2. СЕРЕЖА САЖИН
Юрка примкнул к небольшой компании, группировавшейся вокруг Сергея Сажина. То, что объединяло "фетил-ментилкомпанию" - так они весело себя называли, - корректность и некоторая отчужденность, нежелание вмешиваться в личные дела друг друга, легкий налет прагматизма - все это устраивало Юрку как нельзя больше. Собственно, это не слишком точно: "вокруг Сергея Сажина", - не такой человек был Сережа Сажин, чтоб кого бы то ни было вокруг себя "группировать". Просто серьезные люди, объединявшиеся в "фетил-ментилкомпанию", в свободное от занятий время признавали только спорт: лодки летом и лыжи зимой, - а на лыжах Сажица не знал себе равных. Отличавшие Сергея сухость и отчетливость движений, несколько странные, вызывающие у товарищей невольную улыбку, - на лыжах они были как нельзя более кстати; легко и щеголевато проделывал он безукоризненные виражи и головокружительные спуски. Знал все интересные для лыжников места Подмосковья, охотно брал с собой желающих, даже заведомо слабых, с готовностью отвечал за всех, - на лыжах он был человек, Сажица! В остальное время он оставался, как и раньше, удивительно непритертым к окружающим: добросовестно делал не то, что надо, и не тогда, когда надо, обижал, когда вовсе не хотел обидеть, обижался, когда никто решительно и не собирался его задевать, замолкал, когда уместны были какие-то слова. И когда кто-нибудь смеялся с ним рядом, особенно девочки, он не сомневался, что смеются над ним, и когда рядом перешептывались, а взглядывали невзначай не него, он твердо знал, что говорили о нем, и говорили плохо. Все это было очень непросто. Я очень любила своих товарищей, - может, он почувствовал это? Во всяком случае, единственную меня он, кажется, почтил своим доверием. "Во мне дух отрицания, - говорил он мне как-то во время дежурства, когда мы с ним остались вдвоем во всей школе, - мне никто не нужен, я не люблю никого..." В этом роде он говорил довольно долго, тем более что слушала я сочувственно и терпеливо. Потом сказала: "По-моему, ты только не обижайся, - по-моему, такой человек несчастен." Это Сергей-то несчастен? Ого!.. Весь его вид выражал только одно: глубину моих заблуждений. Он тогда сказал заветное: "Дорога вверх мне обеспечена". Меня, помнится, даже перекосило от этих слов: "Дорога вверх". "Ох и пожалеешь ты обо всем этом когда-нибудь!" - "Не пожалею никогда". Люди боятся слов, вот что. А Сергей никаких слов не боялся. Люди говорят "приносить пользу обществу", "трудиться на благо родины", а больше всех приносит пользы тот, кто и не скрывает, что стремится "вверх". В прошлом году в восьмом классе исключили из пионеров Филиппа. Сергей Сажин вместе во всеми проголосовал за исключение - в отличие от многих, совершенно равнодушно. Идиотизм! Пользы обществу от Филиппа побольше, чем от того же Бориса Панченкова, чем от всех этих зряшных слов: "бдительность", "организационные принципы", "чистота рядов"... Когда математик Евгений Львович на уроке протягивал Филиппу мел, он даже не говорил свое обычное: "Пройдемте с вами". Это был жест завершающий, триумфальный: "Филиппов, вы!" - так сказать, конец дискуссиям, подведение итоговой черты. Филиппов шел к доске, сутулясь и потирая руки, неровным, спотыкающимся шагом, с обвисшими на заду подштопанными штанами; Евгений Львович, следя за его объяснениями, то и дело с торжеством оглядывал класс. И Сережка торжествовал тоже и тоже оглядывался на класс - так увлекало его это движение вверх и вверх, по крутым ступеням не каждому доступной мысли. Вот это и есть настоящее, это и есть главное в жизни, остальное - суета. Остальное только тем и нужно, кто не способен на большее, - такому, как Митрий, например. Сажин и с ним сблизился как-то, стремясь почерпнуть у него какой-то уверенности в себе, - и отошел почти тут же: все равно не получится - ни мужская Митькина самоуверенность, ни агрессивный напор. Пусть уж Митьке свое, а ему, Сажице, свое: никого он не любит, не нужен ему никто. Вот так. И комсомол ему, между прочим, не нужен: в тот день, когда заводская ячейка не приняла его в комсомол, Сергей был, очевидно, оскорблен и травмирован гораздо сильней, чем самому себе решался в этом признаться. То ли дело на лыжах: чистота, простор! Или вот еще где: в кабинете физики, у Колокольникова за шкафами! Вот и здесь Сережка кое-что значил. Это ему говорил Дмитрий Назарович: "Сажин, мне бы к пятнице нужна модель атома", мы только-только подбирались к атомной физике. Или: "Как бы нам с вами понагляднее объяснить диффузию?" Нам - с вами!.. Или: "Как бы нам создать - подумайте с товарищами! - собственную паровую машину?" Очень хотелось все знать. Постичь эйнштейновское соотношение между энергией и массой каждого тела; вместе с другими учеными раскрепостить, выявить эти неисчерпаемые энергетические запасы; почему не каждое тело электропроводно, если из электронов состоит каждое; составить шкалу электромагнитных волн - если ее, конечно, возможно составить, - найти недостающие звенья, заполнить зияющие пустоты. Все это была мужественность совсем особого рода, немногословное сообщество людей, занятых единственно необходимым делом. Это и была та самая высота, с которой можно было откровенно презирать девчонок, ранивших Сережу своими беззлобными насмешками гораздо больней, чем ему самому казалось; отринуть так называемую общественную жизнь, в которой ты, такой, как есть, - ничто, жалчайшее существо, лишенное индивидуальной ценности и самого элементарного человеческого достоинства. Единственная высота, убежище, призванное его защитить, - то самое, что Сережка не умел назвать иначе чем "дорога вверх", глядя мне в лицо испуганными и одновременно торжествующими глазами. Милый Сережка, если бы знать, что будет с тобою потом! Если бы знать, что вас всех ждет дальше, мальчики!
3. СЕДИНА В БОРОДУ
Мальчишки наши между тем, каждый по-своему, вступали в период, о котором взрослые люди, приверженные, так сказать, к духовности, вспоминать, как правило, не любят, а те, что помельче и попошлей, едва ли не с него начинают свою биографию. Так не хочется обо всем этом писать! Так хочется скорее в своем повествовании проскочить этот рубеж, а что делать? Из песни, как говорится, слова не выкинешь. Первые неуверенные откровения, прощупывание с оглядочкой - что-то в этом роде было у Игоря Остоженского и Володи Гайковича, когда они составляли список приглашенных на первую в нашей жизни вечеринку - встречу Нового, тридцать четвертого года. Этот - подойдет, этот - не помешает, этого - не надо. Надюшку Драченову Игорь, немного помедлив, из списка вычеркнул, и Володька отнесся к этому с молчаливым сочувствием: по его мнению, пора было ставить все точки над "и". Родители обещали уйти, но замучили намеками; Игорь помалкивал, решил терпеть до конца. Мама не выдержала, зашла перед уходом на кухню, где Маришка и Женька чистили картошку для салата, критически оглядела девочек, видимо, успокоилась. Женьке сказала: - Разве так чистят? Дай-ка сюда. Ушли наконец. И сразу же, словно на улице караулили, пришли ребята: Володька, Филипп, Жорка, Флоренция. Привели хорошенькую Наташу Ливерович из восьмого класса - на этом настоял Флорентинов, изнемогавший от безнадежной влюбленности. Шумно ввалился окруженный девочками Ленчик Московкин. Потом пришел Митька Мытищин; улыбаясь ненавистной Игорю чувственной, самолюбивой улыбкой, пропустил вперед очень красивую тоненькую девочку с полными по-женски руками, со смуглым румянцем на щеках и со сросшимися у переносья легкими, как крылья, бровями. Игорь мысленно ахнул. На эту девочку, Юлю Мякину из шестого класса, он и сам поглядывал, думал: развернется когда-нибудь на мужскую погибель... Не то что на подобный вечер - в обычную киношку не решился бы пригласить: малявка, ребенок!.. - Митрий, ты что? - не выдержал он. Митька ответил: - Спокойно! Я, понимаешь, комиссару Мякину слово дал... Это Юлькин отец был комиссар Мякин - Игорю случалось его видеть, когда тот заходил к Клавдюше, - видный военный с ромбами, с такими же, как у дочери, сросшимися у переносья бровями. Митька был отчаянный парень, надо прямо сказать! Он и сейчас задал тон: снял с Юльки старенькую ее шубку, словно бог знает какие редкие, драгоценные меха. И другие мальчишки спохватились: кинулись наперебой ухаживать, снимать с девочек пальто, даже расшаркивались в переизбытке чувств. И за стол садились, как в воду кидались: мальчик, девочка, мальчик, девочка... И Володя Гайкович, поднявшись во весь свой внушительный рост, сказал - не слишком уверенно, словно ногой воду щупал: - Ребята, за дам!.. Не "за девочек", а именно "за дам" - знай наших! Выпил, поперхнулся. Женька с другого конца стола испуганно воскликнула: - Нам до Нового года вина не хватит! Но мальчишки, не слушая ее, пили и пили - для того хотя бы, чтобы что-то такое в себе переломить. Это впервые они так собрались: вино, девочки... Правила игры были объявлены, оставалось, хочешь не хочешь, в эту игру включаться. Володька уже снова поднимался, неловко роняя стакан, вилку: на парадной скатерти Остоженских зловеще расплывалось пятно. Таня Ширяева, молчаливая девочка с искушенными не по возрасту глазами - Игорь и Володька именно поэтому бог знает чего от нее на этом вечере ждали, - Таня неверными движениями засыпала это пятно солью. Володька мешал ей, хватал за руку, кричал: - Играть в "бутылочку"!.. Этот разлагался, как дело делал, - целеустремленно и споро. Предупреждая Володьку, зашипел патефон: "Утомленное солнце нежно с морем прощалось..." Все задвигали стульями, кое-как разобрались по двое, томно задвигались в тесноте. Тягучее танго, ко всеобщему облегчению, сменилось бойким фокстротом: "Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк..." Ребята вели себя, как дикари, каждый был занят собой. Игорь, который и сам умел немногое, чувствовал на себе тем не менее ответственность: каждому в его доме должно быть весело и хорошо. Пригласил прильнувшую было к патефону Маришку. Маришка двигалась тяжело, неумело, но Игорь многое готов был ей простить за то чувство душевной раскрепощенности, которое завладевало им все более отчетливо. Словно впервые увидел нежный, очаровательный Маришкин профиль. Столько хороших девчат на свете, а он до сих пор только на Надьку и смотрел!.. - Коса мешается, - радостно засмеялся он: толстая Маришкина коса, в которую с прошлого года Маришка переплела девчоночьи свои косички, тяжелая коса щекотала его напряженную руку. - Остричь надо, - равнодушно сказала Маришка. - Не смей стричь, поняла? Я не велю... Маришка удивленно взмахнула ресницами, ответила не сразу: - Какие вы сегодня... - Какие? - Не такие какие-то. Не принимала Маришка правил игры: своя, привычная школьная девочка, начисто лишенная малейших признаков кокетства. Только и было: измененное подробным разглядыванием лицо - неожиданный профиль, загнутые кверху ресницы. Игорь, с трудом сдерживая непроизвольную улыбку, чопорно отвел ее на прежнее место, в уголок к патефону. Где там Таня Ширяева? С удовольствием почувствовал, как талия Татьяны прогнулась под его рукой, блеклое обычно лицо самолюбиво вспыхнуло. Принимает правила игры, умница! Потом заинтересовался: а как там Женька, хорошо ли ей? Женька танцевала с Ленчиком Московкиным, оживилась, похорошела, глаза блестели. "Сейчас приглашу", - решил Игорь. Патефон опять затянул тягучее танго. Нет, не принимает правил игры. Игорь только это и проверял, - талия Женьки, как и у Маришки, была напряжена и неподатлива. - Что это вы сегодня? - спросила она. - А что? - неискренне удивился Игорь. - Подумаешь, взрослые! - Игорь в тесноте наступил ей на ногу, она сморщилась, засмеялась. - Никакие вы не взрослые, не воображайте, пожалуйста... - Скоро семнадцать. - Семнадцать - взрослые? - Иди ты, Женька, - с неудовольствием сказал Игорь. - Танцуешь - танцуй... - Пожалуйста! Это она называла танцевать - ногами двигала! Игорь все с той же подчеркнутой любезностью проводил ее на место. Пригласил Наташу Ливерович. Все понимает, высокий класс! Стройная, гибкая: смотрит внимательно, словно он бог весть что говорит, - под таким взглядом сразу чувствуешь себя значительней и умнее. А дальше шла банальнейшая вечеринка - шипел патефон, крутилась бутылка, кто-то кого-то целовал или только пытался целовать, и Игорь уже не очень понимал, кого целовал он, не очень различал лица, вовсе не замечал времени. И вдруг среди всего этого хаоса - неожиданное и отрезвляющее впечатление: Женька. Игорь не сразу ее узнал. Только что была весела и самоуверенна, а сейчас в глазах ее только страдание, только ужас. Игорь невольно оглянулся по направлению ее взгляда. Володька Гайкович, опершись одной рукой о дверной косяк и склонившись всем своим большим телом, целовал смеющуюся, пьяненькую Валю Величко, а та, слабо отталкивая его, отвечала ему легкими, быстрыми поцелуями. - Уходи, - смеялась она и снова тянулась к нему лицом. - К своей Женечке... Игорь подошел к Женьке, еще не зная, что скажет, и далеко не все до конца понимая. - Воображаете из себя неизвестно что... - непримиримо сказала Женька, не отрывая от двери страдающих глаз. Не нужно ей было его сочувствия! - Тоже мне взрослые... Скучно!.. - А что же нам,"в "алое-белое" играть? Женька насмешку его словно вовсе не заметила, рассеянно ответила: - Не знаю. Большинство уже поддержало ее: скучно, скучно! Хватит строить из себя... Для первого раза впечатлений было явно достаточно. - Ребята! - отчаянно завопил вдруг Московкин. - Новый год!.. Из приемника донеслось отдаленное пение кремлевских курантов: "Вставай, проклятьем заклейменный..." Володька у стола поспешно передвигал, смотрел на свет бутылки: пусто! - Встретили Новый год! - с досадой сказал он. - Юленька, пошли! - решительно поднялся Мытищин.- Все, все, ребята! Я комиссару Мякину слово дал...
4. ЖЕНЬКА, ДРУЖОК!..
