Филиппов играл со всеми: нескладно убегал от кого-то, высоко вскидывал колени, прижав кулаки к груди... Вот они, все здесь, ее дети! Вся ее уходящая жизнь.
2. ИГОРЬ ОСТОЖЕНСКИЙ
Нам, ровесникам революции, по четырнадцать лет - это много, мало? В праздничных газетах, как всегда, появляются наши портреты: "Ровесники Октября", - на фотографиях не видно, какие у нас угловатые движения и длинные ноги. Мы очень плохо одеты, но и этого не замечает никто: нам отдали лучшее. Страна смотрит на нас, мы ее любимые, балованные дети. Давно ушел класс, где училась Аня Михеева. Ушел класс Саши Вяземского и Ксаны Андреюк. Ушел Леша Мельников: мы теперь отвечаем не за очередной выпуск газеты, как это бывало раньше, но за всю работу редколлегии в целом. Мы отвечаем за учком, за пионерскую организацию - за все! Старше нас уже никого нет в школе. На Игоря навалили - и председатель учкома он, и учебный сектор в совете базы, и вожатый собственного звена. Борис только отмахивается: "Вытянешь, ничего!" Да Игорь с любой работой бы справился - просто голова у него занята другим, такое дело. Началось это с пионерлагеря, вернее, с "ударки", когда они приехали, восемь человек, ночью, на необжитое место, и, измученные, повалились спать - в одной комнате, на полу. А наутро, когда стали одеваться, обнаружилось, что у Ишки брюки разорваны, - наверное, ночью разорвал, когда через кусты продирались. И все девочки захихикали, а Надюшка Драченова сказала: "Дуры-то!" - и велела Ишке снимать штаны. И все ушли в ближайшее село, а Ишка сидел в одних трусах, прикрывая одеялом голые ноги, и благодарно смотрел, как Надюшка колдует над его штанами, поворачивая их и так и эдак. Была она мягкая, уютная; очень Ишке нравилось, как она держит иглу, растопырив согнутые пальцы, как нитку перекусывает, как штаны его разглядывает на свет. И с тех пор ничего не мог с собой поделать: только и следил растроганным взглядом, как ловко у нее получается все, за что она ни возьмется. Чудно как-то представлял ее при этом - словно она ему жена. Она суп на дежурстве по мискам разливает, а он, как в жарком тумане, видит вдруг, что это дома у него, его детям. А однажды проснулся оттого, что мамин голос сказал совершенно отчетливо в предутреннем сне: "Надюша передавала, чтоб ты ее не ждал..." Игорь вскочил как встрепанный, ничего не мог понять со сна; потом стыдно было смотреть на Надюшку. Плохо его дело! Вокруг Надьки кто только не вьется. Чужие парни окликают на улице: "Эй, молодая!" - Игорь сам слышал. В заводском клубе внимание обращают: "Чья такая? Юные пионеры, ваша, что ли?" Все лезут, кому не лень, потому что волосы, фигурка, потому что ножки красивые. А настоящую цену ей знает один лишь Игорь: у Надьки душа хорошая. Это в мужчине ум важен, а в женщине главное - душа. Плохо Ишкино дело! Игорь придирчиво разглядывал себя в зеркало. Рост ничего. Глаза ничего; жаль, что голубые. Губы - ужас какой-то: бесформенные, мягкие. Какие-то жидкие волоски полезли отовсюду: борода не борода, брить вроде нечего. Трудно жить. Очень трудно носить себя, все свое большое тело, руки, ноги. Борис Панченков сердится: называется активист - никакой инициативы! Есть у Игоря инициатива, есть, просто он о другом думает. В один прекрасный день Игорь сказал Князю, с которым, в общем-то, не дружил, просто считал его самым из ребят искушенным: - Поехали за город в воскресенье? Шурка удивился, конечно: - Что это вдруг? Ну, Игорь забормотал что-то такое: погода сухая, за городом хорошо, наверное. Девчонок позовем. Дальше Игорь не сразу и не все понял. Шурка вдруг побледнел - так, что проступили веснушки на скулах: - Надьку, что ли? - Хотя бы. Шурка выругался, длинно и не очень умело, и быстро пошел прочь, подняв одно плечо. - Постой, - догнал его Ишка, - Ты чего? Я думал, ты с Тамаркой... И Шурка опять выругался, глядя Игорю прямо в лицо злыми, испуганными глазами. Потом сказал: - Понял? Вот так. И у Ишки сердце оборвалось, потому что он понял, как все это для него серьезно. - Слушай, - упавшим голосом спросил он, - у тебя что, было с ней что-нибудь? И тут Шурка сказал невозможное. И Ишка схватил его за ворот изо всех сил, так, что рубашка у Шурки треснула и показалось плечо, а Шурка всхлипнул и неловко ударил Ишку по лицу. Дальше Игорь уже ничего не помнил. Это позднее кто-то расцепил его сведенные пальцы и Митькин голос весело спросил у самого уха: - С ума сошел, толстый? Ты что? А когда он снова что-то увидел вокруг себя, были это Митька Мытищин и Серега Сажин, оглаживающие его с опасливым восхищением: "Здоровый, черт!" - и Шурка, сморкающийся кровью в сторонке, Ишка сказал миролюбиво - и так, чтобы понял один Шурка: - О чем говорили - все! И больше не лезь. - Другие не люди? Другие, может, тоже... - И все! Торчишь на Пресне - ну и торчи. - Никого не касается. - Никто и не лезет. - Никого и не касается. Дурацкий разговор, в общем-то! Игорь после него полночи не спал. А когда на следующий день он увидел Надьку, - сразу, едва ступил на школьный двор, - увидел, как она стоит королевой среди девчат и дышит в пушистый воротник, потому что холодно, а в школу еще не пускают, и нетерпеливо переминается на полных, стройных своих, высоко открытых ногах, и волосы ее прямо распирают вязаную шапочку, - она опять такой хорошей показалась ему, плакать захотелось. Митька, пробегая мимо, легонько толкнул ее, она беззлобно сказала: "Иди ты!" - и быстро взглянула на Ишку. И Ишка сразу успокоился от нечаянного этого взгляда, сразу: она не на кого-нибудь, она него взглянула! Уже в классе, уже усаживаясь на место, спросил у неизменного своего соседа: - Филипп, что ты делаешь в воскресенье? - А что? - Поедем за город? Девчат позовем. - Надьку? Все сразу и обо всем догадываются! Игорь покраснел. - Надьку. - Понятно, - Костя смотрел обычным своим светлым, пронзительно лучистым взглядом. - А я при тебе кто? Рыжий? - Ты еще кого-нибудь позови. - Тамарку? Игорь поморщился: - Почему именно Тамарку? - А кого же еще? Она пойдет. - Не пойдет она. - Ну да! Она ко мне лезет. - Она ко всем лезет. В класс уже входил учитель. - Правильно, - сказал Костя, глядя на учителя так же, как только что смотрел на приятеля, - светло и проникновенно. - Правильно. Значит, пойдет... Он чего-то своего ждал от этой прогулки. Игорю уже было все равно. Не может он ехать один - в первый-то раз! - может Надюшка понять такое. А Надюшка все сразу поняла. Поняла, что это вовсе неважно, кто именно поедет, но очень важно, чтоб поехал кто-нибудь. И ничего лишнего не спросила, и согласилась сразу, - с ней было удивительно легко. И наверное, Игорь совсем не знал женщин, потому что Тамарка тоже поехала. Подурачилась и покривлялась ровно столько, чтоб на нее не вовсе махнули рукой, и поехала, невзирая на таинственных поклонников с Пресни и на бедного, замороченного Князя, поехала с нескладным, недоделанным Филиппом, над которым обычно только смеялась. Вот так они четверо и оказались в конце концов в Покровско-Стрешневском парке, в его пустынных, оголенных аллеях. Идиотами надо быть - отправиться гулять в такую погоду! Впрочем, по молчаливому уговору о погоде никто не сказал ни слова. Тамара с Костей шли впереди; Тамара хохотала на каждое Костино слово, - интересно, что он там ей заливает? - хохотала обычным своим неестественным смехом завзятой дешевки, закидывая голову и изворачиваясь так, чтобы взглянуть и на Ишку тоже. А Костя ступал рядом осторожно и неуверенно, вытягивая вперед шею, и бумажные брючки закручивались на его худых ногах. Игорь и Надюшка шли сзади. Сначала Игорь тоже пытался о чем-то говорить, быть занимательным и остроумным не хуже Филиппа, - Надька отвечала односложно, с улыбкой, и улыбка ее говорила гораздо больше, чем все его никчемные слова, - так, во всяком случае, ему казалось. И он тоже замолчал. Взял, словно невзначай, ее руку, и она словно не заметила этого - она во всем легко и понятливо шла ему навстречу. И продолжала улыбаться, глядя себе под ноги, и пальцы ее, такие спокойные-спокойные, лежали в его руке, словно ничего естественнее не было этой их молчаливой прогулки. И Игорь, не замечая того, тоже улыбался. Потом сели на скамейку - девочки в середине, мальчики по бокам, - и Игорь выпустил Надькину руку, неудобно показалось. И Надька опять ничего вроде не заметила, даже не взглянула на него, - спрятала руки в рукава и зябко передернула плечами. А Костя полез в карман, достал пухлый словарь, с которым в последнее время не расставался, и сказал дурацким голосом, которым никогда не позволил бы себе говорить с тем же Ишкой: - Посмотрим! Что такое любовь? Тамарка опять с готовностью засмеялась, показывая белое, вздрагивающее горло и строя Ишке глазки, а Костя смотрел, как она смеется, с холодным, недобрым любопытством, словно опыт ставил. Зачем это все Филиппу нужно? То ли дело настоящее, на всю жизнь, - такое, как у них с Надюшкой. Любовь!.. Любовь - это вот что: это островок среди людского моря.
