2. БОРИС ПАНЧЕНКОВ

Борис и сам знал, что никакой он не педагог: эмоций много, а серьезной воспитательной работы нет. "Я рабочий! - кричал он, бывало, на собрании заводской ячейки. - Я с железом привык иметь дело, а не с живыми людьми. Должен я сначала педагогику изучить?" - "Ну и изучай". - "Когда?.. Вот хорошо вы говорите: мне ребят в лагерь вывозить или, понимаешь, о гвоздях думать, о печных котлах, или о том, что там у кого на душе..." Это все еще до лагеря было. Борис был человеком увлекающимся, от этого, конечно, многое шло. И печные котлы его, по совести говоря, смущали мало. Его спрашивали: "Сто сорок человек - осилишь?" Борис отвечал не задумываясь: "Осилю, еще бы!" Он был убежден, что может осилить все. Ему говорили: "Девчонка тут одна - с самого верха насчет нее звонили, соображаешь? Такая - оторви да брось..." Борис отвечал: "Подумаешь! Мои ребята сразу ее..." Так в лагере появилась Лена К. Но педагогом Борис не был. И понимал, что если у него что-нибудь получается, так только потому, что он заводится, как псих, и ребята не могут с этим не считаться, особенно те, что помладше, - у старших много всяческой фанаберии появилось в последнее время. Поэтому, когда Борис увидел, как от причала поднимается к лагерю райкомовская Аня Михеева в своей неизменной юнгштурмовке с портупеей и в белых, начищенных мелом бареточках, когда увидел, как серьезно и безулыбчиво покачивает она при каждом шаге головой, - у него даже зубы заныли от недобрых предчувствий. Вслед за Аней виднелась улыбающаяся физиономия Веньки Кочеткова из заводской ячейки. Тот все озирался на Волгу, а когда тряхнул наконец Борису руку, тут же сказал вместо приветствия: "Королем живешь, Панченков, смотри-ка! А мы там вкалываем за тебя..." На Аню окружающая красота словно вовсе не произвела впечатления. Прислал обоих, конечно, райком: очередная проверочка. Впрочем, Кочетков вовсе не был склонен что-то такое проверять, тут же сманил кое-кого из ребят на рыбалку. Аня оказалась вполне на уровне стоящих перед нею задач. Целый вечер Аня ходила из палаты в палату, дотошно заглядывала во все углы. Всех она знала и все обо всех помнила - это располагало, все-таки она была когда-то нашей вожатой! И очень душевно каждого расспрашивала о том, кто как учится, как живет. Увидев Лену, спросила испуганно: "А это чья?" Борис отвечал: "К. - знаешь такого?" Аня взглянула еще раз с болезненным недоумением: "Хоть бы фамилию скрывали! Политическое же дело!" Борис ходил за Аней тихий, смирный, сам себя не узнавал. В общем, первый вечер прошел более или менее благополучно. На следующее утро - пришлось оно, кстати, на воскресенье - Борис предложил гостям и погулять, и доброе дело сделать: съездить в Плес за продуктами. Расчет у него был простой: чем меньше гости пробудут в лагере, тем лучше, - лагерь всегда казался ему кипящим котлом, ежеминутно готовым взорваться. Гости согласились. Впрочем, Аня испортила Борису настроение почти тут же: "Ты, Панченков, всегда вот так, распояской?" Пришлось зачем-то надевать рубаху в рукава, повязывать пионерский галстук. В Плесе шел какой-то праздник: у дебаркадера наяривала гармошка, ходили по улицам дачники в белых штанах, из дома отдыха доносились звуки фокстрота. Борис подмигнул было Кочеткову на местных девчат, тот только бровями шевельнул: "Думать не моги", - попало, видно, от Ани за вчерашнюю рыбалку. Но все-таки ничего - погуляли по улицам, посмотрели соревнования в волейбол между домом отдыха и местной командой, пообедали с лимонадом в какой-то столовой. В лодке Аня опять привязалась: - Ты, говорят, Панченков, вредную теорию защищаешь: какие-то у тебя пионерские классы, стопроцентный охват... Борис даже растерялся: - Хорошо же! - Ничего хорошего нет. Или пионерская организация у вас авангард, пионер всем ребятам пример и прочее, или давай вали до кучи всех без разбора. Я нашу школу знаю, там служащих полно, интеллигенции... Аня по-прежнему говорила про Первую опытную "наша школа". - Он и в комсомол так же выдвигал, - отозвался Кочетков. - Лишь бы цифра. - Хорошо! - сказала Аня таким тоном, что никаких сомнении не оставалось: ничего хорошего во всем этом нет. - До стопроцентного охвата мы, Панченков, не доросли, не наша это, вредная теория. Или у нас детская пролетарская организация, или, пойми ты это, буржуазный бойскаутизм... Борис поник бедовой своей головой. Он понимал: разговор этот неспроста и приезд неожиданный неспроста, - есть, значит, в райкоме какие-то сигналы. Главное, классовый подход у Бориса вот где стоял: знал он своих ребят, знал - и все! - за каждого мог поручиться... Расстроился Борис не на шутку. И когда лодка ткнулась наконец в берег и случившиеся рядом Сережка Сажин и Жора Эпштейн помогли втащить ее на песок, Борис сказал гостям в полном смятении: - Ладно, пошли. Ребята сами разгрузят. И они пошли. А Жорка крикнул вслед: - Борис, продукты! - Разгрузите, ничего. Так и сказал. Не попросил по-хорошему, а небрежно бросил через плечо: "Ничего, разгрузите..." - Не будем мы разгружать. Распустились, сволочи, ничего нельзя приказать. Ну, допустим, есть в лагере такой неписаный закон: любишь кататься - люби и продукты таскать. Могут быть из правила исключения? Тем более почему Борис расстроен сейчас? Из-за них!.. Никто и ни с чем не желал считаться. Предчувствуя недоброе, Борис спустя какое-то время послал одного из пацанов на берег. Тот доложил, что лодка стоит, как стояла, доверху полна продуктами, и никого рядом нет Тогда Борис вызвал Мытищина, председателя советы базы: - Митрий, мы там продукты привезли, организуй разгрузочку. Митька холодно прищурился: - А кто ездил? - Мы с товарищами вот. - А почему вы поехали - погулять захотелось? Сегодня очередь второго звена. Ничего нельзя приказать!... Все потому, что Борис относится к ним по-человечески, с душой, неприятности из-за них принимает. Борису кровь кинулась в голову. - Давай исполняй! - как можно спокойнее сказал он, всем своим видом выражая, что вся эта его неправдоподобная выдержка разлетится сейчас ко всем чертям, и тогда... - Давай не кричи! - в тон ему отвечал Митька. Борис в сердцах тут же что-то швырнул с силой - так, что Венька Кочетков стал поспешно улыбаться лучшей из своих улыбок, и оглаживать Бориса по спине, и подмигивать Митьке: "Делай, дескать, что говорят!". Митька дрянно усмехнулся и вышел. В общем, начальство имело возможность поглядеть, что такое обыкновенный пионервожатый в обыкновенном пионерлагере - загорает он тут, наслаждается или не до загара ему. Продукты до вечера так и пролежали в лодке, пока звено Сони Меерсон - малыши из четвертого класса - их полегонечку не перетаскали. И все это время Борис изводился еще и потому, между прочим, что могло что-нибудь пропасть, а вся полнота материальной ответственности лежала на нем лично. Он ходил с Аней по всяким хозяйственным делам, потом вообще пошел ее провожать к председателю сельсовета и все это время думал одно: пусть снимают ко всем чертям, он сам не останется на этой окаянной работе. После вечерней линейки собрался, как обычно, совет базы, и вот тут Борис держал наконец речь. "Развели демократию, - говорил он. - Вы мне скажите, должна быть дисциплина в лагере или все это чепуха собачья и никакая дисциплина не нужна?..." И чем дальше он продолжал в этом роде, тем все больше распалялся и жалел себя, и Игорь Остоженский не выдержал и стал его утешать с легкой снисходительной усмешкой, которая сопровождала все, что Игорь говорил в последнее время: должна быть дисциплина, должна, но есть еще и такая вещь - человеческое достоинство. Вот ведь рассуждать научились!... А Митька с этим своим ненавистным Борису длинным, нечистым лицом, ни во что не вмешиваясь, неотрывно смотрел на Бориса все с тем же хитрым, холодным прищуром, словно он один знал про Бориса такое, чего и сам Борис, быть может, не знает. И Борис не выдержал и снова стал кричать исключительно из-за этого его прищура, - потому что такое там человеческое достоинство, если нет, ну никакой нет возможности спокойно работать!... Обращался он при этом почти исключительно к Митьке - вот не хотел, а обращался - и Митька отозвался уже так небрежно, словно Борис и не человек вовсе, а так, какое-то зряшное насекомое: "А ну не гавкай!" Все замолчали даже. И Аня Михеева, которая до сих пор сидела молча и только на ус что-то такое мотала, - Аня подняла руку и сказала: - Есть предложение - Мытищина из лагеря отослать. Потому что Аня понимала: каков бы ни был руководитель, авторитет его нужно беречь. Нельзя вот так, за здорово живешь, сказать руководителю: "А ну не гавкай!" И вообще Аня была человек справедливый. Предложение ее проголосовали в тягостном молчании. Что с Митькой, с ума он сошел? Это уже не были обычные наши вздорные претензии и обиды; это такая взыграла вдруг слепая, сосредоточенная ненависть, и не к Борису даже, а чуть ли не ко всему человечеству, будто так, по капле, копилась она изо дня в день ради единственного сладостного мига и прорвалась наконец; ни с чем подобным мы еще никогда не сталкивались. Уезжать Митька должен был завтра вечером, вместе с Аней Михеевой и Венькой Кочетковым. Весь следующий день Митька прощался с лагерем. Митька был грубый, неприятный парень, никто его не любил, а Бориса, несмотря на его сумасшедший характер, любили все-таки. Но Митька был свой, а Борис какой-никакой начальник. Митька страдал, а у Бориса вон какая поддержка могучая. Поэтому все симпатии сейчас были на Митькиной стороне. Целый день Митька ходил героем, а одноклассникам объяснял - в той интимной, доверительной манере, которая действует тем верней, чем реже и неожиданней к ней прибегают: - Да не наш он человек, не наш, вот увидите! Меня моя печенка не подведет. "Он" - это, конечно, был Борис. Борис дождаться не мог, когда минет еще и этот день. Аня после вчерашнего наговорила неприятностей: удельный князь, самодур. Никакой он не удельный князь! Просто любит двигаться, кричать, распоряжаться. Жизнь любит, терпеть не может возле себя надутых морд. В общем, Борис с трудом дотянул до той минуты, когда вечером, на закате, пароход на Кинешму отваливал от Плеса ровно в полночь - оттолкнулись наконец от лагерного причала две лодки. В одной везли Аню Михееву и Веньку Кочеткова, в другой принципиально опечаленное старшее звено - о господи! провожало к пароходу Митьку. Митька сидел на корме и улыбался расслабленной улыбкой человека, истомленного собственным успехом. На Бориса он не смотрел; Борис мог спокойненько, без помех, любоваться Митькиным апофеозом. И только когда лодки отчалили наконец, когда вскинулись и замерли в готовности весла, когда капли, сверкая, скатились с них и канули в багряную воду, Митька небрежно поднял руку и взглянул на прощанье в самые глаза Борису с такой откровенной, недвусмысленной издевкой, что Борис, отдававший последние распоряжения, даже споткнулся на полуслове. И весь вечер потом прикидывал: раннее сиротство, детдом, потом завод имени Дзержинского, заслонивший собою все, - что в биографии его есть такое, что может его скомпрометировать навсегда? Что Митька может знать такое, что сам Борис то ли не знает, то ли забыл?... Ничего не мог вспомнить.