"Пошлость, пошлость! - в отчаянии твердила Женька. - Господи, какая пошлость!.." Потом сгладилась неожиданность, острота всего, что произошло на вечеринке. Женька думала: "Ах, чистюлюшка, тебе не нравится пошлость? Оскорбляет, да? Глупости все это. А что было бы, если бы Володька не к Вале подошел, а к тебе, - ты тоже сказала бы "пошлость"? Если бы он тебя целовал, а не ее?.." Даже представить себе это было немыслимо, ноги слабели. "Вовсе не в пошлости дело, а в том, что ты любишь - как никого, никогда..." В семнадцать неполных лет слова "никого", "никогда" звучат так же серьезно, как и в более поздние, через многое перешагнувшие годы. Между тем Володька в Женькину сторону почти не смотрел. Он не мог не видеть, что с Женькой что-то происходит: притихла, погасла. Смотрела значительно, медлила после уроков. Но добрее не становился, наоборот! Женькин затаенный взгляд взывал к состраданию, напоминал. О чем напоминал? Ничего между ними не было. Они все сдурели, ребята. Сами понимали, что сдурели, даже посмеивались над собой, потому что были они ребята неглупые, но посмеивались беззлобно, заранее снисходя к своим большим и маленьким слабостям. Все вместе они вышли в Большой Поиск, - целый мир, казалось, обращал на них влюбленные, исполненные обещания взгляды. Чуть особняком держался Костя Филиппов. Никому и в голову бы не пришло отнестись пренебрежительно к его нейтралитету: вид у Филиппа был такой, словно весь этот суетный поиск у него давно уж остался позади. При нем можно было говорить и делать что угодно - он никому не мешал, лучистые его глаза глядели понимающе и бесстрастно. В стороне остались Сажица, Юрка Шведов, другие "фетил-ментилы". Далеко позади замешкался вечный ребенок Ленчик Московкин. В стороне держался Митька Мытищин со своей неожиданной влюбленностью в шестиклассницу Юлю; Митька носил цвета своей дамы подчеркнуто целомудренно и смиренно. Общество Взаимных Амнистий, если можно так его условно назвать, пребывало в толчее и сумятице заполняющих целиком и в то же время неустойчивых чувств. Свои девчата были привычны, пресны, связаны круговой порукой. Пусть их "фетил-ментилкомпания" катает на лыжах! Даже Валя Величко и Таня Ширяева утрачивали всякую загадочность с первым же учительским вызовом к классной доске. Мальчишки повернулись к восьмому классу, где равнодушно царила Наташа Ливерович, которая умела так внимательно и серьезно слушать весь тот вздор, который они возбужденно несли. Флорентинов стоически сносил неблагородное соперничество друзей соперничество, незаметно самовозгорающееся в нешуточную влюбленность. Он многим мог поступиться, Флоренция, даже преимуществами первооткрывателя, лишь бы чувствовать себя равным среди равных - невзирая на сатиновую косоворотку и тяжелые сапоги; никто, кроме самого Флорентинова, ни сапог этих, ни косоворотки не замечал. За холодными, не пускающими внутрь глазами Флорентинова и за его холодноватым, не слишком веселым оживлением далеко не каждый умел угадать зависимость от случайных мнений и обостренную, болезненную боязнь одиночества. Когда им было присматриваться! Как на той новогодней вечеринке, каждый был занят собой, тянул в свою сторону, каждому нужно было из бегущего, навсегда исчезающего дня унести в собственную копилку мужского опыта как можно больше девичьих взглядов, улыбок, нечаянных касаний, недосказанных слов. Каждый, оставшись наедине с собой, вновь и вновь раскладывал один и тот же пасьянс, исчерпывавший на первых порах все душевные силы, - пасьянс тем более сложный, что рядом с Наташей понемногу выявлялись и более кокетливые, чем она, и более охочие до романов ее подруги. Во всей этой толчее пальму первенства ребята все же склонны были отдать Володьке: он был несдержаннее и активнее всех и попросту всех виднее - с этим своим внушительным ростом и ярким юношеским лицом. Он был козырной картой в их игре или, точнее, прущим напролом танком, под прикрытием которого пехота разворачивала свои маневры. Самолюбивый, упоенный возможностями, оглохший от собственного токования, что он там услышал, Володька, когда Женька сказала ему однажды: "Давай поговорим". Он ответил рассеянно и добродушно: "Поговорим, конечно". Было это во время выпуска очередной стенгазеты. Володька сбегал к концу собрания в восьмом классе к Наташе, заручился ее согласием пойти на каток именно с ним, а не с кем-нибудь еще, даже изловчился особенно значительно задержать ее руку. Потом вернулся в пионерскую комнату, потоптался над расстеленной на столе стенгазетой - не лежала у него к стенгазете душа! - Женечка, - сказал он, - доведешь до конца? - Женька кивнула. - Ты хотела поговорить со мной? Вышли на лестницу, спустились на один пролет, потом еще на один, - Женька ужасной напустила тайны. Долго мялась, мучилась. Взяла с Володьки слово, что он никогда никому ничего не скажет. Ни одним словом не намекнет. Виду не подаст. Забудет. - Я спросить хочу, - сказала она наконец. - Тебе что - скучно со мною? Володька, ко всему в общем-то приготовившийся, твердо решивший резать по живому, кивнул головой: скучно. Не было ему с ней скучно, тут - другое, но разве это "другое" объяснишь? А Женька уже шла навстречу, уже помогала. - Я знаю, - запинаясь сказала она. - тебе сейчас "человек" не нужен, правда? Тебе "девчонка" нужна? Ну, ты понимаешь... Володька всю эту терминологию понимал отлично. Именно это ему и было нужно: "девчонка". - А разве... - Женька решилась не сразу, потом решилась все-таки, подняла на Володьку глаза. - А разве я не могу быть "девчонкой"? Всякая решимость резать по живому у Володьки пропала: слишком она сейчас была незащищена - с этой неправдоподобной, чудовищной прямотой. Он медленно, нерешительно покачал головой. - Почему? - Володька молчал. - Почему, Володя? Капельки пота выступили на затененной Володькиной губе. Хорошенький вопрос! Как объяснить этой дурочке, что не хочет он, вот не хочет - и все! - ее обижать... - Не знаю, - с напряжением сказал он. - Ну, считай так: я слишком тебя уважаю... Драгоценное приобретение в копилку мужского опыта: говорить об уважении, когда речь идет о любви! Впрочем, Володька был искренен: он потрясен был ее душевной отвагой... - Я тебе очень благодарен, - с усилием продолжал Володька: не привык он подобные вещи говорить в глаза. - Ты этого не знаешь: ты очень на меня повлияла... - В какую сторону? - едва шевельнула губами Женька. - В хорошую - в какую же еще! Лицо Женьки, которое обычно красило только оживление. только чувство доброго согласия с миром, - лицо это сейчас было откровенно некрасиво. Володька сделал невольное движение: бессмысленный разговор, ничем из своего он все равно не поступится. - Что же ты плачешь? - Не понимаю... - голос Женьки пресекся коротким рыданием, она с усилием подавила его. - Не понимаю! "Благодарен", "повлияла" - и... - Женька сделала короткий, обрубающий жест и опять обреченно взглянула на Володьку. - И все? - И все, - с облегчением повторил Володька. Женька была, ей-богу, молодцом, шла вперед, сама подсказывала нужные слова... - Уходи, Володя, - сказала она. - Я так тебе... Так тебя... Я не могу больше. Что же оставалось делать? Володька пошел, чувствуя себя убийцей. Спустился пролета на два, приветственно поднял руку. Женька смотрела так, словно они не до завтрашнего дня, словно навсегда расстаются... ...Со странным чувством читаю я эти забытые, размытые слезами страницы собственного юношеского дневника. Да не знаю же я эту девочку!.. Господи, так бесстрашно, так заведомо обреченно, так глупо: "Разве не могу я?.." Хорошо, как подумаешь, нам, взрослым! Взрослые все оставили сзади, переболели, забыли. Научились мало-помалу себя защищать. Люди не сумели бы выдержать все, что приходится им выдерживать, если б не покидала их, если б не притуплялась со временем эта юношеская острота страдания, этот ужас перед ним, равный ужасу влекомого на казнь: "Не могу! Не хочу!..." - это пронзительное ощущение обреченности. У взрослых этого нет. Взрослые знают свое, умудренное: все было, все будет. И хуже будет. Бедные взрослые, разучившиеся страдать...
5. МЕФИСТОФЕЛЬ ЮРКА
Ничего этого Юрка, конечно, не знал. Просто он видел, что на переломе девятого класса с Женькой Семиной что-то случилось: легкомысленная, избалованная вниманием Женька как-то присмирела, притихла, меньше стала бывать с этим ничтожеством Гайковичем: именно "ничтожеством", - Юрка никогда не затруднял себя слишком углубленными характеристиками. Юрка был таким же, как все, - хоть и считал себя ни на кого не похожим. Так же как все в этот год, был погружен в свое, единственной потребностью его была, как и у всех его сверстников, потребность самоутверждения. Поэтому все, что он мог бы сказать стоящему собеседнику, или, лучше, стоящей собеседнице, интересовало его не столько само по себе - хоть ему и казалось искренне, что только само по себе все это его и интересует, сколько то, что думает и говорит это все не кто иной, как он, Георгий Шведов, человек значительный и интересный. Выбор свой на Женьке Юрка остановил вовсе не сразу. Миля и та же Маришка были, конечно, красивее. Но Миля оказалась скованной и пугливой не в меру, а Маришка - слишком по-девчоночьи простодушной. На других девочек Юрка не смотрел. Балованная Женька и сейчас, когда он вызвался ее проводить, не придала этому ни малейшего значения, - из того, что она жила от школы всех дальше, Женька давно привыкла извлекать максимум удовольствия. Юрка только усмехнулся на эту ее небрежную манеру: Женьке еще предстояло в полной мере оценить его общество. - Ты слышала, что прошлым летом было на Украине? Именно это спросил он, когда они остались одни и вышли из школьных дверей в раскисший мартовский переулок. При этом Юрка опасливо оглянулся и понизил голос. - В тридцать втором? - переспросила Женька, не оглядываясь и не понижая голос. - Нет, не слышала. А что было? - На Северном Кавказе, на Дону? Ничего она не слышала. Всю осень и зиму тридцать второго в их дом, расположенный, как известно, у трех вокзалов, приходили какие-то люди. Женщины распахивали наброшенные сверху пальто, ослепляли наготой смуглого тела, - что-то было в этом, на Женькин взгляд, нарочитое. Зачем-то таскали с собой детей. Мама давно уже раздала все ненужное: платья, из которых Женька выросла, Димкины рубашки и башмаки, даже выношенное бабушкино пальто со старинными пуговицами; бабушка еще сердилась, что не догадались срезать пуговицы, - теперь таких пуговиц не достать. Мотя собирала остатки хлеба: много его не было, сами сидели на карточках. - А что было - голод? Юрку возмутила не столько позорная Женькина неосведомленность, сколько недостаточно взвешенная интонация. Барчонок московский! Сам Юрка себя к таковым не причислял. Знает ли Женька, что голод этот организовал Сталин... - Ну, знаешь! - перебила Женька. Она слушала Юрку испуганно и недоуменно, с тем инстинктивным протестом, с которым всегда слушала то, что он говорил. Юрку это не смущало нимало. Он и сам знал немногое, толковал факты так же, как толковала их, ненавидяще и запальчиво, мать, как объяснял их - в те редкие минуты, когда снисходил до этого, - ироничный и невозмутимый отец. Все достояние Юрки не ему, в общем-то, принадлежало, но ни один человек его возраста не в силах определить, до чего он додумался сам, а что механически повторяет. Юрка, во всяком случае, дорожил в себе прежде всего смелостью и независимостью суждений. И сейчас он разъяснил Женьке, что голод спровоцирован сверху, да, да! Люди посеяли ровно столько, чтоб прокормить себя, свои семьи: Сталин, с этой хваленой несгибаемостью своей, приказал вывезти урожай весь подчистую... - Видишь! - Женька вовсе не желала вот так, за здорово живешь, отдавать по Юркиной прихоти весь свой незамутненный мир. - А зачем они посеяли только для себя? - Затем, что протестовали! - Юрка очень ее сейчас презирал. - Затем, что в колхоз не хотели идти. Имеют люди право на протест? - В Советском государстве? - В каком угодно. - В Советском государстве! - Женька искренне считала, что этими словами сказано все. - Ленин сказал, что коллективизация должна быть добровольной, - это напомнил Юрка. - Ну и что? А Сталин, между прочим, тоже говорил, что коллективизация должна быть добровольной. - Женька Юрку тоже сейчас презирала. - Может, читал "Головокружение от успехов"? - Демагогия. - Сталин - демагогия? - Женька метнула на Юрку яростный взгляд: презрение у нее получалось плохо. Но и у Юрки роль вероучителя тоже не получалась: он слишком заботился о том впечатлении, которое производил. Поэтому он легко срывался и не слишком следил за аргументацией. - Да ты на портрет его посмотри! - говорил он. - Он же не русский, Сталин. Он - Джугашвили. А берется судить о русском народе, - что он в нем понимает! - Не русский, русский... - Женька тоже не слишком следила за аргументацией. - Ты, что ли, русский? Сам хвалился: потомок скандинавов... - А ты что - русская? Женька даже ответом его не удостоила, пожала плечами: уж она-то была русская с головы до пят! - Глупости мы говорим! - тут же спохватилась она. - При чем тут вообще национальность, верно? Они уже вышли из переулка на одну из центральных улиц, и за сталинским портретом дело не стало. Он стоял в первой же витрине среди пачек ячменного кофе: белый френч, лоснящиеся черные волосы, поворот в три четверти, низкий лоб. Сильное, значительное лицо, в котором Женька любила угадывать слабый отблеск улыбки. - Лицо восточного деспота, - безжалостно сказал Юрка. Они шли, разъезжаясь ногами по мокрому, талому снегу, и Юрка при этом слегка придерживал Женьку за локоть - сама предупредительность и дружеская забота. Это только с лучшими чувствами ее он не считался! - Вот, пожалуйста, - говорил он. - Посмотри, посмотри! - В очередной витрине висел плакат с изображением всех членов Политбюро -каждого в отдельном кружке. - Смотри: каста! Зажравшиеся, в собственных автомашинах, на кремлевских пайках... - Юрка! - с тоской сказала Женька. - Как ты мне надоел! Машины, пайки мещанский какой-то разговор... - А если с этого все начинается... - Да что начинается, что? - Женька даже локоть отвела, когда Юрка хотел ее поддержать. - Голод на Украине начинается с этого? И как можно строить социализм - без жертв, в белых перчаточках? - Женька осеклась. Потому что нечаянно сказала то, против чего сама же недавно всей душой восставала. - Я тебя сейчас убью, - пообещал Юрка. Он, конечно, не оставил этот факт без внимания. Если говорить честно, Женьке и самой далеко не все нравилось в том, что ее окружало. Но для Женьки все, что делается вокруг, - это с нею делается, в ее стране, это собственные ее ошибки, собственная боль. А Юрка чуть не со злорадством говорит, да, да, ему прямо-таки нравится, что у нас есть ошибки! Да скажи он, что все в нашей стране хорошо, Женька первая кинулась бы ему возражать: вовсе не так все хорошо, как кажется. Но уж если он нападает!.. Что-то вроде этого она ему и сказала - на прощанье, уже у собственного дома, - чтоб как-то смягчить неприятное ожесточение разговора. Она вовсе не хотела с ним ссориться - зачем? Человек волен иметь любые взгляды, так она полагала, лишь бы ее, московского барчонка - или как там Юрка изволил ее назвать? - лишь бы ее с отсталыми взглядами оставили в покое... Но Юрка тоже вовсе не собирался с нею ссориться. И оставлять ее в покое он, между прочим, тоже не собирался - не из-за чего было иначе огород городить. Он очень ценил безусловную конфиденциальность их бесед и то женственное начало, с которым Женька откровенно предпочитала согласие и мир, как бы далеко ни заводили споры. - Литератором хочешь стать! - говорил он в другой раз, заранее наслаждаясь тем какую нетерпеливую, раздосадованную физиономию сейчас скроит Женька. А кого ты знаешь, кроме Безыменского? Ахматову знаешь? Гумилева знаешь? Был, между прочим, такой поэт... - Какого Гумилева? - высокомерно переспрашивала Женька. - Которого расстреляли? И знать не хочу... - А ты послушай. Читал наизусть любимых своих "Капитанов". Женька честно признавалась: - Красиво. - Видишь! Ты меня слушай, я дело говорю... Самодовольный тон, простодушно-торжествующее выражение курносого, веснушчатого лица... Женька, прирученная было, опять выпускала коготки: - Не любишь ты поэзию, врешь! Тебе все равно. Тебе лишь бы антисоветчик был, вот и все. - Дура ты. - Пусть. Женька сказала просто так, никакого особого смысла в эти слова не вкладывая и даже приблизительно не представляя, как она на этот раз права. - Ну и пусть! Нормальная советская дура...