3. ФИЛИППОК
Летом - ребят провожали в лагерь - вдруг остановила Клавдия Васильевна, положила руку на плечо - жест, который Костю привел в смятение, - повела к себе. Никогда раньше Костя у нее не был. Поразили голые стены, узкая, низкая застеленная койка, старомодная туфелька для часов в изголовье. Голая жизнь. Костя с трудом отогнал неуместную размягченность: Клавдюша явно пыталась что-то выведать, в душу лезла... Бог с ней, в общем-то! Год начинался ни на что не похожий, - это не только Костя, это все ребята чувствовали, - учителя начали требовать знаний, давить на мозги. Никаких этих бригад, никакой круговой поруки: каждый ученик должен был знать все, такие были теперь установочки. Очень интересно стало учиться. С начала этого года в классе появился Дмитрий Назарович Колокольников. В кабинет физики теперь входили почти молитвенно, без обычной возни. Дмитрий Назарович уже был здесь, - казалось, что он здесь живет, здесь ночует. Он появлялся из-за шкафов странной своей вихляющейся походкой, сильно приволакивая ноги и мотая руками; отдавая через плечо последние распоряжения Сережке Сажину и другим копошащимся за шкафами счастливцам. Вернее, не распоряжения отдавал - в кабинете физики все были "на равных", - торопливо досказывал какие-то свои соображения: что-то у них там, за шкафами, не получалось. Ничто не могло польстить больше - Дмитрий Назарович подходил, наклонялся доверительно, обдавая запахом табака: "Филиппов, произведите, пожалуйста, расчет, что-то мы в последний раз напороли". Иногда оговаривался, называя по имени и на "ты"; Костя ловил себя на том, что старается при ходьбе тоже приволакивать ноги. Он просыпался затемно и смотрел, как медленно светлеет окно, - торопился в школу. Не смея себе в этом признаться, нетерпеливо ждал вторников и пятниц - в эти дни проводились дополнительные по математике. Евгений Львович преподавателем был отличным. С того момента, как он появлялся в классе, со своей лысой головой, тускло поблескивающей, как хорошо отполированный бильярдный шар, в неизменном халате, поседевшем от меловой пыли, и еще в дверях, протягивая кому-нибудь мел, возглашал неизменное: "Пройдемте с вами!" - и до той безукоризненно рассчитанной минуты, когда он одновременно со звонком говорил: "Отдайте мои игрушки" и уходил, унося деревянный циркуль и большой деревянный транспортир, и полы халата, уже в дверях, взвивались за ним, как дым, - все это время, все сорок пять минут урока, в классе шло интеллектуальное пиршество, торжествовал в новом и новом усилии живой, пытливый человеческий ум. У Евгения Львовича был единственный недостаток - немаловажный! - слабых учеников при этом сбрасывало, словно с площадки стремительно идущего поезда. Слабым требовались дополнительные разъяснения, замедленный темп. Осуществлять это все и должен был Костя. Костя не задумывался о том, что это, очевидно, и есть его призвание, просто помогал товарищам. Обнаруживал в себе непочатые запасы доброты, терпения, душевной мягкости - все то, чего в нем отродясь не было и чего он, совершенно естественно, даже не подозревал в себе раньше. Готовность бесконечно возвращаться вспять, неустанно повторять одно и то же: "Вяземская, понимаешь теперь?" Благодарный вздох: "Ох, Филиппыч..." Вот так его звали теперь, уважительно: "Филиппыч". Говорили: "Филипп человек". Удивлялись: "Ну, Филипп! Не хуже Евгения Львовича чешет..." Костя против воли улыбался, когда все это слышал. Костя ходил на переменах, подпрыгивая и ликуя, милым забавником, обласканным чудаком, всех задевал, ребячился. И преображался - после уроков, на дополнительных. Из "Филиппка" и "Котьки" - это все девчонки изощрялись, выдумывали - преображался в "Филиппыча", в человека, ответственно вникающего во все. Лучистый, нестерпимо сияющий взгляд Кости, который умел быть таким лицемерно-отрешенным, сейчас был спокоен и доброжелательно-взыскующ. Он видел все, заглядывал в самую дальнюю тетрадь: "Что там у тебя, Князь? Давай сюда..." Князь послушно выходил к доске, запинался, путался, Костя терпеливо поправлял. "А что у тебя, Мытищин?" Костя был счастлив. Не то чтоб само собой отпало все, что до сих пор его тяготило, - наоборот! - двойственность и зыбкость существования никогда, быть может, не ощущались им с такой силой. Что из того! Костя жил даже не сегодняшним днем, а каждым часом: пока он в школе - он в школе. В школе он нужен всем; даже Митька, сволочь, ходит на дополнительные!... Очень не хотелось возвращаться домой. Тетка зудит свое: "Ведь как жмут! Не ровен час, даст господь недород - все с голоду подохнем!" Этой лишь бы нажраться досыта!.. Висят по стенам густо, одна к другой, оставленные отцом картины в маслянистых багетовых рамах: розы, похожие на капустные кочаны, красотки с бубнами, пьяные пузатые мужики, увитые плющом. Тетка голых мужиков не одобряет, но продавать картины до крайности тоже не решается: еще, гляди-ко, пригодятся - ценность!... Люди старались, одной краски сколько израсходовали... От картин этих, от тетки - на край света сбежишь!... Однажды Костя осмелился, заговорил с Игорем Остоженским. То есть только Косте казалось, что заговорил, осмелился. Казалось: свет прожекторов брошен, громы гремят, трубы сигналят. На самом деле невесело усмехнулся, сказал вполголоса - и не утвердительно даже, просто предположил: - Вот и я, наверное, враг... Было это на уроке обществоведения. С учителями обществоведения по-прежнему не везло, менялись по нескольку раз в году; этот - вовсе неудачный, с вечным насморком, сипел через силу о классовой борьбе. Игорь внимательно слушал учителя. А может, только вид делал, что внимательно слушал, откровенности Костиной словно не заметил. Потом, когда Костя перестал уже ждать ответа, - ответил, и его интонация была тоже неуловимой: то ли недоверие, то ли предостережение, то ли небрежное высказывание не по существу: - Разговаривай больше! И хоть так и осталось неясным, состоялся между ними разговор или нет, Косте сразу стало легче. В самом деле: какие еще нужны слова? К Игорю тянуло больше всего. При всех недостатках Игоря, при этой его сентиментальности, которой Костя, трезвый человек, не одобрял и одобрить не мог, Остоженский нравился Косте тем, что без всяких видимых усилий со своей стороны умудрялся оставаться самим собою, как ты его ни поворачивай, какими глупостями ни задуряй. А когда однажды Борис Панченков рассердился на него не на шутку: председатель учкома, дескать, а чего-то там должным образом не заострил и ребром не поставил, - пока Борис кричал все это, Ишка только улыбался снисходительно: - Чего, спросить, разоряешься? Я человек легкомысленный, все знают... Не был он легкомысленным, так, трепался. Легким - был. Костя, может, и сам не понимал, как необходим ему рядом, изо дня в день, человек, который живет без того сумасшедшего напряжения, что лезет отовсюду: с плакатов, с газетных листов, - живет и живет как бог на душу положит. Такому можно признаться в чем угодно, можно и вовсе не признаваться ни в чем.
