ЗА ПОЛЯРНЫМ КРУГОМ

1

Прибор, установленный в кабине пассажиров, показывает высоту четыре тысячи метров. Курс — север. Пока внизу проплывали темно-зеленые массивы таежных лесов, все казалось Николаю привычным, не волновало остротой перемены, но, когда на полпути лес как бы внезапно оборвался и под крылом самолета раскинулась бесконечная, пустынная равнина, тревожное чувство охватило Астахова.

— Так вот он — север!

Сотни километров — тундра, тундра, серая, безмолвная, таинственная, и даже яркие лучи полярного солнца не меняют мрачного однообразного пейзажа. Земля внизу кажется мертвой, неуютной, и не хотелось смотреть на нее, чужую, незнакомую, но Астахов смотрел, как бы пересиливая себя, чтобы привыкнуть к новой ожидающей его обстановке. Глухой голос соседа доносился словно бы издалека. Речь медлительна, но в словах спокойствие, уверенность и убежденность.

— Местами будет снег, затем море, плавающие льды. Если бы не ветры, они не так скоро начали бы плавать. Странно, не правда ли? Конец июня.

На минуту Николай закрыл глаза и в воображении своем представил другую землю, над которой летал много лет, родную, близкую, привычную: на пестрой, изрезанной плоскости разбросанные села, квадраты лесов. Вон там, в стороне, глубокий овраг, а рядом крестьянские домики, водоем, дымы множества костров… Он так ясно представил себе все это, что тут же открыл глаза. Нет, земля пустынна: ни домов, ни деревьев. Озера, сопки, холодный камень, голая тундра. А вот и снег стелется, как дым, где-то в низинах, потемневший от солнца. Растает ли?

— Растает, — словно бы угадывая мысли Астахова, говорит сосед. — С июлем трудно бороться даже Арктике. Ненадолго, но растает. Еще цветы увидишь. Среди камней, на вечно мерзлой почве, но цветы самые настоящие.

Николай глядел на землю и не видел ее. Не думал он, что мысли могут быть такими тяжелыми, цепкими, а настроение отвратительным. Пытаясь успокоиться, он взглянул в небо: ясное, голубое, прозрачное, но и оно здесь кажется чужим и мертвым, как земля. Плохо доходил до сознания и смысл слов попутчика. Сосед, плотно придвинувшись к Астахову, продолжал что-то рассказывать о севере. Николай посмотрел на его оживленное лицо. Настроение соседа ему непонятно. Что хорошего в ветре, несущемся со скоростью тридцать метров в секунду, в пурге и снежных заносах? Может быть, и красива по-своему природа Крайнего Севера и великолепны его сияния в полярные ночи, но сейчас Астахову не хотелось ни видеть, ни слышать. Не хотелось и думать. Успокоение не приходило. То, что он летит на север, — не туристский поход, не прогулка. Здесь ему нужно будет жить и работать много месяцев, может быть лет. Во рту было горько от табака, но он продолжал курить, стряхивая пепел в пустую консервную банку. Четыре тысячи метров. На высоте спокойно, внизу, может быть, тот ветер, о котором говорил старый полярник. Трудно в это поверить, еще труднее почувствовать: так спокоен воздух в полярном небе. Все кажется неподвижным, холодным, только моторы гудят, не меняя режима работы, да слегка дрожат концы крыльев. Астахов глядит туда, где небо сливается с тундрой. Вид резко очерченного горизонта несколько успокаивает его.

«Пройдет, — успокаивал себя Николай. — И здесь люди. Они испытали этот острый момент, перешагнули незримую границу и привыкли, судя по настроению соседа».

