5. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ДВЕРИ
Из соседней комнаты доносился смех, говор голосов. С тех пор как Женьку привезли из больницы - страшно подумать, не то что сказать: с отрезанной ногой, с разбитым лицом! - дом превратился бог знает во что, в проходной двор. Леля и Мотя относились к этой постоянной толчее стоически: провожали, встречали, кормили котлетами и яичницей тех, кто прибегал прямо из института. Илья Михайлович понимал, что возражать бесполезно; Леля примет любую суету и беспокойство, лишь бы девочке было хорошо. Со своим удивительным благородством и детским доверием к жизни Леля, кажется, и впрямь допускала, что девочке еще может быть "хорошо"; кажется, приписывала дочери все же черты, которыми сама обладала в избытке. Время от времени прислушивалась к Женькиному незамутненному смеху, растроганно улыбалась: "Храбренький мой". А отец суеверно заглядывал вперед: боялся душевного надлома, болезненных искривлений психики - не сейчас, так потом. Еще бы: пережить такой ужас! Не верил он Женькиной птичьей веселости. Ловил себя на странном желании: встряхнуть дочь за плечи, заглянуть в самую глубину ее ускользающих глаз, достучаться, допытаться до самой сути. Сказать: не будь такою, задумайся, оставь хоть что-нибудь и на черный день!.. Леля. словно читая его мысли, говорила: "Не бойся. Ей уже не будет хуже". Он успокаивался. Всегда она знает что-то такое, чего ему и в голову не приходит - со всем его хваленым мужским умом и жизненным опытом. В дверь кабинета деликатно постучали. Маришкин голос спросил: - Елена Григорьевна, вчерашней газеты нет? Нам начало нужно... Свежий и милый девичий голос, интересующийся вчерашней газетой! Леля взяла ее. скомканную, из кресла, расправила, понесла из комнаты. В дверях приостановилась, словно предостерегая: - Кажется, собираются читать вслух. Илья Михайлович нервно зашагал из угла в угол. Поразительно это будничное существование их в чудовищном, взбесившемся мире: как душа выдерживает, как мозг не отказывается еще служить! Вчера - смеялись даже. Пришел старый друг Всеволод Андреевич, рассказывал, как в подмосковный дом, где он живет с семьей, дом. принадлежавший старому земскому врачу, его тестю, привезли среди ночи мертвецки пьяного жильца. На неурочный звонок все выскочили полуодетые - и родители, и жена Всеволода Андреевича, и сам он. и жена жильца. - Ну. которая тут законная? - обвел всех взглядом молодой, разбитной шофер и вдруг развеселился. - Э, гражданочка! - обратился он к жене Всеволода Андреевича. - Законная-то спокойна, а на вас, смотрю, лица нет!.. Юмор тридцать восьмого года! Всеволод Андреевич смеялся, рассказывая. Илья Михайлович смеялся, слушая, - что делать! Душа сопротивляется, просит передышки, кое-как приспосабливается к нечеловеческим условиям бытия. Всеволод Андреевич в гражданскую войну вошел армейским топографом. Так во всех анкетах и писал: служил в царской армии, в партиях не состоял. С вечера до утра слушает проезжающие мимо дома машины: не остановятся ли, не приглушат ли, не дай бог, мотор. И жена его слушает. Бесконечной вереницей идут по подмосковному шоссе машины, свет фар пробегает по дощатому потолку. Сам Илья Михайлович в восемнадцатом подписал письмо в "Правду": позиция меньшевиков, чем дальше, тем больше, внушала ему брезгливое отвращение. Хотел тут же перейти в РКП (б), но начался крен в нетерпимость, в строжайшую проверку и самоочищение партийных рядов. Илья Михайлович пережидал терпеливо и уважительно, понимая несвоевременность и попросту невозможность подобного шага в настоящий момент. Но время шло. а возможность эта так и не представилась. Умер Ленин. Последовали сталинские разгромы оппозиции - один за другим. Свободная партийная дискуссия прекращалась, всякое инакомыслие приравнивалось к враждебному умыслу, все отчетливее проявляла себя политика откровенного диктата. Страшно стало отдавать свою судьбу в веснушчатые руки ни с кем не считающегося человека. А потом началось и это: бессонные ночи, когда сердце вздрагивает от всякого шороха у входных дверей. "Э, гражданочка, законная-то спокойна, а на вас, смотрю я, лица нет..." Достоинство оскорбленно вздымалось: к черту заячью жизнь! Что угодно, любая судьба - лишь бы не сжиматься трусливо, не ждать удара, не пытаться разгадывать непредсказуемые ходы взбесившегося игрока. Не сидел Илья Михайлович в тюрьмах? Сидел. Не дрожал, не боялся. Выйти и сейчас, сказать: вижу все, все понимаю - и не приемлю!.. Проще всего. Но что делать, если тюрьмы, в которых ты сидел и которых до сир пор не боялся, были совсем другие, царские тюрьмы, и сидел ты в них как друг и защитник народных интересов, а не их окаянный враг; там казнили революционеров за их идеалы, ни в коем случае не ВО ИМЯ их!.. Страшны муки. страшна тюрьма, чудовищна смерть, если не знаешь, во имя чего и от чьей руки погибаешь, если на топоре палача начертаны слова, которые самому тебе святы!.. Вот и терпи. И живи в этом двойственном, сдвинутом со своих основ мире. Читай лекции в институте - о народонаселении, о производственных ресурсах: ты экономгеограф, ты знаешь о том, что производственные ресурсы эти растут - знаешь лучше, чем кто бы то ни было другой. И в лекциях говоришь то, в чем искренне убежден: закладывается производственная база социализма. Жестоко, круто, с издержками, которых не предполагали историки, но все-таки закладывается, все-таки вот он - строй, освобождающий труженика от эксплуатации, святая святых всякого последовательного, уважающего себя марксиста! Ради этого - все... - "...И когда встают прохвосты, которых судебный язык корректно называет подсудимыми, когда они встают и начинают, то с прибитым видом кающихся грешников, то с циничной развязностью опытных негодяев, подробно рассказывать о своих чудовищных злодеяниях...". Репортаж Михаила Кольцова из зала суда! Вошла Леля, плотно прикрыла за собой дверь. Остался за дверью милый девичий голос, звенящий в избытке юной радости, переполненный удивлением перед разнообразием жизни, - голос, старательно и бездумно выговаривающий невозможные слова. Так и живи. Решай в одиночку неразрешимую задачу: как заставили испытанных революционеров громоздить против себя чудовищную неправду? Или это никакие не революционеры, а их подгримированные двойники? Или это все-таки они деморализованные пытками, которых мы себе не смеем представить? Или жертвы мучительного самообмана? Говорил же когда-то следователь по делу меньшевистского центра одному из подследственных, чудом вырвавшемуся потом из адского круга: "Я не сомневаюсь, что вы невиновны, но приветствую ваши показания. Это - лучшее, что вы можете сделать для международного рабочего движения..." Не в первый раз, дескать, человеку вашего типа по-солдатски жертвовать собой для общего дела - свободой, жизнью, добрым именем своим... - Как бы это прекратить? - страдальчески поморщился Илья Михайлович.Делать же ничего нельзя. Леля предпочла не понять: - Сейчас - не слышно. Зажгла свет над своим столом, придвинула папки. Словно ничего не происходит! - Дима там? - Сидит в своем углу. - Ты бы его позвала. - Он не слушает. То есть слушает, конечно, - как детектив. Он не понимает. - Что тут понимать! Отрава. Леля поднялась, снова вышла. Через неплотно прикрытую дверь опять донесся тот же бездумный, ликующий голос: - "...Третье! Правотроцкистский блок систематически занимался в пользу этих государств шпионажем, снабжая иностранные разведки... Четвертое! Правотроцкистский блок систематически осуществлял вредительские и диверсионные акты..." Леля вернулась не одна, впустила Диму. Отец засуетился: - Садись сюда. Ты уроки сделал уже? А то, пожалуйста,- к моему столу... Слава богу, хоть этот растет домашним. Хлебом не корми - дай вот так посидеть у родителей в кабинете. Пошмыгал носом, со вкусом вдавливаясь в угол дивана, углубился в книжку. Может, хоть из этого воспитается друг? А зачем ему друзья - ему, отцу? Из собственных детей - друзья? Делить тревогу, делить эту вот горечь? Пусть хоть они будут счастливы, эти, бездумные, - если смогут, конечно. - Там уже кончают, - ни к кому, собственно, не обращаясь, сказал Дима. Передняя наполнилась голосами. - Женечка, пока! - кричали в комнату. - До завтра! - Конспекты не забудьте! - напутствовал издали, с кровати, Женькин голос. И дрогнув: - Володя, ты тоже уходишь? - Посижу еще. Толпа вывалилась, кто-то засмеялся - уже в коридоре. Несколько раз прерывисто вздохнула и с силой хлопнула входная дверь. - Я пойду, - то ли спросил, то ли просто так сказал Дима. Леля ответила: - Посиди еще. - А там не шумят. Там - тихо. - Посиди... Она и сама не трогалась с места. Всё так же пересчитывала таблицы, помогая себе на счетах. - Ты не пойдешь к Женечке? - удивился Илья Михайлович. - Может, ей что-нибудь нужно? - Ничего, потом. Тишина. Ах, какая тишина в успокоившемся доме! Лучшие семейные часы, короткий перерыв между дневной суетой и томительной настороженностью ночи. Удивительная "Легенда о Великом инквизиторе", надо будет потом прочитать ее Леле вслух; здесь каждое слово - чудо. "Теперь эти люди уверены более, чем когда-нибудь, что свободны вполне,- так говорит Христу инквизитор.Между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили к ногам нашим!.." Именно так и было! Именно так! Жалкие .люди, которые только и ищут перед кем бы преклониться, только и ждут того, что кто-то будет думать за них и решать, и отечески заботиться, и избавлять от сомнений их жмущуюся боязливо совесть!.. "Мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру. с детскими песнями, с хором, с невинными плясками..." Ох уж эти цари земные, принявшие на себя тяжесть ответственности и власти, оставляющие беспечной толпе футбол и ежедневную жвачку тщательно выверенной газеты!.. А за Женькиной ширмой, в полутьме, лежит отсмеявшаяся, отобщавшаяся в течение дня Женька. И Володька Гайкович сидит на маленькой скамеечке у Женькиной постели. Перед ними шахматная доска, но они и сами уже не помнят, кто из них выиграл, кто проиграл; в беспорядке валяются опрокинутые нечаянным движением шахматы. Тишина. И только Женькина рука чуть шевелится на недвижной, привалившейся к краю кровати Володькиной голове, и тихие, крупные слезы бегут, бегут из Женькиных глаз, ничего она с ними не может сделать. Потому что думает она только о том, о чем со времени последних их объяснений не может не думать: о том. как долго ей еще жить на свете - и без Володьки! Бесконечное, темное странствование. Слезы мочат пресные, сухие бинты, обжигают ухо стекают на подушку. Тишина. Густая, глубокая, невозмутимая тишина - по ту и по другую сторону двери.
6. ДРУЖБА, СВЯТОЕ ДЕЛО
Вот и все. Никогда больше Володька не увидит Женьку. Никогда больше к ней не придет, вот так. Именно это говорил и повторял себе Володька, возвращаясь от Женьки пешком по вечерним улицам. Он навсегда запомнил, во всех подробностях, день, когда прибежала к нему домой заплаканная, потрясенная Маришка, сказала, что Женька попала под машину. У Володьки дрожали руки, когда он застегивал пальто,- как будто от этой спешки, от самого появления его в больнице хоть что-то зависит. Твердо знал: пока не спасет, не выручит - не уйдет. Будто и в самом деле еще можно что-то спасти. Преодолеет страх, преодолеет, может быть, отвращение. В больнице все дышало бедой, все физически отталкивало: запах дезинфекции и лекарств и грязные кафельные полы в вестибюле, мелькающие время от времени белые шапочки и испятнанные халаты врачей, серые как оберточная бумага; люди, словно напоказ выставляющие убожество и уродство; эта жадная самопоглощенность больных - и неискреннее, напряженное смирение здоровых. Маришка подвела его к Елене Григорьевне, тихо сидящей в углу на казенном диване, и Володька склонился перед Женькиной мамой, бормоча что-то ненужное и отчетливо чувствуя, какой он сейчас неуместно большой и здоровый. Его удивило спокойствие ее нежного, сосредоточенного на чем-то своем лица. но удивило потом, по воспоминаниям, а тогда он думал только о Женьке и о том, что сейчас увидит ее. И так же не сразу удивился тому, что и Женькина мама, и другие сидящие здесь, словно по молчаливому сговору, его пропускают первым, а тогда он так и думал, что конечно же должен идти первым, чтоб все сделать как надо и как можно больше взять на себя. Маришка помогла ему натянуть маленький, зряшный халатик с болтающимися некстати завязками, и он пошел по коридору, и вверх по лестнице, и снова по коридору, думая все о том же: что нужно что-то сделать с собой, потому что сейчас он увидит Женьку. Очень страшно было входить в палату, вглядываться в повернувшиеся навстречу лица. Страшно потому, что ничего путного он с собой так и не успел сделать. Все, что физически отвращало его внизу, в вестибюле, здесь, в палате, било в глаза и ноздри с еще большею силой: какие-то металлические стойки и запах лекарств, эмалированные судна, запыленные лампочки... Вот она, Женька! Удивленные, обрадованные глаза под бинтами. Володька кое-как протиснулся к ее койке, повернулся ко всему спиною, к распялкам и суднам, сел. Это было спасение - сияющие из-под бинтов глаза. Все такие же. В них и надо смотреть - и все будет хорошо. Не смотреть ни на что другое. Ни в коем случае не смотреть на ноги. - А это почему? - спросил он, сделав неопределенный жест вокруг собственного лица. Женька улыбкой смягчила ответ: - Головой об рельсу шарахнулась. Володька замолчал. Все получалось не совсем так, как он думал. Все было проще. Не было страха, не было отвращения. Было другое. Женька, словно поняв, о чем он думает, выпростала руку из-под одеяла, тихонько потрепала его по рукаву: - Ничего, Володенька. Все будет хорошо, не бойся. Володька поймал ее руку, зажал в своей. Медленно, кривовато усмехнулся: - Меня же и утешаешь. - А что? Дура она. Ничего не понимает. Или - не хочет понимать? - Испугался? - А как же! - Стой!-на этот раз. испугалась Женька. - Ты что думаешь? Ты, может, думаешь - я сама? - Нет, конечно.- Володька взглянул в напряженные ее глаза, повторил гораздо искреннее и тверже: - Конечно, нет. Разве я тебя не знаю! - Смотри! - успокоенно пробормотала Женька. Почему-то стало гораздо легче - словно он и в самом деле думал, что она "сама". Чушь какая-то! Женька спросила осторожно: - У тебя та фотография с собой? - Какая? - Та. Была такая фотография: улыбающийся Володька в институтской столовой, удивительно естественный снимок и довольно крупный. Единственный, уникальный экземпляр. Женька давно к нему подбиралась. - С собой. - Подари, Володенька... Подстерегла-таки момент! Володька не выдержал: - Ну ты и зараза! Женька весело рассмеялась. Нет, не получалась трагедия. Не надо было напрягаться, жертвовать собой, спасать. Было легко и просто,- обычное сидение их в районной читальне. Володька вытащил заветную фотографию, долго подписывал, растроганно и благодарно: дорогой, замечательной... Он и больше бы написал если бы сочинилось. Сказала бы "умри" - умер бы. Так ему во всяком случае, казалось. Сказала бы "женись" - немедленно бы женился. Женька прочла надпись, тихо глянула из-под бинтов: - Вот спасибо. Так с тех пор и пошло. Володька не вылезал из больницы. Приходил с другими ребятами: правдами и неправдами проникали все, набивались в палату, прятались от обходов, дурили, как маленькие. Или - по утрам - сбегал с лекций, пробирался один: поговорить по душам, посидеть спокойненько: Молодой врач, лечивший Женьку и, по мнению Володьки, неравнодушный к ней, относился к этим неурочным посещениям не без юмора: "Я вам не помешаю?" "Ничего, пожалуйста", - царственно отвечала Женька, с трудом находила время, на весь тот вздор, который требовала от нее медицина. Потом ее забрали домой, и тут уж Володька мог не уходить вовсе, вернее, почти не уходить. Отжимался в сторонку, когда набивались институтские, засиживался, когда все уходили. Рисовал ей какие-то смешные картинки, трепался напропалую, в шахматы вот научился играть - и ее научил. Женька говорила: "Какой ты хороший, Володька! Что бы я делала - без тебя, без всех!.." Он ей добра хотел. Честное слово, только того и хотел - добра; не в чем ему было себя упрекнуть в эти самые трудные для Женьки недели. А чем все кончилось? Тем чем и всегда кончается. Этим сегодняшним глухим и жутким: "Что же мне делать? Я невозможно тебя люблю, невозможно..." Это молчание в полутьме, эти слезы - Володька и шелохнуться-то боялся... Никогда больше он не придет к Женьке! Опять все сначала! До чего упрямо, до чего живуче человеческое сердце! Жизнь меняется и меняет людей, расправляется с ними беспощадно и грубо, колесует, уродует, - а сердце упорствует на своем, с ним ровно ничего не делается, оно неизменно. Оно словно вовсе не замечает того, что не любовь, только и живет любовью. Потопи его - оно всплывет, растопчи - вывернется из-под ног и снова взовьется... Оно - как луна, бегущая за мчащимся поездом: крадется, прячется за черными деревьями, но не отстает ни на шаг, она все тут же, все та же!.. Никогда больше Володька не придет к Женьке. Если так - никогда. Именно это повторял он себе в яростном . ожесточении. Не дает она ему быть человеком. Ему было так хорошо с нею все эти дни, он так любил ее за то, что делал ее счастливой? Он так не любил ее сейчас - за то, что опять, в который раз, причинял ей страданье!.. ...И все равно он придет назад - вот о чем думал Володька, успокаиваясь. Все равно придет - потому что дружба. Ради дружбы все - даже эта пытка затянувшейся, не получающейся любви. Все равно придет, завтра же! Для чего существует женщина? Для того, чтоб мужчина утверждался на свете. Ходил бы увереннее, голову бы носил выше.