4. "ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕТИ"
А Игоря в один прекрасный день сорвали с уроков и отправили на какое-то совещание в Наркомпрос - там собирали ученический актив. Игорь пошел с тем волнением, с каким нормальный человек его лет всегда идет в незнакомую обстановку. "Безобразно нас воспитывают в Первой опытной, - думал он, чтоб оправдать это неуместное, на его взгляд, волнение. - Варимся в собственном соку, эдак мы жизни вовсе не будем знать!" Игорь очень серьезно задумывался о предстоящей жизни. В Наркомпросе, в просторном кабинете с высоким лепным потолком, сидели вдоль стен сверстники Игоря, человек тридцать, среди них две девочки, на которых он прежде всего обратил внимание. Девочки сидели рядом, на диване - одна смуглая, крепкая, как орешек, с жарким румянцем на широких скулах, с медленной улыбкой; другая, побойчее, - худенькая, угловатая, в мальчишечьей рубашке с засученными рукавами; прямые волосы ее, которые она то и дело заправляла за ухо, снова падали ей на лицо. Обе девочки очень понравились Игорю - одна застенчивостью, другая, наоборот, той свободой и непринужденностью, с которой держалась. Мальчишки его заинтересовали меньше: ребята как ребята, такие же, как он сам. Прямо против Игоря, уперев руки в широко расставленные колени, сидел белобрысый паренек в наглухо застегнутой курточке; пионерский галстук на нем существовал как бы сам по себе, кричаще лежал поверх куртки, схваченный специальным зажимом. Игорь только и успел подумать при взгляде на этого паренька, какой он, должно быть, добросовестный и ретивый на своем посту. Высокая дверь в конце кабинета отворилась, вошел чернявый улыбающийся дядька в сопровождении двух теток - сам замнаркома, - поздоровался, подсел к массивному письменному столу, приглядываясь к ребятам. - Что ж, - сказал он наконец, - поговорим, товарищи? - И опять замолчал, то ли привыкая к аудитории, то ли, наоборот, аудиторию приучая к себе. Тетки тем временем разложили в стороне карандаши, приготовились писать. Игорь не сразу понял, кто они, а поняв, удивился: какой такой вопрос интересует замнаркома, если ему в разговоре с председателями учкомов, подумаешь, полномочные представители! - стенографистки понадобились? Вопрос замнаркома, оказывается, интересовал такой: надо ли в школе перестроить самоуправление, или все хорошо и перестраивать ничего не нужно, и что поделывает в школах учком, не превращаются ли его члены, чего доброго, в молодых бюрократов? А то, может, вообще передать учком в ведение учителей, пусть учителя с ним сами справляются? Последнего он явно не думал, спросил просто так, для подначки, и сам остался этой своей подначкой очень доволен. - Еще недавно, - говорил замнаркома, - много занимались общественной работой, про учебу забывали. Теперь взялись за учебу. Так вот - не сказалось ли это на вашем общественном лице, дорогие товарищи, не образовался ли кое-где на местах правый уклон, - вы представляете, что это значит? Дорогие товарищи переглянулись: что такое правый уклон - это они себе представляли немножечко. - Трудности у нас большие, - продолжал замнаркома. - Как эти трудности сказываются на школе? Вы - доверенные лица, вы всё должны знать: какие среди ребят настроения, о чем говорят ребята, делятся чем-нибудь? О чем говорят между собой ребята? Игорь с насмешливым удивлением покосился на стенографисток. Одна отдыхала, равнодушно разглядывая свои ногти, другая прилежно записывала, карандаш ее так и летал. Неужели и то, что говорят между собой ребята, будут так же записывать?.. - Все! - Замнаркома опять улыбнулся. Простой такой, свойский дядька, живой, всем интересуется. - Я, в общем-то, кончил, говорите вы... Ребята молчали, переглядывались, никто не решался начать. Стенографистка, - та, что записывала, - выжидательно остановилась. Замнаркома смотрел так же простецки и весело: - Ну что ж вы? Раскачивайтесь. - Разрешите мне! - подняла руку одна из девочек, та, что побойчее, и Игорь опять подивился тому, как уверенно она себя держит. "Правильно, - тут же подумал он, - это только мы, в Первой опытной, заспиртованные какие-то..." - Из какой ты школы? Девочка назвала. - Без самоуправления никак нельзя, - сказала она. - У нас ребята говорят: лучше к заведующему в кабинет попасть, чем на учком. Так пропесочат на учкоме, ну! - Девочка с торжеством оглядела присутствующих. - По всей школе разнесут, на линейку вызовут. У нас, товарищ замнаркома, так ребята делятся на три группы: активисты, потом середняки, потом "крематорий"... - А "камчатка" у вас есть? - перебил ее замнаркома и опять остался своим вопросом очень доволен. - "Камчатка", "крематорий" - это одно и то же, - девочке не терпелось продолжать. - А капустники? - Нет. У нас не бывает такого. Был один случай - чепуха, на учкоме разбирали. - А что вы читаете? - Читаем? Что придется. Мопассана, Ната Пинкертона. - Девочка явно не привыкла к тому, чтоб ее перебивали, и не собиралась свою досаду скрывать. Но замнаркома с этим вовсе не считался. Странный все-таки дядька: то ли действительно ребят прощупать хочет, то ли, наоборот, себя показать, как он все про рябят понимает и знает. - А ты читала Мопассана? - с интересом спросил он. - Читала. "Монт-Ориоль". - И как? - Гадость! - Ух ты, как она это сказала! - А что читать? - тут же перешла она в наступление. - Программы чудные такие. Тут Маяковского недели три, что ли проходили, так даже возмущение было... - Плохие программы? - Очень. - А сама ты - что читаешь? Девочка взглянула на замнаркома почти с ненавистью. "Так тебе, - мысленно злорадствовал Игорь. - За Маяковского". Маяковского он любил. Девочка строптиво сказала: - Мне читать некогда, у меня общественной работы много. Смугленькая смотрела на соседку сочувственно, закивала в знак согласия головой, видно, тоже заработалась, бедная. Хоть бы эта молчала: смугленькая казалась Игорю особенно красивой. - А ты что скажешь? - обратился к ней замнаркома. - Все правильно, - девочка смутилась. - Без самоуправления никак нельзя... - И все? - Все. - Она, словно извиняясь, пояснила... - У нас председатель учкома болен. - Взглянула смугленькая при этом не на замнаркома, а почему-то на Игоря. - Вы про настроения спрашивали, - надменно вмешалась между тем худенькая, - могу рассказать, если вам интересно... - Что ж, расскажи, - замнарком сказал это не очень уверенно, - расскажи, ладно. - У нас такая группа есть, им лишь бы путешествовать, да, да! - Девочка вновь с торжеством оглядела присутствующих. - Какие то старые, возвышенные идеалы. В облаках витают! А еще один, Новлянский, "мне, говорит, общественной работой заниматься некогда, мне врач велел свежим воздухом дышать..." Я ему: "Ничего такого тебе не нужно, глупости!" А он: "Ты что, лучше врача знаешь?" Неизвестно, сколько бы еще она так говорила. Ребята нетерпеливо задвигались. Тот, белобрысый, что сидел против Игоря, с важностью сказал: - У нас есть очень плохие, антисоветские выступления... - Даже