Попутчик Николая умолк, вобрал голову в плечи и закрыл глаза. А он, Астахов, не мог сейчас вот так же дремать и не думать о прошлом. Оно в памяти. Давно ли кончилась война?! И полной жизнью и счастьем дышала земля, воздух. Обновилась весенней свежестью природа, и столько было радости в сердце человека, прошедшего через войну и ненависть. Хотелось спокойствия и отдыха тогда, в первые дни… только в первые. Многие уехали по домам: одни по собственному желанию, у других желания не спрашивали. Уйти из армии, бросить летать. Этого Астахов сделать не мог и не хотел. Да ему, старому фронтовику и зрелому летчику, такого предложения и не делали. Было другое. Учиться. Год. Стать полноценным командиром. Сначала он думал, что мир может прекрасно обойтись без армий. Человечество, казалось, научено горьким опытом. Не повторятся кровавые годы, бессмысленно и думать об этом. Может быть, поэтому он радовался, провожая взглядами уходившие на восток поющие эшелоны с демобилизованными солдатами. Не о темных суровых военных ночах пели люди в потрепанных фронтовых шинелях: пели о любви, о свадьбах, о счастливых встречах. Ехали строить, восстанавливать и жить, жить… Вид разрушенных городов, сожженных сел пробуждал острое желание сделать их лучше прежнего, красивее. Закономерно, неизбежно! Перегоняя истребители к центру России, Астахов мысленно прощался с ними, чувствуя легкую тревогу за свою судьбу, за свое будущее, новое, еще не известное. Спокойная жизнь? Отдых? Он отдыхал месяц, шатаясь по улицам немецкого города, и ему осточертел такой отдых. Потом родная земля. И там месяц жизни без забот и волнений. Тогда он и Широков, его старый фронтовой друг, подумали: хватит! Надоело. Такая жизнь не для них. Наивными стали казаться мысли, что в армиях нет нужды. Не так просто решаются вопросы войны и мира. Война окончилась, но мир не устроен или устроен не так, не прочно. Именно тогда, во время ничегонеделания, может быть, впервые в жизни они так глубоко думали, читали, спорили о сущности жизни. Фашизм был, его нужно было уничтожить. Это было нелегко сделать, но это было сделано. Но разве конец борьбы? Разве все население земного шара руководствуется только верой в мощь и силу человеческого разума? Разве все люди стремятся к обществу, при котором будут установлены простые и разумные человеческие отношения? Нет, различные идеологии остались, непримиримые, враждебные и, очевидно, не через все испытания прошли люди на пути к миру. С таким трудом и жертвами завоеванное берегут. Тогда у Николая возникла мысль: не много он еще знает. Слишком резко изменилась жизнь, и это закономерно. Последний месяц отдыха был без забот, это верно, но не без волнений. Астахов не мог представить себя в роли созерцателя, и если он много думал, размышлял, то это просто свойство человеческой натуры и, кроме того, уж очень неопределенной была тогда у него жизнь. Друзья узнали, что на подмосковных аэродромах летают реактивные истребители, и как когда-то душа их рвалась в воздух, так и теперь, с неменьшей силой они начали стремиться к тому новому, почти невероятному, что создано человеческими руками. Вспоминали Губина, своего командира. Он ушел в академию. С ним они простились еще там, в Германии. Только тогда они по-настоящему поняли, что война окончилась, когда простились с ним. Добраться бы до Москвы, до отдела кадров. Их полк расформировали, и они пока «не при месте», но в кадрах армии, это они знали наверняка.

Наконец Москва! Еще несколько дней, несколько встреч с боевыми друзьями и их развели: Широкова направили в полк, Астахова — на курсы. Сначала такая перспектива его не радовала. Сесть за стол, за книгу и год слушать лекции о тактике воздушных боев, о той тактике, которую он сам создавал все годы войны. А Губин? Его он видел дважды в общежитии академии. Губин учился упорно, настойчиво и среди книг был больше похож на студента, чем на боевого командира. История войн, математические выводы, тактика… Встречи с командиром заставили Николая утвердиться в решении: учиться. Было желание съездить в родной город, где прошла юность, где он учился жить и летать, где любил когда-то, но ехать туда почему-то показалось неразумным, по крайней мере в те дни: он знал, что Таня и Фомин там, они нашли друг друга. Сейчас-то Николай думает об этом иначе. Ну что ж, и это закономерно. В своих чувствах к Тане Астахов словно переродился. Где грань между любовью и дружбой? Когда-то он любил Таню, за годы войны видел ее однажды, и та встреча вызвала в нем скорее сочувствие, чем огорчение. Его юношеская любовь к Тане не переросла в обиду. Таня полюбила Фомина, его самого большого друга и учителя, и ее новое большое чувство оправдано и жизнью и обстоятельствами. В воспоминаниях он возвращался к той поре жизни, когда ухаживал за Таней. Сейчас прежний Астахов казался ему слишком юным и наивным. И все же почти все годы войны Таня была для него единственная женщина, о которой он постоянно думал. И теперь он думает о ней, вспоминает, но уже не сердцем. Любви нет, но дружба осталась, и она будет всегда, всю жизнь. Когда все станет прочно на свои места, они встретятся как добрые друзья, с прежним доверием друг к другу. Астахов не настраивал себя на философский лад. В конце концов жизнь проще, хотя и не во всякое время он думал так.