6. ОТЛУЧЕНИЕ
И может, уже настала пора извиниться перед своими друзьями - за те разговоры, которых между ними не было, но которые МОГЛИ БЫТЬ, и за те чувства, которые в тот момент, именно в тот момент не владели ими, но по всей логике имевших место событий МОГЛИ ими владеть, и если не тогда, не в тот момент они были, то в какой-то очень похожий момент. Пора извиниться. Потому что - что могу я, в самом-то деле, знать о том, что чувствовала моя подруга Варька Свиридова на партийном собрании, на котором встал вопрос об исключении из партии Аси Берлин? Что могу я знать об этом, если так уже сложилась Варькина судьба, что многое, очень многое забылось ею. И то собрание забылось, представьте себе! Стерлись из памяти, исчезли те дни, потому что не они формировали ее. Это нас они формировали. Это нас воспитывала влюбленность в комсомольского нашего вожака и тот огонек беззаветности и энтузиазма, который умела эта немногоречивая деваха в нас неустанно разжигать! А сама-то она сложилась раньше, еще в двадцатые годы. до прихода в институт, до знакомства со всеми нами. И потом. уже после нашего с нею знакомства. многие годы меняли и переиначивали ее и сделали тем, чем она в конце концов стала, но было это потом, не в тридцать седьмом и не в тридцать восьмом, а значительно позже. А тогда было время, может, наибольшего согласия ее с собой, потому что и в самом деле ничего нет на свете прекраснее, чем чувствовать каждодневное воздействие свое на людей. Вот они и летели на наших глазах, эти лучшие Варькины годы, летели, не запоминаясь ей во всех подробностях, - один день удачнее, другой не слишком удачен, что из того! Каждый человек запоминает свое. каждый формируется в свой день, в свой час. Ничего я поэтому знать не могу. Но предположить могу же - что то чувство аудитории, которое помогло Варьке когда-то, еще до института, быть очень неплохим пионервожатым, а после института, в течение очень недолгого времени, пока не забрали ее в аппарат, - неплохим учителем и талантливым пропагандистом, - это чувство и на том собрании не могло ей конечно же изменить. И когда в битком набитом помещении она рассказывала молодым и не очень молодым членам партии Асино дело, не могла она не чувствовать, что собрание и слушает, и не слушает ее, и гудит недобрым гулом в тех местах, на которые Варька надеялась особенно, и что участь Аси предрешена, что бы Варька сейчас ни говорила в ее защиту. И наверное, что-то еще мешало ей. Наверное, мешало. Потому что никогда не была она самонадеянной и не считала, что все кругом дураки, а она одна умница и все понимает. Не водилось за ней этого, не могла она не думать, что. если уж не все так единодушны и никого не убеждают вполне убедительные, казалось бы, слова, значит, сама она и виновата: чего-то не учла, не смогла, как и Ася Берлин, встать выше чисто бабских эмоций. Не могла не думать: "Наверное, в самом деле, таким, как Берлин, не место в партии..." Не могла не вспомнить упрек, который бросила ей в сердцах Аня Михеева: "Добренькой быть захотелось! Еще бы, кто откажется..." И предупреждение Рябоконя Варька тоже помнила, и оно ей тоже мешало, не могло не мешать, - "не вздумай защищать!" - тоже ведь и Рябоконь не мальчик. Рябоконь сидел в президиуме и что-то торопливо записывал, уклончиво поднимая одну бровь и стараясь не встречаться с Варькой глазами, и весь президиум слушал Варьку недоуменно и нетерпеливо, а сидели там люди, с мнением которых Варька не могла не считаться. Так что это разные вещи были: преисполняться наилучшими намерениями у себя в кабинете или сейчас стоять на своем против настороженного и недоброго зала. Поэтому Варька говорила сейчас то, что и собиралась говорить,- о трудовой биографии Берлин и о том, что. возможно, простительна вина жены. обманувшейся в человеке, в котором и партия обманулась тоже,- говорила то, что и собиралась говорить, но при этом то и дело сбивалась, и сбавляла тон, и улыбалась неосознанной, слабой улыбкой, словно извиняясь перед представительной аудиторией за то, что предлагает ей суждения заведомо незрелые. И конечно, было ей не слишком хорошо от этой своей двойственности, не привыкла она к двойственности, а привыкла, как уже было сказано, к вдохновляющему согласию с самой собой. И так как улыбки своей она не видела, а думала только о том, что, как и собиралась, защищает Асю Берлин и что это очень трудно, труднее, чем ей до сих пор казалось, - ее защищать, - не могла Варька сейчас не досадовать на Асю, которая смотрела на нее с недоумением и испугом, смотрела так, словно и не было задушевного их разговора, и, сразу видно, не собиралась ничем заступнице своей помогать. Не собиралась она отступаться и каяться, уж я-то знаю! Прекрасно знаю все, что чувствовала и думала другая моя подруга, Ася,- ни одного слова не забыла она, ни своего, ни чужого, из тех, что сказаны были тогда, в один из страшнейших дней ее жизни. Помнит, как взошла на трибуну и неуверенно взглянула в президиум. А сидели там люди, которые всегда любили ее, и всячески выдвигали, и гордились ею ее биографией, ее умением работать с молодежью, даже ее красотою, потому что в конце концов все они были только люди. Но ни одно лицо в президиуме не улыбнулось ей навстречу, не смягчилось, не дрогнуло, только Рябоконь спросил сухо: "Билет с тобой? Положи сюда, на стол". И она зачем-то положила партбилет на стол, словно он помешал бы ей говорить все то, что она затем говорила. И тут она все рассказала, как было. Собственно, всю свою жизнь рассказала за десять минут - потому что Артур и был ее жизнью: к нему все вело непреложно, им венчалось естественно. В безупречной ее биографии он был средоточием, центром,- не от себя же было ей сейчас отрекаться! И когда ее спросили напрямик, как относится она к презренному своему мужу, Ася, волнуясь и упрекая себя за то, что не смогла, видимо, с достаточной убедительностью сказать главное, повторила все то же, но определеннее и короче,- что муж ее настоящий коммунист и лучший из людей, каких она знала. Голос ее при этом дрожал и срывался - не от страха или сомнения, а оттого, что вот так, при всех, приходится говорить сокровенное, то, что до сих пор говорила она только наедине с собой, повторяла, как присягу, в неотступно плывущее перед нею грустное, дорогое лицо. И, сказав это, пошла с трибуны вниз по раскаленным ступеням, села в первый же ряд, на место, словно само собой освободившееся перед нею,- и сразу вокруг нее образовалась ставшая в последние недели обычной и такая непривычная вместе с тем пустота. А дальше председатель сказал: "Кто хочет высказаться?" И Ася еще подумала: "Кто может высказаться? Никто ничего не знает..." Но оказалось, что все не так; высказаться желают многие, о чем свидетельствовали нетерпеливые возгласы с мест, - вовсе незнакомые Асе люди, с других факультетов, с других курсов. Люди. которые ни Аси, ни Артура никогда в глаза не видели, знали о них. оказывается, все. Выходили на трибуну уверенно, говорили внятно: о буржуазном разложении - да, да, буржуазном! - в котором погрязли Берлин и ее растленный супруг, о ресторанах, в которых они бывали, о иностранцах, которыми окружали себя, о дорогих тряпках - "Вы посмотрите на нее!" - за которые Берлин продавала свои коммунистические убеждения и свою пролетарскую совесть. Ася пыталась понять хоть что-то. Вся ее жизнь с людьми и на людях приучила ее отыскивать в человеческих побуждениях лучшее. Ничего она сейчас не могла понять. И когда один из выступавших - все такой же: ни он Асю не знал, ни она его не знала! - стал рассказывать с такой убежденностью, словно сам участвовал в неведомых игрищах, - рассказывать о том, как ее Артур, честнее и чище которого она никогда не знала, беззаветный, истовый ее Артур вместе с Пятаковым за бутылкой вина злобно издевался над советской властью, - Ася не выдержала и закричала, вот так, как единственно диктовала ей исполненная доверия к людям жизнь, - закричала в горестном недоумении: "Но вы же лжете! Лжете!.." И слова эти вызвали возмущенный ропот собравшихся, и председатель вынужден был постучать карандашом по графину и призвать распоясавшуюся Асю к порядку. А в это время вышел еще один - и тоже незнакомый. Что-то в нем взывало ко всему материнскому, что было в Асе, - срывающийся на заикание тенорок, короткое, как у бегущего ребенка, дыхание, то, что капли пота выступали на его порозовевшем от волнения лбу и он вытирал их скомканным в кулаке платком. Этого Ася запомнила особенно. Аудитория, жаждущая истины, жадно впитывала каждое его слово - так же, как впитывала каждое слово предыдущих ораторов, - потому что не может быть, чтобы говорили люди просто так, от себя, не говорят такое просто так, от себя, - а если не просто так и не от себя, значит, ведомо же им что-то, чего не знает никто! "Что за вечные поездки за границу? - вопрошал сейчас этот, с коротким дыханием. - Зачем, почему вдруг? Вы ездите за границу? Нет! Вы не ездите, и я не езжу. А он ездил..." И люди, сидящие в президиуме, отвечали ему дружными кивками: никуда они не ездили, незачем! "И у нашей так называемой партийки не хватило, как бы это помягче сказать, не хватило совести, чтобы спросить своего мужа: а зачем ты, собственно, ездишь? Откуда деньги, которые ты получаешь? Откуда это все - все эти бриллианты, рестораны, я знаю, - за чей все это счет? Покажи мне тридцать сребреников, за которые продал родину... Говорила ему все это Берлин? Нет!.." Так возглашал оратор, и зал возгорался и гас с каждой новой его риторической фигурой. И если даже не весь зал, то откуда было Асе знать это? Видела и слушала она тех. кто сидел перед нею, в президиуме, или тех, кто заранее расположился к президиуму поближе, чтоб президиум мог оценить партийное их усердие,- и все они, те. что поближе, возгорались и гасли и дышали Асе в затылок, сопровождая каждое слово выступающего возгласами подчеркнутого, демонстративного негодования. Словно они и в самом деле не знали или забыли начисто, что Артур был работником Коминтерна,- зачем он ездил!.. "Ездил, да! - горько думала Ася. - Вы не ездили, он ездил за вас. Ездил, чтобы, может быть, никогда не вернуться..." Бессильно протестовала: "Рестораны? Когда, зачем?" Вяло отмечала: "Какие бриллианты, о, господи..." И за всеми этими - не мыслями даже, а клочками мыслей - одна, недоуменная, неотступная: откуда она берется, на чем взращивается эта торопящаяся заявить о себе, на многое готовая подлость? А потом человек этот исчез с трибуны - со своим коротким дыханием и зажатым в кулаке платком, - растворился, как не был. Рябоконь, посоветовавшись с президиумом, поднялся, возгласил: "Кто за то, чтоб за связь с врагом народа..." И опять Ася увидела не всех. Не увидела, не могла со своего места видеть тех, кто заранее отжался в задние ряды, а теперь поднимал руку нехотя и стыдливо - так, словно рука эта от плеча до кончиков ногтей налита неподъемным свинцом. Видела Ася других - тех. кто сидел в президиуме или к президиуму поближе, - видела, как торопливо и согласно взметнулись их руки: "Исключить!" Услышала Рябоконя: "Кто воздержался? Кто против?" - спросил он и то и другое без всякой паузы, потому что уверен был, что никому и в голову не придет воздержаться или, проголосовать против. И где-то сзади пристыженный Варькин голос: "Я воздержалась! Не могу..." "Единогласно! - возгласил Рябоконь. - При одном воздержавшемся..." И кто-то сзади громко возмутился поведением Свиридовой: вопиющая безответственность, тоже надо было осудить... Но президиум или не расслышал, или не пожелал принять в расчет это неподдельное негодование, и последовали слова, которых Ася ждала теперь как единственной милости: "Берлин, свободна!" И Ася не вышла даже, а выбежала из зала, больно ударившись плечом о качнувшуюся навстречу притолоку. Не смогла она убежать далеко. Тут же опустилась на скамейку - за массивной колонной, в дальнем углу гулкого, пустынного в этот час вестибюля. Все сказалось: ужас той ночи. когда уводили Артура, и многих других ночей, и тех дней, когда приходилось привыкать к пустоте вокруг. И жуткое собрание это, этот Рябоконь, не взглянувший на Асю: "Билет с тобой? Положи сюда..." И пристыженно улыбающаяся Варька с этими не нужными никому словами, и этот человек с коротким дыханием, приотставший от других, запыхавшийся в долгой погоне... И плывущее за всем этим, неотступно плывущее грустное, дорогое лицо. Сжимая обеими руками бьющуюся из стороны в сторону голову, Ася с ужасом прислушивалась к гулким, жутким рыданиям, раздающимся в громадном, пустынном вестибюле. Прислушивалась, пока не поняла, что рыдания эти - ее, и это стыдно, это нельзя, что она так рыдает. И застонала, умолкая. И жалобно сказала: "Артур",-кому еще она могла пожаловаться? И еще раз сказала: "Артур",- уже спокойнее и тверже. Потому что это последняя надежда ее была: он придет, и все выяснится, и все во всем разберутся, и восстановится в своих основах рухнувший в одночасье мир. А Артура ее уже не было в живых. в это время.