так? - замнаркома встрепенулся. - Какая школа? Школу записали. - У нас седьмой класс ворвался в кабинет обществоведения на урок. Неорганизованно очень. Ну, и порвали портрет Сталина. - Нечаянно? - Да ведь это как сказать! - Мальчишка вполне разделял возможное недоверие взрослого, - говорит, что нечаянно. Ну, мы нашли виноватого. Пашков такой, сын торговца, - у него мать семечками на базаре торгует. - Серьезно! - Еще бы! Потом у нас такие есть: дневники ведут... - Что-о? Это Игорь не выдержал. Замнаркома оживления его не одобрил. Озабоченно обратился к белобрысому: - Это что ж - вроде альбомчиков? Тот торопливо согласился. - Ага. У одной девчонки так прямо и было записано: "Я не создана для общественной работы". Ну, мы дали ей!.. Ишка торопливо поднял руку. - Какая школа? - спросили его. - Первая опытно-показательная, - Игорь обратился к белобрысому с ехиднейшей интонацией, которая получалась у него, как сам он считал, неплохо: - А откуда ты знаешь? Ты что, чужие дневники читаешь? - Ну, знаешь!.. - Белобрысый даже задохнулся от возмущения. - А ты бы не стал читать, да? Не стал бы? Такие, которые дневники ведут, - они самые вредные, если хочешь знать! Они исподтишка действуют... - Чего там они действуют!.. Подумал Игорь при этом про Женьку. Женька как-то проговорилась ему, что ведет дневник. Ишка сказал не про Женьку, конечно, - сказал как бы про себя: - А если я веду дневник, так что я, контра? Нельзя дневник вести? - при этом он, кажется, даже покраснел от злости. - Почему? Можно. - Белобрысый обернулся за поддержкой к замнаркома. Тот переводил заинтересованный взгляд с Ишкиного лица на лицо белобрысого. Можно! Вот у нас, например, в школе есть дневники, там всё записывают, что и по какому предмету задано, когда. Веди, пожалуйста, никто слова ни скажет. - Ты дурак, или кто? Замнаркома спохватился, постучал карандашиком по крышке чернильницы. Все с тем же видимым интересом спросил белобрысого: - Ты бузишь когда-нибудь? Вот и это слово - "бузишь" - сказал неспроста: он всё про ребят понимал! Белобрысый надулся. - В общем-то, не бужу. - Потом пояснил: - У нас в учком таких выбирают, которые не бузят... - Совсем, совсем не бузишь? - вид у замнаркома был ух какой тонкий! Белобрысый ухмыльнулся. - Ну, редко. Посмеешься иногда, когда учитель смешные примеры приводит на анатомии, например... - На анатомии? Мальчишка покраснел, сдерживаясь. Потом не выдержал, фыркнул: вспомнил что-то такое из человеческой анатомии... Игорь смотрел на него с холодным прищуром. В Первой опытно-показательной лучше, там такого белобрысого давно бы!... Там не только замнаркома, сама Клавдюша не решилась бы спрашивать, о чем ребята говорят между собой, какие у них настроения... - Первая опытная, расскажи ты. Игорь не спеша поднялся. Собираясь с мыслями, сгреб со лба волосы рассеянным жестом. Пожалуйста, он расскажет: о том, что учком в их школе никого не "вовлекает", не "охватывает" - всё почему-то и так делается. Живут и живут, все вместе, дружно - вот и вся их общественная работа. Игорь, как всегда, бережно подбирал слова: - Ведь что в общественной работе главное? Научиться понимать людей, так? Нам в жизнь идти, мы должны уметь разбираться в людях...
5. ТВЕРДЫНЯ
- Что ж, - говорит Плахов, - произведем предварительную прикидочку. Вот Остоженский. Не из церковников, ручаешься за него? - Что ты! - Борис Панченков даже пугается - Лучший общественник, ты же знаешь. - Фамилия, понимаешь, поповская... А мы его - в комсомол, авторитет ему... Он, в общем-то, не возражает, Плахов. Он и сам знает, что Остоженский отличный парень. Но Плахов - лицо ответственное, обязанность его такая все взвесить и все предусмотреть. И он смотрит в лежащий перед ним список озабоченно и с сомнением. И Борис смотрит в этот список, где каждого знает, и за каждого ручается головой, и крепкая шея его розовеет от волнения. И члены бюро, сидящие тут же, заглядывают в этот список, и переводят серьезные взгляды с Плахова на Бориса, потому что они тоже обязаны все взвесить и все предусмотреть: Венька Кочетков из штамповочного, еще какой-то парень из новеньких, Борис его не знает, Наташа Заусенцева из нижней сборки. - Этого уберем - так? - советуется с товарищами Плахов. - За процент ведь тоже по головке не гладят. - Эту - долой. О, рабочий! Хороший парень? - Ничего, деловой. - Прекрасно! Борис, ты совсем опупел. Дочь торговца. - Какого торговца? Кооператора! - А не всё ли равно? - Плахов оборачивается за поддержкой к Кочеткову. Тот, улыбаясь, пожимает плечами. - Ты, Виктор, сам того! - вспыхивает Борис, - это ты про Соньку Меерсон дочь торговца! Такая трудовая девка! С малышами работает - закачаешься... - Дочь торговца, да еще Меерсон! Бориса осеняет... - Про нее в газетах писали. Помнишь, сосед у них был, Гусаров? Еще судили его - за антисемитизм... - Это про нее было? - Про нее. - Угу! Другое дело. Примем твою Меерсон. И все, Борис. Все! Остоженский, Меерсон, Мытищин - с тобой четверо. Фракция есть. - Есть фракция! - Борис совсем расстроился. - Пустяки - ребят не видели! Ну бюрократ ты, Плахов! Откуда это в тебе? - Вот - бюрократ! - Плахов даже головой крутнул. - Не нюхал ты, Панченков, бюрократизма... - Нюхал! Ты особый такой бюрократ - от станка... Но тут уж все засмеялись: дает Панченков! Это из их-то рядов - бюрократ!.. Плахов жестом остановил неуместное оживление. - Регулировка роста - вот что это такое! - внушительно сказал он. - Мы в Советской стране, мы не на небесах живем. Так-то, Панченков. Давай зови их по одному. Первой вошла Женька Семина. Застенчиво улыбнулась от порога. - Здравствуйте. - Здравствуй. - Плахов не слишком приветливо кивнул головой. - Встань сюда, вот так. Расскажи биографию. Женька сказала - все, что могла сказать о себе в пятнадцать неполных лет: "родилась тогда-то... учусь..." Больше ничего не могла придумать. Смотрела она при этом не на членов бюро, а на стену за их головами - там висел заводской бюллетень "Дзержинец", который Женька своими руками делала: и карикатуры рисовала про летунов, и подписи в стихах писала. И вообще - все здесь было свое, знакомое: и эти фанерные стены, вздрагивающие от шума работающих станков, и цифры повсюду "518" и "1040", и механический цех, и нижняя и верхняя сборка, и грохочущая "штамповка" в глубине двора, под стеклянною крышей, - сюда, на завод, ребята то и дело приходили и на производственную практику, и на митинги, и просто так, в помощь заводской ячейке, для проведения разных кампаний. И сразу за забором - заводской стадион, так и там все знакомое: ходили туда нормы БГТО сдавать, прыгали в ящик с песком через реечку, и всяко. И в клубе заводском столько раз были, так что и к ребятам здесь пригляделись, и ребята пригляделись ко всему, но Женька все равно почему-то робеет. - Родители? - обреченно переспрашивает она. - Папа - профессор, педагог. - А мать? - Мама - служащая. - Так, - Плахов оторвался от бумажки, лежащей перед ним, взглянул на Бориса. - Родственников за границей