3. ПАРОХОД ИДЕТ В ЮНОСТЬ

А потом наступил день особенный, такого еще не бывало. Мы с утра не сразу и поняли, что это особенный день, - это он постепенно, исподволь складывался как особенный. А с утра все наше звено было брошено на упаковку лагерного имущества, и нам было не до лирики. Вот так и шло одно за другим: изолятор, библиотека, спортивный инвентарь. Сено из матрасников вытрясти, топчаны разобрать. Только иногда словно что в сердце толкало: бежишь на так называемую "могилку", а оттуда вид на Плес и на голубые дали, - так вот этого всего ты не увидишь больше. И колокольного звона над Волгой - не услышишь. И хорошо бы в лес успеть, на земляничную поляну, где когда-то землянику собирали ведрами, а то ведь и поляны этой не увидишь больше. И вот наконец последний, очень ранний ужин и приказ всем разобрать свои миски и кружки - а какое оно свое? За два месяца уже и забылось. И вообще - все, товарищи, не бежать нам больше в столовую по этой тропе!.. И вот это еще, незабываемое: "Равнение на флаг! Флаг спустить!" И часто-часто, тревожно бьет барабан, и Шурка Князев с Сережкой Сажиным замирают у мачты по стойке "смирно". Все! И уже будничным голосом приказ Бориса Панченкова первому звену - нам то есть - сносить потихоньку к причалу все вещи. Вот и все. Остальные, значит, погрузились на старую баржу, по-местному "завозня", и буксирный пароходишко "Воробей", пыхтя и отдуваясь, тянет их к дебаркадеру, к Плесу. И Борис там, и все взрослые. А мы здесь по круче вниз с узлом или плетеной корзинкой, и снова вверх, и снова вниз, - и никто нам не хозяин, ходи себе вволю по опустевшим комнатам, где сквознячок гоняет по дощатым полам бумажки. Вот и еще вещи, и еще, совсем как в сказке: "Таскать вам, не перетаскать", - но вот это чувство завладевает тобой все более властно: все, что происходило и происходит сегодня, не похоже ни на что, отмечено совсем особенной печатью. С лагерями мы никогда не прощались, что ли? Сколько раз прощались, из лета в лето! Но такого еще не было в нашей жизни: прощанье навсегда, как с детством!... Вещи, вещи - в лагере словно бы вовсе без них обходились! Они высятся посреди "завозни", и наше звено совсем теряется среди них. До свиданья, лагерь! И эти ели над обрывом, и едва различимый в густых сумерках крутой спуск к воде, и серое здание с горящим на закате оконцем девчачьей палаты. Все это медленно разворачивается перед нами, медленно отступает; "Воробей", распустив за кормой павлиний, радужный хвост, старательно одолевает излучину. Все, конец!... Больше ничего не видно. Прощай навсегда то, что осталось сзади!... Здравствуй, завтрашний день! То, что смутно предчувствовалось этим летом, сейчас все ближе - с каждым усилием работяги "Воробья" - уже не знакомая семилетка, мы это знаем, а наново организованный в этом году восьмой класс. И новые, стало быть, ребята, и, возможно, новые учителя - все новое! Что мы знаем о завтрашнем дне? Ничего. Потому что завтрашний день называется "юность". Все молчат. Молчит Шурка Князь; глаза его не смеются, как обычно, веснушки проступили отчетливо на побледневшем лице. Раскинувшись на узлах, задумался о чем-то своем Игорь Остоженский. Надюшка и Тося, привалившись друг к другу за, грудой вещей, поют что-то вполголоса: про высокий терем, про темную ночку. Какие мы все свои - думать сейчас об этом почему-то невыносимо грустно. Вот и в завтрашний день мы вступаем вместе. А "Воробей" старается, словно и он понимает, какой ответственный в нашей жизни совершает рейс. И кто-то черный, неразличимый сидит там, схватив руками колени, тоже молчит, тоже смотрит на разгоревшийся в нашу честь закат. Такого заката еще не было! Словно последним усилием, словно на прощанье Волга выдает все свои красоты. Вот только что потоки расплавленного золота текли, свиваясь, над дремлющей водой, и кое-где между ними просвечивала лазурь - сама свежесть, начисто промытое оконце в нездешнее утро; теперь гигантское пламя вырвалось вдруг, как из жерла, затопило все, разлилось на полреки и полнеба. Как бумага вспыхивает, еще не коснувшись огня, зажглись над самой головою легкие облака. "Завозня" мягко толкается в дебаркадер. Опять вещи! Нам говорят: пароход на Кинешму опаздывает, придет не раньше двух ночи, так что, юные пионеры, будьте готовы!.. Всегда готовы! Что делать! Мы, девочки, входим в так называемую "пассажирскую", где вещи свалены чуть не до потолка. Но в "пассажирской" уже кое-кто из наших мальчишек, и мы решаем сторожить те вещи, которые снаружи, там, кстати, и воздух чище. Только Женька, которую даже познабливать начинает от сегодняшних переживаний, садится на первый попавшийся чемодан и говорит, что не двинется с места. И Лена К. тоже никуда не идет. Лена останавливается в дверях и с простодушным ожиданием оглядывается на мальчишек. И тогда Сережка, удобно расположившийся в какой-то щели, на самом верху, у стенки, высовывает голову, как птенец из гнезда, и говорит Лене с беспричинным озлоблением истинного демократа и неперебродившего юнца: - Ну что стоишь? Уходи. Все девчонки ушли. Жорка внизу что-то предостерегающе говорит ему. Сергей не слышит. - Иди! - продолжает он. - На Цветной бульвар, самое твое место... - И еще прибавляет кое-что, уже совсем непечатное, но исчерпывающее, - почему именно самое место бедолаге Ленке на Цветном бульваре. - Серега, ты что!.. Это Женька не выдерживает. Жорка внизу хватается за голову в несколько преувеличенном отчаянии: - Я же говорил тебе - Женька здесь! Тетеря глухая! Сережа чувствует, что краснеет. В самом деле: везет ему на эту Женьку! То, в лагере еще, пустил кого-то "по матушке", а Женька случилась рядом, теперь - вот это... - Прости, Семина. Я же не знал, что ты здесь. Но у Женьки действительно болит голова, и она не очень склонна привязываться к человеку. К тому же - это, как и каждый раз, наново удивляет всех - Лена совсем не обижается, совсем! Бывают же такие люди. Лена смеется и, как дело сделала, удовлетворенно уходит. А Сергей беспокойно наблюдает за Женькой: Женька ему нравится. Сергею почти все девочки нравятся, если они, конечно, люди! А Женька к тому же умная - так Сергей полагает. Умная, хоть и говорит, как правило, глупости. Умные люди, так полагает Сергей, это вовсе не те, что говорят непременно умное. Сережке давно хотелось дать ей понять, как хорошо, без лишних слов, он ее понимает. Внизу Жорка трогал Женькин лоб и восклицал испуганно: - Тридцать восемь, не меньше! Сидишь на сквозняке... Женька вяло возражала: - А куда идти? Везде одинаково. Вовсе не одинаково! Сергей опять высунулся из своей щели и предложил Женьке: - Иди сюда. Залезай наверх, здесь теплее. Ему очень хотелось показать, что с хорошим-то человеком и он хорош, Женька это поняла отлично. Женька сказала: - - Сейчас. Ох, до тебя же не долезешь. Но она уже лезла. Сережа протянул было навстречу ей руку, Женька строптиво откликнулась: "Подайте ручку!" - и, не удержав равновесия, неловко опустилась возле него. И так получилось, что они слишком близко оказались друг к другу, Сережа не мог предположить, что так близко получится, и отодвинуться некуда, стена. И конечно, Женька снизу этого тоже предположить не могла. Но они тут же решили - каждый сам про себя, не обменявшись ни словом, - решили, что все это предрассудок и глупость: подумаешь, близко! Про себя, например, Сажин твердо знал, что, какие бы слова ни срывались иногда у него с языка, он прежде всего мужчина и рыцарь. Сергей тоже потрогал Женькин лоб: лоб действительно оказался горячий. Не сомневаясь более, вытащил из-под себя мягкий узел: - Ложись. - А ты? - Ложись, не разговаривай. Женька легла, охотно подчиняясь. Доверительно сказала: - Голова болит, правда. - Спи, спи. Посомневался немного, лег с нею рядом - а что еще делать, торчать столбом? Женька словно бы ничего не заметила. Осторожно по голове ее погладил - не замечает. Волосы ей, словно маленькой, заправил под берет - ничего! По плечам похлопал ее: "Спи, Женька, спи", - и она, коротко взглянув на него хитрющим, совершенно трезвым взглядом, вроде задремывает. И тогда он осторожно обнимает ее одной рукой, а другой - легонько берет ее руки. Ему, в общем-то, очень хорошо, очень! Вот так это все когда-нибудь будет... А Женька вовсе не дремлет, конечно. Женька хитренько помалкивает и думает свое: вот так это все когда-нибудь будет. Вот так тебя гладят по голове. Интересно! Вот так - обнимают. Вот так - берут твои руки и держат их, как какую-нибудь драгоценность. Интересно до чего! И дуры девки, которые говорят, что любви нет. Есть любовь. Она не сейчас, не между ней и Сережкой, конечно, потому что они тысячу лет друг друга знают; но где-то она есть обязательно, иначе им сейчас не было бы так хорошо. А в пассажирскую набивается вдруг народ: очень посвежело снаружи. И кто-то радостно восклицает: "Вы посмотрите, какая нежная парочка!" И Валя Величко, смеясь, кричит: - Сажин, не хочешь, меняться местами? - Дура. - Вот это ответ! Женька, а ты? - И не подумаю, - сонно бормочет Женька. И милый друг Маришка где-то там, внизу, говорит: - Что, спросить, пристали? Завидно вам? А скоро, совсем уже скоро придет пароход. Необыкновенный пароход, везущий непосредственно в юность!..

4. РАБОТА - ЮНОСТЬ

Мы сидим в новом классе, в здании, наново переданном школе: стилизованном под средневековый замок, с башенками, витыми лесенками, таинственными переходами. Сидим тесно, потому что нас неожиданно много: вновь открытых восьмых классов по Москве не хватает, к нам набежало множество ребят из других школ, новичков едва ли не больше, чем нас. Мы приглядываемся к ним с интересом: что нового они принесли с собою? Ну, Юрку Шведова мы, положим, знаем: он учился с нами до четвертого класса, потом неожиданно ушел в другую школу и, как признался Маришке, с которой зачастил ходить домой, по Первой опытной заскучал немилосердно: "Такой школы, как эта, будь уверена, нет". - "А зачем уходил?" - "Затем! Это я тебе потом расскажу при случае". Юрка любил Лермонтова: темные брови при светлых волосах, "что всегда изобличает породу", чуть вздернутый нос и оригинальный склад лица, "которые так нравятся женщинам". Нос у Юрки был вздернут даже больше, чем это необходимо, чтоб "нравиться женщинам", и вообще это был довольно простодушный Печорин, начисто лишенный основной добродетели своего литературного предшественника: святого недовольства собой. Из семнадцатой школы, откуда вернулся к нам Юрка, пришло еще двое: Леня Московкин и Володя Гайкович. Леня был девчатником, то есть держался преимущественно девочек, был прост, весел, ребячлив и смешлив; девочки были с ним неизменно ласковы, то есть не принимали напустить туману. Кто-то из девочек догадался, что Юрка похож на Печорина. Как там у его всерьез, называли "Ленчиком", мальчишки относились небрежно. Володя Гайкович был сложнее. Был он очень высок, выше всех в классе - даже Игорь Остоженский рядом с ним стал казаться стройнее и ниже, - и словно собран весь из громоздких, плохо подогнанных одна к другой частей: руки его совершали множество ненужных движений, ноги ступали неуверенно и косо. Лицо его можно было бы назвать красивым: ослепительно свежее, румяное, с яркими, крупными губами, с темными вьющимися волосами над чистым лбом, можно было бы назвать красивым, если бы не чрезмерная подвижность всех черт и не сильные, редко посаженные зубы, очень его портившие. Сидел он, согнувшись, на первой парте, то есть там, куда садятся обычно самые прилежные ученики, но прилежным не был и вообще смотрел не столько на преподавателей, сколько на нас, жадно разглядывая всех нас живыми, умными, узко прорезанными глазами. Был он любопытен и неудержимо активен, во все кстати и некстати мешался, - не было человека, который возбудил бы вокруг себя - сразу! - столько противоречивых толков. И еще один новенький - с круглыми, не пускающими внутрь глазами и круглым маленьким ртом, при удлиненном овале лица это производит странное, запоминающееся впечатление. И одет он необычно: в светлую крестьянскую косоворотку и тяжелые крестьянские сапоги, которых явно стесняется. И фамилия у него не совсем обычная - Флорентинов, - нарочно не придумаешь! Когда в первый же день пришел в класс завуч Дмитрий Иванович и предложил избрать старосту, мы в один голос закричали: "Флоренция, Флоренция!" просто грешно было не воспользоваться случаем, не покричать и не посмеяться. Флоренция, как это выяснилось довольно скоро, рожден быть старостой: он деловит и озабочен и а6солютно ответственен даже тогда, когда вместе с нами удирает с уроков. Осень стоит отличная, очень трудно в такую осень смирно сидеть и учиться: к тому же взаимное ознакомление исчерпывает на первых порах все наши душевные силы. Это ведь сколько новых людей сразу, и каждый из них вовсе не торопится до конца раскрыться. Вот уж воистину: одновременное решение множества задач со множеством неизвестных. И среди всех этих задач едва ли не важнейшая: сам я каков? Лучше я других, как это кажется мне иногда, - или хуже? Или просто такой же? И в чем счастье, мое счастье, не чье-нибудь еще, в чем конечный смысл мотылькового моего существования на белом свете? И как относятся ко мне люди - уважают, нет? Мне так важно, чтоб они меня уважали! Понимают они меня? Заметят они, если я вдруг пропаду, бесследно сгину?.. Юность - это прежде всего работа. Мучительная! Нас втиснуто было в одно помещение тридцать или чуть больше беспрерывно работающих душ. Несколько часов сидели мы тут - в мгновенных озарениях молний, в бесшумном грохоте геологических катастроф: при этом мы умудрялись еще и учиться. Потом шли в старое здание, в столовую: страна все еще питалась по карточкам, ребят, чем могли, подкармливали по школам. Потом опять возвращались в класс. Потом пора было разбредаться по домам, но мы изобретали что-нибудь - так, как это бывало и раньше. И все это время, с утра до позднего вечера, работа, работа. Вот он лежит, например, передо мною - свидетельство непрерывной этой работы - чудом сохранившийся собственный мой дневник школьных лет. Я с изумлением читаю его: я не помню, не знаю эту девочку. Мне казалось, что у этой девочки не было и пары мыслей в запасе, а она пишет из вечера в вечер, жучит себя, прокручивает заново каждый вольный или невольный промах. "...Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, стараться оправдать недостатки других..." "Нельзя быть всюду затычкой, не лезть ни к кому со своими советами, у каждого своя голова на плечах, и мое мнение вовсе не требуется..." "Не ходить со спесивым, надутым видом, я не павлина какая-нибудь..." "Скрывать свои мысли, прятать переживания. Стараться оправдывать недостатки других, строже относиться к своим..." В двадцатый, в двадцать первый раз - одно и то же, упрямо, взыскательно: снисходительней относиться к людям, строже к себе... Еще бы не работенка, и нелегкая! "Не ходить со спесивым, надутым видом..." Не думаю, чтоб у меня это когда-нибудь получалось!.. "Идя с Гайковичем домой, обсуждали всех наших мальчишек. Решили, что Митька неприятен все-таки, Ишка Остоженский ничего, задушевный парень. Ленчик просто замечателен своей простотой". "Мальчишки! Они неплохие люди, наши мальчишки, только очень заносчивы и очень плохого мнения о нас, девчонках. А мы, наверное, и не заслужили лучшего... "Что делать, как восстановить нормальные отношения в группе?.." "Пришел Евгений Васильевич, сказал, что мы ничего не делаем, что он от нас откажется и так далее. Я думала о Клавдии Васильевне. Не знаю. что бы я сделала, но готова была на все. Пришла к Клавдии Васильевне в кабинет и на ее вопросительный взгляд пробормотала: - Клавдия Васильевна, скажите, что надо делать, нельзя так, - и разревелась самым постыдным образом. Клавдия Васильевна усадила меня на стул, проговорила что-то насчет окопов и снарядов и просила успокоиться..." "Давно не писала. Это оттого, что поздно прихожу. Хожу домой все время с Володькой..." "Хорошо в школе, настроение что-то весьма легкомысленное..." "На днях приходила в класс Клавдия Васильевна, ругала нас. напирая на влияние "мягкотелой, расхлябанной интеллигенции". Насчет интеллигенции она не права, по-моему..." Вот неожиданность! Узнала от ребят, что Володька Гайкович ко мне "неровно дышит" и что он просил этих ребят (Сережку, Ишку, Флоренцию) никому об этом не говорить... "Да, я звезда, комета, что угодно. Лишь только вошла сегодня на литкружок, все накинулись: буду ли я читать что-нибудь. Ну, я и отдала на суд "Рассказ старика". А потом пошли критиковать! Особенно нападал Левка Басманов из седьмой группы, упрекал в оторванности от жизни, что рассказ мой не показывает стройки и т. д. А Семка Калманович, тоже из седьмой, горячо защищал: - Она хорошо показала угнетенного, отверженного обществом человека. говорит он. А я ничего такого и не думала показывать. Шла домой, конечно, с Володькой. Говорили сперва о моем рассказе, который ему очень, как он говорит, понравился..." "Уже какой день тяжелое настроение, безразличие ко всему. Что делать? Учеба не интересует, на уроках я почти ничего не слушаю..." "Да, это определенно: Володька начал ухаживать за Татьяной..." "Когда всем весело, я не нахожу себе места, все происходящее мне не по душе. Почему?" "Не поддаваться настроению, ни на чем не сгущать красок, уметь прятать свои мысли, скрывать переживания..." "У меня сегодня настроение убийственное, а никто не замечает. Надо всегда так..." "Маришка хочет любви и поцелуев, а я? Никогда не задумывалась. А вот прочла ее дневник, и самой захотелось. Не сильно, правда, но все-таки... Володька Гайкович сегодня по-прежнему воркует и строит глазки. Нравится он мне не особо, но вот ему нравиться - хочется. Вообще кому-нибудь..." "...Сегодня он, бедненький, болтался, ждал меня. Подходит в раздевалке, торопит: - Пойдем, что ли, товарищи. Потом, мимоходом: - Ты где пойдешь? - С Маришкой. Он так и выскочил, не попрощавшись. Явно обиделся. Плевать". "...Как хороша была бы жизнь, если бы в ней все было ясно и просто, если бы люди понимали друг друга и жили друг для друга. О чем я пишу? Задумываться над жизнью - это ведь предрассудок, интеллигентщина..." Вот оно, начиналось, между прочим, только вчитаться, - маята всей моей юности: "...Плюнет, поцелует, к сердцу прижмет, к черту пошлет..." Сама я ничего не замечала еще, этой унизительной зависимости прилипчивого сердца.