7. ЕЩЕ ОДНО ОТЛУЧЕНИЕ
Но пора нам вернуться к тем, о ком мы давно не говорили ни слова. Ведь и с ними что-то делалось, и для них время не проходило бесследно. Что чувствовал, например, товарищ мой Юрка Шведов, когда его внезапно, повесткой, вызвали к следователю на Гоголевский бульвар - уже после ареста матери и после того. как стало известно, что трехлетняя ссылка ее сменилась десятилетней без всякой дополнительной с ее стороны вины? Что он чувствовал? Удивился: почему на Гоголевский бульвар, а не на Кузнецкий мост? Напряг всю свою волю, которая действительно была у него и которой он по праву гордился, или распустился, обмяк, испугался до явственной пустоты в желудке, в предчувствии чего-то, что сломает в корне всю его независимую и в общем-то спокойную жизнь? В общем-то спокойную, потому что ни арест, ни высылка матери в его жизни до сих пор ничего не меняли. Потрясло его в свое время, еще до ареста матери, другое: неожиданное ее замужество. Потрясло до такой степени, что ни одному человеку, той же Женьке в период наибольшей с ней откровенности. Юрка не в силах был рассказать об этом. Бывшего эсера Черненко привезла в их дом тетка. Юрка еще тогда, в тот первый день, заметил, что мать и смеется как-то особенно, и интонации у нее в голосе такие, каких Юрка от нее никогда не слышал,- все это было само по себе оскорбительно. И глупо: зачем немолодой, сорокалетней женщине чужой мужчина? А когда между девятым и десятым классом Юрка уехал в первую в его жизни геологическую экспедицию и когда вернулся оттуда, все было кончено. Черненко уже жил у них, уже заполнил всю их тонкостенную марьинорощинскую квартиру своим голосом, самоуверенным смехом, запахом дешевого табака; бесцеремонно, на глазах у Юрки, обнимал мать, и та смотрела на Черненко так, что сыну впору было провалиться сквозь землю от стыда за нее. Он мог сколько угодно думать, что лишний здесь, и с болью видеть, как восторженно и как-то слишком уж умиленно мать встречает каждое его возвращение из школы,- она ничего не замечала, не хотела замечать, уходила все дальше. Кому расскажешь об этом - о том, как трудно взрослому сыну приспособиться к поздним материнским иллюзиям? А к этому прибавилось и еще одно. не менее трудное: Черненко не скрывал своего мстительного отношения к существующему режиму. И гости его - а гостей в ту пору ходило к счастливым молодоженам немало,- все эти люди, бывавшие в доме, не скрывали озлобленности и недовольства. Мнения, которые всегда казались Юрке свидетельством личной его душевной независимости и оригинального склада ума, - мнения эти на его глазах превращались в разменную монету, в нечто ординарное, само собой разумеющееся, возвращались к нему из чужих и заведомо неприятных уст. И как бездумный энтузиазм одноклассников толкал Юрку на то, чтоб крушить и ниспровергать, так мелочность и обывательская раздражительность Черненко и его гостей вызывали в нем желание защищать и отстаивать. Что-то очень похожее на беспомощный лепет Женьки: "Если бы ты хвалил, а ты ведь - нападаешь..." Юрка молчал. Очень трудно дать себе отчет в своих чувствах. Черненко, сам того не желая, даже не подозревая о том, овладел всеми мыслями Юрки, всем его существом, вовлек его в ненавистническую слежку, в сладострастное, мучительное подслушивание. Юрка отдыхал вне дома. И фрондировал он тоже вне дома, да и то кое-как, спустя рукава, - как тогда с Женькой на Воробьевых горах, - только Черненко мог сделать его таким недопустимо терпимым и покорно снисходительным. Чем все это могло кончиться - это роение людей и несдержанные речи? Тем, чем и кончилось: Черненко арестовали. Случилось это в августе тридцать пятого, когда Юрка сдавал приемные экзамены в институт, а месяц спустя, осенью, была арестована и мать. За те несколько недель, что прошли после ареста отчима, близость с матерью так и не восстановилась: мать была ослеплена своим, металась в тревоге. Близость эта восстановилась только теперь, в разлуке, в редких письмах; то, что письма эти вскрываются и перечитываются, мешало им все же меньше, чем чужой и бесцеремонный, вторгшийся в их жизнь человек. Именно эти письма, как выяснилось, и интересовали следователя, или как он там назывался. Был он немолод и худо выбрит, этот, на Гоголевском; седоватая щетина на его щеках и крупные поры на носу и вокруг носа странно мирили с ним, успокаивали: все, чем он занят был и чем интересовался, начинало почему-то казаться заштатным, необязательным. - Так что она вам пишет?-спрашивал он так, словно и в самом деле не знал содержания переписки.- Беспокоится? - Конечно. - Ну да, мать! Остерегает вас? - Мне не в чем остерегаться. - Предположим. А за что она была арестована - знаете? - Догадываюсь. - Ах, догадываетесь! - Следователь взглянул исподлобья. а Юрка ахнул внутренне и назвал себя дураком и сволочью. - Это как же прикажете понимать? Знали - и не донесли? "А должен был донести?" Юрке очень хотелось задать этот вопрос, но он ничего не сказал, сдержался: сглупил один раз! Сидящий перед ним человек убежден был, что ничего нет естественнее для сына, чем донести на собственную мать. Примитив, подонок! Юрке очень приятно было позднее вспоминать то чувство превосходства, которое внезапно испытал, и то, что он не пожелал его скрыть, а, наоборот, выразил всем своим видом. Он даже к Черненко испытал что-то очень похожее на мгновенную нежность, потому что и его не предал бы никогда, и оба они с Черненко это понимали прекрасно: все-таки люди - не то что этот!... Следователь, все так же глядя исподлобья и словно бы читая Юркины мысли, не без удовольствия протянул ему заранее заготовленную бумагу: - Подпишитесь вот тут. Может, он вовсе и не следователь был - это тоже пришло Юрке в голову, так, делопроизводитель, мелкая сошка, наслаждающаяся нечаянной властью? Юрка подписал бумагу, не очень понимая, что это и при чем тут, собственно, Ухта. - В сорок восемь часов, - сказал то ли следователь, то ли делопроизводитель. - По месту жительства. - Но я учусь. Чиновник ничего не ответил: он занят был документом. - Учусь я, - повторил Юрка. - Я - студент. - В сорок восемь часов. Где Ухта, знаешь? Юрка не заметил, как вышел. Вот и все. Странное спокойствие владело им: хоть какой-то конец. Бильярдный шар, после всех скитаний по зеленому полю тяжело и плотно улегшийся в плетеную лузу. Есть преимущества у человека, в кармане которого вместо паспорта лежит казенная бумага: ему спокойно. Он все равно не в силах собой располагать. И тут он вспомнил главное: то, что он - талантлив. Что многое обещает как ученый - даже будущий диплом его, по мнению руководителя, уже обещает многое. Вспомнил, что идут годы, когда он на взлете, когда он может такое, чего никто не может и сам он уже не сможет позднее, - самые перспективные, лучшие годы! И этим-то годам суждено уйти впустую, в песок. Ну, черт ним, с Юрием Шведовым, - но наука, наука!.. Юрка даже застонал и выругался: "Сволочи!" - и невольно оглянулся, он все еще стоял на крыльце. А дальше он шел по скверу, потом вернулся на Поварскую, и все время в нем что-то происходило, какая-то незаметная н необратимая душевная работа. И когда он снова что-то такое понял про себя. то увидел, что на смену похоронному спокойствию первых минут и на смену этой вот злобной тоске пришло опять спокойствие, но совсем другое: спокойствие человека, абсолютно владеющего своей судьбой. Ничего с ним нельзя сделать и никто не в силах ему помешать: ему всё в рост, все на пользу. Все равно: он совершит в науке то, что ему предназначено, а если не все при этом получится так гладко, как он ожидал когда-то, - что ж, тем лучше: тем с большим правом будет он себя уважать. И конечно, он уже уважал себя за эти мысли, потому что не мог не думать, что подобное присутствие духа обнаруживают только натуры избранные. И было ему уже хорошо: при всем его высоком мнении о себе он и предполагать не смел, что сможет так по-мужски справиться с неожиданной бедой. Было хорошо, потому что было плохо, - бывает такое? С другими, может, и не бывает, не каждому такое дано, но вот ему, Юрию Шведову, отпущено с избытком. Хорошо ему, потому что плохо. Он уже свернул с Поварской обратно на Бульварное кольцо. Не пойдет он домой, потому что нельзя терять ни минуты, - пойдет к отцу. Плевать на мачеху, которая, с тех пор как арестовали маму, висит над Юркой демонстративно и неотступно - стоит ему переступить порог отцовского дома. Черт с ней, не сдохнет. И с отцом ничего не сделается, отец с его связями просто обязан Юрке помочь: помочь перевестись на заочный, закончить в чертовой глухомани диплом, достать для этого необходимую литературу. Юрка еще покажет всем этим благополучненьким, идущим прямыми дорогами, чего стоит настоящий, мужественный человек!.. И вдруг Юрка вспомнил Женьку. Может, потому, что подумал о благополучненьких. Он вспомнил вдруг: весна тридцать пятого - и весна тридцать восьмого. Три года, тот самый, назначенный на Воробьевых горах срок! Не пора ли подвести кое-какие итоги?.. Она, может, уже и в партию вступила, с нее станется. Два с лишним года не видел никого из школьных. Прийти, сказать: ну что? Не прав ли я был. Женечка, в наихудших своих предположениях? Ты, родная, в одну сторону, я, как видишь, - в другую... Сделай дяде ручкой, адью!.. Посомневался, потоптался на месте: пойти, нет? Эффектно, конечно: почти символическая встреча! А ну их всех к черту, не до того! Все-таки мальчишка он еще. Всякий настоящий мужчина - всегда мальчишка. Снова пошел, как и собирался, к отцу. Мимо памятника Пушкину, через Страстную площадь, по Нарышкинскому скверу. За железной оградой, обгоняя Юрку, дребезжал трамвай. Качался, вздрагивал под ногами свет фонарей; в местах потемнее, поукромнее летали огоньки папирос, вспыхивал и гас счастливый женский смех. Московская весна что хотела, то и делала с людьми. вот и с Юркой она делала то. что хотела. Он шел и против волн вглядывался во все эти места - поукромней и потемнее, - шел мимо влюбленных и невлюбленных и сам осчастливливал мысленно, сам - пугал. Он слишком для этого молод был - уезжать весною! Что делать!.. Всем напряжением воли Юрка вновь и вновь возвращался к единственно спасительному для него душевному строю: его принимают всерьез - тем лучше! Тем более он обязан себя принимать всерьез.