6. РУСЯ
Приехала тетя Руся, о чем-то долго беседовала с родителями; явился с нею ее сын Андрей, года на три постарше Женьки, с недавних пор работавший на подмосковном вагоностроительном заводе. Пришли, ушли. Нечистое, толстогубое лицо Андрея было расстроенно; тетка медлила, прощаясь, смотрела значительно. Женька не вникала, ей было не до того. С тетей Русей и двоюродным братом она была приветлива и равнодушна. Что она знала о тете Русе? Ничего. А между тем она могла бы задуматься хотя бы о том, почему доброе скуластое лицо тети Руси так изнуренно не по возрасту, а над бровями лежат глубокие, дугами, морщины. Насколько она старше удивительной Женькиной мамы? На юношеских фотографиях они почти сверстницы, тетя Руся и мама, - две сестры, две подружки. Когда-то давно, в той самой далекой-далекой юности, Руся, которую вовсе не устраивала судьба полуобразованной провинциальной барышни, накопила уроками денег и уехала учиться в Женеву. Младшая, Леля, считавшая себя, в свои пятнадцать лет, испытанной марксисткой, с нескрываемым холодком следила за радостными сборами сестры за границу: Леля не понимала, как можно покидать Россию, только-только изготовившуюся к революции. Явилась Руся все пропустившей, конечно, пристыженной и с таким чувством неизбывной вины, словно это только из-за нее, по ее недомыслию, первая русская революция потерпела в конце концов поражение. Как все очень чистые и очень цельные люди, Руся всей душой устремилась к искуплению вины, которой никто, кроме нее самой, за нею не числил. "С какой ребячьей серьезностью, - вспоминала поздней Елена Григорьевна, - я приобщала свою сестру к тайнам революционного подполья. Но теперь это была уже не старшая сестра, это была моя младшая сестренка, яркая, сверкающая умом и догадкой, но такая тихая и скромная девочка, такая чудесная девочка!.." В 1907 году скромная и тихая девочка была арестована как секретарь довольно крупной организации РСДРП. С этого и началось. Тюрьма луганская, саратовская, екатеринославская, рижская, харьковский каторжный централ... Руся была очень робка от природы - об этом никто никогда не догадывался. Чувство достоинства заставляло ее преодолевать эту робость, делать то, что не всегда делают и люди более отважные. Когда в первой же тюрьме, луганской, офицер грубо обругал ее соседку по камере, маленькая, хрупкая Руся подошла к нему вплотную и со словами: "Вы оскорбили женщину, вы недостойны своего звания", - с этими словами сорвала с него погоны. Что за этим последовало? Догадаться нетрудно: жестокий карцер. В непрестанном волевом усилии Руся не умела, да и не хотела рассчитывать свои физические возможности, - от карцера к карцеру, от одного ареста к другому... На суде в Саратове ей уже разрешают не вставать: опасная преступница, сопровождаемая двумя дюжими охранниками, не в силах держаться на ногах. Во вторую ссылку, после побега с первой, Леля вынуждена была сопровождать ее. "Где-то в просторах России затерялось то, что мне дороже всего на свете", - с грустью писал оставленный женою Илья. "Не ревнуйте меня друг к другу, не надо! - умоляла тосковавшая по мужу Леля. - Если б вы знали, как нежно, как умиленно я вас обоих люблю..." Дорога на Иркутск и дальше, в глубь Сибири, была ужасна: в безрессорной бричке по мерзлым осенним колеям кидало, раскачивало, выворачивало душу. Как отдались бы тем не менее сестры, такие молодые еще, радости неограниченного общения и каждодневной новизне, как хохотали бы, валясь от толчков друг на друга и роняя вещи, если б здесь, в этом проклятом путешествии тринадцатого года, Леля не обнаружила, что сестра необратимо больна - тюрьмы и высылки всерьез подорвали ей сердце. А впереди было бегство и из этой ссылки, эмиграция за границу с подложными документами, рождение ребенка в Бельгии, далеко от родных, в разгар мировой войны. А потом - потом революция, наконец-то! Великие перемены, которые должны были принести вознаграждение за все: за чистоту и преданность, за непрестанные волевые усилия, за растраченную по казематам юность. Так, казалось, и было. Недолго. Потому что уже в двадцать пятом году Русе была запрещена та работа, которую она вела в Обществе бывших политкаторжан, и вообще запрещено было проживание в Центральной России. Опять высылка, опять дискриминация, - за что? Едва кончался срок высылки, он продлевался тут же. Кончался один автоматически назначался другой. Руся попадала под подозрение, не успев сказать ни единого слова, не успев совершить ни одного поступка, - просто потому, что однажды уже была репрессирована, а следовательно, ни в коем случае не могла быть довольной; такова была логика охранительных инстанций. Разве кому-нибудь, кроме самых близких людей, были известны глубины этого характера - благородного и любящего, умеющего смотреть на вещи широко и непредвзято, в совершенном отрыве от собственной судьбы. Месяца два назад это все кончилось - кажется, навсегда, - и Русе разрешено было наконец вернуться. Не в Москву, сохрани бог, - хотя бы на двадцатый километр от Москвы. Сестры были счастливы: они были впервые за все эти годы рядом! Что, повторяем, знала обо всем этом Женька? Ничего. Жила на свете тетка, появлялась редко, занималась, судя по той работе, которую с собой привозила, редкой мурой: этикетками для семян, редактированием брошюры по пчеловодству. Была на вид старовата - естественно: взрослые вообще, как правило, стары. Очень симпатична, в общем-то - со взрослыми и это бывает. Ничего большего Женька не знала, да и знать не могла: никто не посвящал ее в большее. В последнее время визиты тетки участились, кажется, она перебралась к сыну, поближе к Москве, - давно пора! Что-то с нею сейчас случилось? Взрослые так умны: как-нибудь они сами во всех делах разберутся!.. Дело между тем было нешуточное. Руся, дорвавшаяся в конце концов до спокойной жизни, поспешила восстановить оборванные связи - а кто бы поступил иначе? - и, разыскав старинную свою приятельницу, с которой многие месяцы сидела в тюрьме один на один, предалась радости свободного, доверительного общения. Можно ли осудить человека за то, что воспоминания имеют над ним такую власть, а время способно расцветить и украсить даже стены каторжного централа?.. Да и что могла сказать при первой же встрече Руся, всегда предпочитавшая смотреть и слушать и очень немногое говорившая сама? Она единственного не потаила: ее настораживало отчетливое стремление нынешнего лидера к власти. И опять-таки - кто мог предположить, что приятельница Руси, бывшая эсерка, превратилась за эти годы в правоверную сталинистку? Собеседница Руси была возмущена, задета лично, Руся, не ведая того, оскорбила святыню, закадычная подруга и не скрывала, что доложит об этом куда следует - чтоб на корню истребить заразу... Руся рассказывала все это Женькиным родителям так, словно всего лишь пересказывала историю маловероятную, случившуюся с кем-то другим. Спокойную, чуть отстраненную речь ее было невозможно слушать, - Илья Михайлович вскакивал, порывался ходить, снова садился. Осмелился предположить: может, все это - пустая угроза, может, обойдется? Вряд ли! Это Руся сказала "вряд ли", лаская сестру на прощанье долгим взглядом сияющих добротой и любовью глаз. Вот такое было в Женькином доме - Женька и не подозревала об этом. В который раз - ведать не ведала, чем живут, чем расстроены самые близкие на свете люди!.. 7. ОТЕЦ И ДОЧЬ Женька думала только о Володьке. Володька раздражался порой, говорил ей горькие вещи - Женька смиренно записывала в своем дневнике: "Да, Володю можно только уважать за его прямоту..." Он бывал, наоборот, терпелив, заботлив, внимателен - Женька писала: "Какой он все-таки удивительный человек..." Говорила ему в лицо: "Что у меня хорошее, Володька, так это вкус..." Радовалась: "Он так хорошо на все это реагирует!.." А когда Володька огорчался - потому что действительно был он человеком очень незлым и сердечным, - когда он говорил: "Всегда я сухим из воды выхожу" или "У тебя же трагедия!" Женька, благодарная, спешила его утешить: никакой трагедии нет, она счастлива своей любовью, счастлива, - при известном душевном усилии все это сходило за правду. Однажды она даже стихи написала, ночью, во время бессонницы, - стихи не бог весть какие, но, надо отдать им должное, храбрые. И - беззащитные в то же время: по Володькиному признанию, они ему расковыряли душу: ...Если жизнь нам не сказала Ни словечка тоном строгим, Если дней прожито мало, Если сил в запасе много, Нет, совсем не горе это... "Он говорит, что все пройдет, - записывала Женька в своем дневнике, - не надо только опускать настроение к абсолютному нулю (это мое выражение). Я, правда, очень смутившись, говорю: - Знаешь, Володя, если у тебя есть ко мне истинная симпатия, то я никогда не опущусь... - Есть, есть, - говорит Володька, - только не опускайся... А потом мы прощаемся, и я реву до самого дома..." Может, ничто не имеет такого значения для будущей женщины, как опыт первой ее любви, и прежде всего то, взаимна она или безответна. Какой она будет, будущая женщина, - требовательной и уверенной в себе или, наоборот, неуверенной в себе, благодарной за малое? Надежной твердью под ногами доверившегося ей мужчины или ускользающим из-под ног при малейшем шторме утлым корабельным днищем? Приобретет ли расчетливую цепкость напуганного жизнью зверька или закалится, возмужает душевно? Что знает о себе до времени та же Женька, плавящаяся в тигле неведомого экспериментатора? Ничего не знает. Вот - бережно подбирает доброе, каждую минуту человеческой близости, каждое дружеское слово; вот - отважно забывает зло. Она слышит на каждом шагу - кто из нас этого в свое время не слышит! - любовь - игра, не показывай своих карт партнеру: любовь борьба, в борьбе нужна тактика, нужен расчет. С досадой отмахивается она от этих грошовых истин - зачем они ей? Она - дочь своей матери, только без материнской счастливо сложившейся женской судьбы. Ни выигрыш в какой-то там игре. ни победа в единоборстве не обеспечивают единственно возможного для нее счастья - счастья оставаться собою. Господи, да никто она, никто! Она и в подметки не годится собственной матери, и нет у нее никаких убеждений, а те, что есть,- только во вред ей, только во вред! Ничего она о себе не знает. Каждый день заново решает она один и тот же вопрос: что делать ей с этим навалившимся на нее непосильным грузом, с этой полной невозможностью чувствовать и поступать иначе, чем она чувствует и поступает. Она все поймет про себя соберется с силами, может быть, превозможет - только не трогайте ее, только оставьте ее, ради бога, в покое!.. Но именно этого никто ей не гарантировал. Никто не собирался "оставить ее в покое" - и прежде всего отец. Вынужденное бездействие, бессильное раздражение Ильи Михайловича, тщетно искавшее выхода, - все это в конце концов обращалось на Женьку. - Эгоцентрик! - негодовал Илья Михайлович, сотрясая дом своей тяжелой поступью. - Мы умрем с тобою, умрем, а она побежит по подружкам... - С нею что-то делается, - отвечала Елена Григорьевна. - Может, она полюбила? - Елена Григорьевна говорила это задумчиво, серьезно, к Женьке она приглядывалась с тревогой. - Полюбила - в шестнадцать?.. - Посмотри, на девочке лица нет. - Глупости! - Илья Михайлович отвечал не слишком уверенно, как и всегда, когда вступал в область не поддающихся разумному обоснованию эмоций.- Мы с тобой не любили друг друга? Когда это мешало, чему? - Мы - с тобой! - напоминала Елена Григорьевна. - Все равно! Когда мы были так идиотически полны собою?.. Впрочем, он уже размышлял, - возражать на его слова не имело ни малейшего смысла. Он уже и сам делал над собой то внутреннее усилие, к которому не часто себя принуждал. - Женечка! - появлялся он за Женькиной ширмой, исполненный самых лучших намерений. - Что ты делаешь? На Кузнецком открылась выставка Лентулова, может, пойдем вместе, посмотрим? Говорят, интересный художник... Женька немо изумлялась: что это вдруг? Отвечала чистую правду: - Что ты! По математике задано - невпроворот... Если бы позвали подружки! Отец с трудом подавлял разочарование. Какими путями ему, неповоротливому и неумелому, пробраться к собственному ребенку?.. - Женя, - говорит Илья Михайлович, помедлив, - у нас с мамой неприятности... Женька смотрит на отца: - Какие? В самом деле, какие? Что он может сказать? Очень хочется близости со своей дочерью - и что? Что он в состоянии ей рассказать? - Тебе мама расскажет. Спасительное соображение: Леля это сделает лучше. Леля удивительно все это умеет - всё, что касается человеческих чувств... - Мама, - это Женька говорит уже позднее, в передней, запихивая в портфель книги и соображая, все ли необходимое взято, - папа сказал, что у вас неприятности, - какие?.. Вот так, на ходу, уже одеваясь, откровенно спеша? Елена Григорьевна с грустью смотрит на дочь. И в то же время думает, не может не думать: ну хорошо - а если б Женька никуда не спешила?.. Что, собственно, изменилось бы. если б обе они присели для неспешного, основательного разговора?.. Чудес не бывает -девочка ничего не поймет сама, вот так, с воздуха: надо или рассказывать все, с самого начала, - так рассказывать, как они с Ильей и себе-то еще не решились все с начала и до конца рассказать, - или уже не говорить ничего. Да и какое право имеют они примешивать к существованию только-только начинающего жить человека полынную горечь бьющейся в бессилии мысли... За всеми этими невеселыми соображениями Елена Григорьевна и сама не заметила, как свернула в сторону: - Женя, ты ничем не интересуешься. - Неправда. - Правда. Никогда ни о чем не спросишь, вечно уходишь куда-то... - Я в читалку. У меня стереометрия не получается, ребята помогут. - Ни о чем не заботишься, приходишь домой только есть и спать... - Господи, опять! Могу не приходить, если вам не нравится! - Что ты говоришь. Женя! Не выдерживал Илья Михайлович: в своем кабинете он слышал каждое слово. - Квартирантка! - появлялся он в дверях. - Живешь в доме, словно подлая, равнодушная квартирантка... Женька взглядывала затравленно, со страданием, губы ее дрожали. - Могу не приходить! С силой хлопала дверь. Истинная дочь своего отца - это Елена Григорьевна думала, - такой же страстный, несдержанный, опрометчивый характер... Ужасно все получилось - мелкобуржуазно, грубо. Словно так и об этом надо с дочерью говорить! Да теперь - так и есть! - теперь она, мать, во всем виновата: распускает, не умеет себя поставить... Елена Григорьевна и слушает, и не слушает: говори что хочешь, если тебе от этого хоть немного легче... Бедный Илья, как он их всех жалеет и любит! А Женька шла оскорбленная, ненавидящая, болезненно вывернутая наизнанку. За что с нею так - вдруг, ни с того ни с сего? Живет - никого не трогает, кажется! Спасает себя, всеми силами спасает себя из большой беды - и ведь все сама, все в одиночку!..