5. ИНТЕЛЛИГЕНТЩИНА

Прибежала взволнованная Семина, расплакалась уже от порога: "Клавдия Васильевна, нельзя так! Надо же что-то делать..." Все то же самое, с чем Клавдия Васильевна долгом своим считала бороться: позорная интеллигентская чувствительность, уязвимость. По деревням раскулачивают, срывают с насиженных мест целые семьи, а девочка плачет из-за бури в стакане воды! Жизнь не жалеет тонкокожих, убивает их наповал. Жизнь сурова и прямолинейна, она не терпит половинчатости и сомнений, не выносит бесхребетного гуманизма. Клавдия Васильевна усадила девочку, кое-как успокоила, что-то говорила о возможной войне, о рвущихся снарядах. Ловила себя на странном: словно они ровня - эта девочка и она! Словно не ее, а себя в который раз убеждала!.. Что все же делать с детьми, - не сама ли она воспитывала их такими. Та же Семина: умна и легкомысленна одновременно, добра - и самолюбива, некрасива - и бесхитростно кокетлива, счастлива даже тогда, когда искренно считает себя несчастной, - счастлива этой душевной переполненностью, этой растворенностью в каждом дне. Если бы воспитатель мог не заглядывать вперед! Или Игорь Остоженский. Откуда в этом мальчике эта умудренность, эта широкая, не по возрасту, терпимость, не школа ли это все воспитала? Жизнь только и ждет, чтобы нанести удар побольней, подстерегает нашу привязчивость и терпимость, это упрямое стремление, несмотря ни на что, остаться собою. Что должен делать воспитатель? Встать на пороге школы, раскинуть руки: здесь - все мое, здесь я люблю и владею... Руки Клавдии Васильевны опускались смиренно. В школу зачастил Плахов. Бережно лелеял первых школьных комсомольцев - это было его достояние. Клавдия Васильевна должна была понять: это первые ее советчики и друзья, ребята, удостоенные особого доверия. Митя Мытищин. Соня Меерсон, тот же Игорь Остоженский, Флорентинов и Московкин - совсем чужие. Гордеев, тоже новенький из седьмой группы. Клавдия Васильевна надолго запомнила первое в этом учебном году заседание комсомольской фракции. Шла по коридору, властно распахнула дверь - как всегда раскрывала школьные двери. Ребята обернулись к ней с легким замешательством, оживленный разговор оборвался. - Я могу присутствовать? - даже не попросила, а вот просто так спросила она, не придавая этому вопросу ни малейшего значения. Лучшие ее друзья-советчики переглянулись. Плахов - она и не заметила Плахова! - взглянул на нее светло и просто. - Вы - член партии? - спросил он. Плахов прекрасно знал, что Клавдия Васильевна - не член партии. - Тогда - извините. Что-то веселое, даже издевательское промелькнуло в вежливых лицах ребят: кто из нас - в пятнадцать-то лет! - не радовался посрамлению авторитетов... Соня Меерсон поспешно сказала: - Мы позовем, если что-нибудь важное, вы не волнуйтесь. "И не думаю волноваться! - мысленно воскликнула она. - Не думаю". Шла по коридору, торопливо уговаривала себя: "Старая дура! Именно этого ты всегда хотела - самостоятельности!..." Легче не становилось. Она и не предполагала, что существование фракции будет стоить ей таких душевных усилий. Фракция заседала бесконечно - иногда два, иногда три раза в неделю, каждый раз при закрытых дверях. Иногда Клавдии Васильевне сообщали решения фракции: какие-то пустяки, ученические дела, - все это они могли бы решать и не так келейно. Оценка учительской работы - уж в учительской-то работе, она, Клавдия Васильевна, кое-что понимала! Никакой необходимости не было в этом бесконечном сидении за закрытыми дверьми, но - так, во всяком случае, ей иногда казалось - именно в этом сидении и заключался весь смысл. Тревога!.. Что можно воспитать таким образом: сознание своей исключительности, своей непогрешимости? То, что в партийной жизни носит недвусмысленное наименование "комчванства"?.. Неужели заводская ячейка может ставить перед собой подобную цель?.. Новенькие бог с ними, но на том, что Клавдия Васильевна дала так называемым "старым", нужно - так ей тоже иногда, в приступе малодушия, казалось, нужно, видимо, поставить крест. Смирение, смирение!.. Это все, конечно, Плахов, его неумное вмешательство, - никто и не собирается воспитывать ребят в духе сектантского самодовольства. Смирение!.. Ее детям предстоит жить не только с Плаховыми - но и с Плаховыми тоже! - пусть заранее приучаются во всем разбираться. А душевная работа - что там прикажешь сердцу! - душевная работа продолжалась: смирение так напоминало подчас уязвленную гордыню! Поэтому Клавдия Васильевна невольно вспыхнула, когда на пороге ее кабинета появилась однажды Соня Меерсон и спросила: - Клавдия Васильевна, вы свободны сейчас? Очень просим вас зайти. Клавдия Васильевна любила Соню: у девочки прекрасно развито чувство ответственности. Сверстники не понимают этого, они пристрастны и беспощадны, даже мягкий, стелющийся Сонин голос их раздражает. Вот и Соне будет житься непросто! Шла по коридору - строгая, неторопливая, как всегда. Невольно отметила при входе: Плахова нет. А не все ли ей равно, в сущности, - есть он, нет ли? Не много ли чести? - Ну, что тут у вас случилось? Вот и все. Сидит она, сидят спокойные, вежливые, воспитанные ребята. Все могло бы быть хорошо - если бы не Плахов! Председательствует Мытищин - тоже неплохо, с достоинством: Мытищин это умеет. Предоставляет слово Остоженскому. Ага, вот оно что: химия! С самого начала не лежала у нее душа к этому ассирийцу с окладистой бородой - именно так выглядел новый химик, - не лежала душа, но и другого взять было негде. - Выйдем - без химии, - говорил Игорь. - Какие из нас специалисты? Таблицы Менделеева в глаза не видали... - Как не видали? - Так. Не видали, и все. Он ее сам, наверное, не знает. Хорошее дело! Вечно она доверяет учителям, боится оскорбить чрезмерным контролем. - Это же и есть вредительство! - округляет глаза Флорентинов. - Недаром в газетах пишут... - Вредительство, да... - подобные вещи Мытищин умеет говорить удивительно веско. - Стишки читает, треплется, а пятилетке, между прочим, кадры нужны. Зачем-нибудь нас учат!.. Все логично. И ребята по-своему правы, и сигнал дали вовремя, и то, что они во всем готовы видеть вредительство, - исторически оправдано: вредительство повсеместно. Очень легко найти с ними общий язык, очень! Вот что значит нет Плахова!.. Сидит заведующая школой, сидят комсомольцы, решают вместе насущнейший для школы вопрос. Вот так бы всегда. Очень своевременно, очень по-деловому решают. Что-то в этом роде, видимо, и ребята почувствовали: вот так бы всегда! Мытищин вдруг сказал - очень доверительно, как своему, в общем-то, человеку: - Клавдия Васильевна, мы тут говорили в прошлый раз. Основная опасность на текущий момент - справа, правый уклон. Виктор все сомневался... - Плахов? - Да. Он говорил: учителя только обрадуются, смотрите, - учеба, дескать, выше всего, остальное побоку: общественная работа, все... Ребята смотрели на заведующую выжидательно, очень серьезно. - Я понимаю. - Мы вас просим: помогите нам, посмотрите за этим. Так и сказал: помогите нам. Смирение!.. Она им поможет. И они помогут ей. Они ведь не знают того, что школа в этом направлении накопила немало традиций. А какую борьбу приходилось вести заведующей с так называемыми "урокодавцами", чужими школе людьми, - об этом ребята догадываются?.. Сколько их перекатилось через школу и навсегда исчезло! С комсомольцами-то она может говорить откровенно: даже Евгений Львович, отличный педагог, внушает ей в этом отношении известную тревогу. Но - мастер, не правда ли? Мастер!.. Комсомольцы и не представляют, какая огромная - в свете нового Постановления - требуется работа с учителями... - Вместе-то мы добьемся многого, я не сомневаюсь... Ребята слушают терпеливо: интересно же! Многого они действительно не представляли. Митька первый спохватывается, обаятельно улыбается обметанным, чувственным ртом: - Клавдия Васильевна, вы извините... Она не сразу понимает, в чем, собственно, дело: комсомольцы вынуждены перейти к следующему вопросу, присутствие беспартийных нежелательно, в общем-то.

6. ФРАКЦИЯ

- Что вы там секретничали, Игорь? Заседали, помню, заседали... - Дурочка, знаешь, как интересно было!.. Еще бы не интересно! Облекли бог знает каким доверием - это в пятнадцать-то лет! - авторитет ты над авторитетами, власть над властью; сама Клавдия Васильевна ищет к тебе подход и найти не может. Игорь как в увлекательную игру играл; всерьез всего этого не принимал и принимать не мог - так, потешался. Обсуждать работу того же Евгения Львовича, - да все они Евгению Львовичу в подметки не годятся! С кем обсуждать: с Митрием, с Сонькой Меерсон, с Ленчиком Московкиным? Смех!.. Игорь и серьезничал, и втайне веселился. Он любил пожить со вкусом: жизнь обязана была повернуться перед ним всеми своими гранями - и этою тоже. Но игра игрою, а подлость - подлостью. Ни в какой подлости Игорь не хотел принимать участия. И когда Митька Мытищин сказал однажды: "Считаю, что вопрос о Панченкове надо поставить со всей остротой", - Игорь насторожился. Сукин сын Митька, что он такое раскопал про Бориса? Игорь не сомневался, что "раскопать" можно что угодно и про кого угодно. Поэтому он покраснел и спросил насмешливо: - Постарался, эй? Митька насмешки его словно совсем не заметил. Он и не думал "стараться". И никакого компрометирующего материала про Бориса он, между прочим, не знал. Просто всегда думал, что Борис "психованный какой-то" и "выставляется почем зря". А раз так, то есть если он человек самолюбивый и невыдержанный (именно это называлось "выставлять себя" и "психовать"), то он обязательно рано или поздно наделает глупостей. Так Митька думал. И когда Митьку как комсорга спрашивали на заводе: "Ну, как там пионерорганизация ваша работает?" - Митька обычно только плечами пожимал: как она, дескать, может работать - без настоящего-то руководства? И когда в райкоме Аня Михеева а она была уже третьим, что ли, секретарем, - когда она его спросила однажды: "Ну, как там у нас с приемом?" (Аня по-прежнему говорила "наша школа", "у нас с приемом"), - когда она спросила так, Митька ответил: "Принимаем, а что? Целыми классами..." - и Аня озабоченно нахмурилась. Так было до вчерашнего дня. А вчера Митька был на одном очень авторитетном совещании в райкоме, и там парень какой-то "давал жизни". "Всю школу переделали в пионерорганизацию, а у нас рабочих процентов двадцать пять, не больше, учатся дети классового врага. - Это он о своей пятьдесят шестой рассказывал. - Давно пора передать дело в контрольную комиссию: такая организация - преступление против советской власти". Вот давал!.. Митька даже ладони потирал от удовольствия: говорить и он умел, но на такое у него никакой говорилки бы не хватило. А потом Аня подводила, так сказать, итоги: "В педагогической печати, говорила она, - все чаше слышатся голоса: "Почему ребята должны отвечать за политическое воспитание своих сверстников? Им это не под силу..." Слыхали? Вот он, махровый правый оппортунизм!.. А за колхозы бороться им под силу? Погибать под силу - как Павлик Морозов погиб?.. Путают пионерорганизацию со школой все развязнее, все смелее,-товарищ из пятьдесят шестой очень правильно ставил тут вопрос. Еще и хвастают: пионерский класс, пионерская школа, пионер - лучший помощник учителя... Скоро на пионерские сборы будут школьным звонком созывать". Аня говорила все это бесстрастно, неторопливо, как всегда, а Митька даже дрожал от нетерпения: он не сомневался, что его поддержат. Поднял руку: "А если у нас пионервожатый неорганизованных раскрепляет по звеньям?" Аня кивнула: "К нашей школе, Мытищин, мы еще вернемся..." - Уже райком заинтересовался, дожили! - говорил сейчас Митька. - Будем ждать, пока оргвыводы сделают? - Но Бориса сейчас нет, - вступился Игорь. - А он вообще ниже своего достоинства считает... Бориса, как и обычно, не было: терпеть он не мог заседаний, уклонялся от них под любым предлогом; у него - так он рассуждал - вся работа в отряде встала бы, если бы он заседал, как другие. - У тебя и фактов-то нет, - рассердился Игорь. - Уклон пришиваешь, шуточки... - Как это - фактов нет? - в свою очередь рассердился Митька. - Сколько угодно фактов! Весной хотя бы: просили нас на заводе с займом помочь пошли мы? - Так ведь зачеты!.. - Вот-вот. Типичный правый уклон. Важнейшее политическое мероприятие, а у нас зачеты. - А что Постановление ЦК говорит? Что говорит? Сосредоточить школьный комсомол на учебе... - Путаешь! Там сказано: "Не ограничиваться этим". - Нет, "сосредоточить". - Нет, "не ограничиваться". - Постановление вам принести? - холодно осведомился Флорентинов. Ишенция, заткнись, прав Митрий... - Спросим Клавдюшу. - При чем тут Клавдюша? - Ну Плахова спросим. - Не знаешь ты Плахова?.. Знал Игорь Плахова. Виктор скажет то же самое, сомневаться не приходилось. Хитер Митька, все рассчитал!.. - Ну сволочь же ты!.. Митька не выдержал, улыбнулся - так, словно услышал бог знает какой комплимент. Игорь уперся: - Все равно! Не буду я обсуждать без Бориса. Гордеев из седьмой группы даже руками восторженно всплеснул: - Вот бюрократ!.. Тут вмешалась и Соня. Нерешительно подняла руку: - Я думаю, ребята, Панченкова надо одернуть. Обязательно. Он невыдержанный такой, ни с чем не считается. Игорь насмешливо присвистнул: - Ну, Сонечка!.. - А что? - Соня обиделась. - Иша, ты же знаешь, какой он. Должны мы его воспитывать?.. - Воспитывать? Ну-ну... А Ишка-то, грешным делом, думал, что Сонька влюблена в Бориса, такие были у него наблюдения. Что она за него - в огонь и воду... Ну их всех на фиг, идейные борцы!.. Что-то в этом роде Игорь так и сказал вслух. Митька вскинулся: - А ты что - безыдейный? Игорь махнул рукой. Не хотел он умирать за Бориса, не бог знает какое тот Борис золото! Но за Митрия он тоже умирать не хотел. Вечером на обычное свидание с Надюшкой пришел злющий, недовольный собой. Надька тоже была скучная, позевывала в воротник, зябко поеживалась. - Никому не скажешь? - спросил ее Игорь. - Митька Бориса подсиживает. - Он противный такой. - Кто? - Митрий. Лезет вечно. - К тебе все лезут. Надька вздохнула. - Бориса жалко, - сказала она. - Он все-таки ничего парень. - Вот спасибо! - Игорь засмеялся - не слишком, впрочем, весело. - Все объяснила: этот "противный", этот - "ничего себе". Откровение! Что ему все-таки делать дальше? Не рыпаться, примириться? Если кому-то там приспичило разоблачить правый уклон... Посоветоваться - с кем, с Флоренцией? Может, с Соней поговорить?.. В конце концов, это даже интересно, с научной, так сказать, точки зрения: что скажет Соня Меерсон? Мысль эта ему пришла в голову на следующий день, - сидели с ребятами в клубе фабрики "Свобода". Поэт Безыменский рыдающим голосом читал с эстрады свою "Трагедийную ночь": ...Бухают бомбы у бухты. ..У-ух ты! Крепок удар днепростроевской вахты. ...А-ах, ты! Запад, услышь, неужели оглох ты? ...О-ох, ты!.. Ребята слушали плохо, смеялись, переговаривались. Ишка тоже смеялся и переговаривался, но слушать тоже успевал: современная поэзия, интересно же, "У-ух, ты! Бух-ты!..". Потом вдруг сказал, перегибаясь вперед, где сидели девочки: "Сонечка, домой - вместе?" Ребята оживились. Сделал на всякий случай значительную физиономию: ничего вы, дескать, не понимаете! Когда вывалились из клуба толпой, увлек Соню за локоток в другую сторону. Ну, в конце-то концов, он человек воспитанный: сам пригласил - все! Шел, говорил что-то такое на нейтральные темы. Говорил самым своим противным, снисходительным тоном, который сам ненавидел, - на всякий случай, чтоб Соня и в самом деле не подумала лишнего. Соня шла рядом мелкой походкой пай-девочки, в слишком широкой юбке, бьющей ее по ногам, удивлялась, какой Безыменский замечательный поэт. Игорь не выдержал: - Как же ты все-таки насчет Бориса вчера? Вот такой он человек, по-твоему, вредный? Правый уклонист? Соня взглянула умоляюще: - Почему "правый уклонист"? Он очень преданный. Невыдержанный он. Глаза ее быстро наполнились слезами. - А голосовала! - Игорь решил быть неумолимым. - Ты голосовала, не кто-нибудь иной. - Но ведь все решили... - Все! Я про тебя говорю. Вы же с ним дружили - или как там это у вас?.. Соня уже плакала. Стояла, горестно поникнув, под фонарем, шарила по карманам носовой платок. - Дружили!.. - всхлипывая, бормотала она. - Будто с ним дружить можно!.. Дружили!.. Кого он слушает? Невыдержанный, как... Игорь повторил - гораздо мягче: - Но ведь голосовала же! - Мне его жалко очень. - Соня взглянула на Игоря жалобно. - Он знаешь какой? Он не ошибся, так ошибется, хуже будет. Его надо одернуть вовремя, а то пропадет... Не понимал Игорь этого. Хотел понять - и не понимал. То есть что-то такое понимал, конечно. Жалко ему было не Бориса - жалко Соню с этой ее жиденькой, незавидной фигуркой, в этой бордовой плиссированной юбке ниже колен, с ее вспухшими, умоляющими глазами. Представить ее и Панченкова рядом было решительно невозможно. - Иша, что делать? - спрашивала между тем Соня. - Если бы он слушал по-хорошему, правда? А то ведь не слушает... Игорь уже не о Соне думал, думал опять о своем, о главном: все равно ему-то, чем кончится с Борисом Панченковым, или все-таки не все равно. Никак не мог этого для себя решить. ...А за этим - как ликующее алое знамя, как зов трубы - комсомол! Комсомольцы возводят домны, закладывают города в тайге, совершают подвиги. Кончить скорее школу, стряхнуть, как ветхую одежду, сегодняшний день, Виктора Плахова, Митрия, Бориса...