8. И СНОВА МИТЬКА
Вот и Митька давно не встречался со школьными: не хотелось. От школы только и осталось постоянное чувство напряжения на уроках, когда он помалкивал на задней парте да поглядывал на спорящих с таким видом, что всем и сразу становилось ясно: мнение-то у Мытищина есть, только вот не торопится он с этим мнением выскакивать, не то что другие. Он тогда дурак был, Митька. Это он потом понял, что дурак и раззява, когда, несколько лет спустя, узнал стороной, что на Дмитрия Ивановича был сигнал и что Клавдюше пришлось Дмитрия Ивановича из школы убрать. Вот тогда Митька и вспомнил, что Дмитрий Иванович ему никогда не нравился и всегда был подозрителен с этим усиленным разжиганием разногласий, потому что зачем, собственно, все эти разногласия на уроках в советской школе, все эти споры о добре и зле, о неправде и правде - самая что ни на есть оппортунистическая, гнилая почва. Есть литература - и все, и спорить не о чем. Дурак был Митька, не разобрался вовремя; какой-то комсорг занюханный оказался умнее!.. Весь первый год после школы Митька работал по линии Осоавиахима в одном из академических театров, учил знаменитых артистов стрелять с колена и лежа. Работенка не пыльная. А дальше на такую работу устроился, что и думать забыл об институте: в отдел кадров одного шибко авторитетного учреждения. Из райкома товарищи, спасибо, помогли, та же Аня Михеева слово замолвила. Ну, пофартило! Тут уж всему научишься, навсегда забудешь, что был дураком. Хоть и небольшой ты еще начальник, а ничего, наглядишься, как самые безукоризненные, казалось бы, анкеты и самые безупречные биографии гадливо перечеркиваются порою, как заведомо липовый, с понятными целями состряпанный, документ. Тут про человека такое иногда узнаешь, чего сам он о себе не знает и не узнает, может быть, никогда. И на людей Митька привыкал поэтому вот так поглядывать, как на уроках Сухорукова следил за спорящими, - дескать, имею свое особое мнение, только вот сказать его до поры до времени не хочу... И если умники эти не все понимали значение усмешливого Мнтькиного взгляда и говорили с Митькой, не скрывая подчас неприязни или пренебрежения, то это Митьке тьфу, Митька от этого не рассыплется. с него достаточно знать то, что он знает, - и все. Он человек порядочный. Он и погубить бы мог, превосходно видел, когда и как это можно сделать, но ведь не делал же! В этом его чувство достоинства было, его пафос, его затаенное превосходство над другими людьми - то, что он мог бы погубить, но - не губил. Такой человек Мытищин. Так что к тому дню, когда он вновь встретил школьную свою любовь Юленьку Мякину, жизнь у Митьки была в общем-то в ажуре. И так как он отлично помнил то появление в школе комиссара Мякина, после которого Юлю из школы забрали, и то, что она с тех пор никаких попыток увидеть Митьку не делала, - так как он все это превосходно помнил, то решил сейчас, что пройдет мимо нее, не обернувшись, и совсем было прошел, но его словно что в сердце толкнуло. Было это в булочной. Юлька и сейчас ни малейших попыток быть замеченной не делала: стояла за столбом у засыпанного крошками стола и, прижав к груди сумку с хлебом, смотрела на Митьку с исступленной радостью и боязнью. Вот этот взгляд и заставил Митьку оглянуться. Как ни мало был чуток Митька к чужой душевной жизни, это он понял: что внимание к себе Юлька, что бы там раньше ни было, воспримет сейчас восторженно и благодарно. И, заранее наслаждаясь этой восторженной благодарностью, неторопливо двинулся к ней: - Ну, здравствуй. - Здравствуй, - нерешительно ответила Юлька. Она очень вытянулась, похудела, побледнела как-то, но девичий бюстик ее и полные, смуглые, обнаженные до локтя руки были все те же - как и тогда, когда Митька глаз от всего этого отвести не мог. И таким же строгим казалось ее лицо от тяжелых, сросшихся у переносья бровей, и так же смягчалось доверчивым, сияющим взглядом. - Что ты так смотришь? - Как? - Юлька едва. заметно шевельнула бровями и улыбнулась. Все такая же! Вот от этой улыбки Митька когда-то не спал ночами. - Рада? - Очень. - Да, давненько не виделись. - Митька хотел сказать, что и сам рад, но почему-то не сказал. - Пойдем? Юля торопливо кивнула. Митька не сразу понял, почему она протягивает ему свою сумку с хлебом, потом понял, снисходительно взял ее. - Ты все там же живешь? Было похоже, что девчонка и в самом деле рада до полусмерти, вроде бы языка лишилась: на вопросы Митькины отвечает односложно, все только поглядывает искоса с этим выражением доверия и ласки. Коротко ответила, что не учится, нет, работает на заводе. Митька даже присвистнул: - Что это вдруг? Ты же интеллигентка, тебе в институте - самое место. Куда твой отец смотрит... Юлька не отвечала. - Такой, понимаешь, мужик пробойный... У Юлькиного подъезда, совсем по-школьному озираясь, не появится ли вдруг комиссар Мякин, Митька задержал Юлькину руку. Рука эта была жестковатая, в трещинках, во въевшейся копоти. - Хорошая рука, - поощрил Митька. - Настоящая рабочая... Юлька словно не слышала, смотрела, как и в булочной, с напряженной боязнью: - Пойдем ко мне? - К тебе? - Митька не скрыл веселого изумления. - А как же... - Ничего, пойдем. Здорово Митька сегодня расчувствовался от нечаянной этой встречи, если все же пошел: нарываться-то! Осторожно вошел вслед за Юлькой в полутемную переднюю, бросил кепку на высокую вешалку. Юля прижала палец к губам: - Тише. Двинулся вслед за ней в комнату, удивляясь все больше. Большие окна, несмотря на яркий весенний день, стояли по-зимнему заклеенные, с ватным батоном между стеклами. В комнате все выглядело так, словно здесь перебывало множество чужого народа. В креслах и на крышке пианино стопками, лежали вывернутые из шкафа книги, на столе с загнутой скатертью, прямо на полированной поверхности, громоздилась грязная посуда, скомканная постель сдвинута была к спинке дивана. - Ничего не понимаю, - сказал Митька, уже начиная понимать и еще не веря своей догадке, - Где отец? Юля молчала. - Арестован, что ли? Юля, отчетливо бледнея, подняла на него умоляющие, налитые слезами, неестественно сияющие глаза: - Не уходи. Пожалуйста. - Что это я вдруг уйду? - Митька был нарочито груб, как и всегда, когда чувствовал себя растроганным. Никуда он не собирался уходить. -Арестован он, что ли? Когда? - Месяца два. И мама. - Вот оно что. Враги оказались? Юлька вскинулась, как от удара. Прижала руку к губам: - Не надо. Все-таки здорово она ему нравилась! Стал бы он с другою так нянчиться пока успокоится, выплачется. Ах, какая красивая! Плечи эти, дрожащие под его рукой, совсем как у женщины, круглые... Митька сел на краешек дивана, притянул ее к себе. Юлька неумело и доверчиво прижалась лбом к его плечу. - Ну, будет тебе, - сказал он, чуть откашливаясь, потому что голос отказывался ему служить. - Хватит, ты что! Знаешь, сколько ошибок бывает... - Потому что бывают ошибки, это Митька твердо знал. Разберутся, выпустят. Твоего отца за версту видать, какой он враг! Ты не сомневайся... - Подселили каких-то, - плача и словно бы вовсе не слушая его, жаловалась Юлька. - В кухню не выйдешь. Другого слова не знают: контра... - Юлька трясла головой, не в силах подавить рыдания. - Я же не контра, нельзя так... - Будет, говорю! Ах, бесстыдница... - Митька достал из кармана чистый платок, тряхнул им, как градусником, стал вытирать девчонке глаза, нос: Юлька заметно улыбнулась сквозь слезы. - Бесстыдница какая! - ободренный этой слабой улыбкой, продолжал Митька. - Не убираешься, опустилась. Полировку вот не жалеешь - человеческий труд. А ну, подожди-ка... Чуть отодвинул ее от себя, встал, подошел к окну, рванул подавшуюся раму. Посыпалась штукатурка. Митька сгреб вату, держа ее на отлете, снес в угол. Отряхнул руки, толкнул вторую раму. От свежего весеннего ветра распахнулась занавеска, с подоконника полетел сор, цветные бумажки. - Ничего, - сказал Митька, - Уберешь потом... Юлька сидела на диване, не делая ни малейшей попытки помочь ему, что-то шептала, беззвучно шевеля губами. Вот такая, значит, будет у Митьки жена распустешка неумелая, с подмоченной анкетой!.. - Ты что? - спросил он тем же вздрагивающим шепотом, слабея от всех этих своих мыслей. - Что ты шепчешь? - Господи! - сказала Юлька - Если бы ты знал, как я тебя ждала... Ждала его! У Митьки даже губы пересохли, когда он, опустившись рядом, вновь притянул ее к себе. Вот так и сидеть всю жизнь как царь с царицей... - Ну что ты так смотришь? Любишь, что ли? - Очень, - прошептала Юлька, опять застенчиво и неумело прижимаясь к его плечу. - Всегда. Ты такой всегда был... - Ну, какой же? - Благородный, сильный. Лучше всех. Мне все девчонки в нашем классе завидовали... Митька польщенно улыбнулся: - Ну уж... - Я просто смотреть на тебя не могла... Митька не выдержал: - А как же тогда? Увели, как овцу, от тебя хоть бы слово... Юлька даже отстранилась на миг, взглянула доверчиво: - Как же я сама? Это ты должен... - Почему - я? - Ты мужчина. Как она это сказала: мужчина он! Смотрит затуманившимися глазами, как Митька канителится с ее пуговками. Напряглась, ждет. Милая! Ладно, это он с ней потом разберется - почему отца слушалась, почему и знака ему не давала. Это все потом. Митька все сделает по-честному, как надо, все возьмет на себя. Фамилией прикроет: Мытищина. Юлия Мытищина. Поселятся здесь, у ее комиссара говенного, соседей припугнет - раз плюнуть... Ради этого всего, ради этих титичек славненьких!.. - Ну, обнимай, обнимай меня, - нетерпеливо бормотал Митька, сам уже не очень понимая, что говорит. - Обнимай, не бойся, работай... - Ты такой хороший, - в самое ухо его прерывисто шептала Юлька. - Такой хороший, хороший... "Хороший, да, - думал Митька и вроде бы уже ничего не думал.- Я тебе еще лучше буду. Я такой буду - закачаешься. За эту любовь ее - вот так. За то, что, как пса, прогнала. За то, что дождалась, умница, все мое - и молоко, и сливочки... Больно? Терпи, миленькая. Терпи, я тебя царицей сделаю..." - Хороший, хороший... - задыхаясь и плача - от нежности, от потрясения, от боли - сквозь стиснутые зубы повторяла Юлька. Словно молилась, словно заклинала. И - вверялась Митьке Мытишину, вверялась...
9. ПОРТРЕТ НА ПЛОЩАДИ
И в эти же дни, когда Асю Берлин исключили из партии, когда Юрка Шведов собирался надолго в город Ухту, когда Митя Мытищин - ничего страшного! встретил в булочной школьную свою любовь Юленьку Мякину, - в эти самые дни, весной тридцать восьмого, вернулся в Москву, отслуживши и в Особой Дальневосточной бывший пионерский кумир Борис Панченков - все тот же, с тем же профилем микеланджеловского Давида, с крепкой шеей и крупными кудрями, которые после армейской стрижки вились особенно прихотливо и буйно. В армии Борис Панченков как сыр в масле катался: все за тебя подумают, распорядятся тобой, - Борису это, в общем-то, нравилось. И так называемые пограничные инциденты не пугали его нимало. Надо стрелять - стреляешь, не надо стрелять - воздержишься, прикажут в дозор - в дозор, поднимут в поход - в поход,- просто! Однажды после очередной тревоги, медаль получил на грудь - потому что азартен был, горяч: командование оценило. В другой раз руку умудрился сломать, тоже в горячности и азарте, попал в госпиталь месяца на два. Вот в госпитале-то и задумался Борис всерьез о гражданке. Рядом с Борисом мучился с отрезанной рукой паренек, подорвался, бедолага, на собственной гранате. Страдал ужасно, по ночам зубами скрипел - и не от боли, боль он как раз терпел, а оттого, что девчонка его обидела, с которой он до службы гулял. Такая сука! "Все,- написала,- выхожу за другого, не шибко ты мне без руки нужен..." Борис бы убил такую. Девок он вообще уважал не очень. Мало ли их заглядывалось на бравого правофлангового. Сколько всего этого бывало - еще до заставы в гарнизонной скуке: гимнастерочку под ремень заправишь, обдернешься, два пальца к козырьку - дескать, прощай, дорогая, благодарю за удовольствие... Легко доставались, лапушки! Ему доставались легко, другому достанутся еще легче - все они одинаковые. И, глядя сейчас, как мучается мальчонка, не мог Борис не думать, что ему-то пишут! Такую оставил, что и ждала, и будет ждать, и дождется, а человеку это как воздух нужно - чтоб ждали. И каждое письмо от Сони Борис открывал спокойно и бестрепетно, как люди в собственном комоде ящики открывают: здесь рубашки; здесь исподнее - все известно. Неизменное "Здравствуй, дорогой Боря" в начале, неизменное "целую тебя" в конце. Словно ежедневная поверка: ты здесь? Я здесь еще. Не задумывался Борис, как распорядится дальше этим Сониным ожиданием. Обещаний не давал, обязательств - не чувствовал. Будущая гражданская жизнь казалась далекой и призрачной. А здесь вот, в госпитале, рядом с пареньком, измученным непоправимой бедой, стала рисоваться отчетливо и близко, и очень он был благодарен Соне за то, что она как бы шепчет издали: здесь я, не бойся ты ничего!.. Ничего он и не боялся. Вырос Борис в детском доме, всю жизнь по общежитиям, - что ему, в общем-то, терять; не боялся он. А потом настал наконец и этот день, когда надел Борис уже не гимнастерочку, а новый, необмявшийся шевиотовый пиджак, привинтил к лацкану заветную свою медаль, расчесал перед зеркалом кудри - и пошел. Куда пошел? Известно куда: на родной завод. Он и не думал, что так соскучился! Чем ближе подходил, тем больше волновался. Соскучился по тесной проходной, где его узнавали сейчас, разглядывали, по плечу хлопали. Соскучился по узкому заводскому двору, по родному цеху, по забытому запаху металлических опилок и масла. Очень Борису было сейчас хорошо. А потом зашел он в партком, чтобы передать прикрепительный талон и вообще представиться. И на самом видном месте, перед целой стеною цеховых знамен, как на сцене, увидел Плахова и не удивился, конечно, потому что знал уже из Сониных писем, что Плахов - секретарь парткома, но внутренне к этому не подготовился. Не любил он Плахова. А Плахов встал навстречу сияющий и радушный и, совсем как ребята в проходной, похлопывал его по плечам, и ощупывал, и говорил все то же: "Ну, кормили тебя" и "Здоров, бродяга!". Он изменился, Плахов: тельняшку свою оставил, щеголял галстучком, и волосы его уже не рассыпались, и не подбирал он их ладошкой, как раньше, а подстригал покороче: что-то в нем появилось такое, будто живет он на свете и говорит все. что говорит, не от себя лично, а по воле целой партийной организации. И когда Плахов прочно оставил свое место под бюстом вождя и, придвинув стул к самым коленям Панченкова, стал расспрашивать его. каково на границе и не слишком ли досаждают японцы, не предвидится ли с ними, не дай бог. войны,- Борис не мог не почувствовать, как партийная организация эта сведуща, как она интересуется всем и во все вникает. А уж когда дело дошло до сломанной руки Бориса, зажила ли она и небеспокоит ли, и все вот этим же хорошо поставленным партийным голосом, совсем бы он, Борис, был бесчувственный и неблагодарный чурбан, если б не осознал себя осчастливленным и польщенным. А потом Плахов спросил, что собирается Борис делать дальше, не займет ли он на заводе какой-нибудь ответственный пост - профсоюзника, например, есть такое вакантное место. - А где же Иван Мартьянович? - удивился Борис. Мартьяныча он уважал когда-то. - Не знаешь? - удивился и Плахов. - Никто не писал тебе? - Он тут же сам себе и ответил: - Никто не писал, конечно. Накрылся Мартьяныч. Он, понимаешь, рука об руку с этим нашим, с шефом работал... - С директором? А где директор? Плахов присвистнул даже. Сразу стало ясно, что он все тот же, Плахов, несмотря на весь свой шибко авторитетный вид. - Ну, ты даешь! - сказал этот прежний Плахов. - Он же по делу привлекался, по процессу последнему. То есть не то чтоб привлекался - мы уж тут его сами разоблачили. И Мартьяныча разоблачили, скурвился твой Мартьяныч... Так и сказал "твой Мартьяныч". Очень Панченков старика уважал. - Даже не верится, - растерянно пробормотал Борис. - Теперь это просто. "Не верится"! И девке не верилось, когда в дамки вышла. - Плахов как-то развеселился даже, совсем попростел. - Тут у нас, брат, как на минном поле. Ты теперь военный, ты сам понимаешь: в сторону не ступи. Ну, давай: на какое место тебя сажать? Ты же свой, соображай помаленьку... - И Ганушкина, значит, нет, - вяло помянул Борис бывшего секретаря парткома. Плахов нетерпеливо поморщился: - Хватился! Дался тебе этот Ганушкин - партийный бонза... Борис счел необходимым немедленно внести ясность: - Мне-то что! "Дался"... Я с ним, между прочим, детей не крестил. Он сам не мог бы сказать, что, собственно, его испугало в этом сердечном разговоре. От всяких чинов и званий отказался наотрез. Насмерть стоял: только к станку. Плахов напоследок не скрыл досады: - Жидкий ты, Панченков! Нам, понимаешь, парни-гвозди нужны, армейцы, цены вам нет. Да ты не радуйся, мы тебя еще, может, в порядке партийной дисциплины прищучим. И опять прибавил, - фраза эта, видно, стала для него привычной: - Теперь это просто. В общем, вышел Борис с завода совсем в другом настроении, чем пришел туда. Бывает такое: и