8. ОСТАВЬТЕ ЧЕЛОВЕКА В ПОКОЕ!..
Государственные дети - как мы помогали своему государству! Сначала собирая мешки и работая книгоношами, потом - бездумно радуясь и доверчиво предавая, теперь - этой естественной самопоглощенностью юности. Юность слышит единственное - если это, конечно, нормальная юность: шум крови в собственных ушах. Вот и Игорь Остоженский думал о себе: о том, как трудно человеку иметь сердце, способное на незаурядную привязанность, а получать в ответ суррогат. Ощущать повседневно, как ты не нужен никому - со всеми богатствами, какими владеешь. Наверное, Игорь уже перерос это свое Общество Взаимных Амнистий. Переболел, перебесился. Наверное, так. Потому что, сидя сейчас в читальне и поглядывая на занятое для Володьки место, которое так и останется, видимо, сегодня пустым, думал о том, где сейчас Володька, без тени суетной ревности и досады, без стремления немедленно спешить куда-то и что-то по мелочам выяснять, а думал вот так - безнадежно и грустно: такой у него друг, неустойчивый, неверный, прежде всего стремящийся побольше урвать для себя лично, - иной дружбы и нет, наверное. Раньше казалось: любовь - островок среди людского моря. Но вот сидит в классе косматая, грудастая Надька, и ни он ей не нужен, ни, главное, она ему. Что же тогда любовь? Ослепление, после которого неизбежна холодная трезвость? Ничего ему не нужно - ни любви, ни дружбы, - если все преходяще, все суета и обман. Под локоть подползла записка: "Ишенька, очень надо поговорить. Пойдем домой вместе, ладно?" Женька! Игорь задумчиво кивнул: очень хорошо. Конечно, он может проводить Женьку и поговорить о ее делах, если никому другому он, такой, как есть, ни на что не нужен. И они идут. Поздно уже. Давно отстали, разошлись по домам другие ребята. Пока дойдешь от Садово-Каретной до Женькиных трех вокзалов, можно поговорить о многом. Женька рассказывает о своих родителях. Игорь не ожидал, что она заговорит об этом, думал: опять о Володьке, - словно в силах Игоря хоть чем-нибудь ей помочь! А Женька совсем о другом: что делать, домой нельзя возвращаться, невыносимо. Скорее бы стать независимой. Комнату, может, снять, но на что, как? Как это все делается - Игорь не знает? Ничего подобного Игорь не знает. Кажется, надо дать объявление в "Вечерку". А может, лучше потерпеть? Игорь рассуждает просто: совсем немного осталось терпеть, год с небольшим, а там можно перейти в студенческое общежитие. Что пороть горячку, осложнять и без того непростую в общем-то жизнь!.. Игорь идет, чуть оттопыривая при ходьбе зад, прижимая локтем учебники, большой, рыхловатый, истово вникающий. Довольный тем, что может кому-то помочь - хотя бы советом. При этом он думает: счастливая Женька! Счастливая - потому что легко и просто говорит о своем. Игорь о своем говорить не умеет, все несет в себе, - это потруднее, милая! Подумаешь, родители обидели! Игорь от домашних дел обычно абстрагируется с легкостью - от себя вот никуда не уйти!.. Ребята посмеиваются: сентиментальный толстяк! А толстяку сентиментальному трудно: слишком остро чувствует он сомнительную ценность всего, что его окружает. Зачем человеку жизнь, если он изначально обречен на совершенное одиночество, - один из миллиардов себе подобных, песчинка! - обречен сиротливо нести свою душу, изнемогающую от никому не нужных богатств!.. Вот сядет он однажды, все как следует взвесит, все про себя поймет, только не трогайте его, только оставьте его, ради бога, в покое!.. ...Сегодня утром на бульваре, глядя на резвящихся маленьких детей, я вспомнил своих детей, нахлынули грустные мысли... О дружбе, которая была возможна, но не удалась... и не удается. Впрочем, об этом не надо писать и говорить, ибо это очень, очень больно... (Из письма Р.М. Кабо)
VII.
БАЛОВНИ РЕВОЛЮЦИИ
1. ТЕНЬ СПИНОЗЫ
Что-то веет в воздухе новое - что? Школа стала школой - это, пожалуй, прежде всего. Подросшей стране нужны знающие специалисты - без них не "догнать", не "перегнать". Наращивается десятый класс, выпускники его готовятся непосредственно в вузы. Клавдия Васильевна вызвала Сухорукова еще весной, когда учителя извещаются о предстоящей нагрузке. Сказала с тем особенным выражением, с которым сообщала вещи заведомо приятные, - с выражением праздничного соучастия и нескрываемого торжества: "Вы не взялись бы вести литературу в десятом классе? Александра Никитична великолепный учитель, но..." Она не сказала, в чем истинно заключается это "но", да Дмитрий Иванович и не спросил. Он только подумал, что Клавдия Васильевна человек политичный, и если уж она, впервые за столько лет, предлагает ему вести литературу, значит, действительно что-то в жизни школы решающе переменилось. "Наши воспитанники кое в чем обделены, конечно", - продолжала она и опять не договорила, чем именно обделены. "Я много жду от ваших с ними контактов..." Целое лето Дмитрий Иванович жил этим ощущением: наконец-то! В ночь на первое сентября почти вовсе не спал, бредил великолепными стихами. Рубеж девятнадцатого и двадцатого веков: Бодлер, Верлен, Рембо. Чудо русской поэзии - Блок! С тем одевался наутро, брился, повязывал старенький галстук: "В моей душе лежит сокровище, и ключ доверен только мне..." Вот он наконец и в классе. Или он сам изменился за одно это лето, с прошедшего года, когда терпеливо и невыразительно читал этим же ребятам географию? Или это они изменились? Спокойные юноши и девушки вместо суетных, угловатых подростков: весело переглядываются, улыбаются друг другу, подсчитывают недостающих. Недостающих, кстати, порядочно. Была восьмилетка, потом девятилетка. Многие родители с нетерпением ждали конца: еще немного - выйдет из школы, слава богу, выученный человек. Десятый класс истощил их терпение: хватит, вовсе не все собираются в вузы!.. Ушли Соня Меерсон, Валя Величко, Надя Драченова, так же, как когда-то Шурка Князь, Тося Жукова, Воронков... Революция в свое время всех подняла и всех сравняла: теперь начался, видимо, процесс обратный. Что-то в этом роде и думает сейчас Дмитрий Иванович, глядя на сильно поредевший, просторно сидящий класс. Юноши и девушки эти, всем без исключения обязанные советской власти, здесь, в условиях крошечной и отлично поставленной Первой опытно-показательной школы, попадают в условия вовсе ни на что не похожие, почти лицейские. Собственно, он уже начал урок. Уже испытывает то, что дано не каждому учителю и чего он сам не испытывал столько лет, - радость делиться заветным. ...И странной близостью закованный. Смотрю за темную вуаль И вижу берег очарованный И очарованную даль... Смотрит он при этом на Маришку Вяземскую. Очарованная даль задумчивых девичьих глаз! Скромная, простодушная девочка эта - как тихое озеро: вся покой, ожидание, незамутненная до времени глубина. Что вообще может быть прекрасней серьезной, задумавшейся юности? Вот Игорь Остоженскнй - большой, чуть снисходительный, с доброй, завороженной улыбкой. Очень похорошевший за лето и какой-то успокоившийся Володя Гайкович: он и сидит-то не впереди, как раньше, а сзади, подавшись в проход между столами; не суетится, не мельтешит. Суховатый Сережа Сажин насупился, как большая черная птица, уткнув в кулак острый подбородок: упавшая на лоб челка почти вовсе прикрыла его лицо. Как все красивы сегодня, даже некрасивые. Даже Мытищин с этим своим мужественным лицом, нечистота которого скрыта под великолепным загаром. Кончаются отведенные на литературу два часа, но из класса никто не уходит - и Дмитрий Иванович не уходит. Вот и еще одна новость: с этого года введено классное наставничество; Дмитрий Иванович назначен классным руководителем первого в истории школы десятого класса. Он ничего не может прибавить после этих двух часов, он опустошен и взволнован. Но ничего говорить и не надо. Потому что одновременно со звонком в классе появляется Клавдия Васильевна. - Ну что? - говорит Клавдия Васильевна, откровенно торжествуя и ни на секунду не сомневаясь в ответе. - Как вам новый учитель литературы? Улыбки ребят красноречивы. Жорка шумно вздыхает: - Очень, очень! - Видите! - Клавдия Васильевна и Дмитрия Ивановича поздравляет своим взглядом. - Что у вас тут было - Блок? Клавдия Васильевна обращается к ребятам с речью - то, что говорят всем без исключения выпускным классам. Что они - уже взрослые люди. Что каждый день должен быть использован ими для углубленной работы над собой. Что человек коммунистического общества (вот они кто: надежда страны, люди коммунистического завтра!) - человек коммунистического общества должен быть обогащен всем, гармонически развит... Слушают! Не завороженно, как только что Дмитрия Ивановича, но все-таки слушают; в конце концов, все эти напутствия они слышат сегодня впервые. Даже насчет человека коммунистического общества слушают со вниманием: в середине тридцатых годов эти слова еще не стерты, еще звучат. Но до конца понимает Клавдию Васильевну один Сухоруков - не то, что она говорит, конечно, тут понятно все, - но вот почему с таким волнением, с таким пристрастием она сейчас говорит. Все эти годы, от самой нулевочки, Клавдия Васильевна за всех этих ребят отвечала лично, сейчас же, впервые, вынуждена отдавать - назначенному классному руководителю, в чужие, считайте, руки. Не потому ли Клавдия Васильевна, как незадолго перед тем Дмитрий Иванович, подолгу задерживает свой взгляд на каждом?.. А Клавдия Васильевна смотрит сейчас на Костю Филиппова. Это гордость ее, гордость, которой ни с кем и поделиться нельзя, - то, что юноша этот здесь, что она спасла его для блестящей - Клавдия Васильевна не сомневается в этом, - блестящей научной карьеры - дипломатическим вольтом, душевным усилием, которое далеко не каждый понял, которое тот же Филиппов не понял наверняка. - Ну что, Филиппов? - говорит Клавдия Васильевна (уже со взрослыми-то людьми она может говорить откровенно!). - Как ты собираешься жить - таким же сухарем, как и в прошлом году? Ребята переглядываются с веселым недоумением: разве Костя - сухарь? Костя, никого и ни в чем разуверять не желая, сидит лицемерным паинькой, опустив глаза. - Имей в виду, - продолжает Клавдия Васильевна, - большие ученые вовсе не таковы. Великий философ Спиноза, например, всегда просил приглашать к своему столу красивую девушку... - Неплохо, - оживляются мальчишки, они все-таки совсем еще мальчишки, стоит их чуть-чуть шевельнуть. - Ты, Гайкович, молчи, - пресекает Клавдия Васильевна оживление. - Тебе до Спинозы далековато... - Смотря в чем! Если насчет красивых девушек... Это говорит Игорь - и ребята опять смеются. Сам Гайкович смотрит на заведующую с невероятным, неправдоподобным чистосердечием: - Клавдия Васильевна, вы увидите!.. Кажется, они и в самом деле поумнели за лето. Звенигородская отступается: - Ну, ну, увидим!.. А вообще - не слишком ли много эмоций для первого дня? Это Дмитрий Иванович думает. Ох, как стареет Клавдия Васильевна - зачем-то потревожила тень Спинозы, произнесла длиннющую речь после недурного, как сама она понимает, урока!.. И еще он думает, сидя в стороне у окна, охватив руками колено и переводя с одного лица на другое умудренный, доброжелательный взгляд: никого и ни в чьи руки Клавдия Васильевна все равно не отдаст - не сумеет. Слишком сильно в ней то, чего в самом Дмитрии Ивановиче нет и в помине: стремление класть на каждую юную душу собственную, именную печать... Торжествовать, да не очень, привязываться, да не чересчур, - как еще уберечь ему усталое, немолодое сердце?..