7. АНЯ МИХЕЕВА

Как зов трубы, как ликующее алое знамя!.. Вот и Аня Михеева так же чувствовала. Она еще школьницей была, пионервожатой, когда ее бросили на первый заем. Три, что ли, ночи Аня не ночевала дома, потому что, пока закончишь по третьей смене подписку, уже и трамваи перестают ходить. Ночевала в завкоме, а когда становилось холодно, прикрывалась цеховыми знаменами, составленными в углу. Так вот для нее это воспоминание на всю жизнь было: как она лежит под знаменами, словно поверженный на поле боя герой, - все сделала, все отдала, что сумела. Но говорить об этом не могла: не получалось. Говорила всегда коротко, всегда по делу. Стеснялась: что это она вдруг вприсядку пустится или байки рассказывать начнет, ей не к лицу вроде. И в райкоме ее ценили за серьезность, за то, что на нее в любом деле положиться можно, за уважительное отношение к людям. Это очень сложное время было для нее, когда ее, прямо со школьной скамьи, взяли работать в райком. Это не то что с пионерами: как-то не очень задумываешься, как они к тебе относятся, - свои, никуда им не деться! А тут сотни комсомольцев, и каждый в кои-то веки забежит в райком, и каждого надо понять, запомнить, с каждым поговорить. Не получалось у нее - Аня в этом твердо была убеждена: к ней и забегут, и поговорят по делу, и довольны вроде останутся, а вот второй раз, без всякого дела, уже не идут. Какой же из нее в таком случае руководитель! И, конечно, это было очень правильно, что ее в конце концов послали на курсы комсомольских работников. Трудно было и здесь; трудней, может быть, никогда и не было в ее жизни. Но - интересно. Интересно прежде всего потому, что здесь, на курсах, Аня впервые близко столкнулась с Сашей Косаревым, первым секретарем комсомольского ЦК, и, как и все комсомольцы, очень его полюбила. Необыкновенный это был человек. Вот это руководитель!.. Лицо волевое, сильное, и на сильном этом лице - неожиданные какие-то глаза: то режущие, нестерпимо блестящие, исполненные презрения или гнева, то, наоборот, очень мягкие, по-детски доверчивые. И всегда он был самим собой: весь в этом сочетании беспощадной прямоты и дружеской доверительности, в этих переходах от задушевности и тихой такой простоты к железной неуступчивости вожака и трибуна. Невольно думалось рядом с ним: а сам ты каков? Так ли ты живешь, так ли работаешь, как надо?.. Вот это и было трудно: все, что видишь, применять к себе. Поглядишь иной раз на Косарева: вроде никакой комсомольской работы и нет, знай живи в свое удовольствие, как сам он, казалось бы, живет, делай общее дело с приятными душевно людьми. Но Саша о комсомольской работе очень взыскательно говорил. Он говорил: самый наш страшный враг - это так называемая общность; мы, коммунисты, против индивидуализма, да, но мы - за индивидуальность! И не было для него работников ненавистнее, чем те, кто видит в комсомольцах некую безликую массу, руководит вообще. Так вот это очень важно было: как ты руководишь - вообще или индивидуально. Очень хотелось, чтоб Косарев твоей работой гордился! А однажды он что-то объяснял курсантам и руку случайно Ане на плечо положил; Аня в ту минуту твердо знала: скажут ей сейчас "умри" - она возьмет и умрет, лишь бы этот человек вот так светил, как светит. И вообще очень Аня была на людей счастливая! Так уж ей повезло: родилась в единственно возможной стране, в единственно мыслимое время, живет не в обывательском тупичке каком-нибудь - на самом переднем крае. Курсы открыты были в старом барском особняке под Москвой: здесь курсанты учились, здесь жили. Сюда и приезжали к ним комсомольские руководители: Косарев, Чемоданов, Емельян Ярославский приезжал, Крупская. Выступали комсомольские поэты: Уткин, Алтаузен. В перерывах между занятиями много спорили. О Маяковском, который два года как застрелился, - так вот, имел ли право пролетарский поэт на такой малодушный поступок? О Мейерхольде, у которого Островского играют в каких-то зеленых париках, - так каким оно должно быть, пролетарское искусство: традиционным, реалистическим или во что бы то ни стало новым? О любви спорили, о теории "стакана воды", о писателе Пантелеймоне Романове и романе его "Без черемухи", - прав ли он, когда усматривает сплошное "бесчеремушье" в комсомольском быту? Песни пели, такую чепуху с хохотом пели иногда. Аня только головой с улыбкой качала. Плясали и "барыню", и краковяк, и цыганочку: Косарев тоже плясал однажды, очень русский в своей косоворотке, вспотевшие пряди со лба отбрасывал. И танго танцевали, буржуазный, в общем-то, танец: танцевали, смеясь и дурачась и откровенно прижимаясь друг к другу. Вообще все было очень откровенно - с черемухой, без черемухи ли: парни девчат обнимали, девчата - парней, целовались у всех на виду. У Ани что-то вздрагивало при этом в перетревоженной ее душе: ее никто не обнимал почему-то. И петь она не могла, слуха не было, и танцевать не умела. А может, и сумела бы, - не пробовала, никто ее не приглашал. Очень все это непросто было. Вечера стояли душные, с соловьиным щекотом, с неподвижными иероглифами, выведенными луной в липовых аллеях, с таинственной тишиной в кустах; в чуткую эту тишину, одна за другой, прямо с танцев уходили пары. Плеснется смех, невнятно прошелестит шепот, то ли вздох донесется вдруг, то ли стон, и опять тихо. Вот тут и поживи в двадцать неполных лет, полежи по ночам одна с открытыми глазами!.. Девчата, соседки Ани по комнате, возвращались уже под утро, когда солнце било в окно, а на занятия после подъема шли легкие, веселые, словно крепким сном проспали всю ночь. И такая терпкая, такая дурманящая женственность струилась от гибких, здоровых их тел, от знающих что-то свое веселых и невидящих глаз, от летящих движений, - Аня первая, будь она парнем, не могла бы взгляда от них оторвать!.. Ей-то что со всем этим делать?.. Был среди парней один, Вася Ряженцев из Свердловска, сухощавый, тонкий в талии, широкий в плечах. С ним она и ушла однажды от света и шума, прямо в страшную эту, в таинственную темноту; Аня не очень поняла, как это в конце концов получилось. Вот тут с ней и должно было произойти то, что рано или поздно происходит с любой девушкой! Вася шел посвистывая, прутиком каким-то бил себя по ногам, все словно ждал чего-то. А Аня с ним рядом превратилась в одно неистово колотящееся от страха сердце; она на Васю и взглянуть-то не смела, аккуратно ставила белеющие даже в темноте, начищенные мелом туфли меж узловатых корней. И Вася спросил наконец: "Ну что скажешь, Михеева?" - неужели это она сама его позвала?.. А что говорить? Она-то думала, что говорить ничего и не нужно, что достаточно уйти с парнем в эту темноту, а дальше - все понятно и все само получается. Но так как говорить что-то, оказывается, было нужно, Аня сказала: "Ты прости, Ряженцев, нехорошо получилось". А он ответил: "Ничего, ладно" - и даже за локоть поддержал ее, когда она споткнулась. Он очень хороший был парень. И так уж не выпускал ее локтя и вел, вел ее обратно на свет, и она покорилась этому. Она очень много думала в это лето. Потому что больше всего человек узнает о себе в непривычной обстановке, в столкновениях с незнакомыми раньше людьми. И Аня узнала о себе в это лето самое главное: что она такая и будет, какая есть, хорошо это, плохо ли, и что для себя ей, в общем-то, ничего и не нужно. Для себя ей одно было важно: чтоб мама была здорова. Это единственный родной человек был у нее - мама. Но мама хворала и хворала и таяла со дня на день на больничной койке. И осенью - уже после курсов этих, после поездки к Панченкову в Плес, - осенью врач сказал Ане, что маме в больнице больше нечего делать и чтоб Аня пришла завтра на выписку. Аня похолодела от этих слов. И мама все поняла, конечно, смотрела на Аню жалеющими глазами, а когда врач ушел, сказала тихо: "Ты, Нюрочка, не убивайся, мне и исть-то теперь не хочется..." - словно только в том и дело, чтоб Аню не затруднить! И Аня все гладила, гладила бедные, истончившиеся мамины руки, смирно лежащие поверх одеяла, все гладила. Пришла из больницы прямо в райком, и все как во сне. Инструктивное совещание было об обмене комсомольских билетов - не превращается ли кое-где обмен этот в чистку или, наоборот, не смазывается ли его значение для воспитания молодежи. Потом о строительстве московского метро говорили - оно только-только началось, - какие трудности возникли на первых же порах н не нужно ли комсомолу взять над Метростроем шефство и объявить мобилизацию лучших. Ох, как в Аниной душе что-то шевельнулось при этом!.. Потом пришла группа ребят с "Авиаприбора" - прямо к Ане: так и так, пошлите туда, где труднее. Одного из ребят Аня знала: Валерий Максимов, "Макса", лучшим звеньевым был когда-то в ее отряде. Он уж женат был, молоденький такой, даже, кажется, прибавления ждал в семействе. Но он убедительней всех говорил, один он и говорил, в общем-то, остальные улыбались застенчиво. Говорил: жизнь уходит, Анечка, а ничего не сделано, надо что-то делать, пока есть силы... - А учиться? - спросила Аня, быстро прикидывая, сможет ли она такого, как Максимов, послать учиться, достаточно ли поварился он в рабочем котле. - Успеем учиться! - опять за всех отвечал Макса и опять улыбнулся, будто ее же, Аню, успокаивал, - Ты, Михеева, не сомневайся, мы ребята на подбор... В этом-то Аня не сомневалась! Такая работа у нее счастливая: везет ей на настоящих людей!.. Ей бы сейчас с Максимовым отдельно поговорить, с глазу на глаз, потому что самый наш страшный враг - это общность, когда мы за общим отдельных людей не видим, - как там живет молодая семья, нет ли, не дай бог, на душе у Максы обиды? Тяжелое все-таки время для таких ребят, как он, - что делать! Историю не переспоришь. Не стоит, может, и ворошить затаенное: у парня гордость есть, помощи не просил - и не просит... И Аня, только подумав это все и не сказав ни слова, начала говорить о том, что сама сегодня впервые узнала: что трудности большие со строительством метро и что комсомол со дня на день объявит мобилизацию. Так что совсем незачем уезжать из Москвы, - слышишь, Максимов? - особенно семейным: работы и здесь по горлышко... У ребят глаза разгорелись. А потом все ушли, одна Аня все не торопилась, все ждала: вдруг кто-нибудь позвонит, на ее счастье, вдруг еще что-нибудь произойдет. Ничего не происходило. Только Максимов все словно говорил на прощанье, уже в дверях: "Чур, мы первые, Анечка, по блату!" - да мамины жалостливые глаза плыли. И мама вздыхала: "Я и исть-то теперь не хочу, полежу тихонько..." Никто не знал, что такое для Ани мать, - этого никто никогда про другого не знает... Аня заплакала вдруг - откуда слезы взялись! - от жалости к людям, ко всем вообще, от широкого, благодарного к ним чувства, потому что какое оно терпеливое, человеческое сердце, какое хорошее! ... А потом будет вот что: мама отмучится, бедная, и останется Аня свободная-свободная, совсем одна. И тогда она сделает то, о чем давно мечтает, - придет к Симаченко, первому секретарю райкома, скажет: - Давай, Симаченко, оформляй меня - туда, где труднее, хочешь - на Метрострой, хочешь - еще куда... А он ответит, конечно: - Вечно вы! По-вашему, это уж и не работа - в райкоме? Самая работа! И тут Аня возразит - примерно так, как Валерий Максимов ей сегодня возражал: - Жизнь идет, товарищ Симаченко. Идет молодость. Надо человеку с молодостью своей что-то делать. 8. ЧТО ЖЕ ТАКОЕ ЛЮБОВЬ? До чего Надьке Игорь Остоженский надоел: лизун, теленочек. Но Надька по-прежнему ходила на свидания, совсем как взрослая; потому что должен кто-то быть при тебе, если ты, конечно, девочка, а не просто так, пришей кобыле хвост. Одноклассницы завистливо спрашивали: "Ты, наверное, целовалась уже?" Надька делала страшные глаза: "Вы что, сдурели?" Тут вот еще что было. Время от времени в классе вспоминали: "Что-то Шурки давно не видно" или "Куда-то наш Князь запропал". И каждый раз Надька невольно вздрагивала: Шурку она то и дело встречала, никуда он не запропал. Каждый раз оказывалось: то он на работе задержался - работал Шурка на автобазе подручным, к шоферскому делу потихоньку приглядывался, то в вечернюю смену спешит, то дело у него какое-то в Калязинском тупике. Нашел дурочку: все пути у него ведут через Калязинский тупик! И каждый раз словно он Надьку не видит, мимо торопится. Надька первая его окликала: - Забурел - не здороваешься? - Кто забурел - я? - Не здороваешься, воображаешь. - Сроду-то я воображал? Для Шурки так навсегда и осталось самым важным то, что он к товарищам не менялся, не "воображал". Смотрит исподлобья, говорит с хрипотцой; Надьке очень нравилось его дразнить. -- Что значит - зарабатываешь! Что ли, мне тоже из школы уйти? Пойду работать. - Успеешь. Учись, интеллигентка... - Буду мамке помогать. - Учись. Чудно! Только что торопился, прошмыгнуть норовил, а теперь не шевельни его - так и с места не стронется, будет смотреть невозможным этим взглядом, от которого у Надьки глаза начинают болеть, как от яркого света. - Ну что там у вас? - Ничего. - Учитесь? - Учимся. - Много задают? Надька плечами пожимает, много ли, мало - вроде она управляется. А Шурку все интересует: ребята, учителя. - Женьку я с каким-то лохматым видел. Новенький? - Ага. Гайкович. - Понятно. Любовь у них? - Что ты! Ходят просто. - Вечно вам новенькое подавай. - Кому это "вам?" - Вообще - девчонкам. Надька - ну вот словно ее за язык тянут: - Ты вроде на работу спешил? - Иду. Счастливо оставаться. - Спасибо. - С новенькими своими... - Ага. А однажды Надька подошла вечером к окошку гераньки полить - и глазам не поверила: Шурка! Привалился к стенке пивного ларька, подальше от фонаря, кепчонку на глаза надвинул и прямо в ее окошко смотрит. У Надьки почему-то даже сердце заколотилось. Ну что он теперь скажет опять на работу шел? Она отпрянула от окна и вдруг заторопилась, заторопилась, дрожащими руками стала перекладывать барахлишко на сундуке: - Мама, шаленки моей не видала? - Куда это вдруг? - Надо. Кое-как выскочила и сразу успокоилась: никуда не ушел. Подошла как можно небрежнее: - Здравствуй. - Здравствуй. - Что это ты тут? - Так. К товарищу шел. - Куда бы это? - Да вон... - Шурка неопределенно мотнул подбородком. - А ты куда? - К подружке. - Гулять не с кем? - Может, и не с кем. - А Ишка-то на что? - Что я - к Ишке пришитая? Они уже шли куда-то. Надька нерешительно трогала доски забора: выскочила, идет, - Шурка еще, гляди-ка, подумает... - Посидим, может? - Жалко, что ли? Посидим. Это они на Екатерининский сквер пришли. На тот самый, где с Ишкой вечно сидели. - Памятная скамеечка, - сказал вдруг Шурка. - Чем это? - насторожилась Надька. - Тебе лучше знать. Час от часу не легче! Следит он за нею, что ли? - Ну памятная, а что? - Ничего. Давненько не были... - Кто? - Ладно - "кто". Вы с Ишкой. - А тебе что? - Ничего. Так просто. То вроде часто были... - Ну что тебе-то? Завидно? Отвечала - лишь бы что-нибудь ответить. И он, лишь бы сказать, что-то такое говорил: сроду-то он кому завидовал? Потом вовсе замолчал. Сидел нахохленный, несчастный, обеими руками в скамью вцепился, - упадет без него та скамья!.. - Так и будем сидеть? - А как ты хочешь? - Скажи что-нибудь. Надька при этих словах совсем близко к Шурке придвинулась. Чувствовала она себя при этом красивой, отчаянной, очень опасной. - Ну? У Шурки даже пальцы побелели, как он ту скамью стиснул. - Надя!.. - Что?.. - Ничего, так. О господи! Надька сама чуть тронула его плечом: - Ты что хотел сказать? - Ничего. - А то говори. - Не надо. До чего Надьке мальчишки эти надоели, ужас! Надя отодвинулась, поежилась зябко. - Замерзла? - Еще бы!.. Это она тоже не без лукавства сказала. Она же не знала, что он так и дернется весь, она совсем про другое подумала!.. А Шурка уже вскочил, уже за руку ее тянет: - Пойдем!.. Господи, ну как Надьке мальчишки надоели, горе какое-то!.. - Если ты замерзла... Делать нечего, пришлось идти. Надька встала, все так же зябко поеживаясь. Ей и в самом деле стало холодно - сразу! Не лето все-таки, эдак свечечками-то сидеть... - Ну что молчишь? - Я бы сказал. - Говори. - Сказал бы. А что говорить? О том, что вот с Ишкой она не мерзнет. Сидят, как голубки, смотреть невозможно. А с Шуркой - пожалуйста, десяти минут не прошло! - Надя! - Да? - Ничего, ладно. Надька словно поняла вдруг, легонько вздохнула, положила пальцы Шурке на рукав. Шурка так и напрягся весь, закоченел, замер. Осторожно подвигал локтем, чтоб пальцы не соскользнули невзначай. Потрогал, проверил - очень хорошо. Вот теперь - хорошо. Теперь бы еще не приходить никуда. А парадное Надькино - вот оно, пришли все-таки!.. Тут ведь главное, чтоб Надька не заметила ничего - как он пальцы ее забыл и держит. А Надька ничего и не замечает. Надька говорит отрывисто и неуверенно, она потом сама удивлялась, откуда вдруг набралась смелости: - Ну, что стоишь? - А что? - Не знаешь, как прощаются? - Знаю. - Ну? - А как же... Шурке очень не хотелось сейчас вспоминать Остоженского, даже имени его не хотелось называть. И Надьке Ишкиного имени называть не хотелось. - Пришитая я к нему? Она это уже с обидой, уже чуть не плача воскликнула. В самом-то деле!.. И сразу - все прошло почему-то, словно какой-то завод внутри нее кончился. Все прошло. Потому что Шурка - вот он весь, как на ладони. Даже побледнел, даже веснушки на лице у него выступили. И все приближал, приближал изменившееся это лицо, все словно не верил чему-то. Надька первая его за шею охватила. А губы у Шурки были холодные и жесткие. И чужие эти губы отчетливо шевельнулись на Надькиных губах. Нет, неинтересно. Вот так вдруг: неинтересно - и все. И ничего не нужно. И когда Шурка, осмелев и поверив, неловко обнял ее и с силой привлек к себе, Надька оттолкнула его с неожиданной резкостью: - Ты что это? Вот... Вырвалась и побежала вверх по косой дощатой лестнице. Было, в общем-то, весело: все, Шурочка, покрутись теперь, постой под окнами! Подошла потихоньку к окошку, глянула для верности: стоит! Вот так и стой, никуда тебе не деться. Дуреха Надька!.. ... Дуреха, что она знала тогда? Ничего не знала. Не знала, что так и будет - годы пройдут - так и будет, замужняя женщина, мать семейства, в любой беде, в любой радости, кстати, некстати, вспоминать: Шурка! Уже немолодая, отцветшая, некрасивая: Шурочка, милый!.. Вот эти губы, шевельнувшиеся на ее губах, вспоминать. Потому что они всегда с нами - те, кого мы недолюбили, пожизненное достояние наше, всегда в стороне - и рядом.