томишься, и худо тебе, и вроде бы стыдно, и не понимаешь даже, и сам не знаешь, с чего тебе так уж худо, почему? Как дитя озябшее. Куда теперь идти? Некуда. Все люди при деле, яркий день, а Борису идти некуда. Сонечка встречала вчера на вокзале, прильнула, никого не стыдясь, - как жена или, предположим, любовница. Кто она ему? Никто. Договорились сегодня встретиться - после ее работы, в семь. На дворе - яркий день, зараза! Понял вдруг, что ждет не дождется встречи. Потому что любит она его; уж она-то любит!.. Потому что вот они, девчонки, одна другой смазливее, обгоняют, торопятся, попками вертят. А ему - не надо. Ничего ему что-то от жизни не надо - лишь бы не трогало... Сам не заметил, как до Сонечкиной работы добрался, до громадного дома в Большом Черкасском, завешанного добрым десятком вывесок. С трудом нашел нужный этаж, нужную дверь. Висели вдоль всего коридора стенгазеты, одна к другой, у каждого учреждения своя. За дверями выбивали дробь пишущие машинки. Толкнул нужную дверь, встал на пороге. Сонечка подняла большеглазое, с крупными чертами лицо, похожее на лицо голодающего марокканского мальчика. Глаза ее блеснули радостно. Не выдержала, оглянулась: все ли видят скромное ее торжество... - Здравствуйте, - сказал Борис. Просто так сказал, потому что понял, что Соне это будет приятно. - Меерсон, можно тебя на минутку? - Ты подожди, Боренька, я сейчас, - ласковый такой, стелющийся голос, голос-приют. - Подожди в коридоре... Выскочила вслед за ним, привалилась спиною к двери. - Совсем отпустили. У нас такие люди сердечные... - Засуетилась, перекладывая что-то в сумке: ключи от дома, кошелек... - Ты кушал что-нибудь? Заботится, гляди-ка! Не ел он ничего, в голове даже не было. - Может, в столовку зайдем, пообедаешь? Зашли в столовку. Поели супчику лилового, котлеты с вермишелью. Свои котлеты Соня тут же в тарелку Бориса переложила - сыта, оказывается. Вот так и берут нашего брата сестры родимые. Потом по улице шли. Шли пешком, потому что день был - подаренный, жалко в трамвай садиться. Борис не томился уже, не постанывал - отпустило. Давно он просто так по московским улицам не гулял. Шли, витрины разглядывали, Борис липы вспоминал на Тверской: свели эти липы, голо. Сонечка сказала, что и с Садового кольца их свели, стратегические, дескать, соображения. Ну, если стратегические! Хорошие были липы, жалко. Потом притомились, сели у памятника Пушкину на Тверском бульваре, и Борис сразу же взял Сонину руку - просто так взял, для порядка. А Соня говорила. И словно вовсе не замечала, что Борис ее руку держит. Напрасно она так: Борис ничего еще не решил. Борис думал. И слушал Сонечкины новости - все, какие есть. О том, что Надька ничего живет с Иваном своим. Соня у них бывает. И у Тоси бывает, Тоська тоже замужем. Шурка Князев по-прежнему на грузовике. Попивать стал, левачит, девки какие-то - очень по Надьке тоскует. Разве Боря не знает - он вечно по Надьке сох. А Мытищин - да! - Мытищин-то - в отделе кадров, представляешь! Петюня в одном ящике с ним работает, говорит: противный стал, ужас! - Он всегда противный был, - сказал Борис. - Это что- "был"! - воскликнула Сонечка. - Ты не знаешь, он теперь невозможно вредный! Поступать никуда не стал... Борис нетерпеливо сжал Сонину руку: - Слушай, я тебе сказать хочу... Торопливо соображал: сказать, нет? Сказать, наверное. Хуже нет: рассчитывать, медлить. Один конец! - Давай знаешь что? Что так ходить - давай поженимся... Соня взглянула странно: словно не обрадовалась, словно испугалась. Хотела, кажется, что-то сказать, но промолчала, и хорошо, что промолчала. А что говорить? Все ясно. И долго сидели они так и молчали, и Борис внимательно перебирал Сонины пальцы - один за другим. Думал: вот как у них все хорошо начинается - понятливо и любовно. Смеркалось, прохладно стало. Борис снял свой пиджак шевиотовый, бросил на Сонины плечи - она просто потонула в нем. Сидела тихая как мышка, краля его, поглядывала исподлобья. "Боренька, - встревожилась, - ты не замерз?" Хорошо было. А потом они встали и пошли - уже сговоренные, уже как муж с женой. И Борис все придерживал пиджак на Сониных плечах. А Соня сказала вдруг: - Боренька, ты посмотри! Еще не видал? Он сразу и не понял, куда смотреть. Это доска такая на площади "Лучшие люди района". Лампочки ее подсвечивали. И одна лампочка как раз пришлась под фотографией: властное лицо. тяжелые веки. чуть длинноватая верхняя губа, рот, схваченный морщинами... "Директор средней школы № 204 К. В. Звенигородская". - Здорово, правда? - говорила Соня.- Все-таки она заслужила, такой педагог замечательный... - А при чем тут двести четвертая школа? - Это наша и есть, Боренька; бывшая Первая опытная. Теперь там все по-другому. Дмитрия Ивановича нет, Евгения Львовича нет... - Кто же есть? - Считай, никого. Знаешь, даже заходить не хочется. - Клавдия Васильевна только... - Отмечают ее! - с уважением сказал Борис. Радио слабо доносило откуда-то шаловливую и затейливую мелодию: "Как же так, резеда - и героем труда? Почему, расскажите вы мне?.." И где-то там, в эфире, дружно подхватывал хор: "Потому что у нас каждый молод сейчас..." Борис вдруг засмеялся - облегченно, радостно, широко раздувая ноздри, тот самый лагерный, пионерский Борис, готовый на всякое неистовство и сумасбродство. Ах, все трын-трава, проживем как-нибудь! Крепче сжал льнущие к нему Сонины плечи.
10. КОМСОМОЛ - ПЕСНЯ
Весной тридцать восьмого года мы сняли со льдины героев-папанинцев. Мы могли еще раз убедиться в том, что такое наша страна: никого, ни единого человека не бросает она в несчастье. Все двести семьдесят шесть дней, что папанинцы просидели на льдине, мы не сводили с них влюбленных, восторженных глаз. "Молодежь, чьи надежды разумны, а мечты осуществимы" - вот как сказал о нас посетивший Россию Ромен Роллан. Кто бы ни приезжал в Советский Союз а приезжали многие,- каждый воздавал должное нашей молодежи: чистоте наших помыслов, величию стоящих перед нами задач. И Спартак Гаспарян, тот самый юноша с исторического, о котором с тревогой думала однажды на лекции Варька Свиридова, - Спартак был убежден так же, как и мы все, а может, чуть больше, чем мы все, что он и его друзья рождены для подвигов, для судьбы необычной. Он был счастлив этим, Спартак.- мы все были этим счастливы. Чем больше мы старимся, ровесники Октября, тем меньше понимаем, откуда оно, собственно, бралось, это убеждение наше в своей незаурядной исторической миссии - убеждение и высокомерное, и смиренное одновременно. Я с этого и начала свое повествование: откуда, собственно, оно бралось? Спартак Гаспарян, не самый умный из нас и вовсе не самый проницательный, брал это убеждение, как и все мы, на веру, не задумываясь над ним, не требуя обоснований. Он знал одно, как все мы знали: он никому не уступил бы этой своей судьбы. Некрасивое, удлиненное лицо Спартака, чуть асимметричное - словно за щекой его вечно что-то лежало, что должно бы было мешать ему разговаривать и смеяться,- все его лицо излучало оживленное согласие с миром. С каждым человеком общался он, как с задушевнейшим другом (на что нередко обижались задушевнейшие его друзья); где бы ни находился, куда бы ни приезжал - к концу дня уже знал всех. со всеми был на "ты", знакомил между собой людей, давно живущих бок о бок. И конечно, находились такие, что подсмеивались над этой неразборчивой его общительностью, и, конечно, это были не самые хорошие и не самые сердечные люди, потому что хорошие и сердечные не могли не оценить Спартака и на открытое, стремительное его товарищество отвечали товариществом, а на дружбу - дружбой. И так как хороших и сердечных людей все же больше, чем плохих, особенно в юности, Спартак был окружен добрыми товарищами и друзьями, и самым непостижимым образом его на всех их хватало - особенно на тех задушевнейших, кто. как было сказано, иногда обижался. Вокруг Спартака всегда было оживленно и весело - и не потому, что он был так уж остроумен н блестящ, - просто не терпел постных рож и хотел, чтобы с ним было веселее н легче, чем без него. И когда ему не хватало собственных острот н не веселила окружающих собственная его веселость, он доставал из кармана записную книжечку н вычитывал оттуда запасенные впрок анекдоты. И конечно, находились люди, которые посмеивались над простотой Спартака и над этой его записной книжечкой, и, конечно, это были опять-таки не самые хорошие и не самые сердечные люди, а хороших и сердечных не могло не трогать бескорыстное стремление Спартака всех их развеселить и объединить между собой. Нужно ли говорить, что на всех институтских и факультетских вечерах Спартак был неизменным конферансье и затейником - так же, между прочим, как потом, на фронте, станет неунывающим политруком, за которым бойцы его пойдут хоть в пекло по первому зову. Мы многое узнаем про него позднее. Узнаем и то, как бойцы эти будут пропадать от голода и жажды в осажденной немцами каменоломне, на захваченной немцами земле и как Спартак оставит их там, больных и здоровых, раненых и просто изнемогающих, - оставит всех, а сам уйдет добывать для них воду. Уйдет, едва ли не пританцовывая на прощание, все так же мотаясь, как веселый флажок на ветру, - чтоб и в голову не пришло никому удержать его от этой безобидной прогулки. И те, кто выживет после той окаянной каменоломни, напишут матери Спартака о гибели его и о том, каким душевным человеком был товарищ младший политрук, воспитанный ею. Вот что узнаем мы уже после окончания войны, позднее: вот как далеко пролягут пути от той смешной записной книжечки. А пока, в институте, незаменимый конферансье приходит на лекции заросший щетиною до ушей. н девчонки в перерыв пищат вокруг него: "Спартак, как не стыдно! Тебе выступать сегодня..." И Спартак весело отмахивается в их толпе: "Бриться - зачем? Я до вечера опять зарасту..." И действительно, за полчаса до вечера, не раньше, отправляется в ближайшую парикмахерскую, приходит, как он сам выражается, "культурненьким", то есть благоухающим и освеженным, чтобы к концу вечера вновь подернуться подозрительным сизым налетом. И все смеются над этой способностью его чудовищно зарастать, и Спартак сам смеется над этим, потому что наибольшее удовольствие получает, смеясь над самим собою. И вот именно потому, что естественным состоянием Спартака была эта растворенность в окружающих и полное согласие с миром, - именно поэтому все те месяцы, пока тянулось его так называемое "персональное дело", Спартак был несчастлив отчаянно, безысходно. Именно потому, что не умел быть несчастным, не умел обижаться на людей не умел и не хотел думать о них плохо. Мир рушился. Непрерывно звучала в душе речь того гада. что первым полез выступать: "Такова тактика классового врага..." Понимай как знаешь! Понимай и так: это он, Спартак Гаспарян, классовый враг, умело маскируется, выжидает. "Но так тоже нельзя.- горячо возражали те, на кого Спартак надеялся особенно.- Кому тогда .верить?.." "Верить! - откликались те, на кого Спартак тоже надеялся, но не очень.- То есть как это - верить? Не такое сейчас время, чтоб верить на слово". Исключили. Председатель возгласил: "Подавляющее большинство"... Рухнул мир. Ему бы не упираться, Спартаку! Ему говорили, предупреждали его перед собранием: "Что тебе тот дядька? Отрекись - и все..." Не умел Спартак отрекаться! Стоял на своем: "Пока не докажут, что враг, - не поверю..." Упорствовал: "Горжусь подарками, горжусь его дружбой". Вот и жил Спартак все эти месяцы жизнью, которая была для него противоестественна, невозможна, все равно что рыбе ходить по суше или птице - ползать на четвереньках. И потому что ни жить так, ни чувствовать себя несчастным он не хотел и не умел, он был вдвойне к втройне несчастлив. На его отчаяние, такое же экспансивное, как и все эмоции Спартака, нельзя было смотреть спокойно. И все-таки находились люди: смотрели. Равнодушно смотрели. Равнодушно отворачивались, на лекциях пытались отсесть подальше. Кончилось - все! Сейчас, именно сейчас Спартаку не было до них ни малейшего дела: сегодня Спартак говорил с Сашей Косаревым. Да, да, с самим Косаревым, устроили такую встречу добрые люди!.. Или Саша Косарев (мысленно Спартак уже называл его "Сашкой") - или он был действительно на редкость проницателен и умен, как, впрочем, про него и говорили, или Спартак был уж слишком прост и открыт и весь на виду с этим своим безысходным, детским отчаянием, или Косареву уже сказали что-то доброе про Спартака устроившие свидание люди, но принял он Спартака дружески. И Спартак опять рассказал, как рассказывал и на собрании в институте, о том, что дядя, из-за которого его исключили, дрался еще в гражданскую войну, имеет ордена за нее и вообще человек этот всегда был предан советской власти и честен - и не мог просто не мог пойти ни на какую сделку с совестью. Спартак так разволновался, говоря все это, и так увлекся, что Косарев вынужден был напомнить ему: речь сейчас идет о собственной судьбе Спартака, а не о судьбе его дяди - о дяде можно и покороче. И еще сказал: партия и комсомол вопрос о пребывании в организации сейчас, после январского постановления, рассматривают строго индивидуально, и он, Косарев, обещает Спартаку помочь. Решать за райком он, ясное дело, не может ничего ("Ты же понимаешь?" - "Конечно!"), но ходатайствовать будет обязательно, чтоб райком свое решение о Гаспаряне по возможности пересмотрел. "Какое там было второе предложение - строгий выговор? Думаю, что в данном случае этого совершенно достаточно..." Из ЦК Спартак летел как на крыльях. Он вовсе не думал о том, что и строгий-то выговор им не заслужен, - с него было достаточно того, что ему, впервые за это время, поверили. Мир восстанавливался снова. Все было то же - и не то: как раньше он видел только тех, кто отворачивался и отсаживался, и ничья неизменная дружба уже не могла его утешить, так сейчас он вспоминал лишь тех, кто не менялся, и искренне не понимал, почему горевал. Стиснутый в течение нескольких месяцев, темперамент Спартака вырвался наконец наружу. Он не просто радовался - он ликовал. И прохожие невольно оглядывались на него, потому что на каждого прохожего Спартак смотрел отдельно - так, как каждый прохожий и заслуживает: "Здоров, друг! Хорошо тебе? Мне - замечательно!" И уже не помнил Спартак зловещего этого: "Кто за то, чтоб исключить из комсомола?.." Не помнил! Потому что не умел помнить зла, так же как не умел быть несчастным. Доброта и слепота - только! И он же не знал ничего, Спартак!.. Не знал Спартак, да и все мы тогда не знали, что совсем скоро на банкете в Кремле, посвященном все тем же папанинцам, благополучному возвращению их в родную столицу, Сталин среди других тостов произнесет тост и за Косарева. И Косарев подойдет к Сталину, так же, как и все к нему подходили, те, за кого пил в .этот вечер вдумчивый, во все вникающий вождь, - и чокнется с ним, и Сталин обнимет Косарева, который всегда считался его любимцем. А обняв, шепнет ему в ухо: "Если не будешь со мной - убью.." Такие будут в то время в Кремле банкеты. И он побледнеет, любимец Сталина Саша Косарев, побледнеет так, что заметят все, и уйдет из зала, - потому что он человек, Саша Косарев, не тварь палачествующая и не тварь трепещущая, человек! ровной походкой уйдет из зала, молчаливо обрекая себя на все, что с ним произойдет в дальнейшем. Потому что она будет медлить, его судьба, будет кружить и кружить над его головой и спускаться все ниже, слабо тренькать во внезапно замолкшей вертушке или неотступно следовать за ним, куда бы он ни двинулся, темной, с притушенными фарами машиной. Уже будут взяты все, кому он доверял. Уже будет вновь восстановлена на работе снятая им Мишакова. Уже приедут по письму Мишаковой Сталин, Молотов и Маленков - всех их взволнует, почему так мало выявлено в комсомоле врагов. И почти облегчение почувствует Косарев, - наверное, так, - когда послышатся ночью шаги на лестнице, ведущей в спальню. "Ну вот и все", - скажет он жене, а жена ответит: "Может, просто что-то случилось..." Рассказывать ли дальше? Она не выдержит, жена Косарева, кинется ему на шею, когда будут его выводить из дома. И тогда прозвучит: "Возьмите и эту", - и оба они вздрогнут, оглянутся. Это Берия скажет. Это он появится, эффектно, как оперный злодей, в открытой двери косаревского кабинета. Он сам поспешит к развязке, Берия, сам проследит за всем, ничего не упустит, распорядится: "Возьмите жену", - потому что жена. потеряв последнюю совесть, бросится вот так, в самозабвении, на шею презренному врагу народа. И они поедут, Саша Косарев и его жена, в разных машинах и в одном направлении - и никогда больше не увидят друг друга. Ну что мог знать об этом Спартак, когда, обласканный Косаревым, шел вот так по весенним улицам и мелодии, на которых мы все росли, летели наискосок, как волны, в его распахнутую настежь душу? Что мы все знали?.. Верили отзывам лучших людей современности. Верили потому, что папанинцев сняли со льда. Верили вот этому ощущению, без которого не мыслили жизни, ощущению полного, гармоничного единения со всем, что нас окружало.