2. ГУМАНИСТЫ
Революция в свое время перемешала всех, революции понадобился процесс обратный... Почему мы не замечаем этого - с нашим хваленым демократизмом? Мы многого не замечаем. Флорентинова и Остоженского вызвали на совещание в Наркомпрос. Там интересовались, что делается во вновь испеченных десятых классах. Остоженский говорил: слишком много новых предметов - геология, астрономия, основы производства: лучше бы то немногое, что было раньше, основательно изучить. Флорентинов говорил о том, что лично его беспокоило всего больше: учиться трудно, семья едва тянет, - если бы в десятом классе ввели стипендию! Его поддержали - и из школы имени Петрашевского, и из Радищевки, и из школы Лепешинского. Везде одно и то же: наше суперменство стоило родителям немалых усилий. Всегда говорилось: без вас, молодые хозяева страны, ни шагу, без ваших советов - никуда, что вы скажете, то и будет. Поговорили - как меду поели: предметов не уменьшилось, стипендии - не ввели. Вот и этого мы не замечаем: очень много на свете необязательных слов. Ничего мы не замечаем. Мы и сами любим слова - всякие. Любим спорить. Не об отношениях друг к другу, как было во времена глупенького, сварливого отрочества; период подросткового оголтелого эгоцентризма кончился, нас интересует отрешенная от повседневности, так сказать, отвлеченная, абстрактная мысль. Оборотная сторона, как подумаешь, все того же эгоцентризма!.. Спорим мы чаще всего на уроках литературы. Дмитрий Иванович при этом сидит даже не за учительским столом, а в стороне, у окна, охватив руками колено, и почти не вмешивается; под его уважительным взглядом каждый из нас чувствует себя незаурядным оратором и очень неглупым человеком. Дмитрию Ивановичу, кажется, только это и нужно: истина в конечной, так сказать, инстанции не интересует его нимало или почти не интересует. И когда он все-таки берет слово - в тех случаях, когда мы уж очень завремся, - мы слушаем его так же уважительно, как и он нас только что слушал. Слушаем внимательно - чтоб тут же, если это возможно, оспорить. Что важнее в произведениях искусства - полезность или красота? Классово искусство - в той мере, в какой принято говорить об этом, - или, как кажется иным из нас, надклассово? Что выше: жестокая правда или утешительная ложь? Вдруг расшевелился Сережа Сажин, к гуманитарным дискуссиям в общем-то равнодушный. - Как хотите, Дмитрий Иванович, - поднялся он однажды. - Вот вы говорите "классы", "классовая борьба"... А по-моему, все это - категории выдуманные... Вот те на! Мы чуть со стульев не попадали. "Категории выдуманные" - до этого даже в самых крайних суждениях не докатывался никто. - Но объективно, объективно, - с обычной своей снисходительной усмешкой напомнил Сажице Игорь. - кому служат речи Сатина? "Правда - бог свободного человека" - кому это служит? - Свободному человеку. - Свободному от чего? - От чего угодно. От общественного мнения, если хотите знать... - Ого!.. Это было очень похоже на Сажицу: свобода от общественного мнения. - А что, правильно! - обрадовался Жорка. - Все люди должны быть хорошими и все, и никакая классовая борьба не нужна... В общем, Дмитрию Ивановичу пришлось-таки встать, чтобы предположить - ни в коем случае не утверждать точно, - что от иных наших высказываний толстовством попахивает. Толстовством? Тут мы в один голос завопили: а что такое толстовство? Толстого в предыдущей нашей программе не было. Вообще не было: вывалилась куда-то вся вторая половина девятнадцатого века... Мы были поразительные невежды, надо прямо сказать. На протяжении десяти лет педагогические течения, одно другого революционней, сталкивались над бедными нашими головами, - при столкновении этом гибли целые разделы человеческих знаний. Наверное, мы приводили Дмитрия Ивановича в отчаяние: самый распрекрасный учитель не смог бы преподавать одновременно и двадцатый, и девятнадцатый, и даже восемнадцатый век!.. О Толстом Дмитрий Иванович что-то рассказал все-таки - тут же, не сходя с места. Толстой Сажицу абсолютно устроил. - Все правильно, - сказал он таким тоном, словно Толстой всю свою жизнь только и ждал Сережиного одобрения. - А классы - категория выдуманная... И мы опять поцапались: значит ли что-нибудь субъективное намерение человека уклониться от классовой борьбы?.. Спорим мы и на уроках обществоведения, но совсем не так, как на уроках литературы: точка зрения нашего нового обществоведа Петра Петровича Череды нам всегда известна, и на страже нашей идеологии он стоит бдительно и неотступно. Он дает нам поспорить, да, - и о левом, и о правом уклоне, и о порочной теории перманентной революции, и о необходимости заключения Брестского мира: бледные глаза его при этом словно надолго прилипают к каждому из нас, - если б не инерция возбужденной мысли, нам и в голову не пришло бы спорить под этим взглядом!.. Терпеливо выслушав наши незрелые суждения, Петр Петрович берет слово сам и чувствуется, как он заранее рад за нас, как предвкушает он наслаждение, которое нам доставит. Говорит он действительно хорошо -увлекательно, логично, щеголяя безукоризненной артикуляцией, обнаруживая бездну темперамента, которого мы и предположить не могли, пока он смотрел на нас этими рыбьими, бесстрастными глазами. Часто ссылается на авторитет вождей; видно, как искренне любуется он при этом блеском ленинского, весомостью сталинского слова. В отличие от Дмитрия Ивановича, больше всего боявшегося нарушить движение какой-никакой, но собственной нашей мысли, Петр Петрович не оставляет нас с этой мыслью ни на минуту. Он не отпускает нас до тех пор, пока каждый из нас не убедится окончательно в его правоте; такие, как свободный от общественного мнения Сажица, на его уроках просто помалкивают. Петр Петрович требует, чтоб каждый завел по его предмету тетрадь, и диктует выводы каждого урока, - после уроков того же Дмитрия Ивановича мы и вполовину не знали и не могли бы точно сказать, до чего, собственно, все вместе договорились. Одному учителю важно, чтоб каждый из нас был наособицу, не похож ни на кого, другому - чтоб мы шли по жизни стальной когортой, единодушные, плечом к плечу. Все это мы превосходно чувствуем. Мы прекрасно понимаем, в какую эпоху живем, и, несмотря на все свои умствования, уважаем усилия, направленные на то, чтобы сверстать нас в шеренгу. Ох уж эта унификация - ведь мы искренно считаем ее первейшей своей добродетелью! Что делать: капиталистическое окружение обязывает! Мы, если верить статье Горького, которую каждый десятиклассник знает назубок, - "Если враг не сдается, его уничтожают", - мы живем в обществе, "все еще находящемся в условиях гражданской войны..." Все это так, конечно. Но любить ножницы, которые стригут нас по мерке, мы не обязаны. Петр Петрович не виноват ни в чем, он воодушевлен и добросовестен, но, слушая его, мы замечаем и тщедушное его сложение, и маленькие, как у женщины, ножки и ручки - все это при крупной голове и вскинутом профиле античного трибуна; нас забавляет, как отчетливо двигаются его губы, словно обсасывая малейшие изгибы драгоценнейших мыслей. Мы мстим за себя. мы ничего ему не прощаем. А однажды было и так: Миля поделилась какими-то соображениями со своей соседкой Ниной Федосеюшкиной - как раз во время речи Петра Петровича. Ни один учитель не мог бы претендовать на безукоризненную тишину во время своей речи, - Дмитрий Иванович, например, не претендовал нимало, - но Петр Петрович ни на секунду не забывал величия идей, которые он представляет. Потому он покосился в сторону девочек и сказал: "Солодовник, перестаньте кокетничать!" - бог знает что там ему помстилось! И тут Миля, которую все мы знали неуверенным в себе подростком и которая в течение всех этих лет единственная не изменилась ни на йоту, - Миля вдруг поднялась и начала кричать на Петра Петровича неожиданно низким и грубым голосом: "Кто вам дал право так со мной говорить - "не кокетничайте"! Да как вы смеете, как можете!.." Миля была очень хороша в эту минуту и напоминала какую-то из библейских героинь - то ли Юдифь, то ли Суламифь, мы во всех этих тонкостях не разбирались. Класс затих. И Петр Петрович с этой своей блестящей логикой, щеголеватой артикуляцией и отточенными формулировками, вынужденный прервать урок, стоял перед Милей опустив глаза, а класс молча, с недобрым любопытством, ждал, что он будет после этого делать. Миля выкричалась, замолчала и села. Пауза затянулась. Губы Петра Петровича скривились в непонятной усмешке, но, когда он поднял наконец на Милю глаза, взгляд его был совершенно спокоен. - Признаюсь, я не прав, - сказал он таким тоном, словно ничего естественнее подобного признания быть не могло. - Простите меня. Я могу продолжать урок? Миля царственно кивнула головой: - Продолжайте. Мы потом много веселились, вспоминая это Милино "продолжайте", - что на нее нашло?.. Петр Петрович был тоже хорош, не могли мы этого не признать. Даже обычное бесстрастие его взгляда легко сошло во всей этой ситуации за чистосердечие и твердость. Мы такие были в эту пору. Не любили ножниц. Любили свободу. Рассуждали распоясанно, - может быть, впервые в жизни. И смиренно склонялись перед истиной, так сказать, предначертанной, предопределенной. Единодушие, единомыслие - при всей этой душевной роскоши, при всех этих спорах. Единодушие как первая добродетель наша, единомыслие - как величайшее наше счастье!..
3. ОБЛАКА СГУЩАЮТСЯ
Она же не знала тогда, что притаившаяся у школьного порога жизнь очень скоро ударит - неожиданно и сильно!.. Может, точнее сказать: не жизнь, а смерть? Потому что именно это перед началом учебного дня остановило Клавдию Васильевну в дверях учительской траурные обводы лежащих на столе газет. Учителя подавленно молчали. Клавдия Васильевна, почувствовав внезапный толчок в сердце, оперлась о притолоку. Только не это!.. Мы погибнем, если это "он". Мировая война, если это "он", нашествие со всех сторон, хаос!.. Петр Петрович первым увидел, что расширенные в ужасе глаза заведующей неотрывно устремлены на газеты. Скользнул навстречу, торопливо шепнул: "Сергей Миронович". Почтительно придерживая за локоть, проводил Клавдию Васильевну до ближайшего кресла. Но Клавдия Васильевна уже овладела собой. Это, кажется, тот, из Ленинграда? "В Смольном, утром первого декабря, выстрелом в затылок..." Ужасающее злодеяние! Клавдия Васильевна вовсе не была в курсе партийных дел, но, кажется, Киров был чрезвычайно авторитетен, ближайший преемник Сталина... Бедный товарищ Сталин!.. Жаль было прежде всего его: такой жестокий удар!.. Заплакала Наталья Борисовна - и Клавдия Васильевна отвлеклась от всех этих мыслей. Надо что-то делать, именно она отвечает сейчас за все. Мало ли что может произойти в каждый следующий момент: может, убийство Кирова - только сигнал к событиям, которые мы ни предусмотреть, ни предотвратить не в силах. - Полно, Наташа! Скользнув рукой по плечам Натальи Борисовны, твердой походкой направилась к телефону, сняла трубку. Телефон райкома был занят. Районный отдел народного образования? Лично Андрей Сергеевич? Занято было везде. Наконец откликнулось районе. Голос секретарши растерянно переспросил: - Товарищ Звенигородская? Мы вам будем звонить. Клавдия Васильевна положила трубку. - Что ж, товарищи. - сказала она. - делать нечего, разойдемся по урокам... Учителя стояли, плотно обступив ее, не слишком зная, что делать со своими лицами и не решаясь, каждый в отдельности, взять на себя инициативу непринужденного перехода к рабочим будням. - Что-нибудь сообщить учащимся? - спросил Евгений Львович. - Пока - не надо. Учителя разошлись. Задержался Петр Петрович. - Партийцев собирали в райкоме, - понизив голос, сказал он. - В шесть утра, по тревоге... - Вы были там? - Да. Клавдия Васильевна медленно, значительно кивнула. Петр Петрович ждал, очевидно, расспросов, - напрасно, не могла она себе позволить расспросов!.. В конце концов, она тоже солдат партии. Беспартийный солдат. Ей скажут самой - когда это будет нужно. И - сколько нужно. Петр Петрович понимающе глянул в ее замкнувшееся лицо, ушел тоже. Учительская опустела. Клавдия Васильевна села поближе к телефону, взяла газету. Улыбающийся Киров, выступающий с трибуны семнадцатого съезда: "Как подумаешь, хочется жить и жить!.." Киров в анфас. Киров и Сталин рядом, во всем согласные, молодые. Ужасающее злодеяние! Вот как подумала это вначале, почти механически, так теперь мысленно повторяла эти слова на все лады, словно примеряясь к ним. Словно привыкая. Словно приучая себя к этим словам. Безотчетно срабатывал душевный механизм за многое отвечающего человека: чувство, которое должно было воцариться в душе, завладевало ею все искреннее. Личное негодование. Неподдельная личная скорбь. Вот так. Еще немножко посидеть, еще заглянуть в лицо человека, о существовании которого ты еще вчера не задумывался и который сегодня призван стать для тебя дорогим и необходимым. Вот теперь она, кажется, была готова. Торопливо вынула платок, вытерла увлажнившиеся глаза: никто не должен был видеть ее глубокого горя. Ужасающее злодеяние: посягнуть на такого жизнерадостного и чистого человека!.. Зазвонил телефон. - Товарищ Звенигородская? Звонили не из районо, откуда она ждала звонка, - звонили из райкома. Предписывали провести траурный митинг. Спокойствие и выдержка. Все остаются на местах. На митинге пусть выступит Череда, он инструктирован. Дежурить у телефона. Всё. В трубке щелкнуло. Какое это все-таки счастье - жить в стране, где все накрепко сцементировано между собой, связано единым чувством, единой дисциплиной. Чего стоят эти слова "товарищ Звенигородская", к которым Клавдия Васильевна привыкает - и никак не может привыкнуть!.. Вот так и чувствовала себя весь день - человеком, осчастливленным в своей скорби, приобщенным. Взысканным свыше меры - без всяких особых заслуг. Глаза то и дело застилал слезливый туман - то ли Кирова было жаль, то ли за себя радостно. Бедная, растревоженная старуха, до себя ли тут!.. Вновь брала себя в руки, подтягивалась, как в почетном карауле. Давно не было этого чувства высокой причастности - с двадцать четвертого года, когда, выйдя на школьный двор, в одиночестве слушала рыдающие гудки. Но тогда, десять лет назад, было проще. Чувство приобщенности, самое это слово "товарищ" не сотрясало так болезненно - все было естественней, органичней. И на сцене она стояла выпрямившись, расправив по возможности плечи, вся напоказ, олицетворяя собой очень личное горе и почти неправдоподобную выдержку перед лицом выпавшего на ее долю испытания. Учителя стояли тут же, на сцене, сбившись к одному ее краю, так называемая школьная линейка заполняла обычно небольшой зал целиком, и внизу, перед сценой, учителям практически не оставалось места. Учителя стояли буднично и скромно, усталые после рабочего дня, уже исчерпавшие весь запас необходимых эмоций, и, посильно помогая осуществлению общей задачи, неизмеримо менее искреннее, чем утром, но гораздо более отчетливо являли собой скорбную озабоченность и молчаливую готовность. А ребята стояли внизу по команде "вольно" в обычном порядке: каждая группа отдельно, в затылок друг другу, маленькие впереди, высокие сзади. Что ж ребята! Эти еще не умели брать по команде души на изготовку, ничто не могло погасить радостного оживления в этих неприрученных глазах. Открытые юные лица - лица, которые каждый раз заново трогают Клавдию Васильевну этим выражением душевной чистоты и доверия. Митинг открывает Мытищин. Вот у этого, не то что у товарищей, нет в глазах и тени оживления и улыбки - только раздражительная настороженность. С этим выражением он дает слово и Череде, - отцу родному Митька сейчас не поверил бы до конца! Но Петр Петрович, как и следовало ожидать, на высоте. Он говорит о том же, о чем думает Клавдия Васильевна, о чем высокомерно молчит Мытищин, о чем остальные ребята еще не умеют - все еще не умеют! - подумать всерьез: об идеологии врага, о его беспринципности и продажности, о том, как скрывают враги свою волчью сущность под личиной преданности и энтузиазма. Демонстрируют на словах свое безусловное согласие с генеральной линией партии, а сами творят, творят зло, творят бессмысленно и обреченно, одержимые лишь чувством звериной ненависти, - уголовники, отребье человечества!.. Очень отчетливо и со вкусом произносит Петр Петрович эти слова - "отребье человечества", "уголовники": губы его шевелятся как-то особенно щегольски, обхватывая каждое слово, обсасывая его, словно мозговую кость. Он весь сейчас в этих произносимых им словах. Весь в чувстве: каков замысел и как дьявольски точно нанесен удар - лучшему из ленинцев-сталинцев, надежде партии, верному сподвижнику нашего вождя на всех этапах борьбы... Он добился своего, Петр Петрович, - невольные улыбки погасли, глаза ребят встревоженны, испуганны даже. Им никогда не думалось, баловням, что привычные разговоры о классовой борьбе, о растущем сопротивлении врага могут принять такой конкретный, непосредственно к ним обращенный характер!.. Потому что Петр Петрович говорит: враг может оказаться рядом, совсем близко, среди нас, - мы должны уметь разоблачить вовремя каждый происк его, каждое проявление вражеской идеологии. Пора покончить с примиренчеством в нашей среде, с политической беспечностью, с политическим разгильдяйством. Как сказал великий пролетарский писатель: "Если враг не сдается, его..." что? - Уничтожают! Это Митька подсказал, потому что он на сцене, к Петру Петровичу всех ближе. У остальных ребят только губы шевельнулись согласно. Клавдия Васильевна задумчиво и значительно покачала головой. Она вовсе не со всем, что говорил Петр Петрович, была согласна: по ее мнению, тот слишком акцентирует внимание слушателей на ненависти и мести. В юной аудитории так полагает Клавдия Васильевна - уместнее было бы идти от живого человеческого облика Кирова, от добрых, в общем-то, чувств... Впрочем, мы и сами сопротивляемся, как умеем. Разве можем мы выдержать долго это возжигание ненависти и мести! Бдительность? Пусть бдительность! Мы со всем бездумно согласны. Но, слава богу, не здесь же, не сейчас, нам, между прочим, так хорошо всем вместе!..