нет? - Нет. Откуда? Родственников за границей у Женьки не было. И к суду она не привлекалась, и в белой армии не служила. - Расскажи про конфликт на КВЖД. Это Женька очень хорошо помнила: лагерные линейки в двадцать девятом, и беседы у костра, и то, как Макса рисовал нашу восточную границу на своем бедре - острым прутиком по загорелой коже. Женька и рисунок этот помнила. - Ладно, - почему-то рассердился Плахов. - Нахватала с бору по сосенке. Расскажи про шесть условий товарища Сталина. Женька, не понимая, почему рассердился Плахов, испуганно взглянула на Бориса, тот удрученно махнул рукой. Засыпалась! Можно было бы, конечно, и про шесть условий ответить что-то такое. Женька молчала. - А подаешь заявление в комсомол, - наставительно сказал Плахов. - Газеты читать надо, милая. Подрастешь - приходи. Не подавала Женька никакого заявления! Очень хотелось это сказать. Ее пионерский отряд выдвинул. Женька сама сроду бы не решилась. - И балуешься небось? - явно желая утешить ее, улыбнулся Кочетков. Панченков, балуется она? - Есть немножко. - Эх, товарищи, несерьезно относитесь, - это опять Плахов. - Важнейшее дело, понимаете ли, вступление в комсомол. Потом вошел Остоженский - и все сразу оживились, задвигались. Игорю, как всегда, мешали его руки, ноги, все его крупное, рыхловатое тело, и волосы то и дело падали ему на круглый лоб. Игорь рассеянно собирал их в пригоршни. Про Игоря никто бы не спросил: "Балуешься небось?" - просто в голову бы это никому не пришло!.. - Расскажи про шесть условий, - как-то сразу успокаиваясь и добрея, предложил Плахов. Игорь обстоятельно изложил шесть условий товарища Сталина. И про диктатуру пролетариата рассказал - об этом спросила Наташа Заусенцева. И о работе школьного учкома рассказал подробно. В общем, Остоженского, конечно, приняли. И Митю Мытищина приняли безо всяких. Митька ужасно волновался, еще когда сидел в коридорчике, - просто жалко было глядеть на него, как он тер между колен потеющие ладони и невесело хихикал: "Ну, все!" А когда его вызвали наконец, отвечал уверенно, отчетливо, и только голос его звенел напряженно, - и про шесть условий товарища Сталина, и про диктатуру пролетариата, и про момент, который все мы в текущий момент переживаем. И Плахов совсем развеселился и сказал: - Видали? Вот это и есть наш коренной кадр. Вот таких ребят нам надо, Панченков, а ты все ушами хлопаешь. Давай следующего... А следующим позвали Сережку Сажина, и вот тут-то получалась неприятность. Потому что Сережка знал все - и про шесть условий, и про текущий момент, и про КВЖД, и про диктатуру пролетариата, и все стоял, переминаясь с ноги на ногу и поглядывая исподлобья, и готов был продолжать приятную беседу с членами бюро в любом направлении и в каком угодно объеме. Потому что про консерваторов и лейбористов он тоже знал и - про что там еще? - про все знал. Вот тогда Плахов стал нервничать и кричать, что Сережка срывает работу в своей бригаде. Но Сережка как раз бригаду очень хорошо вел, это кто угодно мог подтвердить. Сережкиной бригаде единственной вынесли в свое время благодарность, а сейчас, между прочим, бригад вообще нет, осуждены, так что секретарь еще и отстал, оказывается, от школьной-то жизни. И Сережка, так сказать, бесплатно, по доброй воле, пересказал Плахову Постановление ЦК о школе. И кто-то из бюро - то ли Венька Кочетков, то ли парень, не знакомый Борису, то ли Наташа Заусенцева, - кто-то из них не выдержал и предложил Сергея Сажина в комсомол принять. А Плахов словно ничего не слышал. Плахов сидел, закаменев, и недобро щурился, а потом спокойненько так предложил Сережке честно, по-пионерски признаться, что именно он скрывает в своей биографии, почему не может точно и определенно сказать, где работает его отец. И вот тут Сережка замолчал. Он стоял и краснел, будто он лишенец какой-нибудь или классовый враг, и ребята притихли за дверью, потому что что-то такое про Сергея слышали: что Сережкин отец вроде бросил их с матерью, и было это не то в Тюмени, не то в Тобольске, и Сережка с матерью кинулись в Москву неизвестно зачем - не было у них в Москве ни родных, ни пристанища. И не хотел Сережка знать, где работает его отец, вот не хотел - и все. Он стоял сейчас, краснел и не говорил ни слова. И Плахов очень авторитетно сказал, что комсомол от его кандидатуры воздерживается. Вот так все это произошло. Так образовалась в Первой опытно-показательной школе комсомольская фракция. Сережка с Женькой шли тогда с завода вдвоем, и Сережка говорил Женьке, что все это - Борисова провокация, Сергей Борису это не скоро забудет. Потому что Борис - психованный какой-то, ни с чем не считается: ему лишь бы всех путных ребят в комсомол перевести. Но Сергей второй раз на эти уговоры не поддастся, Сергею сегодняшнего дня за глаза довольно. Они шли, огибая залитые стылой водой колеи и осенние лужи, и, когда лужи были особенно большие, Сережка слегка трогал Женьку ca локоть проявлял товарищеское внимание. А Женька молчала. Женька только улыбалась сочувственно. Потому что с Сережкой очень несправедливо обошлись сегодня, это все так, конечно, только ведь и он не прав! Словно вопрос такой есть: идти в комсомол, не идти! Это уж однажды и навсегда: сначала ты октябренок, потом - пионер, потом - когда-нибудь, - комсомолец.
6. В ШУМНОЙ ГАВАНИ
К этому времени - к осени тридцать первого - много изменилось на Женькином корабле. С тех пор как ввели карточки, хлебные и всякие, пришлось отказаться от общей поварихи. Семина - она в те дни была старшей по квартире - отпустила тетю Полю, заплатив ей за месяц вперед. Неожиданно возмутилась жена Рахмета Биби: "Почему за месяц? По закону полагается - за две недели". - "Но все решили". - "Подумаешь, все. Платите сами, если такие добрые". - "И заплачу". - "И платите". Женщины несколько недель не разговаривали: это была первая на корабле ссора. Ушла воспитательница, смотревшая за детьми, - иждивенческая карточка не могла ее устроить. Что было делать? Быт подпирал, брал за горло, - ни одна женщина не желала перед ним капитулировать. Ни одна! Вместо тети Поли, молчаливо приходившей и в одиночку делавшей свое дело, в кухне, меж кухонными столиками, которые пришлось срочно приобретать, меж десятью индивидуальными примусами и десятью развешанными по стенам индивидуальными корытами, закипел неожиданно образовавшийся клуб; тетя Нюша Ковалевских, Мотя Семиных, Ефросиньюшка Берингов и так далее и тому подобное, - благо, найти домработницу в те времена было нетрудно. Одни женщины вступали с другими в договорные отношения, скрепленные печатью групкома, брали обязательства соблюдать, не нарушать, отпускать тогда-то... Соблюдали свято, не нарушали, платили большую часть собственной зарплаты, вводили в семью еще одного человека с иждивенческим, то есть очень скудным, пайком все, что угодно, лишь бы сбросить домашнюю заботу, лишь бы сохранить добытую революцией независимость и квалификацию. Целая тема, как подумаешь, - женщины эпохи социализма!.. Совершенно