11. ПРИНЯЛИ ХОРОШЕГО ЧЕЛОВЕКА
Варька с удовольствием оглядела шумную аудиторию. Глаза ее затаенно смеялись, она медлила, как человек, приготовивший окружающим приятный сюрприз. - Ну, тише все-таки, - сказала она. - Первый вопрос: завернул нам райком одно дельце. Поспешили, говорят, индивидуального подхода не проявили, чуткости... По длинным рядам, полуобнимающим трибуну, прошло движение. Кто старался податься вперед, кто, наоборот, заглянуть за спины товарищей, - всем не терпелось увидеть Спартака Гаспаряна. Спартак, зарозовев от радостного ощущения, стягивая улыбающиеся против волн губы, кивал направо-налево, раскланивался, руку к сердцу прижимал, как тенор. - Есть предложение - похлопать Спартаку! - вскочил кто-то с места и захлопал первый. И все, смеясь, захлопали,, хоть ни в какой регламент комсомольских собраний это. как известно, не входит. И Варька тоже, смеясь, захлопала. Есть собрания - и собрания. У каждого собрания свое лицо. Есть такие, на которых рвутся вперед люди похуже, всякая сволочь и шушера, ведут себя так, словно вот наконец пробил час подведения итогов окончательных, расправы необратимой: накачивают, нахлестывают себя, сами себя доводят до исступления. Всерьез верят, что партийное кликушество это и есть величайшее мерило их партийной принципиальности. Не просто кусают загрызают насмерть, рвут в клочки, глумятся над своей добычей. Хороших людей на таких собраниях словно бы вовсе нет: они сидят побледневшие, примолкшие - потому что им все равно не дадут сказать ни полслова, скованные горьким недоумением, подавленные простейшей истиной, к которой нормально чувствующий человек не может привыкнуть в течение всей своей жизни, - что мир вовсе не так хорош, как ему бы хотелось. Это - злые собрания. И есть собрания добрые. Есть собрания, на которых царит доверие и доброжелательство друг к другу и естественная радость человеческого сообщества. Когда нет прямой необходимости травить друг друга и гнать, а можно сидеть и говорить спокойно. На таких собраниях дело соседствует с шуткой, шутка - с делом, ответственность улыбчива, направляющие усилия незаметны. Любые трудности кажутся легко преодолимыми - еще бы! Куда девается на таких собраниях еще недавно бушевавшая без намордников свора впивается в скамьи, вжимается в них? Поглядеть: вроде бы тоже люди, даже улыбаются кое-как, вяло голосуют вместе с другими... У каждого собрания свои вожди, свои явные и тайные вдохновители. На каждом собрании одни лица выступают, словно в проявителе, всплывают, высвечиваются внутренним светом, другие - тускнеют, уходят в глубину, сливаются по возможности с фоном. То одни, то другие. Известная игрушка: бьет молоточком кузнец, бьет молоточком медведь, кузнец, медведь, медведь, кузнец, - никогда вместе! А бывает и так: словно ненадолго позабудут игрушку, - плотно упрется молотком в наковальню один, а другой так и останется откинутым навзничь - надолго! - с этим ненужно воздетым, бездеятельным своим молотком... Конечно, Варя Свиридова в конце тридцатых годов все это видела не так, как изрядно поумневший на литераторских бдениях автор. Варя сама не могла бы определить точно, что нравится ей в одних собраниях и что именно не нравится в других. Но какого-то опыта и ей хватало. Готовя очередное собрание, она наперед могла бы сказать, каким оно будет - злым или добрым, кто будет на поверхности, кто в тени, чьи именно лица увидит она в этот раз отчетливо. Сегодня было собрание доброе. Это было последнее комсомольское собрание в уходящем учебном году, и большой удачей было то, что собранию этому предстояло быть добрым. И конечно, не Варюхе было удивляться тому, что доброе собрание это радуется, заменяя исключение ни в чем неповинного, как выяснилось, человека строгим выговором. Варюха не удивлялась - она и сама от души радовалась. Все эти очевидные нелепости партийного, а следовательно, и комсомольского бытия приросли к Варюхе, как кожа. Всё это было навсегда ее - в этих семи водах она выкупалась, на этих семи ветрах обсушилась. И не ей было удивляться тому, что райком после всех спущенных- сверху инструкций, после всех негласных распоряжений и доверительных разговоров за глухими дверьми - после всего этого именно их аттестует нечуткими, именно их упрекает в отсутствии индивидуального подхода. Дескать, инструкции инструкциями, предварительная накачка накачкой, а там уж смотрите сами, за любое решение свое отвечайте полной мерой - в чем иначе проявится органически присущий нашей системе демократизм. Варька Свиридова, увлеченно хлопающая сейчас со всем залом и с удовольствием разглядывающая мотающегося в рядах Спартака по-женски участливыми глазами,- Варька Свиридова уже тогда, при всей своей свежести и сердечности, была отлично вышколенным партийным солдатом: перед лицом вышестоящих организаций она не дрогнув, всю вину прочувствованно брала на себя. Жажда гармонии, присущая ей, как всякому молодому, душевно здоровому человеку, превосходно удовлетворялась сейчас тем, что вот - исключили в муках, а теперь в простоте сердечной и с полным душевным расположением по указке сверху принимают назад. Все хорошо, правильно, справедливость, как это и полагается, в конце концов, торжествует! А сейчас вот что будет: сейчас Варя увидит Женьку. Всю весну так и не удалось выбраться к ней - то мешало одно, то другое. Однокурсники говорили, что это не страшно: у Семиной и без Варьки посетителей невпроворот - и наши, и школьные. Однокурсники говорили о Женьке: молодчина, честное слово, - ничем не затронутый, никак не травмированный человек. И все-таки Варька, не отдавая себе в том отчета, волновалась: одно дело поверить на слово, другое - увидеть своими глазами. Увидела. Вошла Женька в сопровождении Маришки - тяжеловато вошла, но ничего, нормально - в боковую дверь наверху, через которую проникали: на лекцию опоздавшие. Села тут же, на краешек, около входа. И сразу в аудитории началось паломничество: ребята передвигались по рядам, перебегали, пригибаясь, к Женьке поближе, улыбались ей издали, - Варька пережидала все это сочувственно и терпеливо. А Женька - сияла. Ничего она с этой радостью своей не могла поделать. Дорвалась - до этой аудитории, до товарищей! Ничего сейчас не было в Женьке, кроме жадных, ничем не омраченных, пронзительно ликующих глаз. - Следующий вопрос, - сказала Варька - и чуть откашлялась, потому что голос ее неожиданно пресекся. - Следующий вопрос: прием в комсомол. Заявление Евгении Семиной. Прочла заявление вслух, анкетные данные, рекомендации - все как обычно. - Вопросы есть? И вопросы обычные. Женька, поднявшись, отвечает на вопросы с улыбкой, которая ничего другого не означает, кроме симпатии к спрашивающим,- она и сама не замечает своей улыбки. - Почему не вступала раньше? - спрашивает кто-то дотошный из передних рядов. Женька отвечает негромко: - Боялась. - Чего? - Боялась! - смеясь, кричат из Женькиного окружения. - Чего боялась? - Считайте, что индивидуалисткой была, - все так же улыбается Женька. - А теперь? - Теперь - не боюсь. Хочу со всеми. - Родственники за границей есть? - Нет никого. - Есть репрессированные? Тишина. Все замерли - и Женька медлит. Женька, кто предостережет тебя сейчас: вот грань, осторожно! Грань, за которой - верность или предательство, подлость или порядочность... - Есть, - чуть запинается Женька. - Репрессирована тетка... - Ты с ней была связана? Женька смотрит все так же честно. - Нет. Совсем маленькой разве. Ничего я про нее не знаю.... Просто и ясно. Улыбка - та же. Женька, но ты ведь и не хочешь знать!.. Ничего она знать не хочет. - Есть предложение: принять. Кто-за? Дружно взметнулись руки. Свободно, радостно. И опять аплодисменты - от избытка сил, от озорства. Оттого, что это последнее собрание в году. Оттого, что приняли в свои ряды духовно созревшего, вполне подходящего человека.
12. ПИСЬМО В БЕЗМОЛВИЕ
Отец, ты простишь меня? Я помню: палуба волжского парохода, лето тридцать девятого. Ты снял очки, и задумался, и медлил их надеть, и я увидела вдруг твои глаза, позабывшие обо мне и обо всем, что нас окружало, беспомощные в чудовищной своей близорукости, - умудренные, грустные глаза. Помню, мне стало очень не по себе. Ведь я считала себя вовсе не самым плохим человеком, любящим и привязчивым, - и я не понимала, не могла понять, откуда эта отстоявшаяся, эта огромная грусть!.. Ты надел очки - и глаза стали опять такими же, каких я боялась с детства: острыми, слишком много замечающими, непримиримыми. И я постаралась малодушно забыть о том, как они выглядят, когда ничем не прикрыты. Мы с тобой плыли тогда из Москвы в Уфу и обратно. Нам было очень трудно вдвоем. Нам было невыносимо вдвоем, - мы не умели обходиться без мамы, без ее терпеливого, мягкого посредничества. Но мамы не было в это лето. В кои-то веки она позволила себе вырваться в интересную для нее экспедицию, взяв с собой Димку. Она писала нам шутливо о том, что в разлуке, как никогда, чувствует, что такое семья: грандиозная сила! И мы - дочь, не понимающая своего отца, и отец, не слишком понимающий свою дочь, - растроганные этим письмом, заключили между собой недолгий и непрочный союз - во имя ее покоя. Если бы я умела хотя бы считаться с тобой! Теперь-то я понимаю, как должна была раздражать замкнутого и взыскательного человека моя неразборчивая общительность и готовность к авантюрам не самого высокого толка. И ты взрывался. Господи, как страшно ты умел взрываться - из-за сущих, на мой взгляд, пустяков! Помню, я спрашивала тебя в отчаяньи: "Ну что мне делать - за борт кинуться, чтоб перестать тебя раздражать? Дай мне быть такой, как я есть, - плохой ли, хорошей ли..." И ты спохватывался. Ты вспоминал, что есть и другие какие-то формы общения между взрослыми, в общем-то, людьми. Ты решал действовать исподволь. Как ты был трогателен, когда сделав немалое душевное усилие, садился рассказывать рассеянной дочери - со сдержанным юмором, который проступал все отчетливее по мере того, как тебя успокаивали эти рассказы, - о том своем побеге из дома на мариупольском "угольщике", или об одном из столкновений с тюремным начальством, .действительно смешном, или о том, как в селе Токмак ты одной только невозмутимой логикой, совершенно, казалось бы. непригодным в ту пору орудием, повел за социал-демократами беснующуюся, озлобленную против социал-демократов толпу. Я слушала тебя со все большим увлечением и, честное слово, с любовью к тебе и с искренним желанием незамутненного добра между нами, но я ничего не понимала при этом. Ни-че-го!.. Разве могла я понять - уже не на пароходе, конечно, а в течение всей своей юности, - почему ты так торопишься по утрам к газетам, и жадно листаешь их, словно ищешь чего-то, отбрасываешь в негодовании, и потом на целый день погружаешься в мрачное раздражение?.. И на следующее утро вновь спешишь к почтовому ящику - словно что-то могло измениться за одну эту ночь. И так - каждое утро в течение многих лет! Что я могла понять в этом, так называемая ровесница Октября, способная вычитать в газете лишь то, что ни в коем случае не потревожит покоя навсегда осчастливленной, задаренной души?.. Или эти страшные дни выборов - страшные! Потому что с утра я знала, что к нам будут приходить, и стучать, и торопить - только что не гнать в шею! а отец мой и с места не тронется до какого-то им самим определенного часа - несчастный человек, вынужденный по крохам отстаивать свою независимость! Человек, который только того и хочет - сделать то, что делают в этот день и другие, но по возможности - неравнодушно, хоть по видимости - не из-под палки! Ничего я не понимала! Бережно взлелеянный обыватель, как могла я понять эту клокочущую потребность гражданственности, эту оскорбленность, это смятение большого, бесстыдно ограбленного ума! Я гордилась незамутненностью своей, я именно ее склонна была считать первейшей партийной добродетелью. Жалкая партия, взывающая к таким, как я!.. Рядом со мной жил человек, для которого каждый глоток воздуха был отравой, - а я не понимала, как он страдает! Видела уважаемого профессора - только! - автора многих книг по своей специальности, прекрасного лектора, каждое слово которого запоминают надолго благодарные ученики. Видела человека с очень нелегким характером, но с вполне благополучной судьбой, - ничего я не понимала!.. И меня же еще берегли в семье, меня, не кого-нибудь, - незапятнанность моих партийных риз, эту позорную душевную невозмутимость. Берегли это право каждого делать свободный выбор, уважительно отступали, добросовестно путая при этом сознательное волеизъявление собственной юности и наше бездумное заглатывание заботливо отцеженных истин. Отец, зачем вы берегли меня в свое время, о господи!.. Отец, прости меня! Несколько лет назад сидела я, помню, на партийном собрании - одном из многих. Предстояли выборы очередных руководителей в собственной нашей организации, только и всего! Нам даже это не доверено было сделать самим. Словно неразумных детей, нас собрали в высоком учреждении, призванном пасти наши души. Именно там, под отеческим наблюдением, в атмосфере торжественного идеологического единства, должны были мы проголосовать за людей, список которых нам предложили. В списке были и заведомые негодяи, - невозможно было доброй волей за них голосовать. Но мы - голосовали! Мы должны были согласным поднятием рук изъявить свою волю - и мы изъявили ее. Справа от меня сидел молодой, честолюбивый критик, подающий большие надежды, слева - уважаемый мною прозаик, мой ровесник, бывший фронтовик. Они пристыженно подняли руки они, мужчины! Голосовал весь зал. А я сидела, стиснув руки на груди и стараясь поглубже втиснуться в стену, у которой сидела, - чтоб хотя бы президиум не видел меня. И еще один человек не голосовал - известный поэт,- прямо против меня, у противоположной стены; он был бледен так, что почтенные седины его казались темнее высокого лба. Он так же, как и я, сложил руки на груди и так же, как и я, всем напряжением душевных сил держал в этот миг малюсенькую свою крошечную свою баррикаду. "Вот и хорошо, - сказал председательствующий, один из секретарей московского комитета. - Вот и проголосовали. Кто против этих кандидатур? Кто воздержался? Никого. Принято единогласно". Он был очень доволен, председатель. Я молчала. И знаменитый поэт молчал. Не чувствовала ли я облегчения - оттого, что никто не пожелал заметить моих так и не расцепленных потеющих от напряжения рук?.. О будьте вы прокляты, мои полуподвиги шестидесятых годов, будьте вы прокляты!.. "Поедем теперь к беспартийным и проголосуем с ними, - продолжал председатель. - Мы совершенно правы, потому что за нами - народ..." Кому он говорил это - мне? Знаменитому поэту, с лица которого медленно сходила бледность? Кого он пытался запоздало утешить? Или привычно заклинал самого себя, привычно шаманил, давно и никого не слушающий человек: "Мы конечно же правы, потому что за нами - народ..." Никуда я не поехала больше, ни к каким "беспартийным" -нерушимым, монолитным, партийным единством нашим сминать их преступное желание хоть в чем-то остаться собою. Я поехала к тебе, папа. Это была годовщина твоей смерти, и я поехала к тебе - как и собиралась. Я сидела с тобой наедине в пустой безмолвной роще среди безмолвных берез, под нависшими снежными шапками, среди пушистых, огромных в ту зиму сугробов, и плакала, - я, кажется, никогда не плакала так в своей жизни. И смотрела сквозь слезы в твои глаза. На спокойном фотографическом снимке в них не было уже ни ярости, ни неистовства - они были очень грустные, твои глаза, и очень много видящие, и очень усталые. Я плакала о твоей жизни, папа. Я понимала все. Я плакала о своей жизни. Потому что - зачем, зачем?.. Зачем проживают наши отцы долгую, мученическую жизнь, зачем они умирают, ничем не утешенные, если дети их, недостойные, брошенные навсегда их дети, обречены все на то же? И вот я пишу тебе это запоздавшее письмо, папа! Прости меня - за то, что мне некуда это письмо послать.