4. БЕДНЫЙ ЖЕНЬКИН КОРАБЛЬ
- Ты думаешь, что это - дело рук оппозиции? Вот что сказал по поводу убийства Кирова сосед Семиных Михаил Константинович Ковалевский - сказал не на площади, не обращаясь к толпе сограждан, а строго конфиденциально, с глазу на глаз, интимному, так сказать, другу, любовнице, - Михаил Константинович не отказывал себе в удовольствии иметь время от времени ни к чему не обязывающие связи на стороне. Скромно предположил, не без ироничного, впрочем, блеска в глазах: "Оппозиция? Полно! Наверняка убит по личным мотивам..." Любовница его, при всем ее видимом легкомыслии, оказалась принципиальной партийкой: не стесняясь разоблачениями эротического плана (не до личного тут, если уж над государством нависла такая грозная опасность, как мнение Миши Ковалевского!), немедленно сообщила это мнение тем, кто властен пресечь подобные мысли и должным образом за них воздать. За Ковалевским пришли часа в три ночи, и все соседи слышали, конечно, настойчивые звонки во входную дверь, но дело было. в общем-то, новое - и никто ничего особенного не подумал: только-то и подумали, что вот припозднился кто-то из Ковалевских, а ключ, как на грех, забыл... Происшедшее выяснилось только наутро. А еще через несколько недель осунувшаяся, подурневшая Вера Ковалевская пришла к Елене Григорьевне Семиной просить совета. Смятение, растерянность, судорожный страх за мужа, твердая убежденность в том, что честный человек этот страдает безвинно, а если в чем-то и виноват, то не перед государством, конечно, но прежде всего перед самим собой, - виноват в своей неразборчивости, в излишнем доверии к людям, все эти чувства легко угадывались в уклончиво-упрямом выражении лица Ковалевской и в ее измученных, исплаканных глазах. Была Вера очень добра и бесхитростна и доверчива едва ли не больше мужа: привыкла жить в ладу с миром, никогда и не жила иначе. Необходимость о чем-то помалкивать, что-то до поры до времени скрывать (а именно это посоветовал ей вполне интеллигентный и доброжелательный сотрудник ОГПУ, с которым Вера имела беседу) - необходимость эта для такого человека, как она, была невыносима сама по себе. Это новое выражение лица, уклончивое и упрямое одновременно, свидетельствовало о таком душевном одиночестве, о котором Ковалевская до сих пор не имела ни малейшего представления. Решившись наконец довериться и видя серьезность и участливость Елены Григорьевны, Вера говорила сейчас все. О том, что муж ее страдает, конечно, безвинно, - хоть это и ужасно, она понимает, утверждать, что кто-то может страдать безвинно в Советском государстве! Что скрыть происшедшее практически невозможно, Елена Григорьевна сама это видит, у них был такой открытый, веселый дом, а сейчас никого: Вера первая умоляла близких - не рисковать, не приходить... И что она должна говорить ребенку: пришли ночью, увели отца!.. И что будет, если при обыске изъяты стенограммы XIII и XIV съездов - партийные документы!.. Какой же это криминал и что за преподаватель общественных дисциплин без соответствующих материалов?.. "У вас, кстати, нет ничего подобного? Умоляю вас, уничтожьте..." Елена Григорьевна ничего не сказала, даже, кажется, не подумала, но могла бы, между прочим, подумать: а при чем здесь, собственно, мы, что есть, чего нет у нас на полках?.. И Вера поняла, что Елена Григорьевна МОГЛА БЫ это подумать, покраснела, замахала руками: ничего она не знает, ничего! Просто она уже видела то, чего Елена Григорьевна еще не видела: битком набитые приемные ОГПУ. - Что делать, что делать! - горестно восклицала Вера, прикладывая смятый платочек к губам. Она выговорилась, ей уже было легче, другого облегчения она и не ждала. - "Та" женщина говорит,- вспомнила она,- говорит, что в последнюю их встречу Миша был оживлен, радостен... Его в этом обвиняют!.. "Радостен", "оживлен" - какое настроение должно быть у человека, если он... пришел к любовнице?.. Помедлила - и отчетливо выговорила эти слова, глядя в лицо Елене Григорьевне настороженно и сухо, словно пресекая возможность возражения: надо было спасать Мишу, все другие соображения не имели в ее глазах ни малейшей цены. Но Елена Григорьевна и не пробовала возражать, наоборот. Она именно из этого и исходила во всех тех доводах, которые собиралась Ковалевской привести, - из того, что "та" женщина была человеком лично заинтересованным и ущемленным - ущемленным тем, что Михаил Константинович никогда, ни при каких условиях не бросил бы жену и ребенка. Неужели сколько-нибудь думающий следователь не поймет, что все это может оказаться соображением немаловажным, определяющим даже?.. В общем, надежда была - и вполне основательная, потому что Михаил Константинович действительно не был виноват ни в чем, а всякое недоразумение должно было рано или поздно разъясниться. Обе женщины были убеждены, как и многие были убеждены в ту пору, что есть действительные вины, следовательно, есть и недоразумения, которые неминуемо должны разъясниться. Надо было только набраться терпения и мужества, вот и все. По лицу Веры видно, что, выговорившись сейчас, она вновь вооружилась и тем и другим. Неизмеримо хуже было с Русей. Неизмеримо!.. Елена Григорьевна не сказала об этом соседке ни слова. Любой чиновник, ничего не понимающий в человеческой психологии, но поднаторевший вместо того в изучении анкетных данных, мог придраться к любому году неспокойной Русиной биографии. Руся, как уже говорилось об этом, попадала под подозрение автоматически - только потому, что все эти годы подвергалась преследованиям, а следовательно, ничем уже не могла быть довольна. А тут еще этот разговор о Сталине с бывшей подругой по каторжному централу - разговор, так переполошивший их с Ильей около полугода назад! Чудовищное потрясение основ: с одной стороны руководитель могущественнейшей партии, корифей, титан, имя которого на устах миллионов, с другой - скромная сотрудница районного учколлектора, маленькая, неприспособленная к жизни женщина, которая даже у младшей сестры неизменно вызывала желание покровительствовать и оберегать!.. Руся, как и следовало ожидать, была арестована сразу же после выстрела в Смольном. Можно только удивляться тому, что не раньше! Перед отправкой в лагеря она получила разрешение на свидание с сыном - разрешение, которое в ту пору еще казалось естественным, а уже через несколько месяцев воспринималось бы как сказочное везение, как чудо. На свидании, лаская Андрея сияющим, бесконечно любящим и жалеющим взглядом, - только этот взгляд и остался от прежней Руси на морщинистом, преждевременно увядшем лице, - лаская сына, заклинала его: - Никому, никогда - ни единого слова! Не доверяйся, ничем не делись, молчи... Все это Андрей и рассказал Елене Григорьевне: только с теткой он мог быть до конца откровенен. Плакал, рассказывая, исходил слезами, одинокий и несимпатичный, слабый парень, от которого даже сейчас едва ощутимо попахивало вином, - несчастный человек, единственное унаследовавший от бедной матери: ее крайнюю неприспособленность к жизни. Как можно будет теперь уследить за взрослым, в сущности, парнем, кто, кроме матери, в силах его от чего бы то ни было уберечь!.. Андрей сейчас знал одно, только не умел это выразить, слов таких подобрать не умел, но отчетливо чувствовал одно: эта встреча его с матерью - встреча последняя, не бывать другой. Но Елена Григорьевна думала о том же. С силой прижимая к себе трясущиеся плечи Андрея, невольно, сама не замечая, что делает, заслоняла рукой мокрые его глаза, чтоб не видел он того, что она сейчас видит: маленькую женщину, бесследно исчезающую под колесами грандиознейшей колесницы.
5. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
Нет, не могу писать - стыдно! Где была я, где все мы были? Руки опускаешь в отчаянии - и вновь берешься за перо, потому что надо писать, надо, потому что должны же знать все идущие на смену нам люди!.. Гремят, гремят полыхающие жарким пламенем трубы! Вы бы видели, какие были в тридцатые годы физкультурные парады! Гирлянды здоровых, мускулистых тел сплетаются на движущихся грузовиках, ступают по прославленной площади тысячи загорелых ног. Молодость вьется на турниках, мчится со стрекозиным шелестом на велосипедах, плещется в водоемах (потому что через площадь несут и водоемы тоже), разбегается перед самым мавзолеем - в змеином движении разноцветных лент, во вздымании и опадании сотен обручей и флажков. И все это движется, бесконечно движется мимо трибуны, на которой стоит, приподняв в приветствии руку, самый надежный, самый стойкий из ленинской гвардии, отечески улыбается в подстриженные усы. Есть ли другая страна, где молодым людям жилось бы лучше? Везде безработица, нищета, молодежь на Западе, как о том сообщают газеты, изнемогает от бессмысленности, бесперспективности существования, а здесь прислушайтесь к нашей поступи! - здесь радость, свет, ликование, уверенность в завтрашнем дне. Вглядитесь в наши торжествующие лица: где, кто, когда жил так, как живем мы, - в озарении самых человечных, великолепнейших идеалов. Вы бывали в лучшем в мире нашем, советском метро? Не теперь, когда метро стало повседневностью, бытом, а тогда, когда вышки метро еще виднелись по всей Москве и только-только была пущена первая очередь?.. В вестибюлях стоял непередаваемый запах, который сгладился позднее, - мы и сейчас, почуяв этот запах на какой-нибудь из новых станций, ощущаем его, как легкое касание собственной юности. Двери бесшумно отворялись и затворялись - так же, как и теперь, но тогда это казалось чудом, - и выгибались спины невиданных ранее эскалаторов, и пружинили новенькие диваны, и сверкал никель, и сияние люстр отражалось в полированном мраморе. Мы ходили смотреть это чудо все вместе, гуськом, держась друг за друга, ныряли в ошеломленной толпе. Вот на что способен освобожденный от эксплуатации труд! Вместе со всей толпой до боли в ладонях аплодировали попавшим сюда невзначай смущенным ребятам в метростроевской робе. Где, когда работали так люди, как в нашей удивительной стране? Крутые плечи Изотова, улыбка Стаханова, обнажающая десны, мальчишечье лицо Ангелиной, белая косынка Марии Демченко, повязанная по бровям, - это все родное, наше. В наших сплоченных шеренгах чувствуешь себя горделиво и чисто, словно это ты, ты лично работаешь одновременно на 144 станках или выращиваешь невиданный урожай свеклы. Невидимые крылья вздрагивают и расправляются у тебя за плечами, - словно готовые к взлету, словно пробуя силу. В других странах готовятся к войне, бряцают оружием, а мы полны до краев этой спокойно-осознанной силой. "Нас не трогай, мы не тронем, - поем мы. А затронешь - спуску не дадим..." "Каждому, кто сунет свое свиное рыло в наш советский огород..." - заверяют наши полководцы. Чужой земли мы не хотим, вот так, - но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому!.. "Трубки мира" - озаглавливает свой рисунок в "Правде" художник Дени; на рисунке фашист, обнявшийся с черной, лоснящейся пушкой, - и спокойно раскуривающий свою знаменитую трубку Сталин. Сталин - это мы и есть. Вот такие мы: недаром на нас смотрят с надеждой трудящиеся всего мира. Вы взгляните в газеты: огромный лоб Андерсена-Нексе, тонкий профиль Ромена Роллана, острый взгляд Барбюса, благородные седины Клары Цеткин - все лучшее, все самое честное, что есть в мире верит нам и тянется к нам! За что нам все это? Мы могли бы родиться где угодно и когда угодно, но родились здесь, в России, в разгар первой в мире социалистической революции. Не слишком ли поздно мы родились? Ведь революция все устроила, все вопросы раз и навсегда разрешила. Победы и свершения - вот, кажется, и все, что нам досталось. Дорогая страна, потребуй же что-нибудь от нас, оставь хоть что-то и на нашу долю!.. Как они бунтуют в нас, центробежные силы юности! Есть нам время вглядываться в лица родителей, нам бы расплескаться, исчезнуть, отдать себя без остатка! Приезд Антони Идена или Лаваля в СССР, успешные акции Литвинова на международной арене волнуют нас едва ли не больше, чем преходящие события нашей так называемой личной жизни. Пять лет назад трагически погиб Маяковский. Весна тридцать пятого ознаменована конкурсами чтецов. Игорь Остоженский и Володя Гайкович таскают нас за собой в аудиторию Политехнического музея. Какой он разный, Маяковский, - в темпераментном исполнении Кайранской и в сдержанном говорке Балашова, в графически точном прочтении Журавлева или в торжествующей, праздничной непринужденности Яхонтова! Мы прорываемся через контроль, потому что конечно же не имеем билетов, рассыпаемся в толпе, воссоединяемся снова - где-нибудь на самом краю сцены, у ног чтеца. Мы его лавровый венок, которого он касается носками ботинок. Мы вместе с ним устремлены в зал и вместе с залом тянемся к чтецу. Мы с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден, мы любим громадье наших планов, размаха шаги саженьи: как весну человечества, рожденную в трудах и бою, мы поем свое социалистическое отечество!.. О, конечно, у нас могут оказаться и враги, это мы понимаем. Мы еще помним траурные обводы газет. "Киров убит! - писал в те дни Михаил Кольцов. - Эти слова встречаешь, как выстрел в лицо самому себе. В кого стрелял убийца, если не в нас во всех?.." Это Кольцов писал, не какой-нибудь заурядный борзописец! "Охранять жизнь вождей, как знамя на поле битвы!" - заклинали герои-летчики. "На удар врага мы ответим ударом!" - писали рабочие "Красного путиловца". Один за другим появлялись приговоры, тогда же, в траурные дни, еще до так называемого "ленинградского дела". Какие-то "белогвардейцы-террористы" - так их называла газета: десятки, сотни "белогвардейцев-террористов" - откуда они взялись, засиделись, видимо, в наших гуманных тюрьмах. Их приговаривали быстро, пока гнев не иссяк, пока прах убитого не предан погребению, - "расстрелять", "расстрелять". Без подробностей, без изложения дела. Какие нужны подробности: злодеяние налицо!.. И чтоб ни тени сомнения не осталось, тут же, единой строчкой: "приговор приведен в исполнение", "приговор приведен..." Гроб с телом Кирова на первых страницах газет - и тут же под фотографией, чуть сбоку: "приговор приведен в исполнение"... Штабелями - связанных - к подножью кургана!.. Кто замечал в ту пору эти странные, поспешные приговоры? Не мы, во всяком случае! Кто рассуждал, взвешивал, сопоставлял факты? Мы верили советскому суду: он знает, что делает. Мы смотрели поверх испятнанных кровью газетных листов невидящими глазами одержимой юности - надежда страны, ее завтрашний день! Снова и снова все то же: за что нам это?.. Мы готовы быть винтиками, самой скромной, самой незаметной частью слаженного механизма, готовы лечь песчинками на путях социализма, а вместо этого нам говорят: вы - главное богатство страны, ценнейший ее капитал: для вас - все, что делалось и делается в Советском Союзе. "Молодые хозяева земли" - вот как мы себя называем, бездумно, просто, в полной убежденности, что так оно, в общем-то, и есть. "Молодые хозяева земли" - это слова из самой любимой нами, самой популярной песни тридцать пятого года, мы поем ее всюду. "Шагай вперед, комсомольское племя, - поем мы, - шути и пой, чтоб улыбки цвели..." Вот так: пой, шути, комсомольское племя! Шутите, молодые хозяева земли, пойте, - не для этого ли вы родились! Самое, как подумаешь, хозяйское занятие: шутить, петь...