Перед отъездом на курсы Николай писал своему другу Федору Михееву. Федор прямо с фронта попал на один из авиационных заводов летчиком-испытателем.

«…Нисколько не удивился узнав, что ты по-прежнему решительный, отчаянный человек. Рад, что ты попал в число избранных. Испытатель! Сильно звучит! Еще сильнее смысл этого слова. Для тебя всегда было все ясно, все естественно и определенно. Такой ты для себя и для людей. Такой был и я. Был. Не тревожься. Во мне немногое изменилось. Просто не могу найти себе прочного пристанища. Год учебы. Нужно ли это мне сейчас? Все чаще думаю, что да, нужно, хотя душа рвется к большому, настоящему делу. Очевидно, годы войны изменили наши наклонности и навсегда отобрали желание покоя. Не хочешь ли спросить о Тане? Она с Фоминым. Это серьезно. Ты ее знаешь. Хуже всего, что она, Таня, так долго скрывала от меня свою любовь к нашему общему другу. Зачем? Мне это непонятно, но думаю, что не только она в этом виновата.

Друзья рассыпались по свету. Прошлого не стало, есть будущее, но как свежо все в памяти! Не думал я, что так тревожно будет на сердце. Мне казалось, что, вернувшись с фронта, на каждом шагу буду видеть счастье, мир и спокойствие. Нет, не мещанские у меня замашки! Я не хочу ни спокойствия, ни тишины, и рад этому. Люди заняты, как в войну. Мы их мало видели раньше, но и того, что видели, достаточно, чтобы понять: человек тот же. В войну он не жалел себя для победы и сейчас торопится наладить жизнь. Как было? Нет. Лучше! И я хочу того же. Летать! Не раз задавал себе вопрос: где? зачем? Мне говорят: учиться. Я того же мнения. А что дальше? Не о новой войне я мечтаю (даже дико подумать об этом) и не о мести за погибших товарищей. Мечтаю о другом, большом и значительном. Пока не могу дать себе ясного отчета в своих желаниях. Еду на курсы, а там видно будет. Легкого для себя искать не буду. Отвечай. Обнимаю.

Студент Астахов».


Порой дни учебы были похожи на фронтовые будни: ни часа покоя, ни минуты лишнего сна. Может быть, поэтому Астахов быстрее, чем думал, вошел в новую для него жизнь, в среду по-новому деловых людей. Его упорства хватило быстро восстановить в памяти физику, механику. И даже не в тактике дело. Он это понял, к счастью, своевременно. Жизнь продолжается, будущее стало почти ясным и, во всяком случае, не тревожило, как прежде. Переучились на новых реактивных истребителях. Скорости звука. Астахов сожалел, что не было их на фронте. Тогда такая «ракета» одна могла бы сделать больше, чем два десятка обычных истребителей. Снаряд только одной пушки, установленной на новом самолете, мог сбить многотонную массу бомбардировщика, а пушек на истребителе — не одна. Возросшие, немыслимые ранее скорости, высота, маневр… Почти все полеты в стратосфере, о которой раньше летчики имели только теоретическое представление. Каждый раз Астахов испытывал чисто физическое удовлетворение, когда на взлете его тело прижимало к сиденью от стремительного нарастания скорости. Новый самолет давал почти неограниченные возможности в руки смелого и решительного летчика, но он требовал большой физической выносливости, закалки. Летчики прекрасно понимали, что на этом техника не остановится, что год-два — и скорости еще возрастут, и высота тоже, и человек должен быть сильнее. Эта мысль заставляла следить за собой, как в юности пробовать крепость мышц, тренировать сердце. В свободные дни отдыхали на Волге. Маленький город на огромной реке был красив, уютен. Ходили рыбачить, купаться или просто смотреть на медленно ползущие баржи и сверкающие огнями теплоходы. Хуже было зимой. Тогда дни отдыха казались длиннее занятых недель.