9. ВОЛОДЬКА

А пока - сидит в классе раскосматившаяся от усердия Надька, решает геометрию на задней парте. Ни о будущей войне не знает ничего, ни о том, что будет в этой войне с Князем: пропадет, сгинет. Никто ни о чем не знает. Митька Мытищин делает вид, что слушает учителя, а сам читает "Декамерон" - все мальчишки по очереди его читают. Ишка, распустив губы, списывает немецкий. Филипп с ним рядом устремил на преподавателя прозрачный, отсутствующий взгляд - ничего не слушает. И Володя Гайкович не слушает, - круто повернувшись к классу, с интересом следит за товарищами. Его занимает все: у кого, собственно, списывает Остоженский, - Гайкович тоже не прочь списать, - и о чем перешептываются Маришка с Женькой, и какую отвлеченнейшую проблему решает сейчас Филипп. Впрочем, Володька, едва ли не единственный в классе, умудряется и слушать тоже. "...Били за отсталость. Били татарские ханы, били немецкие бароны..." Каков язык! Лаконично, монументально, словно на камне высечено: "...Я вождь земных царей и царь Ассаргадон! Владыки и вожди: вам говорю я: горе" "Мы отстали от передовых государств на 50 - 100 лет. Или мы пробежим это расстояние в десять лет, или нас сомнут..." Вот как мы разговариваем теперь - на весь мир, значительно, веско!.. Каждый день Володька начинает так, словно это первый и последний день его жизни. Он не замечает, что ест за завтраком, не слишком задумывается над тем, что на себя надеть. Жизнь начинается сразу за широкими дверьми старинного подъезда, просторного, как портал храма, с хрустальными гранями мелко переплетенных стекол. Жизнь оглушает гусиными вскриками автомобилей, звонками и дребезжаньем спускающегося к Самотеке трамвая. Как зов трубы, как развевающееся алое знамя!.. Володька медлит у газетных киосков. Юбилей Циолковского, Памирская экспедиция Крыленко, встреча боксеров в клубе имени Кухмистерова, арктический рейс "Сибирякова"... Пустили Днепрогэс - грандиозное событие! Заключили пакт о ненападении с Францией, Литвинов с триумфом возвращается в Москву. Радость прет, не для вас уделить ли нам? Жизнь прекрасна и удивительна... Вот так, в ритме стихов Маяковского, начинался день. В школьную калитку Володька входил, шурша газетами, заряженный новостями до ушей, с мощным запасом непрерывно возбуждаемого жизнелюбия, - и весь, как есть, с готовностью включался в суетное роение крошечного школьного мирка. Кто-то сказал, что наши недостатки есть продолжение наших достоинств. Это прежде всего про Володьку было сказано: жадный интерес к жизни гнал его из одного дня в другой, не позволяя ни на чем остановиться; ни одно занятие не поглощало его целиком, каждое следующее мгновение завладевало им безраздельно. И все, что происходило в классе, и то, что его не касалось вовсе, - ко всему этому он имел самое непосредственное отношение. Какое дело было ему, казалось бы, до Ишкиного романа! Но Володьку заело; умнейший парень, а ходит бог знает с кем. Что такое Надька Драченова? Волосы и ножки - в восьмом классе этого вроде бы маловато. Против Володькиного ожидания, Игорь Остоженский на эти рассуждения не рассердился вовсе. - А с кем прикажешь ходить? - с готовностью откликнулся он. - Девчонки наши, сам видишь... Сногсшибательных девчонок в классе действительно не было. Были хорошенькие, как Миля, были привлекательные и что-то уже понимающие, что, конечно, не могло не заинтересовать, были неглупые, вроде Женьки, - но сногсшибательных, то есть таких, которые бы все это совместили, - таких не было. Известный интерес представляли, конечно, и эти, - так сказать, материал живой действительности, опытное поле для наблюдений. Интересно, как каждая начинает стараться, стоит на нее внимание обратить, - строить глазки, смеяться... И каждая немедленно свыкается с твоим вниманием - каждая! даже самая, казалось бы, неизбалованная: начинает небрежничать, распоряжаться, обращаться как со своей неделимой собственностью. Володька отступался, посмеиваясь. Как в детской песенке поется: "Я не ваш, я ушел..." Вот именно. Среди множества возможностей, которыми волновала жизнь, едва ли не первой была вот эта: близость, доступность любви, постоянное ее предчувствие. Так волнует приезжего человека солоноватый запах на улицах приморского города: оно где-то здесь, рядом, за поворотом, - море!.. Володька был большой, мешковатый, двигался неуверенно, косо ставя ноги, стыдливо нес по земле этот свой пушок на румяных щеках, круто вырезанные мясистые ноздри, крупные, яркие губы - все признаки сильного, чувственного темперамента. Когда он брал руки девочек в свою теплую, незамерзающую лапищу, девочки затихали, смирялись: каждая рядом с ним чувствовала себя беззащитной и хрупкой, - что для женщины может быть приятнее? Он мог быть невозмутимым, спокойным - именно это шло ему как нельзя больше, - а он все суетился, все боялся что-то такое упустить. И девочки смеялись над его переменчивостью, откровенно злились. И больше всех, откровеннее всех злилась Женька Семина, - может быть, потому, что с нею Володьке было интереснее, чем с кем-нибудь другим. Это были лучшие их часы, когда они вчетвером оставались в опустевшей школе над своей стенгазетой - еще Леня Московкин и Валя Величко. Все говорили, что такой дружной, сработавшейся редколлегии не знала история школы. Какая-то совсем особая близость: мирок, очерченный размерами ватманского листа, разговор вполголоса, братские касания локтем, плечами. Быстроглазая, хорошенькая, вся в набегающих ямочках, Валя Величко, быстро высеивая из-под руки безукоризненные буковки - шрифистом Валя была блестящим, - вдруг начинала переиначивать каждое Володькино слово, многозначительно мычать, хихикать, безответно подмигивать Женьке; Володька, польщенный, чувствовал себя в такие минуты просто гением двусмысленности - он и сам не понимал, как это все и когда у него получилось. Но Женька, к двусмысленности вовсе не расположенная, его привлекала больше. Женька в своем неизменном клетчатом платьишке, стянутом у горла английской булавкой, с волосами, небрежно заложенными за ухо, была рядом с Валей сама бесхитростность, сама непосредственная простота. Даже беззлобная ехидца ее была кстати. Володька надолго склонялся над нею, начинал, по выражению Вали, что-то такое "мурлыкать", - Валя тут же откладывала перо, смеясь восклицала: - Ленчик, пошли!.. Такова была мстительная Валькина манера: вдруг вскочить в первый проходивший трамвай - уже по дороге домой, на трамвайной остановке, - сделать оттуда ручкой: - Ленчик!.. Ленчик, тряхнув челкой, браво устремлялся за нею. Володька и Женька внезапно оставались одни, переглядывались, высокомерно пожимая плечами: тем лучше, пожалуйста!.. Вот когда начинался настоящий разговор! Они чаще всего и в трамвай не садились, шли пешком. В двадцатый, в двадцать первый раз - все то же, что и каждый день: вот Ишка, Миля, Валя, Флоренция... Володька въедливыми своими глазами видел больше, чем Женька, суждения его были как-то неожиданней. Что Клавдия Васильевна, например, дипломат и политик и каждого из ребят готова защищать от чего угодно и как угодно. Женька об этом попросту не задумывалась, в ее представлении слова "дипломат" и "политик" были равнозначны грубой брани, и она заступалась за Клавдию Васильевну, как могла. Говорили о том, что первым из ребят женится, между прочим, Игорь. "Это на Надьке-то?" - протестовала Женька. Володька посмеивался. Что вот Бориса Панченкова убрали из школы, так еще хорошо, что в комсомоле уцелел, еще повезло, считай, - Володька так полагал. Володька Панченкова почти и не знал, это Женька знала, - поэтому Женька во всем, что произошло с Борисом, видела - ну глупость, глупость слова другого подобрать не могла. А Володька возражал: время сейчас такое, тем, кто живет распояской, - таким хана. "А мы с тобой не живем распояской?" - враждебно спрашивала Женька: в ее глазах не было ничего естественней и милее их каждодневного бытия. "А до нас с тобой дело не дошло, - уклончиво отвечал Володька. - Еще, гляди, выучимся..." Ну это он просто так говорил! Ничему подобному Женька, между прочим, и не собиралась учиться, - это она на всякий случай сообщала, чтоб Володька знал... И хорошо. Все, казалось бы, было хорошо в этих их прогулках, в этом общении. Хорошо, пока Женьке не приходило вдруг в голову, что она неотразимая цаца, а Володька рядом с нею - ее покорный, влюбленный вассал. Как бы не так, вассал он! Все та же песенка, вкрадчивая и насмешливая, тихо вздрагивала в Володькиной душе: "Я не ваш, я ушел..." Даже интересно: неужели все девчонки, даже неглупые, такие вот беспросветные дуры?.. 10. МИРОВЫЕ СОБЫТИЯ Теперешним школьникам, наверное, странно было бы на нас смотреть: здоровые ребята по пятнадцать-шестнадцать лет, а ходили привычно в пионерских галстуках, объединялись в звенья, в отряд, вместе с другим отрядом, заводским, - в пионерскую базу. С нами явно не знали, что делать: в комсомол переводить - там, как известно, строжайший социальный отбор; просто распустить - жалко, не для того воспитывали. Называли нас "пионеры старшего возраста", даже сборы такие были или, например, районные вечера "вечер пионеров старшего возраста". Нас это все не заботило нимало: пионеры так пионеры, не все ли равно? Жили, как единственно привыкли: вместе. Делали то, что Ишка, или Соня, или Митька скажет, или что самим нам в голову придет, никто нас не заставлял, не организовывал. Соберемся вместе, а то ли сбор это, то ли просто так собрались - не разберешь. При хорошем отчете могло сойти за сбор, за мероприятие, так сказать, - только не делал никто никаких отчетов. Вот так сидели однажды в школе Маришка, и Женька, и Володя Гайкович, который ждал Женьку, и Костя Филиппов, который никого не ждал, а просто сидел, готовый ко всяким разговорам - готовность эта так и светилась на его лице. Все ребята разошлись, а они четверо сидели. Ничего особенного не делали: играли "на американочку" в шашки, разговаривали о Шекспире, которого проходили в то время, спорили - мог ли простой актер написать "Гамлета" и "Короля Лира", не вернее ли предположить, что это все-таки граф Рэтленд? Спорила, в основном Женька, демонстрировала свой просвещенный демократизм, а Костя, косясь на Маришку, мягко улыбался и возражал: - Дурная ты, Женька! Ну какой кругозор мог тогда быть у простого актера шестнадцатый век!... Вот в разгар этого ученого спора и появилась в классе Соня Меерсон. - Ребята, - сказала она, - вот