новые в истории отношения: органичное достоинство одних - и органичнейший демократизм других, равная занятость и работниц и так называемых "хозяев", - на Женькином корабле, во всяком случае, было так. А откуда бы и взяться другому? Вот ведь и слово появилось новое: "домработница". Не прислуга - хватит! - не кухарка, не нянька: член семьи, первый, считайте, человек в доме! И при всей этой близости - а может, вследствие нее, - при несомненной привязанности всех этих женщин к новым семьям, заменившим собственную, - извечная оппозиция, пристрастный суд: притяжение - и отталкивание, родственное соучастие - и готовность к отпору. Раздражение, то и дело вскипающее, - от бесконечных очередей, от беготни по распределителям: раздражение выплескивалось тут же - среди висящих корыт и тесно сдвинутых столов, в кухне, быстро темнеющей от десятка непрерывно работающих примусов. Так на корабле появилось то, чего раньше не было и в помине: корабельные трюмы. Голоса женщин доносились оттуда глухо, как из бани, - вместе с шипеньем примусов и густыми кухонными запахами. Сообщество домработниц взломало перегородки между комнатами, все сколько-нибудь интимное вынесло сюда, на кухню, сделало достоянием общественным и неправомерно значительным. Вдребезги разлетелось, то, что во веки веков служит залогом долгого и незамутненного общежития и что так долго и незыблемо существовало на корабле: уменье не слишком вникать, доброжелательная корректность. Женька и засидевшаяся у нее Маришка, заложив каждая за щеку кусок сахара или липкую карамельку, шли пить воду к водопроводному крану на кухню и попутно узнавали, почему, собственно, бесится Биби, - сегодня одна, завтра другая, избаловал, гляди-ка, турков мусульманский закон. Рукастая, жилистая тетя Нюша Ковалевских осуждала все это бесповоротно: срамота, жеребятина! Ее покойник, царство ему небесное, всю жизнь прожил с одной, ничего, а ведь как здоров был, господи; подробности не останавливали тетю Нюшу нимало. Женщины с удовольствием ахали, посмеиваясь, качали головами: "А спать-то когда?.." Никто не обращал внимания на замешкавшихся у раковины подростков. Женька только улыбалась ошеломленно, когда Мотя, практичная девчонка откуда-то из Криворожья, поверяла ей по ночам, как величайшее откровение, темные, бог весть где подобранные анекдоты - анекдоты, в которых Женька по полной своей неискушенности не понимала почти ничего. Или показывала фотографии, которые делал с нее ее постоянный ухажер Витенька: Мотя, ни в чем не желавшая отставать от московских девиц, смотрела с этих фотографий испуганно и упрямо, пытаясь прикрыть хотя бы локтями нестерпимую свою наготу. А что еще оставалось делать Моте в чужой семье, в чужом городе, где кавалера-то она нашла, а подруг - не удосужилась как-то, с кем прикажете ей откровенничать? С тетей Нюшей - чтоб та немедленно произнесла свой суд? С Еленой Григорьевной?.. То ли дело несмышленая Женька, ничего не понимающая в настоящей-то жизни,- этой все на пользу; если б Мотя не была убеждена, что Женьке все на пользу, - она и слова бы не произнесла! Жизнь, вывернутая оборотной стороной, жизнь трезвая, жизнь, как она есть, - вот в чем Мотя, как ей казалось, разбиралась отлично. Она даже книжку мечтала написать под таким заголовком: "Жизнь, как она есть", - не сейчас, конечно, когда-нибудь потом, когда у нее времени будет побольше. Вряд ли пассажиры осознавали в полной мере все изменения, которые происходили с их кораблем: процесс шел медленный, незаметный глазу. Собственно, это уже не был корабль в прежнем значении слова: никакая стихия не бушевала под ним, людские волны не бились более в его борта. В СССР, как торжественно сообщали газеты, была навсегда уничтожена безработица, биржа труда теперь скромно притулилась в одном из ближайших переулков. В помещении бывшей биржи расставляли станки, возводили глухой забор с колючей проволокой - предполагалось открытие пошивочной фабрики. За территорией фабрики, прямо против Женькиных окон, строилось здание современной конструкции со странным названием "Оргаметалл": по деревянным лесам непрерывно сновали рабочие с кладью кирпича за спиной. Надстраивалось под какое-то учреждение (потом оказалось - "Всехимпром") здание "Ермаковки": ночлежка была уничтожена. Закрылась пивная, открылся вместо нее продуктовый магазин, который, по старой памяти, аборигены называли "пьяным". Район заметно облагораживался, становился не хуже и не своеобычнее всех других городских районов. Корабль, если по-прежнему его так называть, уже не несся вперед - он, потяжелевший, смирно стоял у причала, в порту, среди скрипа лебедок и криков рабочих, бегающих, словно грузчики, по деревянным настилам, легкая прибрежная зыбь осторожно его покачивала. По вечерам, возвращаясь домой, Женька нос к носу сталкивалась со старым своим приятелем Фимой. Фима был прост и демократичен, - не каждый старшеклассник, согласитесь, снисходит до четырнадцатилетней козявки! Но очкарик Фима в неизменной кожаной тужурке завзятого активиста и кепчонке блином, Фима, с его походкой вразвалочку и мужественным баском, простодушный, аскетичный Фима вовсе не был избалован вниманием. А Женька была само внимание, так все понимала с полуслова, так высоко ценила каждую минуту стояния с ним на лестнице у пыльного, наполовину заколоченного окна, была, по выражению самого Фимы, "очень нашенской девахой", - Фима останавливался, выключая ненадолго немыслимый темп своего бытия. Он рассказывал: школа у них, Женька знает, с торгово-кооперативным уклоном, "представляешь, фигня?" - так вот вся братва ходила сегодня в Металлруд и во всякие другие организации, просили реорганизовать школу в химический техникум. "Так и пошли?" - изумлялась политичная Женька. "Так и пошли. А что? Подумаешь..." - "И добились?" Что-то такое им обещали! Фима загорался: это все их школьный химик, ну дядька! Каждый выходной мучает качественным и количественным анализом, говорит, что коммунизм - это советская власть, плюс электрификация, плюс химия, вот ведь какое дело! "Здорово!" - неуверенно вторила Женька: химии она терпеть не могла. Мимо них то и дело кто-нибудь проходил. Возвращался с работы чопорный, наглухо застегнутый Беринг, приподнимал перед Женькой единственную на весь дом, совсем буржуйскую шляпу. "Что это он?" даже пугалась Женька. Быстро сбегал за хлебом рахметовский Волька, кричал уже снизу про жениха и невесту, - маленький еще, дурачок. Торопилась в своей красной косыночке веселая и очень красивая новая жена Володи Гончаренко, про которую Фима говорил, что она "ничего, нашенская". Тяжело поднималась Софья Евсеевна: "Ты, Фимочка, пришел, уходишь?" - "Пришел, мама". Потом появлялась племянница Ковалевских Майка с очередным поклонником, - тут уж, делать нечего, приходилось безропотно сматываться, так сказать, уступать площадку. Хорошее было окно, вся молодежь дома его очень любила: с широким подоконником - можно сесть, если очень устанешь.
7. УСЛОВИЙ - НЕ СТАВИТЬ!..