Конец учебы. Снова Москва, и вот он летит на север, туда, куда, по существу, пожелал сам…


Что это? Если смотреть сверху на льдину, которая своей боковиной не отражает солнечного спектра, она обычна: пластина, как светлая заплата на темной, слегка волнистой поверхности воды. Но рядом льдина изумительной расцветки: ярко-голубая, местами чуть розоватая. Цвет переливался на глазах, и видна не плоскость, а массивная толщина цветастой глыбы. Николай вспомнил, как в детстве к нарисованным буквам подкрашивал оттенки. Буквы тонкие, а оттенки втрое больше. Вот они, летние льды полярных вод. Много их плавает, но с большой высоты они кажутся неподвижными, как и море, как все кругом. Кое-где на льдинах темные пятна. Откуда они? Может быть, солнце выжгло?

— Друг, посмотри: что за чернота?

Сосед открыл глаза, равнодушно глянул вниз.

— Тюлени. Ближе к берегу будут медведи, но с высоты их не увидишь. Тюлени хорошо видны. Загорают. Любят, лентяи, солнышко.

Астахов наблюдал за морем, не понимая, почему тюлени лентяи. Скоро ли берег? Он взглянул на часы. Вечер. Около десяти часов. Он вдруг подумал: как в сказке. Ослепительно яркое солнце врывалось в окно самолета, рассыпало светлые лучи по морю, окрашивало льды цветами радуги, заливало небо голубизной, и все это радовало, веселило. Там, на родине, таким ярким оно могло быть только по утрам, хорошим летним утрам. Впереди по курсу самолета показалась земля, и вместе с ней рваные облака внизу. Как льдины на море, они прикрывали заплатами землю, все более уплотняясь. Не верилось, что окружающая красота померкнет вдруг. Еще несколько минут полета — и крылья окунулись в сырую мглу. Сквозь запотевшее стекло были видны мутные очертания влажных плоскостей самолета. На кромке их появилась тонкая полоска льда. Винты моторов взревели, сбрасывая с лопастей лед. Все стало мрачным, тревожным. Ни одного проблеска.

— Знакомая картина, настоящая, северная. Внизу то же самое.

— Что-то быстро очень…

— Циклоны здесь врываются без стука. Сейчас экипажу жарко. Смотри в оба.

— А метеорология? Экипаж знал ведь о тумане в этом районе?

Астахову самому вопрос показался наивным.

— Ерунда. Неуправляемые элементы. В одном им надо отдать справедливость: фронтовые разделы в Арктике их не обманывают, и силу ветра подскажут, и направление, а вот туманы и перепады давления для них в большинстве случаев темная штука. Путают. Кто знал, что в облаках будет такое обледенение? А ведь знать надо. Стихийно в природе ничего не возникает. У наших метеорологов не хватает местного опыта, да и творческого подхода к делу нет.

Невольно у Астахова мелькнула мысль: не в большом почете метеорологи на Большой земле у летчиков, а здесь, в Арктике, тем более.

— Я могу согласиться, что наука пока не совершенная…

— Это нежно выражаясь. Местные старики за сутки вперед не только подскажут начало пурги, но и ее конец.

— И туманы тоже?

— Если бы они плавали в море, то и туманы тоже. Смотри, что делается…

Самолет вошел в плотную моросящую облачность так внезапно, что всякое понятие о закономерности такого явления стало как бы несуществующим, хотя, конечно, наука и знает причины возникновения столь разительных перемен. Астахову было известно, что подобного рода облачность и туманы обычно распространяются на большие площади. Посадка самолета в таких условиях может производиться при отсутствии видимости не только естественного горизонта, но и земли. Опасность при этом велика. Он подумал об экипаже. Сильные летчики. Пока самолет летел в хорошей погоде, Николай не менял своего мнения о работе на транспортных самолетах: спокойная, сравнительно тихая профессия, можно летать до седой бороды. Сейчас он думал иначе. Чертовски трудно летать в таких условиях. На истребителе будет еще сложнее. Ему захотелось узнать, каким методом заходят гражданские летчики на посадку при плохой погоде. Николай встал, приоткрыл дверь в кабину летчиков и взглянул издали на приборы. Самолет снижался. Радиолокационные и приводные станции выводили тяжелую машину на посадочный курс. Приборы и только приборы. Астахов мельком поглядывал на первого летчика: спокойное сосредоточенное выражение лица. Николай протиснулся между штурманом и радистом и нагнулся к лицу командира экипажа, с которым успел познакомиться еще до вылета.