6. РАЗВИЛКА
- Раскисли от всей этой демагогии: "ценнейший капитал - это люди..." В Ленинграде, между прочим, арестовывают - вот тебе и ценнейший капитал... Это, конечно, опять Юрка. Вьется над Женькой, как комар, наметивший жертву, и Женька, совсем как от комара, от него отмахивается: - Повторяешь сплетни. - Сплетни! Равнодушная, - пока тебя не коснулось... Спорить ему, в общем-то, не хочется. Взыгрывает природная добросовестность, вот и все: взялся что-то делать - делай, неси без жалоб апостольский крест. Очень не хочется спорить. Вчера отец в преддверии близкого выпуска пригласил видного в своей области специалиста, профессора Преображенского, представил ему сына: "Ничего он у меня, Александр Игнатьевич, не боится труженик! Каждое лето - в экспедициях..." - "Очень интересно", - отозвался профессор. Начал расспрашивать. Юрка отвечал; судя по тому, что профессор впивался все более яростно, отвечал неплохо. Профессор потом сказал отцу: "Не каждый пятикурсник это знает..." Отец быстро взглянул на сына: "Что вы хотите, очень много читает. С четвертого класса - или с какого, Юрочка?" "Со второго", - поправил Юрка, просто так, справедливости ради поправил, не нужен ему был никакой профессор. Ничьего покровительства Юрке не нужно. Наука - это наука, это дело чистое, на всю жизнь, как-нибудь Юрка и сам с нею разберется. Скучливо оглядел, помнится, отцовские стеллажи. Вольтер подмигнул понимающе с верхней полки: "Ничего, терпи". Юрка терпел. Отец потом сказал: "Никогда не думал, что ты можешь с таким достоинством..." Отец был очень доволен. В общем, у Юрки было сегодня нормальное состояние человека, уверенно вступающего на выбранную однажды и навсегда, круто вверх взмывающую стезю. И если голос матери все еще взывал в нем: "Какая наука! Погляди по сторонам - кровь закипает в жилах..." - если голос этот все еще тревожил Юрку, то ведь были в нем, были и отцовские гены: страстная жажда хорошо организованного, отрешенного от всякой суеты интеллектуального труда. А тут еще, весьма кстати, речь вождя, над которой Юрка только что лениво и снисходительно издевался: "ценнейший капитал - это люди", "кадры решают все", - удобнейший момент для решительного рывка в науку!.. Женька шла рядом с ним и думала свое - и тоже, между прочим, о будущем, потому что о чем думают еще восемнадцатилетние на пороге школы? И говорят они между собой так же, как всегда говорят восемнадцатилетние: каждый о своем, некстати и невпопад, больше выговариваясь, нежели слушая, но, как это ни невероятно, слыша все и легко понимая друг друга. - Счастливый ты, Юрка.- говорит Женька, вовсе не словам его отвечая, но этим вот невысказанным мыслям. - А мне куда идти? В литературный? - Куда же еще? - Не знаю. Они шли высоким берегом Москвы-реки, самой кромкой Воробьевых гор. Майская зелень пышными купами ниспадала от ног их к далекой воде. Низкие лучи предзакатного солнца били в город, раскинутый до горизонта на противоположном берегу, поджигали церковные купола, огненными бликами метили оконные стекла. Старинной игрушкой лежал у самого берега Новодевичий монастырь. Бесшумно полз по реке крошечный катерок, от одного берега к другому раскинув длинные, тараканьи усы. - Вот ты говоришь, говоришь, - рассеянно сказала Женька, отвечая на этот раз не мыслям Юрки, но прямо и непосредственно его словам. - А можешь ты сказать, какая у тебя, ну, положительная программа, что ли? - Могу, конечно. - Наука? - Не только наука, - Юрка понял, что ограничиться сейчас в разговоре наукой несолидно как-то. - Скажем так: беспринципный гуманизм... - Что, что? - От рассеянности Женьки не осталось и следа. - Какой гуманизм? Беспринципный? Вот это программочка!.. Девчонка развеселилась не на шутку: "Гуманизм, да еще беспринципный? Что ты, что Сажица - делать вам нечего!.." Юрка и сам понимал, что выразился не бог знает как точно, но ему было все равно почему-то. Шевельнул плечами, стряхивая наброшенный внакидку пиджак: - Посидим? - Пожалуйста. Сели. - Ты же сам говорил, - напомнила Женька, - что пессимист, что уверен борьба неизбежна... - Правильно. Но люди все-таки должны быть добры... - Подожди минутку! Привстала на колени, стала что-то выковыривать из густых и темных, "печоринских" Юркиных бровей. Юрка снисходительно улыбался. Вот оно что: божья коровка! Дунул в раскрытую Женькину ладонь, божья коровка взъерошила крылышки, полетела вниз, к реке. Женька задумчиво следила за ней. - Какая тебе доброта нужна? - сказала она. - Вот мы спорим, так? А я, если хочешь знать, добрее тебя... Все тот же вид лежал перед ними, - вид, который со времени Огарева и Герцена волновал не одно поколение задумавшихся о жизни молодых москвичей. Из-за спины, из Черемушек, доносился запах дымка и свежеразрытой земли. Там шла своя вечерняя жизнь - копали огороды, ставили самовары. - Хорошо как! - тихо воскликнула Женька. Женьке и в самом деле было очень хорошо. Даже эта вот неясность дальнейшей судьбы не пугала ее, а только радостно волновала. На все Женькиной души хватит - это она знала про себя точно, - на любую судьбу, на трудности, на любовь к Володьке, пусть даже безнадежную, какую угодно - на все! На людей, которых она еще встретит. И как Юрку горделиво распирали предчувствия, так и Женьку они радостно томили: люди, очень много людей, и ты их любишь, и они, быть может, любят тебя... А Юрка опять за свое, опять силится втравить ее в зряшный, ненужный спор, - что-то совсем лишнее: насчет массового гипноза, круговой поруки... Индивидуальность, подумаешь, только одно ему и важно: то, что он - не такой, как все!.. - Юрка, хватит! - попросила Женька. Очень мягко сказала это, чтоб ничем, не дай бог, Юркину неповторимую индивидуальность не задеть. - Ты все портишь... - Что я порчу? - Ну, вот это все, - Женька кивнула головой на раскинувшийся перед ними вид. - Такой хороший вечер, а мы с тобой спорим, спорим... Вот и слово "мы" Женька сказала из деликатности, сроду бы она не стала спорить! Как и многие женщины, Женька легко поступалась истиной - ради доброго, незамутненного мира. - Давай три года не спорить - хорошо? - предложила она вдруг, неожиданно для самой себя. - В самом деле все равно нам друг друга не убедить. А за три года произойдет что-нибудь, мы и увидим, кто из нас прав. Идет? - Как хочешь! - Юрка пожал плечами, - все равно я прав. - Посмотрим! - Почему же именно три? - Сколько ты хочешь? Три - в самый раз. Встретимся специально, день в день, и кто-то один должен будет с другим согласиться... - Выдумщица ты! - без всякого осуждения, впрочем, сказал Юрка. - Пусть выдумщица. Давай руку. - Пожалуйста! - Вечер действительно был прекрасный, ради такого вечера можно согласиться на многое. - Обязательно? - Обязательно. - И три года не говорим о политике? - Женьке только это и нужно было. Юрка, посмеиваясь, опять пожал плечами. Женька весело возмутилась его самоуверенному, победоносному виду: - Ну, ты в самом деле думаешь... Тут же осеклась. Не даст она больше втравить себя в бессмысленный спор! Оба глядели друг на друга, улыбаясь затянувшейся паузе. Юрка наконец сказал - как взрослый ребенку: - И о чем же нам теперь говорить, Женечка? - Не о чем? - Я не знаю. Женька глядела искоса, дурачась от души. Она-то знала! Превосходно могла поступиться большим и неизбывным ради нечаянной радости, ради крошечного женского торжества. Зачем девчонкам надо, чтобы в них влюблялись? Каждой девчонке это зачем-то нужно. Юрка был чертовски добр и чертовски снисходителен сегодня, но не пробил еще его час, вот не пробил, и все! - именно этого удовольствия он, к сожалению, Женьке не мог доставить!..