X. ОЧАРОВАННЫЕ ДУШИ
1. ЖАРКИЕ ТРУБЫ ЮНОСТИ .
Гремят, гремят жаркие трубы!.. Гремят черные тарелки репродукторов, взволнованными заголовками пестрят газеты. Впервые в истории нашего государства мы сами нарушили границу, перешли ее, двинулись на запад освобождать другие народы. Потому что нельзя иначе. Потому что немцы уже в Варшаве, и не двинься мы они подомнут под себя всю территорию нынешней Польши, так же как подмяли Австрию и Чехословакию. Не можем мы этого допустить. Этого - не можем. Потому что украинцы и белорусы, единокровные братья наши (впервые вместо "братьев по классу"-"единокровные"!), - братья наши давно уже обращают к нам исполненные ожидания взгляды. Не можем мы их предать. Если польское правительство не в силах защитить их от фашизма - на защиту двинемся мы. Война? Может быть, и война, - но пусть будут спокойны и счастливы доверившиеся нам народы! Мир и освобождение - только это несем мы на остриях своих штыков. Освобождение - и мир!.. Колокольным благовестом заливаются газеты, люди в невиданных нами доселе расшитых безрукавках, в странных, похожих на исподнее, белых портах братски обнимают красноармейцев, плачущие от радости женщины несут навстречу освободителям крынки с молоком и караваи пшеничного хлеба. Мир и освобождение, освобождение и мир!.. Мы экспортируем счастье наконец-то! - ставим благоденствие на поток!.. Да здравствует то самое, единственное, для чего мы живем на свете, - мировая социалистическая революция!.. Спросите любого из нас: при чем тут мировая революция? - он ответит непонимающим, рассеянным взглядом. Исторического опыта у нас -никакого. Чего мы ждем - того, что воодушевленные нашим заступничеством народы станут освобождать себя сами? Пусть восстают, мы поможем всем! Пусть избирают ту государственность, которая им по душе, - мы жизнями своими ее обеспечим. Так преломляется происходящее в наших девственных душах. Нет бескорыстнее помощи, чем та, которую предлагаем мы; мы счастливы тем, что кому-то необходимы!.. Как гордимся мы своей родиной в это памятное утро!.. Мы живем всем напряжением наших юных сил, хоть никто и ничего еще не потребовал от нас. Предчувствие необычной судьбы - разве это само по себе не есть счастье? Здоровая, нормальная молодость, - что, в сущности, нужно ей еще, кроме этого горделивого ощущения своей сопричастности благородному - непременно благородному! - делу?.. Вы зайдите в студенческую аудиторию, взгляните на наших парней. Они молча улыбаются своим мыслям, как улыбается человек после окрылившего его свидания: он полон им до краев и не говорит ни слова. О чем они думают, эти юноши с тяжелыми значками ГТО на ковбойках, - о том, что мировая революция без них не обойдется? Счастливые! Но и мы, девушки, торопливо вспоминаем, что тоже не лыком шиты: мы разбирали и собирали пулемет, и стреляли в тире, и в детстве, на пионерских сборах, учили дорожные знаки и азбуку Морзе. Мы сестры милосердия, на худой конец, - долго ли научиться!.. "Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его..." Мы хоть сейчас готовы перевязывать горячие раны!.. ... Неужели же сейчас, в этом наэлектризованном состоянии, в котором мы все находимся, мы должны слушать лекцию о французском символизме? Немыслимо. Но, как и вчера, и позавчера, в той далекой-далекой жизни, звонит звонок, и в аудиторию входит лектор. Он так же взволнован, как и мы, - да и намного ли он старше нас, наш Борис Абрамович Этинген!.. Он и погибнет очень скоро погибнет - рядом с такими же, как мы. А сейчас он садится в любимую свою позу, сведя под подбородком легко касающиеся друг друга пальцы, оглядывает аудиторию никуда не торопящимся, понимающим взглядом и говорит необычное: "Товарищи, поздравляю вас!.." Такой же, как мы. И слова говорит именно те. в которых мы прежде всего нуждаемся. Лектор по-прежнему смотрит на нас поверх своих сведенных под подбородком, слегка поигрывающих пальцев - и молчит, откровенно наслаждаясь полнотой, законченностью этих минут, высокой концентрацией жизни, в них заключенной. Бережно отмеряет каждую, не торопится никуда. Так же как и мы, словно боится расплескать это ощущение сопричастности, это горделивое предчувствие завидной, не каждому, не часто, не на черный день дарованной судьбы. Потом напоминает - и нам, и самому себе - нехотя, со вздохом: - Что ж, товарищи. Молотов сказал - всем оставаться на своих местах... И мы - тоже нехотя, тоже со вздохами - принимаемся за французский символизм - если родине нужно от нас только это!.. И вот мы на митинге - мы тесно сидим на скамьях, спрессованы в дверях н проходах. Мы едины во всем - так мы это все ощущаем. Едины все - от седого профессора до розового первокурсника. Такие мы. И если профессор истории будет вдумчиво повествовать об исконных судьбах, освобождаемых нами земель (не очень правдиво повествовать и не очень точно, но не нам же, в пашем дремучем невежестве, уличать его в этом!), если профессор будет, таким образом, подводить, так сказать, теоретическую базу. то первокурсник рванется на трибуну лишь затем, чтобы заверить партию, заверить любимого вождя в нашей готовности немедленно, по первому зову... Как любим мы сейчас этого человека на портрете, как легко усматриваем доброту и мудрость там, где, возможно, нет ни доброты, ни мудрости, - в его едва пробивающейся улыбке победительного честолюбия. Нам хочется добра - и мы видим добро, - это все так несложно, в сущности!.. Да и как нам не любить его сейчас, если он уверенно и спокойно ведет нас к тому, что мы и есть, он так нас осчастливил сегодня!.. И когда звучит здравица в его честь, даже самые сдержанные из нас хлопают самозабвенно, не щадя ладоней. И вот ведь что интересно: ни один из нас не вспоминает недавнего - того, как этот человек, округло сложив на животе руки, просто и буднично, словно ничего естественнее этого нет, фотографировался рядом с облизанным, словно новорожденный теленок, Риббентропом... Мы горестно недоумевали тогда, но мы не сомневались: значит, это действительно необходимо. Почему же теперь - если так это все было необходимо - почему теперь мы не усматриваем ни малейшей связи между этой недавней, месяца не прошло, встречей и событиями 17 сентября?.. Ни единой мысли о сговоре: с фашистской Германией - сговор! Ни единой мысли о разделе Польши - что мы, империалисты?.. Мы идем на запад, потому что немцы уже в Варшаве,- только так. Идем защищать, идем освобождать только! Бескорыстные, мы вовсе не думаем о том, что отодвигаем нашу же границу от жизненных центров! Мы готовы защищать любую государственность, да, любую, которую изберут освобожденные нами народы, - но разве сомневаемся мы хоть на миг, что государственность эта будет советской!.. Ни малейшего исторического опыта, ни тени политического цинизма. Доброта и глупость, только! Высочайший душевный взлет, душевная переполненность, музыка мировой революции, победно гремящая в ушах, - музыка, которую только мы и слышим... Сколько грязных газетных листов мы еще оживим, отогреем своим дыханием!.. О мои сверстники, мои глупые, чистые, удивительные мои друзья!.. Не тогда ли и в самом деле, не в это ли памятное утро старуха история ходила между нами и, по-хозяйски прищурясь, заглядывала в наши лица, прикидывала - как получше распорядиться ей этим бескорыстием, этим бездумием? Печи, что ли, топить - такими! - конопатить щели, мостить мосты?..