Поздней осенью вернулся из экспедиции отец - загорелый, похудевший. В том, как он ходил из угла в угол, сотрясая дом тяжелой поступью, не чувствовалось в тот раз и тени раздражения - только избыток радостной энергии. Женька, не замечая того, улыбалась: она и не подозревала, что так соскучилась! А отец не умолкая рассказывал о том, как экспедиция добралась до далекой-далекой республики - сначала поездом, потом пароходом, потом в верховьях Енисея - другим пароходом, поменьше, потом еще одним. О том, как грузили на утлую посудину подарок от Советского Союза - новенький, с иголочки трактор - и как "Щетинкин", не имея, кстати, связи с Большой землей, потому что с Северным полюсом, кажется, связаться легче, чем с пароходом, отошедшим на сто километров от Минусинска, - как "Щетинкин" беспомощно шлепал плицами по воде, не в силах совладать с течением, и пассажиры, все как один, выходили на берег и впрягались в лямку. Удивительные это были рассказы: о заснеженных перевалах и о пожаре в пересохшей степи: о диких табунах, разбегающихся при виде автомобиля; о буддийском монастыре, на который Семин невзначай наткнулся; и о бедных, отощавших ламах, попрятавшихся при его появлении; о том, как ревсомольцы из дальних становищ, привязав своих низкорослых лошадок к райкомовской коновязи, изучают на молодежных собраниях новую письменность. Илья Михайлович, как он сам сочно выражался, "влип в чертовски интересное дело": республиканские руководители, сами в недавнем прошлом скотоводы-кочевники, сами только-только одолевшие письменность, попросили приезжих ученых помочь в составлении пятилетнего плана. Семин откликнулся тотчас же, взвалил на себя львиную часть работы, чувствовал воодушевление, уверенность в своих знаниях, убеждение в том, что дело, за которое он взялся, призвано непосредственно обогатить и непосредственно осчастливить людей, - что большее нужно для того, чтоб самому почувствовать себя счастливым? И Елена Григорьевна, улыбаясь радостному оживлению мужа, молчала до поры о том, что довелось ей пережить недавно, - о той чистке, жертвой которой она неожиданно стала. Если есть выбор между счастьем и несчастьем, между смутной тревогой и реально ощутимой радостью - какой человек по доброй воле предпочтет беду и тревогу?.. К тому же она работала по-прежнему: высшие инстанции приостановили решение комиссии по чистке. Все, кого она знала, работали так же: только кое-кто переменился местами, как в старой детской игре "Где ключи? У соседа постучи...". Работников перебросили из одних институтов в другие, поменяли местами, только и всего, но весь научно-исследовательский состав в целом остался тем же, да и не мог так вот, по мановению волшебной палочки, измениться. Побарахтались в грязи, испытали необратимые разочарования, горечь, элементарный страх... Так где же все-таки "ключи", в чем смысл этой оскорбительной, странной, надолго травмирующей игры?.. - Молчали! - это Илья говорил ей позднее, ночью, когда Женька и малыш уже спали в своей комнате, так называемой "большой" или "столовой", когда Мотя, убрав со стола, затихла там же за своей ширмой, когда они остались наконец одни. - Почему вы молчали? Позорное интеллигентское попустительство - только его от вас и ждут, пожалуйста!.. Елена Григорьевна не возражала. В словах Ильи была своя ясная, трезвая логика. Все то же самое: наступают на горло - борись, бьют - давай сдачи... Боролись они! Надо было говорить - говорили, защищали друг друга. Пока можно было защищать. Это они потом замолчали, когда поняли, что говорить - бесполезно. Дело даже не в том. Не в личной судьбе Елены Григорьевны, не в нравственной силе ее и ее товарищей. Дело в том, что пострашней любой чистки и что обнаружилось тотчас, как только чистка закончилась: там статистику обвиняли в семи смертных грехах, теперь, после чистки, и вовсе прикрыли, лишили, так сказать, трибуны. Целые разделы ее обречены отныне работать в закрытые ведомственные ящики, в запломбированные шкафы... Что это за наука, конечных выводов которой стыдятся, как стыдятся дурной болезни?.. А революция между тем продолжалась - их революция! - грохотала невиданными стройками, вздымала вековые пласты. Вот - подняла из небытия целую республику! На революцию не посягнешь ни словом, ни мыслью даже. В этом была их сила - всегда, всю жизнь: ради революции - все! Все претерпеть, потому что если плохо тебе, то зато хорошо другим - миллионам! - и если не очень хорошо сейчас, то непременно будет хорошо позднее. Примирить любые противоречия, с любым сомнением своим разобраться наедине - единство важней всех наших грошовых сомнений. Любое открыто высказанное сомнение - это измена собственному идеалу, недостойный, преступный прорыв цепи перед лицом общего, единственного сейчас врага. На Западе поднимает голову фашизм, наглеет, рвется к власти. Запад - как нарыв, гноящийся бедой... Илья Михайлович не столько жену, сколько себя убеждал. Все в нем вступало сейчас в противоречие: сильный, трезвый ум, не привыкший тешить себя иллюзиями, не требующий поблажек, - и почти физиологическая потребность несомненно возможного действия, радостной реализации всего, что особенно всколыхнула в нем экспедиция - лучших замыслов своих и надежд. Они так еще были молоды, наши отцы, - им жить хотелось!.. Вот и Елене Григорьевне хотелось жить. Глядя на лоснящееся от загара крупное лицо мужа в свете настольной лампы, Елена Григорьевна думала сейчас то, что думают миллионы женщин, глядя на своих избранников: с тобой-то мне ничего не страшно. С тобой - ничего!.. И - вспоминала. Давно это было, в ранней юности: гимназистки-выпускницы пришли к своему молодому учителю - согласовать казенные экзаменационные билеты со свободно пройденным им, абсолютно неофициальным курсом. Учитель жил скромно, в тесной комнатенке, заваленной книгами, - это потом, много позже, он стал историком Пичетой, известным академиком-славистом. Тогда, в Екатеринославе, вся будущая известность его, дело всей его жизни лежало в простом деревянном ящике, в серых одинаковых папках: учитель раскрывал перед ученицами эти папки одну за другой - там хранились копии исторических документов. Приближался 1905 год, запах пыли, идущий от пожелтелых листов, даже отдаленно не напоминал волнующего запаха только что оттиснутых на гектографе листовок. Леля Коломийцева, сонно извиняясь, воскликнула. помнится, со всей непосредственностью шестнадцати лет: - Если бы не революция - пошла бы в историки. непременно! Учитель грустно усмехнулся: - Науке условий не ставят!.. ...Вот и все. Воспоминание странное и меньше всего, казалось бы уместное, - почему оно было именно тогда, именно в те годы, записано моей мамой? Все чаще и чаще я, сегодняшняя обращаюсь к оставленным ею воспоминаниям. "Может быть, там, в запечатанных до времени папках, и заключалась единственная для современного человека свобода?.." Надолго задумаешься над этим!.. Честно пыталась я, сегодняшняя, разобраться и в том, о чем думал в эти нелегкие годы отец. Он был последовательным ленинцем, он не мог не обратиться к Ленину; тома, над которыми он непосредственно работал, еще, по счастью, хранились в нашем доме. Я потянулась к крайнему: "Систематический указатель". "Дочь, - тут же сказал мне отец, - я вот о чем думал..." Мистика! Прямо к моим ногам, чуть покружившись в воздухе, упали два листка, исписанные отцовской рукой. "Бюрократизм" - было обозначено на одном из них, и перечислены соответствующие страницы. На другом, и тоже с указанием соответствующих страниц, слово вовсе неожиданное: "бонапартизм". Как мне тебя не хватает, папа!..
V.
УСЛОВИЙ - НЕ СТАВИТЬ!..
1. ПОСЛЕДНИЙ ЛАГЕРЬ