хорошо, что вы здесь! Пошли в кабинет к Клавдюше. -- А зачем? - спрашивают ребята. Больше для формы спрашивают, потому что уже идут. - Чего мы там невидали? - Плахов пришел, - объясняет Соня. - Разоряется, говорит, что общественная работа не на высоте... Опять этот Плахов! Вечно заводская ячейка не дает нам житья, все ей надо. - А, пришли! - говорит Плахов и откидывается в Клавдюшином кресле. - Что ж, рассказывайте, как дошли до жизни такой... До какой такой особенной жизни? Ребята недоуменно переглядываются. Клавдии Васильевны в кабинете нет, сидят Соня, Митька, Игорь Остоженский, другие комсомольцы. Сидят ребята помладше. То ли фракция, то ли совет отряда - не разберешь: вернее всего, и то и другое вместе. - Не придуривайтесь, - продолжает Плахов. - Саботажники вы, вот кто. С пионерской линейки кто ушел - вы? Почему ушли?.. Ах, вот в чем дело! Почему ушли? Просто так, побузить захотелось. Весь класс ушел, оба звена. Потому что Бориса Панченкова от нас забрали, а мы на нового вожатого, Васю Кузовлева, первое время и смотреть не хотели. Да когда это было - месяц назад! - мы с тех пор помирились с Кузовлевым!.. - Здоровые выросли, а сознания ни на грош, - даже и не сердится, а вот просто так говорит Плахов. - В отряде не работаете. Кузовлев, работают они у тебя? - Как сказать, - нерешительно отвечает Кузовлев: он в работу старших звеньев не очень вникает, ему бы с младшими управиться. -Попросишь - не откажут. Да они ничего ребята, активные... - А я бы не так, я бы о каждом персонально вопрос решал, - говорит Плахов и недобро прищуривается. - Я бы разобрался, откуда они идут в отряд, настроения эти. - Так что ты хочешь, Виктор? - недоумевает Соня. - Ты приказал: давай сюда всех, кого найдешь, - я и привела... - А я тебе ничего не приказывал, - отвечает Плахов все с той же прищуркой. - Выбирай, между прочим, выражения. Привела - и хорошо, что привела, подождут за дверью. Веди, веди собрание, приучайся. Вы тут у себя хозяева, - я, что ли?.. - Ребята, - говорит Соня и смотрит умоляюще, - вы постойте за дверью, хорошо? А ты, Гайкович, останься. - Почему - он? - сразу же настораживается Плахов. - А кто же? - Ну ладно, ладно. Женька, Костя и Маришка вышли. Маришка тут же приникла к дверям. - Опять социальное происхождение! - испуганно зашептала она. - Плахов говорит: гнать надо из пионеров за саботаж. - Да какой саботаж! - возмутилась Женька. - Спрашивают, сколько газет выпустили. - Много. - И Володька говорит: много. Он говорит: двенадцать штук. - Хватил! Или сколько?.. - Что думает делать после школы? - Ничего он не думает. - Думает. Он говорит: отдать все силы... - Трепло! Ничего он такого не думает. Я знаю. Дверь распахнулась. Вылетел Володька, капельки пота блестели у него на верхней губе. Испуганно кивнул Женьке: - Тебя. - А тебе что сделали? - Выговор вынесли. - За что - за то, что ты в шашки остался играть? Почему тебе одному? - Женя, иди, - позвала из-за двери Соня. На Женьку сразу накинулись: - Социальное происхождение? И не ври, главное. - Последнее сказал Плахов и опять без всяких личных чувств, а вот просто так сказал. Женька обиделась: - Я никогда не вру. - Она правда не врет, - заступилась Соня. Сколько раз Женька свое социальное происхождение рассказывала! Тому же Плахову - третий, что ли, раз: мать - служащая, отец - тоже служащий, преподаватель... - Коммунисты? - Нет. - Почему? А Женька откуда знала, почему они не коммунисты? Потому что. Примерно так она и ответила. Плахов рассердился: - Знаешь, что за саботаж бывает? Выгоним из организации в два счета... - Выгоняйте. - И выгоним. - Выгоняйте. Саботаж! Я и не знаю, какой такой саботаж. Как раньше работала, так и работаю, в самом-то деле. - Разговорчивая больно. - Вовсе нет. - Бузотерка она, - сказал Вася Кузовлев. - Вася - удивилась Женька. - Вася, ты же нас не знаешь совсем. Просто я вожусь много. А что - нельзя возиться? Мне даже странно, что так вопрос ставится - "быть или не быть?". - Это Женька очень кстати Шекспира вспомнила. И Соня Шекспира вспомнила. Соня очень нехорошо улыбнулась: вспомнила, что ребята зовут ее "Полонием". Полоний и есть - молчит!.. Уж Соня-то знает, какая Женька пионерка!.. - Можно, я скажу? - поднял руку Остоженский.- Семину, конечно, исключать нельзя. - Ну, дай, дай нам ее характеристику. - согласился Плахов. - Меерсон, ты все-таки веди собрание. - Говори, Игорь. - Нельзя ее исключать. Прежде всего - Женя хороший человек... Ребята смущенно засмеялись. Игорь молодец был, никаких этих слов не боялся, - "хороший человек"!.. - Закидаемся - таких исключать. Она активная. - Не в ту сторону, - тихо отозвалась Соня. - Ты что говоришь? - Ничего, я так. - Ни от какой работы никогда не отказывается. - Так что ты предлагаешь? - это опять Плахов. - Учти: активная, - значит, и спрос больше... - Выговор, как и Гайковичу. - Мало. Если активная - мало. Правильно тут Меерсон, принципиально выступила: активная - не в ту сторону... Вы мне эту обезличку-уравниловку бросьте... - Предлагаю строгий выговор, - сказала Соня. - Гайкович - новый человек, а Женю мы давно знаем - с самой нулевки. - С предупреждением, - подсказал Плахов. - Надо ее предупредить, чтоб работала. - Надо. - Голосуй: кто за строгий выговор с предупреждением... - Кто за строгий выговор с предупреждением? - дисциплинированно повторила Соня. Проголосовали. Не сразу и не слишком охотно, но подняли руку все. Женька посмотрела на товарищей долгим взглядом, где и недоумение было, и обида, и вызов даже, - потом спросила: - А за что? За то, что я в шашки осталась играть? Ребята, правда. - Ничего не понимает, - удовлетворенно сказал Плахов. - Правильно проголосовали. Женька вышла. - Виктор, - сказала Соня, - может, не стоит Вяземскую звать? Она очень хорошая девочка, ни при чем она... - Что значит "ни при чем"? Вынесем выговор, будет работать... - Работает она!.. Пришлось звать и Маришку. Маришка стояла, опустив ресницы, с видом такой неизбывной вины, такой обреченности, что Плахов заметно смягчился. - Ну, обрисуй нам свое социальное положение, - примирительно сказал он. В общих чертах, так сказать. - Служащая. То есть это папа служащий. - А мать? - Мама - дома. - Ясно. Как же ты, Мариночка, дошла до этого - балуешься, не работаешь?.. Маришка молчала. - Учишься - как? - Так себе. - Очень нехорошо, - Плахов как-то заскучал даже. - Скажешь что-нибудь? - А что сказать? - Все понятно. Предлагаю выговор, что долго тянуть! Меерсон, веди собрание... - А за что ей выговор? - Ну, я не понимаю вас!.. Это уж Соня зря вступилась. Маришку она любила и дралась за нее, можно сказать, как лев. Но собравшимся было ясно одно: если уж Гайковичу выговор, а Семиной вовсе - строгий выговор ни за что, - ясно, что и Вяземской выговора не избежать, несправедливо иначе. - Следующий! - возгласил Плахов, и Игорь, который не очень уже и слушал все, что касалось Маришки, - Игорь почувствовал, что больше всего сейчас хотел бы оказаться за тридевять земель от этого места. Не хотел он во всем этом участвовать! Вошел Костя. - Филиппов? - сразу же переспросил его Плахов: Костю он видел впервые. Булки, я слышал, филипповские были, калачи. К тебе это имеет отношение? Костя нагнул голову. - Костя, скажи, - испуганно прошептала Соня: сроду она не слышала ни о каких булках. И ребята насторожились: ни о каких филипповских булках они никогда не слышали. - Деда твоего торговля? Отца? Костя молчал. - Ты с отцом живешь? - С теткой. - А тетка - кто? - Рабочая. - Ясно. Ты почему не сказал, что отец у тебя - тот самый Филиппов? - Это - не тот. - А какой же? - Это родственник. Дальний. - А отец что делал? - Костя молчал. - Торговал? Ну, торговал? - Ерундой какой-то. На Сухаревке. - Теперь "ерундой"! Торговал отец? - Торговал. - А ты сказал об этом, когда в славные пионерские ряды вступал? Сказал? - Я с теткой жил. - Все равно! Взгляды у тебя не теткины, врешь... Ишка не выдержал: - У него советские взгляды! - Ну, скажи, скажи что-нибудь. Скажи, какой он человек - плохой, хороший? Вы, я смотрю, специалисты тут.. Советские взгляды!.. Совсем бдительность потеряли - словно не в Советской стране живете. Что молчите? - А что говорить? - Проморгали? Классового врага в своих рядах проморгали? - Он товарищ хороший, - робко напомнила Соня.- Мы бы по математике пропали без него, это он нас тянет... - Замаскировался, понятно. - Но он действительно хороший товарищ, - это Игорь сказал. - Мы его много лет знаем, никакой он не враг... Все это Игорь говорил не очень охотно. Потому что чувствовал: в руках у Плахова козырь и против этого козыря не сделаешь ничего. Такая игра. Плахов эту игру знает, да и Игорь знает тоже. Бесполезно, тому же Косте напортишь, сделаешь всю эту историю значительней, крупнее. - Ладно, - прибавил он. - Все ясно. Голосуйте. Он и не поднимая глаз видел: все смотрят на него сейчас испуганно, удивленно. Надеялись на него! Ничего не объяснишь никому, такое дело. - Только я воздержусь, - предупредил он. Может, только для того и сказал это, чтобы другим легче стало. - Воздержусь я. Это и ребята скажут: мы с Филипповым - друзья. Плахов изо всех сил хлопнул кулаком по столу: - Да вы что тут, с ума, что ли, сошли? Друзья!.. Что тебе дороже - дружба или комсомольский билет?.. Люди от отцов, понимаешь, отрекаются. - А при чем здесь мой комсомольский билет? - холодно осведомился Игорь. Знаешь, Виктор, ты тоже... Плахов промолчал. "Выдержка, выдержка, - подумал он. - Молодые еще, такое дело..." Примирительно буркнул: - Ладно, моя недоработка. Меерсон, веди собрание, заснула? - Есть предложение - исключить Филиппова, - сказала Соня. - А за что? - Виктор, как мог, продолжал взывать к их неоперившемуся сознанию. - За сокрытие социального происхождения - так? - Так. Ты уж по всей форме говори: за злостное сокрытие социального происхождения из славных пионерских рядов... Соня промолчала. Потом сказала принужденно: - Голосую. Кто за то, чтоб исключить Филиппова? Флоренция, голосуешь? Флорентинов медленно поднял руку: если уж Гайковичу и Вяземской выговор, если Семиной строгий выговор ни за что ни про что... - Ленчик, ты? Иша, ты голосуешь? - Воздерживаюсь. - Один воздержался. Единогласно. Можешь идти, Филиппов. Костя, побледнев, стал срывать с себя пионерский галстук. Никто на него не смотрел, один Плахов. Плахов сказал задумчиво: - Будем сейчас о бдительности говорить. Моя, моя недоработочка, признаюсь... - До свиданья, - ненужно сказал Костя.