7. ТАНЦЫ НА ЛУБЯНКЕ
Мы шли, словно сойдя с плаката о счастливой советской молодежи: неизвестно чему улыбающиеся лица, цветы у девочек, у всех без исключения - "Вопросы ленинизма" Сталина, книги эти на торжественном митинге Клавдия Васильевна только что лично вручила выпускникам. Володька первый увидел милиционера на перекрестке, подошел, косо ставя ноги, почтительно склонился; прижимая "Вопросы ленинизма" к бедру: - Скажите, как пройти к Дому союзов? Милиционер, ко всеобщему удовольствию, козырнул - тогда это было в новинку. Только для этого ведь и спрашивали, чтоб милиционер козырнул! Колонный зал Дома союзов был уже битком набит такими же, как мы, московскими десятиклассниками. Как напишет позднейший захлебывающийся от умиления корреспондент: "Зал из края в край, от партера до хор насыщен юностью, неподдельной, неподражаемой..." Он перечислит в газетном очерке действительные и воображаемые наши достоинства: "счастливые губы", "упрямые лбы", "смелые глаза". Газеты сохранят каждое слово, сказанное в тот вечер с трибуны, потому что это и в самом деле большое событие в жизни страны - первый в истории СССР выпуск десятилетки: напечатают речь наркома просвещения Бубнова, обращение к выпускникам академика Каблукова, приветствия от разных организаций. Мы, в общем-то, уже знаем все, что здесь о нас говорится: это именно нам предстоит завершить воздвигнутое общими усилиями здание, воплотить в себе горделивую мечту предшествующих поколений о гармоническом человеке будущего. Мы и есть гармонические люди будущего, вот что мы о себе тихонечко знаем!.. Выступает Косарев. Он выходит на трибуну не в косоворотке, как на первых своих портретах, а в отличном костюме, привезенном непосредственно из Парижа. Снимает с запястья часы, кладет перед собой - жест, который не может остаться незамеченным. Такой теперь в комсомоле стиль: сочетание русского революционного размаха и американской деловитости. Стиль, которому учит Сталин. Косарев единственный не ласкает нас и не выдает нам авансов. Он предостерегает. Говорит о пролетарском трудолюбии, которое должно быть отличительной нашей чертой, о том, чтоб мы не зазнавались - не так уж мы культурны и грамотны. Чтоб были естественны, избегали бы фальши. Чтоб уважали людей с опытом... Да уважаем мы людей с опытом, уважаем! Если б они знали, эти люди с опытом, глядящие на нас из президиума, - если б они знали, с какой благодарностью мы в свою очередь смотрим на них, как все доброе и высокое, что в нас есть, сейчас напряжено - до предела!.. Как счастливый влюбленный страдает от единственного - от невозможности выразить все, что его переполняет, - так и мы изнемогаем сейчас от своей немоты, от переизбытка чувств. Но вот оно, наконец-то: "Слово от имени выпускников столицы имеет..." Тишина. Зал, заполненный выпускниками столицы, подался вперед: найдет ли эта девочка в вышитой блузке, с косицами, сколотыми на затылке, найдет ли она слова, сумеет ли? Разрешит ли наконец томление, бесплодно изнуряющее каждого из нас?.. - ...Мы то поколение, - говорит она в жутковатой тишине, - то поколение, которое меряло возраст октябрьскими годовщинами, которое вместе со всей страной сегодня становится совершеннолетним... На следующий день это лицо будет во всех центральных газетах: скуластое, курносенькое, восторженное, щурящееся в свете юпитеров. И речь эта будет во всех газетах. - ...Самая высокая точка мира - пик Сталина - завоевана нашими альпинистами, самая лучшая подземная дорога построена в нашей стране. Самое высокое небо над нашей страной - его подняли герои-стратонавты! Самое глубокое море - наше море, его углубили герои-эпроновцы!.. Быстрее, лучше, дальше летать, лучше рисовать, писать, жить умеют только в нашей стране... Мы осторожно переводим дух, даже рискуем переглянуться. В этой звенящей, захлебывающейся речи каждое слово - наше, и голос этот - наш, и безудержная риторика - тоже наша, хотя мы, конечно, не ощущаем это все как риторику. И вот эта убежденность - тоже наша, - убежденность в том, что лучше нас никто жить не умеет!.. - ...Сегодня мы рапортуем тебе, наша родина, тебе, наша партия, тебе, родной Иосиф Виссарионович, - есть кадры, готовые к труду и обороне, есть кадры! Идут юноши и девушки - то новое поколение, о котором вы говорили, что оно должно быть достойным сменить старую гвардию большевиков! Обещаем, что мы Мы все добудем, поймем и откроем, Холодный полюс и свод голубой! Когда страна быть прикажет героем, У нас героем становится любой... Мы хлопаем так. что у нас сразу вспухают ладони. Кто же знал, что девчонка эта вспомнит нашу песню!.. Шагай вперед, комсомольское племя, Шути и пой, чтоб улыбки цвели Мы покоряем пространство и время... Ничего мы еще не покорили, молодые хозяева земли, - разве в этом дело? Мы твердо знаем одно: надо жить и чувствовать, как эта щедрая девочка на трибуне, и если есть в твоей душе хоть один уголок, прибереженный для себя лично, - вот так надо уметь разжать его, вывернуть до конца, отдать!.. - ...Привет тебе, самый нежный и горячий, сыновний и дочерний привет, наша дорогая страна... Ого, кажется, надо всерьез приготовить ладони! Благодарность за благодарностью летит в зал - тем, кто выучил и воспитал, - учителям, комсомолу, родной партии, чудесный сад которой окружен, по выражению Косарева, "густой чащей молодых комсомольских побегов". Мы аплодируем подолгу, от всей души. Мы знаем, что главное - еще впереди, и ждем его, и оно, конечно, следует - "самое большое, огромное спасибо, такое огромное, как наша страна, как наша любовь к тебе, родной, великий и самый близкий...". Тем хуже для тебя, молодой хозяин земли, если что-то в тебе сопротивляется восторженной здравице, если она не до конца выполаскивает твое сердце! Быть таким, как все, - только в этом счастье!.. - ...Привет тому, кто любимей и дороже всех, чье имя стало символом величайших побед, - ему самое молодое, самое бодрое, солнечное, десятикратное комсомольское "ура"... Ты все-таки кричишь "ура", потому что ты не чурка, не урод какой-нибудь, ты такая же, как все, а весь зал с готовностью, дружно кричит "ура". И робкие мысли о собственной неполноценности, что ли, о том, что ты предпочел бы интеллигентное умолчание этому подчеркнутому изъявлению чувств, - все эти мысли вернутся потом, если, конечно, вернутся, а сейчас ты - величайшее счастье - со всеми!.. А все уже поднимаются в дружном порыве: Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов... Вот это уже - твое до конца, самое глубинное, самое сокровенное, то, ради чего ты и живешь на свете. И если гром великий грянет Над сворой псов и палачей... Потому что - да, да! - не для праздничных торжеств мы родились, не для того только, чтобы принимать и принимать подарки, - мы за все готовы платить и заплатим, только потребуйте это от нас, - заплатим по самому жесткому счету... И вообще - видели вы нас в этот самый патетический день нашей жизни? Избалованные - мы очень неизбалованны. Девочки - в грубых юбках ниже колен и в наглаженных блузках, мальчики, чье щегольство не простирается дальше выложенного поверх пиджака свежего воротника рубашки. Люди, живущие взахлеб без каких бы то ни было атрибутов внешнего благополучия, - за что мы, собственно, так благодарны? За естественное право учиться, за возможность выбрать без помехи свой жизненный путь? И нам, и дарителям нашим в тридцать пятом все это кажется сверхъестественным, необыкновенным. За что мы благодарны - за эту вот душевную переполненность, за право жертвовать собой, если будет необходимость?.. Мы толпимся в фойе, потому что зал расчищают для танцев, заполняем все лестницы и переходы, и, когда кто-то, вскочив на подоконник, запевает все ту же песню, ее подхватывают и на лестнице, и в переходах, и в фойе: ...И если враг нашу радость живую Отнять захочет в жестоком бою... Никому ничего у нас не отнять. Ни этой вот потребности добра и гармонии, ни восторженного доверия к жизни. Это - наше навсегда, мы твердо убеждены в этом. Потому что все это и есть юность, а юность сама себе кажется бесконечной. Говорят, пройдут года. Пусть проходят, ерунда: Ну и что же. если даже Поседеет борода... Это читает Алтаузен в плотной толпе. Стихи эти тонут в звуках оркестра. Потому, что все равно Реки все сольем в одно... В зале распорядитель суетится: "В пары, в пары! Пара за парой..." Все тот же умиленный журналист напишет об этом: "Они не хотели пара за парой. Они не умели пара за парой. Они плясали все вместе". Умиленный журналист напишет: "Как бедно, как ничтожно слово "бал" для этого звонкого хоровода!.. Девочка, нет, девушка, которая только что с трибуны Колонного зала, задыхаясь, от волнения, кричала: "Самое высокое небо - над нашей страной", - девушка эта, роняя тюльпаны на паркет, неслась в сумасшедшем танце, и легкий ветер раздувал ее батистовую блузку, как парус... Они входили в жизнь танцуя, эти вчерашние школьники и школьницы, ровесники Октября..." Вот это уже - точно: входили в жизнь танцуя!.. Наше несчастье, неизбывная наша вина. Вот так и помнится: трамваи, специально поданные с первыми лучами солнца к Дому союзов, нежно заголубевшее над Москвой небо, толпы юношей и девушек, с песнями, в обнимку разбредающихся по Москве - так, как после этого будут ходить многие поколения десятиклассников. Так и помнится - почему-то Лубянская площадь, и на самом горбу ее, где раньше был фонтан Витали, а позже, спиной к зданию ГПУ, встанет памятник Дзержинскому, на этом самом месте, где в тридцать пятом году не было ни фонтана, ни памятника, лихо отплясывают вчерашние школьники, дурачась и хохоча от чистого сердца. Юноши и девушки, жаждущие гармонии и добра, - как великолепно выбрано ими место для беззаботного танца!..
VIII. ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
1. "ПОЛОЖИ МЕНЯ, КАК ПЕЧАТЬ, НА СЕРДЦЕ СВОЕ..."
Умереть - немедленно! Вовсе незачем жить дальше. Сейчас спросил бы кто-то неведомый: "Чего ты хочешь, девочка? Исполню все!" - "Только умереть! сказала бы я. - Умереть, чтобы не расплескать всего того, что сейчас наполняет. Все равно мне уже не быть счастливее!.." Вокруг было то же, что и всегда: тарахтели по раскаленному булыжнику телеги, воняли машины, вязкий асфальт проминался под ногами. Удушливое, знойное городское утро - как и вчера, как и неделю назад: старики не упомнят такого сумасшедшего лета. Так же, как и всегда, снует прозаический привокзальный люд, - кто обратит внимание на девочку в помятой блузке, в сбитой набок юбчонке, девочку, которая выбежала из дому на минуту, хоть немного прийти в себя и купить, между прочим, хлеба, а теперь бредет и бредет неведомо куда - по Домниковке, по Садовой, по сбегающей вниз от Красных ворот Каланчевке, бредет как пьяная, глядя на прохожих невидящими глазами, улыбаясь неведомо чему, готовая умереть немедленно, потому что ничего больше ей от жизни не надо. "Ты первая!" - "Нет, ты первый!" - "Нет, ты!" Не все ли равно, чьи губы шевельнулись раньше, если губ этих - не отвести, не оторвать! Вы что-нибудь понимаете, прохожие? Прохожие, хотите, я вас всех сейчас осчастливлю? Не знаю чем, не знаю как - выну и отдам ничего уже больше не желающее сердце... Вот и все. Вот и осталось все позади. Меланхолические прогулки вдвоем, когда Володька говорил: "Ты чудная какая-то! У другой давно бы прошло, а у тебя - все сильнее..." Когда он огорчался: "Что же делать?.. Как должны поступать люди в подобных случаях? Ведь ты страдаешь, ведь это трагедия!.." - "Никакой трагедии нет". Убежденно, искренно: "Никакой нет трагедии!.." Потому что все, что посылает юность, только в юности выдержать и можно: юность дает страдание, юность дает и силу. Все осталось позади: увлечение Володьки Наташей Ливерович и, позднее, внезапный роман его с Ниной Федосеюшкиной, как-то сразу вылезшей из длинных материнских кофт и похорошевшей. Мы все к тому времени уже кончили школу, но по-прежнему каждый вечер встречались в районной читальне, никак не могли расстаться. И я говорила Нине наедине: "Ты что - меня обидеть боишься? Глупая, будьте хоть вы счастливы..." И мы обе, стремительно сдружившись, вместе плакали - от умиления, оттого, что так все красиво и хорошо между нами. Потому что это тоже потребность юности - чтоб все было красиво и хорошо. А потом Володька и Нина, отбиваясь от обшей компании, стоя под руку на каком-нибудь перекрестке, кричали на прощание что-нибудь доброе - вроде бы всем, но я-то твердо знала, что это они мне кричат, - и я, тоже отбиваясь от общей компании, долго ходила взволнованная по безлюдным улицам, плача от горькой безнадежности и от избытка душевных сил. А еще позднее, уже дома, смиренно записывала в своем дневнике: "Какие они хорошие люди - оба! Совсем не стесняются меня..." Благодарила - за то, что "не стесняются". Изумлялась: навязалась Володьке со своими чувствами, а он так внимателен и терпелив. Изумлялась и благодарила - только! Отважная любовь, исключительно безыскусственностью утверждающая себя на свете!.. Володька, единственный из всей нашей компании, не попал в институт, и не поступал даже, рассудив, что в архитектурный - а мечтал он именно об архитектурном - попасть без специальной подготовки немыслимо, и весь этот год ходил в Музей изящных искусств рисовать античные головы и торсы. И я частенько прогуливала лекции и прибегала к нему в музей, и мы говорили часами напролет обо всем на свете, и Володька при этом продолжал накладывать растушевку, то и дело откидываясь и прищуриваясь почти профессионально. А иногда оставлял мольберт и водил меня за руку по прохладным и гулким залам, рассказывая, чем древнеэллинский идеал красоты отличается от древнеримского идеала. Это были только наши часы - пока все путные люди занимались делом. Я еще не знала тогда, да и Володька. кажется, еще не знал, какое счастье в земной, человеческой любви древнеэллинский идеал, языческое поклонение молодому, сильному обнаженному телу!.. Впрочем. Володька всегда умел восхищаться силой, ловкостью, грацией, увлекался спортом - абсолютно платонически, потому что при всех своих незаурядных внешних данных был редкостно неспортивен и неуклюж, - вечно толкался на стадионах и спортивных площадках, знал наперечет мировые и всесоюзные рекорды, мог в любую секунду с легкостью набросать таблицу сезонного первенства. Великолепный повод для дружеских насмешек: человек, авторитетно рассуждающий о чужих возможностях и не одолевший сам ни единой планки, в жизни не забивший ни одного мяча!.. А потом я, уже весной, вдруг решила менять свой вполне привилегированный институт, попасть в который было целью многих.- менять его на другой, потому что по-прежнему, как в школьные годы, мечтала писать - не сейчас, конечно, позднее, когда приобрету необходимый для этого опыт. А какой опыт могла я приобрести здесь? Самые перспективные, самые талантливые гуманитарии страны толкались в коридорах ИФЛИ, самолюбиво приглядываясь друг к другу. Этим, как известно, бывают заняты все без исключения первокурсники. И я, тоже самолюбивая, приглядываясь к ним, думала: "Зачем мне все это? Кем я выйду отсюда - педагогом, научным работником? Разве ЭТОТ опыт нужен человеку, мечтающему писать?.." Надо отдать мне должное: характера у меня хватало на любой душевный взбрык!.. К тому же родители как-то сразу от меня отступились, решив, очевидно, что чем невероятнее и бессмысленнее на первый взгляд какой-то поступок, тем, значит, душевно необходимее. Я только преклониться могла бы перед родительским стоицизмом, если бы понимала по молодости лет истинную его цену. Но того, что могли родители - молча отступиться: делай, дескать, что хочешь, трать, как сама считаешь нужным, свои молодые годы, факультетский треугольник этого всего позволить себе не мог, факультетский треугольник руководствовался прежде всего словами вождя о внимании к каждому человеку. Этим руководствовался и комсорг курса, та самая скуластенькая девушка, что выступала когда-то в Колонном зале. руководствовался этим и вполне положительный профорг, и вполне положительная староста курса. И я только отмалчивалась и улыбалась в ответ на все их разумные речи - бросать! такой институт! - потому что не могла же я так вот просто сказать, пусть даже и превосходным людям, что очень хочу писать когда-нибудь, больше ничего не хочу!.. В конце концов они отступились. А я ушла из института, поступила на курсы и вновь принялась зубрить алгебраические и всякие иные азы, готовясь к поступлению в другой институт, на этот раз - и выговорить-то трудно! - в гидрометеорологический. И вот мы с Володькой, двое из всей нашей школьной компании, сидим в это небывалое жаркое лето в Москве, живем в опустевшей моей квартире - потому что так удобнее готовиться и удобнее помогать друг другу - и, занятые преимущественно собой и этой своей неожиданной, сбивающей с толку близостью, словно пробиваясь ощупью через раскаленный, слепящий туман, сдаем кое-как экзамены в вузы - я в этот, как его, гидрометеорологический, а Володька ни в какой не архитектурный, а почему-то в строительный: вовсе незачем мучиться, говорит он, в строительном тоже есть какой-то подходящий к случаю факультет... "Любишь?" - "Сейчас - люблю!" Разве услышит влюбленная, дорвавшаяся до счастья девчонка это честное, не сразу и сказанное: "Сейчас - люблю"... Любит, любит - и как могло быть иначе? Заслужила, выстрадала! Выходила одинокими ночами! Есть на свете правда - вымолила у равнодушной злодейки-судьбы!.. Беззаботный смех: "Ты первая!" - "Никогда! Это ты, ты первый..." Распухшие, бессмысленно улыбающиеся губы, легкое, праздничное, летящее над землею тело... Неверными руками, кое-как отпираю наружную дверь, иду по длинному, черному после яркой улицы коридору, - вот сейчас! сейчас! - неслышно отворяю другую дверь. Надо потом поискать, куда я уронила батон и масло. Юноша в белой футболке обращает к двери хмельное, восторженное лицо, протягивает руки навстречу: - Ну, где ты там наконец? Ходишь, ходишь...