— Скоро?

— Вышли на посадочный.

— Я постою рядом, не возражаешь?

Летчик на мгновение перевел взгляд на Астахова. Губы его дрогнули в улыбке.

— Стой. Только не мешай технику выпустить шасси.

Колеса выскочили из своих гнезд и с легким толчком стали на замки. Высота сто метров. Земли пока нет. Пятьдесят метров… Впереди мелькнула земля с отблесками красных огней на посадочной полосе. Астахов с трудом определил момент выравнивания. Толчки. Скрип тормозов. Он невольно вздохнул. «На истребителе будет трудно. Чертова погода. Неужели часто здесь эта прелесть?»

— Не плохо для первого знакомства с севером. Спасибо за благополучную доставку.

— Привыкай. Пока работают приборы и голова, все будет в порядке.

И не раз позже Астахов вспоминал эти справедливые слова первого летчика, которого он встретил на севере.

На земле сыро. Порывы холодного колючего ветра. Сумрак. Конец северного июня…

До поселка несколько километров берегом моря. Тяжелые волны с шумом пенились, выбрасываясь на землю. Холодные, угрюмые, они бились о камни и с глухим рокотом откатывались назад. Бывает ли море когда-нибудь спокойным? Оно не манило, скорее отталкивало суровостью и холодом. Астахов не сожалел, когда море скрылось на повороте, и с удовольствием всматривался в короткие улицы и немногочисленные деревянные дома поселка. В центре его массивное, двухэтажное здание, самое большое в поселке. Клуб. Очевидно, только что окончился сеанс кинофильма: пестро одетая толпа выходила из широких дверей. В толпе мелькали и военные шинели. Астахов на минуту забыл, где он. Люди те же, но одеты, как глубокой осенью: пальто, куртки, свитера. На оживленных лицах улыбки, смех. И здесь жизнь! От прошлого волнения не осталось и следа. Впереди новое, значительное, может быть неспокойное, но это не шло вразрез его желаниям, и Николаю вдруг стало чуть-чуть стыдно настроения, которое тревожило его в самолете. Подъехали к длинному, барачного типа, дому. Стены дома покрашены светлой краской. Гостиница. В одной половине летчики, в другой — инженерный состав. В комнатах на три человека тепло, уютно, сравнительно просторно. Астахова ждали. Познакомились просто, как знакомились в годы войны. Ягодников Степан Иванович, высокий, худощавый, с землистым лицом, заметны морщины под глазами и по краям бледных губ. Сидя на кровати, он читал книгу. На глазах очки. Это удивило Николая: зачем? У летчиков зрение не выходит из пределов норм. Пожав Ягодникову руку, он не удержался от вопроса. Ягодников густым баском ответил:

— Легче будет привыкать к старости. Не за горами. — Впрочем, очки он тут же снял.

Другим соседом по комнате был Крутов Василий Васильевич, офицер с добрыми голубыми глазами и красивым пухлым ртом на чистом, свежем лице. Ягодников закрыл дверь на ключ, достал из ящика стола крупную, жирную рыбину. Привычные движения ножом, и отрезанные куски веером расположились на тарелке.

— Свежепросоленная. Ловили сами на озерах. Это, так сказать, первое удовольствие, которое получаешь в этой ледяной цитадели.

— А еще какие есть удовольствия?

— Есть… Так, по мелочи. Поживешь, увидишь.

Пока Степан готовил закуску, Крутов поставил на стол бутылку со спиртом. Николай не успел заметить, из каких тайников извлек ее Крутов.

— Осталась от праздника. Нужна конспирация. Здесь это не поощряется.