11. В КОРАБЕЛЬНОМ ТРЮМЕ

Конечно, ворота были уже закрыты. С тех пор как в помещении бывшей биржи открылась пошивочная фабрика, ход через Ермаковскую был закрыт, ходить приходилось через дом тридцать восемь, а дворник тридцать восьмого жил по какому-то своему, не слишком понятному графику. Женька вскарабкалась на кучу плотного, невывезенного снега, оттуда на забор, потом спрыгнула прямо в рыхлый сугроб. - Здорово! - сказал Фима. Фима сидел у самого дома, под стенкой, нахохленный, сунув руки в карманы, - Женька не сразу разглядела его. - Ты что здесь делаешь? - Ключи забыл. - Идем, несчастный! Фима терпеливо ждал, пока Женька отомкнет входную дверь. - Все равно, - сказал он. - Все равно помирать, - мама уже закрылась. - Постучи. - Что ты!.. Квартира спала. Казалось, даже в коридоре было слышно сонное дыхание. Электрическая лампочка мертво и бесстрастно высвечивала все, на что днем как-то не обращаешь внимания: дранку, вылезшую кое-где из-под оббитой штукатурки, невзрачные половички и дощатые ящики с картошкой у каждой двери, развешанные по стенам детские санки. Сейчас, ночью, когда не видно было ни одного человека, впечатление многолюдства было почему-то ощутимей, чем днем. Осторожно приоткрылась одна из дверей, вышла Вера Ковалевская в халате, сползающем с ночной рубашки. Придерживая одной рукой волосы, другой халат, словно вовсе не замечая посторонившихся ребят, сомнамбулически проследовала в конец коридора. - Ты иди на кухню, - посоветовала Фиме Женька. - Наделал дел. Подожди, я сейчас приду... Бесшумно отворила собственную дверь, погрузилась в теплое, в сонное. Родители спали, из-под их двери не пробивалось света. Спал на диване Димка. Фонарь, покачивающийся на фабричном дворе, выхватывал громадные в темноте спинки стульев вокруг обеденного стола, тускло светящийся край шкафа. Скрипнули пружины, сонно завозилась Мотя. - Пришла? Бог знает, что. Илья Михайлович два раза выходил, справлялся. Женька, не отвечая, наощупь раскрывала постель. - Молока попей. Ходишь, ходишь по ночам - неприлично, что люди подумают... - Не поздно еще. - Поздно. Я родителям врать не буду. Не рассчитывай. Женька обогнула Мотину кровать, обняла Мотю, поцеловала наугад - куда-то в висок. - И не подлизывайся, и не думай... - строптиво отозвалась Мотя. Она уже опять засыпала. Фима понуро сидел на кухне, скучливо развозил какую-то лужицу по клеенке. Женька подсела к нему: - Ты что такой? Случилось что-нибудь? - Нет, ничего. Случилось многое. Дурака они все сваляли, вот что. Им бы не спорить, им бы молчать - тогда, в райкоме. Соревнование не на высоте, учеба хромает подумаешь! А они уперлись: не виноваты ни в чем, ведь сами добились организации техникума, сами теперь отвечаем за оборудование, за хозяйство, - не помогает никто, ругают только. Вот им и помогли, пожалуйста! Дождались. Райком прислал комиссию, комиссия обнаружила засорение техникума непролетарским элементом, пришила правый оппортунизм на практике - смертельный номер!.. Устроили сегодня судилище, Фимке, как комсоргу, досталось всех больше. Он отбивался, как мог: "Хотел как лучше". В комсомоле оставили. За что это все? Слонялся по улицам, просидел в киношке два сеанса подряд, в "Великом немом". Напиться бы - если б твердо знать, как это сделать. И конечно, очень хотелось всем этим с кем-нибудь поделиться. Хотя бы с Женькой - ведь целый день один. Но делиться - нельзя. Никому ничего нельзя говорить: Женька, глядишь, поймет не так, в чем-то разочаруется, в чем-то, самом главном, примет случайную несправедливость за закономерность. Комсомолец Ефим Гуревич не может сеять вокруг себя пессимизм и неверие. Фима расправил широкую грудь, которой втайне гордился, нахохлился еще больше, значительно поджал длинноватую верхнюю губу. Брови его сдвинулись под круглыми очками. - Не будешь говорить? - Нельзя. - Ну и не надо, подумаешь... Женьке после всего, что она пережила сегодня, было. в общем-то, не до Фимы. Во-первых, было жаль Костю. Во-вторых, Володьке тоже было жаль Костю, и они вдвоем проводили Костю до самого его дома, - никогда до тех пор не знали, где именно Костя живет. Они бы и в дом вошли, но он их не пригласил почему-то. Потом Володька, который вообще в последнее время "неровно дышал" по отношению к Женьке и таинственно понижал голос, когда разговаривал с нею, и озирался по сторонам, словно поверял бог весть какие секреты, то есть был в наилучшей своей форме, - Володька сказал, что так он не может отпустить Женьку после сегодняшнего, что обязательно должен ее проводить. Пожалуйста! Женька повеселела, даже Костю забыла немножечко, шла, помахивая портфелем, потихоньку ехидничала. Потом вдруг спросила - за язык тянули ее: - Ты почему на совете отряда говорил "отдам все силы"? - А что? - Неискренний ты, Володька, почему ты такой неискренний? Володька поморщился, отвечать не пожелал. Потом вдруг вспомнил - полдороги прошли! - что надо быть дома пораньше, провожать дальше отказался, все! Вечно она так. Вечно скажет что-нибудь, потом жалеет. И сейчас рядом с Фимой сидела она притихшая и не слишком веселая, не решаясь идти спать, потому что Фиме сидеть еще и сидеть, и не зная, о чем с ним, собственно, говорить - ведь не о том же, как подло исключили Филиппа; Фимка ничего не поймет, будет обо всей их школе судить по случайному, дурацкому факту. Вот так они и молчали - каждый о своем, а в общем-то, об одном и том же: каждый готовился грудью встать, чтобы защитить главное от случайного и наносного. Молчали, оберегая друг друга от зряшных сомнений, - а никто и не собирался эту их молчаливую преданность отечески поощрять! Оба уже были пасынки - уже были, самую малость! -но, конечно, и не подозревали об этом. Опять отворилась чья-то дверь, по коридору прошлепали ночные туфли. По мягкой, царственной поступи узнали: Рахмет. Смешливо переглянулись, замерли: не ровен час - заглянет на кухню, увидит, как они тут сидят вдвоем под ярким светом оголенной лампочки, одни во всей квартире... Зашумела за стенкой спущенная вода, шаги Рахмета прошлепали обратно. Мысли Фимы - от этого смешливого сообщества, от переглядывания украдкой приняли несколько иное направление. Он несмело взял Женькину руку: - Маленькая какая рука! - Обыкновенная. - Очень маленькая. Интересная такая рука. - Фима осторожно погладил Женькину руку пониже локтя. - Обыкновенная, ну... - Очень хорошая. Давай смерим. Видишь, насколько меньше моей? Смешно. Это ужасно, до чего Женьке спать хотелось: от Фимкиных рассказов, от безнадежного сидения. Фима все не выпускал ее руку. - Мизинец - совсем детский. Разве это палец? Сейчас укушу. Укусить? Женька взглянула на него виновато: - Мне очень спать хочется! Фима, я пойду, а? Ты не обижайся. 12. ЮНЫЕ ПИОНЕРЫ, БУДЬТЕ ГОТОВЫ! А теперь Женька стояла в толпе других ребят, окруживших Бориса Панченкова, и горячо уговаривала его: - При чем тут борьба классов! Прямо везде свою борьбу классов суете надо, не надо! Мы друг друга целую жизнь знаем. Борис, ну правда!.. А если он товарищ хороший - это все равно, да? Если работает?.. Борис озирался почти затравленно. Говорили в основном девочки, мальчишки мрачновато молчали. Зал постепенно наполнялся. Подошел Левка Басманов из седьмой группы, прислушался: - Это что - опять про Филиппова? Мы все равно будем против голосовать. - А ты за всех не говори, - взъярился вдруг Борис. - А ты не ори больно-то! Тебя что - главноуговаривающим прислали? Борис промолчал: его прислали именно "главноуговаривающим". Он с трудом подавлял странную, мальчишескую обиду: из-за сопляка какого-то столько шума! Небось его снимали с вожатых - никто в свое время и слова не сказал?.. - Меня снимали, небось все было правильно? - Тоже неправильно. - Правильно! Много вы понимаете! Сознавать надо: мы - как в осажденной крепости. Извини-подвинься, надо быть начеку. Женька махнула рукой, отходя: - Опять в мировом масштабе! Осажденная крепость! Мы тебе про Филиппа говорим. Все отошли. Остался Митька. Примирительно тронул Бориса за локоть: - Ладно, не расходуйся. Тебе галстук дать или так? Борис смущенно взял пионерский галстук. - Я вроде не вожатый уже. Митька промолчал. Смотрел на Бориса с пониманием, как родной. Так, наверное, хирург смотрит на пациента, которого по необходимости взрезал: может, тебе и больно, но ты уж не сомневайся, друг... Пора было строить отряд. Торопливо подошел Вася Кузовлев: - Плахов звонил - не придет. - Он не придет.- подтвердит и Панченков. Сволочь этот Плахов! Вызвал вчера: "Что ж, Борис, возвращай себе авторитет, завоевывай доверие. Сам говорил: ребята за тобой в огонь и воду". - "Я так не говорил". - "Вроде того говорил. Меня, дескать, от ребят только с мясом оторвать можно. Это - было?" - "Было". - "Вот и послужи рабочему классу. Наша с тобой недоработочка, учти. Твоя, в общем-то. А тебе с комсомолом жить, ты сам понимаешь". Борис все понимал. Он не притворялся, когда говорил: наказан - и правильно, извини-подвинься! Он не умел, как презренная интеллигенция: бить отбой, едва только до тебя коснется. Он был рабочий парень, прямой как штык. Классовых различий не делал? Виноват. Жил распояской? Виноват, исправлюсь... Даже Митька не мог панченковского чистосердечия не учесть ишь подобрел, смотрит ангелом, галстук глаженный подает... Вот он кто сейчас. Борис Панченков: представитель заводской ячейки, давний, испытанный руководитель ребячьих масс!.. Борис взошел на сцену - вслед за Васей Кузовлевым, за Митькой Мытишиным. за Клавдией Васильевной - так, словно и не снимал пионерского галстука, словно не исчезал никуда. Ребята дружно захлопали. Они могли, конечно, и Клавдии Васильевне хлопать, но это уж Борис знал совершенно точно, что хлопают они - ему. Отряд стоял внизу, под сценой, построенный так, как обычно строился отряд в этом тесноватом зале: звено к звену, правофланговые подальше, у окна, малорослые впереди, у самой сцены. - Смирно! - скомандовал Митька. - Отряд, нале-во! Вот теперь они все смотрят на сцену, и лица, особенно у тех, что постарше, насмешливы и упрямы: дружба, дескать, к тебе, Боречка, дружбой, а дело, между прочим, делом. Надо было сразу все это провертывать, упустили момент! Три дня школа только и говорит что об исключении Филиппова, тут уж, видно, такая агитация, будь здоров! Митька собрание не затягивает, читает протокол совета отряда: так и так, ввиду того, что наметилось ослабление политической линии... "Кто за выговор Гайковичу?" Единогласно. "Кто за строгий выговор с предупреждением Семиной?" Опять лес рук. Плевать они хотели на все эти строгие выговора! Потом кто-то спохватывается: - А за что? - Сказано: за саботаж. - Какой еще саботаж? Она работает. - Подговаривала звено не идти на линейку. - При чем тут Семина? - кричит стоящий за Женькиной спиной Юрка Шведов. Мы все ушли. Юрку одергивают: ладно тебе, есть дела поважнее. Женька весело раскланивается с ребятами из других классов. Дурит. Распустились, сволочушки, без Борисовой железной руки. - Кто за выговор Вяземской? Господи, не все ли им равно! В лицах веселое напряжение: вот сейчас, сейчас... "За то, что при вступлении в пионеры скрыл свое социальное происхождение..." Кто за это? Не поднимается ни одной руки. Среди младших поднялись было две-три, тут же испуганно опустились. - Так, - сказал Борис. - Вы что же - не согласны? Не желаете голосовать? - Не желаем. - Он скрыл свое социальное происхождение, вы понимаете это? - Все равно не хотим. Какая-то девочка из младших убедительно говорит: - Он - хороший. - Ты-то откуда знаешь? - Знаю. Он к нам в класс приходил задачки решать. - При чем тут задачки? Ты понимаешь, о чем идет речь? Его отец-враг, понимаешь? - Не все ли равно? А он - хороший. С малышами не сговоришься - сразу же поднимают разноголосый крик. И старшие-то их обижают, не считают за людей, щиплются, а вот Костя Филиппов как раз хороший, и весь класс их не понимал приведение к знаменателю, а Филиппов пришел - и все поняли. - Вы, между прочим, по стойке "смирно" стоите... - А сказали "вольно"... - Подите вы!.. Борис оборачивается к старшим, но от этих поддержки - никакой. Старшие нетерпеливо кивают Митрию: - Голосуй "против". Видно, что голосовать будут все. Легкий шум стоит над залом. - Подожди, - говорит было Борис, но Митька уже сказал, нарочно или спроста - не разберешь, Митька тоже жучок хороший: "Кто против?" Лес рук взметнулся нетерпеливо, страстно. С такими пойдешь на баррикады, как же!.. - С вами пойдешь на баррикады! - с горечью говорит Борис. - Вы знаете кто? Вы предатели. Да нет, - отмахнулся он, заметив недоуменные взгляды, - вы не Филиппова своего, вы революцию предаете... Вот это да! Сейчас все глядели на Бориса почти с испугом: вот это хватил! При чем тут революция? - Вы мне всегда верили, ребята... Они ему верили. Ну и что? При чем тут революция? А Борис уже говорил - о капиталистическом окружении, о борьбе классов, о недопустимости всяческой политической близорукости, - все то, что они слышали, по крайней мере, тысячу раз. Но тут вот что было: говорил человек, сам не раз ошибавшийся, сам - осознавший. Словно не им, словно самому себе говорил. Говорил значительно, опечалено даже: дескать, бывает же так, что люди все понимают вроде, а конкретных противоречий не видят. Украдкой на Соню поглядывал: слушает - святых апостолов так не слушали. Очень ему помогало, как Соня слушает и как на него глядит. Борис уже чувствовал знакомое - словно жаркий ветерок полыхнул внезапно в его душе: вот сейчас понесет, подхватит! Не самое ли время? - Вы думаете - Филиппов ваш товарищ? - Да! - дружно ответил притихший было и призадумавшийся зал. - Он мог бы быть вашим товарищем. Мог бы! Люди других классов приходили к нам, - пожалуйста! Но ведь он скрыл свое происхождение, так? Почему скрыл? - Испугался! - на этот раз отвечали уже недружные голоса. - А почему испугался? Почему? Вы что - враги ему, вы ему зла хотите? А он - скрыл! Значит, это вы ему товарищи, а он вам - не товарищ. Значит, таковы будут принципы нашей организации: приходи кто хочет, говори что хочешь - можешь говорить правду, можешь не говорить, - все равно ты в нашей борьбе друг и товарищ... Ему удалось переломить настроение зала, он чувствовал это. Все-таки это не шуточка - когда человек говорит о том, что лично со скорбью и смирением продумал! Один Сонин взгляд чего стоил - сияющий влюбленностью и торжеством!.. - Вы за самый принцип голосуете, - настойчиво подчеркнул Борис. Он искренен был, он им всю душу сейчас отдавал, несмышленышам. - Неужели вам не понятно? При чем тут Филиппов, разве дело в нем? Или вы за наши организационные принципы, или... - Но он не хотел! - одиноко метнулся Маришкин голос. - Кто говорит? Ага! Опять то же звено, которое разлагает весь отряд... Мгновенно сработавшим инстинктом Борис уловил: сейчас опять потеряет ребят. Старших - во всяком случае. Вон и Соня взглянула испуганно. Борис круто изменил интонацию: - Ну хорошо. Вы считаете, что он честный человек, так? Соврал однажды, и крупно, по очень большому счету соврал, но - честный человек!.. Предположим. Ну что ж, голосуйте за этот принцип: пусть в организацию идет кто хочет. Такая страшная борьба предстоит - с мировым империализмом! - а мы свои ряды измусорим, изгадим... Зал молчал. Клавдия Васильевна в стороне медленно, задумчиво качала головой. Поддерживала, явно! Всем своим авторитетом, поддерживала. Борис стоял, изогнувшись над краем сцены, очень красивый со своей скульптурной шеей и профилем микеланджеловского Давида, с раздувающимися ноздрями, словно готовясь к прыжку. Взглянул в зал внезапно одичавшими глазами: - А ну, кто за то, чтоб ни один враг не смел сунуться в наши пионерские ряды? - Подожди, - сказал Митька. - Так тоже нельзя. Кто за то, чтоб исключить Филиппова из пионерской организации? Переголосовываю. - И поднял руку. Борис поднял руку хоть вовсе не был уже членом организации и не имел права голосовать. И младшие, как один, повинуясь его ликующему взгляду, подняли руки. Поднял руки шестой класс, потом седьмой. - Ребята, давайте! - зашептали восьмому классу соседи. Решительно поднял руку Игорь Остоженский. За Игорем - Володя Гайкович, Московкин, Флоренция. Потом неуверенно, - все мальчишки. - Я не понимаю. Юрка, -растерянно прошептала Женька. - Я тебе потом объясню, голосуй. - Ни дружбы, ничего! Ни товарищества... - Не будь дурой. Женька принужденно подняла руку. Подняли руки девочки. - Вот и все, - облегченно сказал Борис. - Распускай, Мытицин, линейку... - Нет, не все, - неожиданно сказала Клавдия Васильевна. - Мытищин, разреши ? Я потрясена, что наши ученики могли хотя бы на минуту усомниться в таком несомненном случае... Она много чего говорила - ровным голосом, посверкивая, словно орденом, приколотым на груди пенсне, - никто не слушал. Как только поняли, куда она гнет, так сразу же расхотелось слушать. Говорила, что придется подумать о пребывании Филиппова в школе, - ну, не хамелеонство ли? Типичное хамелеонство!... На улицу выходили без обычного шума, без возни, и так что-то было скверно! И Костя шел со всеми, молчаливо подбивал ногой какую-то ледышку. Очень их всех жалел сегодня, особенно Ишку. Ишку он очень хорошо понимал. Они их всех понимал - каким-то широким, щемящим чувством, ему даже не очень и плохо было. Не так плохо и не так одиноко, как всегда. - Хамелеонство какое! - вслух размышляла Женька. - Теперь - пожалуйста! ему уже и в школе учиться нельзя... - Да можно, можно ему будет учиться! - терпеливо втолковывал ей Юрка Шведов. - Почему нельзя? Клавдия Васильевна умная, она от Филиппа удар отвела... - Хорошенькое "отвела"!.. - Все взяла на себя, они бы иначе сроду не отвязались, понятно? Ей важно, чтоб они забыли про Филиппа - совсем, словно и не было... - Не понимаю я, - упрямо сказала Женька. - Вы дуры все-таки, девки, - вмешался Митька Мытищин. - Что вы лезете со своим заступничеством? Объяснять вам! Ведь это сразу видно: где можно что-то сделать, где нельзя... - Потому что гадость. Гадость! - с тоской сказала Женька. - Мы для кого коммунизм собираемся строить - для людей? -- А как ты его собираешься строить? - с непонятным ожесточением вступился и Игорь. - В белых перчаточках? Чистенькой остаться, добренькой, с дороги не сворачивать никуда? - Почему? Сворачивать, - неуверенно ответила Женька. - Но видно ведь, видно, где наш человек, где не наш, где плохой, где хороший... - Ты что, возьмешься определять? - Лично я? Ни за что! Что ты, Ишенька, я же саботажник. Но тут Володька Гайкович с размаху усадил Женьку в снежный сугроб - просто так усадил, в знак одобрения. И все сразу завизжали, стали сталкивать друг друга в снег, драться сумками. Мы все-таки не очень серьезные были. Да и сколько можно это: спорить обо всем сразу? Спор-то большой, целой жизни не хватит. Впрочем, этого мы еще не знали тогда - того, что нам не хватит на него всей нашей жизни. А снежок на нас сыпал реденький, мягкий - такой только в нашем переулке и бывает. И переулок такой знакомый лежал перед нами, дома эти, тополя голые, такое все вокруг свое - никуда не деться!..