А мы - опять в пионерском лагере, опять на Волге. Мы, наверное, быстро взрослеем этим летом, мы очень много ссоримся и спорим. Ведь мы связаны накрепко; родные братья и сестры не чувствуют друг друга так, как мы ощущаем этот наш неровный рост и неожиданные повороты в каждом. Мы судим друг друга резко и чаще всего несправедливо - умудренности и терпимости у нас нет еще и в помине. И прощаем друг другу так же стремительно, как только что осуждали. Мы много думаем друг о друге - с той напряженностью и взыскательностью, с какой люди вообще думают о жизни - потому что мы друг для друга и есть жизнь. Все лето мы заняты зряшным делом: выясняем отношения. Мальчишки говорят, что девчонки задирают нос, что с ними дружить невозможно: девочки возражают, что, наоборот, это мальчишки не такие какие-то. Мы, девочки, начинаем возню с мальчишками на класс младше, - просто так, чтоб наши ребята поняли, что именно теряют в нашем лице, мальчишки вдруг предлагают девочкам другого звена покатать их на лодке, Вечерами мы собираемся в опустевшей столовой и при свете керосиновой лампы разбираемся: что все-таки происходит, почему так нехорошо между нами?.. Много ссоримся из-за Бориса Панченкова. Борис неровен, запальчив, несправедлив так же, как и мы. Ничем он не лучше и не мудрее нас: или срывается, обижает наотмашь, или чуть не на коленях ползает в раскаянье - и нет тогда человека благороднее и добрее. Иногда он как с цепи срывается: начинает с крапивой гоняться за девчонками и зверски рычать при этом - никто из ребят этого бы себе не позволил. Поднимается страшный переполох, девочки визжат и прячутся по углам, а мальчишки надолго мрачнеют: у них какие-то свои соображения на этот счет, они не собираются с нами делиться. Однажды Борис раскричался на Соню, что она ничего не делает в своем звене, - это тихая наша трудяга Соня! Соня слегла в постель и целый вечер жалобно стонала с полотенцем на голове, больше чем когда-нибудь похожая на голодающего индусского мальчика, а мы все ходили к Борису, девочки, мальчики, говорили. что он "чересчур", и требовали немедленного покаяния. И Борис под нашим нажимом проделал все это в наилучшем виде: часов до двух сидел у Сони на койке, держал Соню за руку и мешал нам спать, и все говорил, какой Соня хороший человек и какой он, Борис, негодяй и скотина. Простила его Соня? Еще как простила-то! И любая из нас простила бы: женщины многое прощают за искренность и страстность. А мальчишки не прощали ничего. Он был слишком красив, Борис, с этой своей крутой шеей и профилем микеланджеловского Давида, - мальчишки, наверное, и это имели в виду. Мы по-прежнему уважаем нашего Князя и в своих разбирательствах прислушиваемся прежде всего к его оценкам. Но что-то в этих оценках нас уже перестает удовлетворять: суждения типа "нужны вы нам" или "много о себе понимаете". Нам уже требуется другое: этические обобщения, диалектический подход - все то, чего нам самим так не хватает! Уже кое-кто из девочек, прежде всего Миля и почему-то Валя Величко, начинают поговаривать - разумеется, только в кругу девочек - о том, есть ли настоящая любовь, и в чем смысл жизни, и могут ли быть чистые отношения между женщиной и мужчиной, натужное философствование сходит в нашем кругу за первейший признак душевного богатства. Те, кто не может выжать из себя ни одного абстрактного суждения, болезненно чувствуют свое несовершенство. "Какой еще смысл жизни! - не сдается пристыженная Женька. - Мы должны приносить пользу - и все! Такая стройка вокруг идет..." Но Женька и сама понимает, что выводы ее лежат на поверхности, не требуют никаких душевных усилий. "Все-таки Миля - очень умная, - записывает она в своем дневнике. - Надо уметь анализировать свои поступки..." Вот какие слова появились: "анализировать", "поступки"!.. А Шурка все твердил свое: "много воображаешь", "отделяешься"... Это был наш верный, испытанный катехизис товарищества и чести, наш ничем не опороченный вчерашний день. Но в том-то и дело, что мы всей душой уже рвались в завтрашний! Нельзя сказать, чтобы Шурка не чувствовал того, что ребята вроде как обгоняют его. Чувствовал превосходно. Что делать, возможности у него не такие. Это смиренное соображение - "возможности не такие" - впервые в эту зиму коснулось такой искушенной, казалось бы, и такой бесхитростной Шуркиной души. В эту зиму бросили школу, разбрелись кто куда многие его дружки, так называемая "камчатка": Воронков, Чадушка, Новиков Иван. Вот и Шурке девятилетку не вытянуть - все, отучился! Даже отец и тот отступился; то была девятилетка, Шурка тогда еще был пацаном, - потом, слава богу, переделали ее в семилетку, теперь опять объявили девятый, слух идет о десятом классе. Говорил же Шурка, предупреждал отца: не надрывайся зря, не для нас это! Теперь он уже и не спорит. Так что в это лето Шурка смотрел на ребят словно из далекой дали: вот уйдет от них Шурка, и ничего в его жизни не будет уже святей, чем это вот школьное товарищество. В эту зиму ушла из школы и Тамарка Толоконникова, тоже, слава богу, не вытянула. Шурка вздохнул облегченно: надоело бессмысленное стояние в подъездах, натужная Тамаркина веселость. Совсем другое ширилось в нем, никуда не девалось, безнадежное и несчастливое и очень похожее на счастье, не потому ли, что заполняло его целиком? Все мечтал: спохватится одна тут - сейчас и не поглядит! - придет к Шурке раскаявшаяся, в слезах; Шурка все поймет, не попрекнет ни словом... Потому и было это лето таким непростым для нас, и были мы, как и привыкли, все вместе и в то же время - каждый сам по себе. Вот тут и появилась перед нами некая Лена К., словно для того только и появилась, чтобы вновь натянуть связывающие всех нас нити. Фамилия Лены была такая известная, и произнесла ее Лена, знакомясь, так непринужденно, что в первую минуту мы растерялись даже. Бог весть откуда она у нас взялась! Синеглазая, очень хорошенькая, с темными крутыми локонами, в белом платье, расшитом васильками, - незамысловатая роскошь начала тридцатых годов! - Лена была сама сверкающая новизна. Целый вечер мы, девочки, устроив ее в своей комнате, слушали рассказы Лены о том, на каких машинах она катается и у кого запросто бывает, как сын прославленного артиста дарил ей шоколадные конфеты коробками. Мы вовсе не были завистливы, какое! Мы так и решили перед сном, с присущей нам стремительностью оценок, что Лена - ничего девчонка, простая: "простая" это был в наших глазах еще очень серьезный комплимент, несмотря на тяготение наше к возвышенной сложности. А наутро оказалось, что Лена не умеет ничего: и посуду мыть не умеет, и веника никогда не держала в руках, и картошку сроду не чистила. Хуже всего, что она и учиться всему этому не хотела, откровенно рассчитывала на других, - этого среди нас до сих пор не водилось. А когда к вечеру объявили банный день и мальчишки начали носить воду и топить котел, а девочки у себя в палате переодевались в купальники, чтоб идти мыть малышей, Лена рассмеялась с завидным простосердечием: - Нет, вы, девчонки, в самом деле чудные какие-то... - Ну а кто же это будет делать, Леночка? - отозвалась Соня, самая из нас терпеливая я ласковая. - Кто-нибудь сделает, не все ли равно! Мы молчали. Еще кое-что можно было спасти, если бы, конечно, Лена была умнее. - Борис будет ругаться, смотри! - прибавила Соня неотразимейший в собственных глазах аргумент. Лена беспечно отмахнулась: - Ничего мне ваш Борис не сделает. Ах, вот как! "Ничего не сделает" - вот ты, значит, какая? Мы, значит, одно, а ты - другое, так? Мы чудачки, так?.. Положим, у нас были свои взгляды на то, чудачки мы или нет. Мы шли в баню и надраивали малышей с таким ожесточением, что только косточки их скрипели под нашими руками. - Снимай трусы! - кричали мы в деловом азарте. - Сопливец паршивый, ты ноги моешь когда-нибудь? Няньки тебе нужны?.. Лена для нас больше не существовала. Она могла делать что угодно, мы попросту не замечали ее. Она по-прежнему лезла к нам с разговорами, - не нужны нам были ее рассказы! - попробовала кокетничать с мальчишками (на нашем языке это называлось "заигрывать"), однажды, вылезая из лодки, сказала такое, что все, кто оказался рядом, так и покатились от смеха: "Подайте ручку!" "Подайте ручку" - это же надо! Это - человек?.. Пролетарскую солидарность нашу подтачивала одна Маришка, койка которой стояла рядом с Лениной, - не выдерживала по мягкости, по доброте. Виновато улыбаясь, выслушивала Ленины полуночные откровения - не умела резко ответить. Однажды, потихоньку от всех, постирала и выгладила белое с васильками платье. "Убейте, не могла! - оправдывалась она поздней. - Это же не платье, а тряпка..." - "Твое-то какое дело?" - "Девочки, не могла!" Но когда в черных, почерствевших от грязи локонах Лены появились крупные, отчетливо видные гниды, не выдержала и Маришка, дрогнула, переселилась на другой конец комнаты - испугалась за свои шелковистые косы. Так рухнула последняя Ленина крепость, вернее, предпоследняя - еще оставалась Соня. - Ребята, нельзя так, - усовещивала нас Соня. - Нам ее на воспитанье прислали... - Вот и воспитывай, - отвечали мы. - Воспитывай - не можешь?.. Соня совсем одурела с тех пор, как Борис до двух часов ночи держал ее за руку. Не Ленку она жалела, жалела Бориса: какой он, бедный, сумасшедший, какой невыдержанный... А за Лену Борис головой отвечает. Вот пусть Борис или та же Соня обстригут и отмоют свое сокровище, а потом и подбрасывают нормальным-то людям!.. Еще неизвестно, что сплачивает людей больше - общая любовь, или равное у всех презрение! Мы опять были единодушны. Терпеть мы не могли буржуев. Вот не могли терпеть - и все! Мы были демократичны воинственно, непримиримо. Потому что "мы не баре, мы дети трудового народа". Потому что "гремит, ломая скалы, ударный труд". Потому что красное - белое, наше - не наше, незыблемое мировоззрение, основа основ! Так что Клавдия Васильевна могла быть довольна: мы росли в согласии с окружающей жизнью. А может, в чем-нибудь - может быть! - начинали отставать понемногу?..