2. ОСЕНЬ ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТОГО
В институт приехал секретарь горкома. Разговаривал с руководством института, выяснял, каковы настроения студентов, можно ли рассчитывать в случае чего... И руководство института, и партком заверили уважаемого товарища, что рассчитывать в случае чего - можно. Так и началась отправка на педагогическую работу досрочно. Говорилось: в связи с военной мобилизацией оголился педагогический фронт. Студентам-старшекурсникам предлагалось - тем, кто хочет, конечно, неволить не будут никого, - предлагалось бросить учебу, ехать, не закончив образования, на Дальний Восток, на смену ушедшим в армию учителям. Институтское руководство обещало со своей стороны: вызовем на экзамены всех до одного, дипломы не пострадают... Варя Свиридова стояла на трибуне, как на горной вершине - дышалось так же,- и, чувствуя, как нестерпимо блестят у нее глаза, от стоящих в них непроливаюшихся слез, с волнением смотрела, как вспыхивают в рядах наспех написанные заявления, идут отовсюду. Спартак Гаспарян, сидевший в первом ряду, то и дело приподнимался, чтоб передать очередное заявление Варьке, и, быстро прочитывая подпись, дважды повторял ее потише Варьке, а погромче - слушающей и не слушающей его, взволнованно гудящей аудитории: "Деревянко! Федосова! Заовраженко!.." И Варя каждый раз откликалась всем существом: "Так и знала! И про тебя - так и знала! Очень хорошо, молодец!.." А потом сидела в горкоме у Ани Михеевой, говорила: - Отпусти и меня, не могу я!.. Это просто несчастье Варькино было, просто несчастье - то, что по партийной линии она вынуждена была подчиняться такому человеку, как Аня. Собственно, она уже и не Аней была, Михеева, а Анной Степановной. это Варька еще по комсомолу помнила ее как Аню. Михеева. как это и часто бывало с ней, смотрела не в глаза собеседнику; а в стол, сухо отвечала: - Удивляюсь тебе, Свиридова! Такая сложная обстановка, а ты громадную организацию собираешься бросить на произвол судьбы... - Почему "на произвол судьбы"? - протестовала Варька. - У меня заместитель толковый, Глеб Масленников, с третьего курса. С третьего курса не срывают пока... Аня поморщилась на нечаянное Варькино словечко "срывают". - Мы руководители, - продолжала Варька, отмахнувшись от несущественной своей обмолвки. - Мы не погонялы какие-нибудь. Должны люди видеть, что в случае чего - мы в первых рядах... - Наша работа тоже не легкая, - по-прежнему глядя в стол, так же сухо отвечала Аня. - Слушать я этого всего не могу!.. Что-то было в Варькином голосе - такое, от чего Михеева на своей высокой должности как-то отвыкла, но не сочувствовать тоже не могла. Поэтому Михеева все-таки оторвалась от драгоценного своего стола и взглянула на Варьку заинтересованно и прямо. - Ты какого года рождения? Видишь, не девочка все-таки. Это ребятишкам хорошо - срываться, ехать. У них вся жизнь впереди. А мы должны о себе подумать: дорвалась до учебы - учись... "Это, положим, верно!" - отметила про себя Варька. В последние дни она и сама говорила себе: "Идиотка полоумная! Дорвалась до учебы - учись..." Но ни раньше, ни сейчас не позволила этой мысли утвердиться, пустить корни. Не была бы она собой, попросту бы жить не смогла, если бы не сделала сейчас всего, что от нее зависит. - Мальчишкам нашим после института в армию идти - вот что у них впереди, сказала она. - Ну и что? - Им бы тоже - учиться. - В армию их пока не возьмут. - Ты - знаешь! - А ты знаешь, что возьмут? Аня уже спохватилась. Глянула голубыми, человеческими глазами и, спохватившись, опять опустила их в стол. Сама Аня почему-то воли себе не дает, эмоции не распускает. Недаром про таких, как она, говорят: "Солдат партии". Солдат и есть: стой, где приказано, делай, что велят... Было и с нею, все было: куда угодно, подальше бы! Не пустили. На повышение двинули. "Кадрами, - сказали, - разбрасываться не будем..." Теперь всё, захлопнулась крышка: опыта с каждым годом побольше, цена работнику повыше... - Все. Свиридова! - сказала Михеева - таким тоном, что Варька поняла сразу: разговор действительно весь. - Кадрами разбрасываться не будем. Год предстоит трудный, сама должны понимать... - Я понимаю... Совестно мне! Варька при этих словах улыбнулась - совсем так, как при исключении Аси: дескать, пусть уж товарищи извинят ее очевидную слабость... Не желала Аня вникать во все эти тонкости. В ее душевные тонкости никто не вникает! - Совестно, не совестно - детский разговор. Всё. Имеешь еще вопросы? - Какие же... Но какой народ оказался на курсе, какой народ! Миша Заовраженко, например. Широкогрудый, крепкий, в неизменно свежей рубашечке - не поверишь, что живет в общежитии! - с доброй, веселой такой мордахой, в круглых очках. Мишук, Мишенька! На записках вместо подписи рисовал медвежонка. Так вот посмотришь в такое лицо, как у Заовраженко, и всего человека видишь сразу. Хоть садись и пиши с него роман о положительном герое современности. Миша полюбил Майку Костенецкую со второго курса - полюбил так, как очень чистые и очень цельные люди любят. Варька не раз невольно следила за тем, как Мишка, едва прозвучит звонок с лекций, срывается с места. И вот спешат, спешат они с Майкой навстречу друг другу, скользят, прокладывая себе дорогу в заполнившей вестибюль толпе, стремятся друг к другу так, словно вот сейчас, сейчас кончится запас кислорода в их легких, - чтоб, соединившись наконец вновь набрать воздуха на следующие пятьдесят минут лекций. Мише Заовраженко Варя специально говорила, сама не веря, что достигнет чего-нибудь, так, для очистки совести: - Возьми заявление свое, не езжай. Честное слово, управятся без тебя... Он только головой мотал: - Не могу я. - Умрешь ты без Маечки своей. Миша улыбался жалобно. Что он мог сделать! Он руки бы себе поотрубал ради Маечки, подвиг бы небывалый для нее совершил, но личное предпочесть общественному - так это все называлось бы! - даже мысли подобной не могло быть у такого человека, как Миша. Личное - и общественное! О личном не только говорить - и думать-то было зазорно. Эта проблема с детских пеленок была решена: не для личного такие люди, как Миша, рождались на свет!.. И вот они стоят на перроне, люди, пренебрегающие личным, - Миша Заовраженко и Майка Костенецкая. В лицах ни кровиночки, держатся за руки, не сводя друг с друга глаз, улыбаются дрожащими губами. А вокруг - что творится вокруг! На перроне ступить негде, - кажется, весь институт пришел проводить добровольцев. Гремят трубы духового оркестра, заглушают бессмысленные слова прощания, окрики, смех, даже песню, которую поют девчонки вокруг признанного институтского хормейстера, географа с четвертого курса, - он улыбчиво и в то же время серьезно дирижирует ими на прощанье с вагонной подножки. Варька торопится вдоль низко вдавившегося в платформу состава. В толпе, где мелькало сизое от проросшей с утра щетинки, смеющееся лицо Спартака Гаспаряна, разглядела несчастную Женьку: Женька строптиво отвернулась, встретив Варюхин взгляд. Целое дело! Варя пробилась к ней, обняла, на миг прижалась щекой к Женькиному плечу: - Не сердись, не надо. - Никогда тебе этого не прощу! - горестно ответила Женька. Потому что это Варя настояла, чтоб Женьке вернули ее заявление: девчонка только ходить начинает заново - мало ли что может случиться на краю земли! - Я же молчала,- напомнила Варька.- Я ни слова не говорила, пока не выяснилось, что Дальний Восток. - Все равно! - Михрютка ты! - это было любимое Варькино ругательство - "михрютка". Вместе останемся... Женька не слушает. Не до Варьки ей сегодня - и правильно: люди уезжают. Вон Спартак уезжает, любимый Женькин дружок. Варя постояла рядом, посмотрела, как крутится в обступившей его толпе некрасивое, милое лицо Спартака, поспешила дальше. Радующимся взглядом скользнула по сутуловатым плечам Глеба Масленникова: пришел-таки провожать, чертушка! Говорил: "Не приду, глаза бы мои не смотрели, безобразие это все..." Что ему, спросить, безобразие? Вечно несет абы что!.. Крупные, сильные руки Глеба обнимают теснящихся к нему. польщенных девчонок. И Варя, не желая того, невольно отмечает, что беленькая эта, Глебова однокурсница, не едет никуда,- вовсе незачем ее так вот особенно обнимать. Гремят, гремят трубы, и в реве их не слышно ни паровозных гудков, ни звуков вокзального колокола. Мягко трогается состав. Двигается за признанным институтским хормейстером толпа провожающих, "...Три танкиста, три веселых друга..." - обдает на миг Варьку в грохоте бесчувственных труб. Во всех окнах, во всех тамбурах - лица, лица, улыбки, торопливые взмахи рук. Миша Заовраженко, вцепившийся в поручни последнего вагона, изогнулся над рельсами, словно изготовился к прыжку. - Осторожно, эй! - испуганно восклицает Варька. Не слышит он. Состав изгибается, скрывает его из глаз. Кто-то сослепу натыкается на Варю, и она, обернувшись, крепко охватывает рвущуюся за поездом Майку, прижимает ее к себе. Майка смотрит вслед поезду ничего не видящими, сухими глазами, беззвучно шепчет что-то. - Ты что? - Не хочу,- говорит Майка, не глядя на Варю.- Нельзя так. Не хочу. Гуляет над быстро пустеющим перроном холодный осенний ветер, несет, завивает под ногами истоптанные цветы, конфетные бумажки, всякий вздор.
3. СНОВА ПОЯВЛЯЕТСЯ ФИМА
- Вот мы и начали отдавать, наше поколение, - задумчиво говорит Женька. Ведь только брали, надоело даже, а теперь, слава богу, отдаем... Они сидят в большой, спартански обставленной комнате - Женька, Маришка, Фима. Просто сидят и ждут. когда придут Фимины гости. Фима только что приехал издалека, насиделся на таежных радиоточках. Одиночества хлебнул, как он сам выражается, "вот так, под завязку", а теперь жаждет дружеского общения. Софья Евсеевна гостит у старшего в Ленинграде, должна со дня на день приехать, и принять гостей помогают Фиме Маришка и Женька. Отдавать они начали, милые!.. Фима отдает, сколько себя помнит. У него, наверное, нет воображения, он не представляет себе иной жизни. Готовился экспортировать революцию. Готовился к смертельной опасности, вести бои на улицах чужих городов. Закалял свою душу, чтоб ни слова, если придется, не сказать проклятым фашистам. Все получилось не так, как он предполагал. В один прекрасный день школу, где он учился, перетряхнули; с бывших курсантов взяли подписку, что они ни за что никому никогда... Стало известно, что компартия, считавшаяся в Коминтерне сильнейшей, во главе со своим ЦК изменила рабочему классу. Вся она разоблачена, арестована, и Коминтерну в самый разгар борьбы с фашизмом ничего другого не остается, как перетряхивать свои зараженные изменою кадры. Так что крестись, Фима, и днем и ночью крестись, что не взят под подозрение, не находишься под следствием, не сидишь в тюрьме, а всего-навсего работаешь радистом на прокладке известной на всю страну магистрали. Еще не каждому и доверят: сидеть в окаянной глуши, ждать, не набредет ли медведь, не зарежут ли походя беглые урки... "Вот и пошли отдавать!" Они и приблизительно не представляют, девчоночки, как многое мы отдаем, - неведомо зачем, запросто, взбесившейся собаке под хвост!.. А Фима приехал в отпуск - и ахнул: чуть не половина комнат в квартире опечатана. Нет Ковалевских, ни Миши, ни Веры, нет Володи, с которым не один вечер просидел Фима, монтируя радиоприемники новейших систем, нет Рахмета с его восточной походкой. Женька когда-то говорила: "корабль". Корабль и есть - тонущий! Кто и не арестован - бросился бежать, обмениваясь куда угодно, на что угодно,крысы, почуявшие несчастье. Совсем другие лица появились. Вместо интеллигентных Берингов - шумная татарская семья, то и дело расстилающая матрацы по всему коридору, чтоб днюющая и ночующая родня могла отлежаться после выпивки и сытной закуски. Появилась блаженная Серафима и ее вечно пьяный шофер. Появились какие-то торгаши с Домниковки, заслуженные пенсионеры. Одному такому заслуженному распечатали комнату Гончаренков, он объяснил: за то, что Зимний брал. Даже бывшая помещица появилась. Живет в маленькой комнатке при кухне, где прежде жила первая жена Володи Гончаренко, - в комнатке, увешанной собственными портретами под большое и малое декольте, заставленной сундуками и баулами со старорежимным хламом. Кособокая, тихонькая, - только ее не хватало для комплекта! Фима к ней специально заходил - подивиться многообразию жизни. Бушуют квартирные страсти, пробегают по коридору женщины с кастрюлями, - с такими лицами, словно только что на кухне, за их спиной свершилось чудовищное преступление. Никакой это не корабль, кончено! - грязная, запущенная коммунальная квартира, каких в Москве множество. Не мог Фима думать, что все его исчезнувшие соседи враги: все - нет!.. Нагляделся в тайге на безропотно вкалывающих доходяг, преданных советской власти до конца, как бы она их ни мучила!.. И думал Фима о происходящем приблизительно то же, что и большинство из них думало: измена. Чудовищная измена - в самом сердце партии, под боком у доверчивого и неосведомленного вождя. "Нам нужны, -сказал Сталин, партийные руководители нового типа", - не для того же сказал, чтоб кто-то толковал теперь эти слова по-своему! Не для того, чтоб "ненужным" оказался Миша Ковалевский или, того чище, бесхитростная Вера, а необходимым позарез этот, толстомордый, из комнаты Гончаренок!.. Вот и в систему Коминтерна проникла, очевидно, измена, - и не в сильнейшей компартии, может быть, была она, а там, где эту компартию вылавливали и разоблачали. Очень страшно было об этом думать. Потому что позволь себе думать так - и объяснимы будут участившиеся .в последнее время провалы и то, что лучших работников вылавливали уже при переходе границы. Позволь себе думать так, и вдруг придет в голову, что и Мэри - может быть! погибла не от фашистской руки... Не заходил Фима так далеко. Отшатывался от неизбежных логических выводов, как от закрытых дверей. Нет ничего страшней приведенной в движение человеческой мысли. Тлеющий бикфордов шнур: додумаешь до конца - и все полетит к чертовой матери!.. Не мог он этого себе позволить. Стиснуть зубы, твердо знать, как и всегда знал: главное направление - верно. И конечно, ни слова этим младенцам! Никому ни полслова. "Лес рубят - щепки летят", - кажется, так принято сейчас говорить? Неизбежна схватка с фашизмом. Разобьем фашизм - вот тогда, на свободе, во всем разберемся. Так-то, дорогие товарищи!.. Вот это, последнее, Фима уже вслух говорил - в ответ на легковесные девчоночьи высказывания: многовато, Фимочка, щепок, нужен все-таки индивидуальный подход... Смотри пожалуйста, думают что-то такое: он считал, что совсем младенцы - не думают ни о чем... "Разобьем фашизм - разберемся!" - вот что Фима отвечал. То, что щепок многовато, - этому не поддакивал, а ведь мог бы! О чем-то говорил, о чем-то привычно молчал, - нельзя иначе, партийное доверие обязывало, партийный билет. - Вот так, дорогие товарищи, - заключил он и выразительно поджал длинноватую верхнюю губу. Девчонки развеселились на его "дорогие товарищи" - этим палец покажи. - Нам с Маришкой - "дорогие товарищи"! - смеясь, восклицала Женька. - Ну, ты даешь! Как на митинге... Маришка тихо улыбалась. И Фима ответно усмехнулся. Вот почему его тянуло к этим девчонкам - к Женьке Семиной и ее подружкам: он с ними словно сотню лет сбрасывал. - Ладно, - примирительно сказал он. - Много лишнего треплете, не надо бы... - Мы же - с тобой! - удивилась Женька. - Мы же не враги, ты знаешь... - Все равно - не надо. Фима все поглядывал на Маришку, на чистый, точеный профиль, подчеркнутый мальчишеской стрижкой, на высокую грудь. На голубую жилку под кожей - эта жилка ему по ночам снилась. Чем-то Маришка, вот эта, повзрослевшая, напоминала Мэри, - только, может. Фима придумал это все - в монашьей-то жизни! Это ведь только глаза у него - навидавшиеся, старые... Что сделать - сказать, объясниться? Вчера попробовал было: "Женщину напоминаешь одну..." Маришка взглянула испуганно, как на дежурного пошляка, привязавшегося в трамвае. Не поверила. На что ей потасканный черт! Вечно шушукается с Женькой, мальчишек вокруг них - лес непролазный... Словно Фима только для того и приехал - грустить смиренно! Дни - считанные. Один из этих считанных дней кончался. Быстро, по-осеннему, темнело. Пришли Леня со своей Региной, Семен с Константином - друзья по тем самым годам. Самые нужные на свете люди: можно с ними о Мэри молчать. Вечер шел - лучшего Фиме не надо, о таком вечере он в тайге мечтал. Хохотали. Пели песни, пили какое-то дурацкое вино, от которого не пьянели нимало. Хлопцы за Маришкой н Женькой ухаживали, те дурили, - кокетничали вовсю. Танцевали под патефон - патефон Леня и Регина принесли. "У самовара - я и моя Маша..." - собачья чушь, старина непролазная!.. Фима больше всех дурачился. Танцевал с Региной, Маришкой, даже с Костей пробовал. "Ах, извините", - говорил ему. Или - "очень прошу вас...". Восторженно руками всплескивал. Женька не танцевала, конечно, посиживала в сторонке. Фима подсел к ней: - Тебе хорошо? - Очень. Ребята такие милые. - Тебе нравятся? - Фима недвусмысленно гордился своими друзьями. - Ты еще не знаешь их... - Словно всю жизнь знаю! - Ну, ты умница... Фима тут же сорвался, потому что раздались звуки тоже старого и очень томного танго, - под такое танго только и дурачиться! Торопливо поцеловал у Женьки руку. Та засмеялась: - С ума сошел! Фима подхватил Маришку, стал прогибать под звуки танго, зверски поворачивать вокруг себя. Маришка танцевала плохо - кисла от хохота. Фима был очень доволен. Никакого трагизма, дорогие товарищи! Не понимают они, вчерашние школьницы: надо в семи котлах вывариться, в семи водах выкупаться, чтобы так вот радоваться каждому подаренному беззаботному дню.