VI.

РАБОТА ЮНОСТЬ

1. МЕЖДУ ДВУХ КОНТИНЕНТОВ

Вот так нам впервые выкрутили рученьки. Начинался медленный процесс, незаметный глазу. Помню, как, впервые в жизни голосуя против совести, я в замешательстве повторяла: "Ни товарищества, ни дружбы?" Юрка Шведов, стоявший тогда, на той линейке, ко мне всех ближе, непосредственно в затылок, пробовал меня утешить: "Я тебе потом все объясню". Он и попытался все это мне объяснить. Провожал меня как-то из школы домой и всю дорогу толковал: нельзя идти напролом, прямотой ничего не добьешься, тактика нужна, дипломатия. Приспосабливаться нужно, милая... Я слушала это все с отвращением: к чему приспосабливаться - к тому, что твое навеки, что сама ты и есть? Приблизительно так я и возражала Юрке, не такими, конечно, словами, попроще, - такими словами я еще изъясняться не умела. По Юркиному мнению, все мои возражения были недомыслием, глупостью, нежеланием видеть мир таким, каков он есть. - И Клавдия Васильевна тогда выступала, помнишь? Дескать, Филиппову в школе не место... - Ужас! - Никакой не ужас! Идет на тебя, предположим, машина, так? Ты в сторону отскочишь, дорогу уступишь, правильно я говорю? А потом пойдешь спокойненько дальше, своим путем... Он в одном был прав: Филипп продолжал спокойно учиться. Несмотря на все Клавдюшины речи, а может, действительно благодаря им. Вместе со всеми благополучно перешел в девятый класс, даже ударником учебы числился - была тогда такая категория. По-прежнему вел дополнительные по математике. Пионерами девятиклассники уже не были, галстуков не носили, - Филипп ничем не отличался, внешне, во всяком случае, от других ребят. Может, и в самом деле прав был Юрка? Я, как могла, гнала от себя эту мысль. Согласиться с нею - значило чему-то важному в себе изменить. Что до Юрки Шведова - он считал себя выдающимся специалистом в области так называемой тактики. Человек, независимо и свободно сформировавший свои взгляды, имел право на известную самоуверенность, - так он все это толковал, - все-таки мыслящая личность, не безмозглая божья коровка. Личность, раз и навсегда освободившая общество от необходимости заниматься собою. Отец и мать Юрки расстались в свое время из-за несходства взглядов. Уважающие себя люди не расстаются спроста, из-за мещанских неурядиц. Отец встретил женщину, которая понимала его лучше, чем Юркина мать. У женщины этой была девочка, потом появилась еще одна, - обе, как и Юрка, были простодушно-самоуверенны и курносы. Юрка легко привык к тому, что в центре Москвы у него есть другой дом, более устроенный и несравнимо более богатый, чем собственный, - с тяжелыми шторами и дорогими коврами, с накрахмаленной скатертью в столовой и сверкающей сервировкой. Тетя Аля, вторая жена отца, создала вокруг отца атмосферу слепого обожания, атмосферу, которую (Юрка это понимал отлично) мама с ее независимым характером и подчеркнутым пренебрежением к быту создать, конечно, была не в силах. Отец всю жизнь был занят полезными ископаемыми, время его делилось между множеством научных учреждений, он что-то обобщал и систематизировал в огромной рукописи, загромождавшей его стол, переписывался с Америкой и Европой, кремлевская "эмка" время от времени заезжала за ним и везла на ответственные совещания в Совнаркоме. В свободное от всех этих занятий время отец был капризным деспотом, домашним божеством, малейшая прихоть которого была законом. Отец любил усадить сына в глубокое кресло, в котором не далее как вчера сидел какой-то знаменитый немец, специально ради отца приехавший из Берлина, и на равных толковать с ним о будущей его специальности: о мутациях и модификациях, изменчивости и наследственности, - обо всем этом Юрка уже сейчас знал едва ли не больше отца. Он многим был обязан отцу: самым выбором будущей специальности (отец непременно избрал бы генетику, доведись ему все начинать сначала), систематичностью чтения, серьезностью интересов. Взрослая беседа, кофе, бесшумно поданный в кабинет, стеллажи с книгами, обступающие со всех сторон, бюстик Вольтера на полке. Окантованные фотографии на стенах: отец в экспедиционном снаряжении, верхом - в дальневосточной тайге, в прикаспийских степях, на отрогах Тянь-Шаня, фотографии эти снимали начисто налет буржуазности со всего домашнего уклада отца, сообщали всему, что его окружало, печать необходимой сосредоточенности и заслуженного комфорта. Что-нибудь в этом роде будет когда-нибудь и в Юркиной жизни. И к людям он будет относиться так же: с плохо скрытой иронией независимого и незаурядного человека. Юрка с удовольствием слушал отца: неосведомленность нынешних, с позволения сказать, руководителей приводила отца в веселое расположение духа, ошибки забавляли, затруднения лишь подтверждали давние его прогнозы. Юрка превосходно понимал, что эта беззаботная ирония отца должна была раздражать мать неимоверно. Он удивлялся не тому, что его родители в конце концов разошлись, но тому, как они могли сойтись в свое время. Мать и тетка вышли из старой народовольческой семьи. Тетка и сейчас носила пенсне и блузки с высоким воротом, была убежденной толстовкой, и, очевидно, поэтому ей было запрещено пребывание в столице. Приезжала она редко, всегда ночью, всегда нагруженная ворохом новостей, которые и вытряхивала, не дожидаясь наступления утра и не стесняясь присутствия племянника. Разорение и грабеж, именуемые коллективизацией, "раскулачивание" неимущих, голод в провинции и вызванное ими повсеместное недовольство, - мать и тетка шептались об этом ночи напролет, озираясь на тонкую стенку, за которой сонно дышала соседская семья. Если поверить тетке, скромная городская жизнь, которую вели Юрка с матерью, была каким-то Валтасаровым пиром среди народных слез и страданий. Что мог вынести из всего этого подросток, то тревожимый скользящей улыбкой бронзового Вольтера, то заклинаемый непокорной тенью яснополянского старца? Честолюбивое стремление достичь высот в избранной науке и оттуда, как и отец, комфортабельно поплевывать на всех и вся боролось в нем с не менее честолюбивой мечтой сыграть решающую роль в каких-то неведомых, но, если верить матери и тетке, неминуемых общественных катаклизмах. Что он должен был из всего этого вынести? Стремление помалкивать и слушать и до поры до времени со всем соглашаться? Именно это умение Юрка и называл "тактикой". При всем этом он был упрям, своеволен, вовсе не боялся обострять отношения с людьми, - недурная, как он сам считал, заквасочка для будущего протестанта. Еще в четвертом классе Юрку пришлось отставить от заведования живым уголком: он все брал на себя, никого не подпускал ни к террариуму с лягушками, ни к рыбьему корму. То, что сделала это любимая Юркой учительница Нина Константиновна, только усугубило разлад Юрки с миром. Ничего и никому не желая объяснять, Юрка упросил мать забрать его документы: мать не возражала, так как дорожила этой рано проявившейся самобытностью. Вот так когда-то Юрка ушел из Первой опытной, из которой никто еще без крайней необходимости не уходил. Ушел несмышленым поросенком - именно так любил он себя не без удовольствия поругивать, - вернулся взрослым человеком: вот он я, Георгий Шведов, смотрите! Вернулся, да, ничего не попишешь: в Первой опытной открылся едва ли не единственный восьмой класс в районе. Весь первый день, помню, мы, девочки, вели вокруг него хороводы: "Юрастик вернулся! Да здравствует Юрастик!" Кто-то из нас нашел, что Юрка похож на Печорина, - тоже на первый случай неплохо. Важно было скрыть ликование, но именно это ему как раз и не удавалось. Юрка сидел на уроках, небрежно привалившись к стене, кому-то ребячливо строил рожи, кому-то улыбался от уха до уха - потому что при всех этих своих недоступных одноклассникам сложностях, он был всего-навсего неперебродившим мальчишкой, - с удовольствием смотрел на раздавшуюся в плечах и груди улыбчивую Маришку, на толстую ее косу, скользящую по полосатой маечке, и всем своим существом, впервые за эти годы, ощущал блаженное: наконец-то дома!

Загрузка...