Астахов улыбнулся, подумав: а где же поощряется? Он отбросил сомнения в сторону (беспокоила мысль: они до некоторой степени подчинены ему по службе) и сказал:

— Можно подумать, вы берегли ее для меня. Очень трогательно, ничего не скажешь.

— Что ж, верно. Второй день ждем. Еще бы немного…

Ягодников покосился на бутылку. Астахов вспомнил, что задержался на день в Архангельске. Лететь не позволяла погода. Он посмотрел на третью койку, предназначенную ему. На постели чистые простыни. Спрашивать было не к чему: они действительно его ждали.

Подняли стаканы. Астахов выпил с удовольствием, хотя бы потому, что это уже было доверием, так сказать, всего коллектива. К нему присматривались деликатно, незаметно. Очевидно, первое впечатление у всех троих было благоприятным.

Вспоминали о многом, перебивая друг друга. Кстати и некстати говорил Степан об ушедшей молодости и что недалек день, когда ему скажут: «Ограниченно годен к нестроевой…» Дома на юге жена и сын. Когда он говорил о них, лицо его становилось мягче, а глаза — светлее.

— Хорошая жена, и сын, сорванец парень, но славный. После войны год с ними жарился на юге, там, где и воевал. Пора остынуть. Ночь на севере уже за плечами, полгода. Акклиматизировался…

— Сложная штука, прожить здесь ночь, — добавил Крутов. — Бывало, по двое суток не вылезали из хибар, когда задует. Неплохо для нравственной закалки. Чего мы только ни делали с этим «стариком»! — он кивнул на Ягодникова. — Степан даже музыку сочинил и все мурлыкал себе под нос какие-то дикие мелодии. За сутки по двадцать партий в шахматы играли, и столько же раз Степан путешествовал под стол.

— Брось хвастаться. Я в шахматы играю не лучше Остапа Бендера. Вот преферанс…

Степан даже чмокнул губами. Крутов съехидничал:

— Безыдейная, глупая игра, но чему только не научишься с тоски. Трудновато без жен. Хоть поругаться было бы с кем…

У Крутова тоже жена и сын. Живут под Ленинградом. По словам Степана, «Вас Вас» (так звал Крутова Ягодников) любил поспорить, но всегда пребывает в состоянии бодрости и веселья.

— Хорошее настроение определяет незаурядные умственные способности человека.

Говорилось это Крутовым в шутку. Астахов удовлетворенно подумал, что его новые товарищи — закаленные в прошлых боях офицеры и что все они трое почти одного возраста. Может быть, поэтому ему так легко с ними с первого часа знакомства. Теперь он знает, что и другие летчики не старожилы здесь. Съехались они из различных мест, многие воевали с ним на одном фронте, в одной армии. Исключение составлял командир, прибывший на север около двух лет назад, но с ним еще предстояло познакомиться.

В комнате стало жарко. Николай вышел на улицу и почувствовал пронизывающий до костей холод. Ветер дул с моря. Ни капли тепла. В просветы туч низко над горизонтом проглядывало солнце. «Светит, но не греет». Старая детская загадка. Нет, это не луна. Полярный день. Время — полночь. Николай скоро вернулся в комнату и потрогал руками батарею отопления: горячая. Север. Дикий, холодный, скалистый и яркий в полночь. Товарищи уже лежали на койках. Как же ему уснуть? Николай долго ворочался с боку на бок. Храп Ягодникова действовал на нервы.

— Не уснешь сразу. Так будет с неделю, потом привыкнешь.

Это сказал Крутов и, повернувшись на другой бок, мгновенно уснул.

«Ну что ж, будем привыкать…» Астахов курил, читал, старался ни о чем не думать, но только к утру задремал.

2

— В нормальных условиях — ошибка, а здесь — преступление. Приборы и самолет должны быть исправны при любых обстоятельствах. Море, тундра, особенно зимой, не подходящее место для приземления, и парашют не гарантия к спасению. В море больше пяти минут не проплаваешь, а в тундре, в ледниках, найти человека не так просто. Сам можешь не выбраться. Так что ушки на макушке. Доходит?

— Так точно, товарищ полковник!

Астахов внимательно слушал командира и тут же по-озорному подумал, глядя на чрезмерно располневшего Ботова: если мне парашют не спасение, как же тебе?

«Прекрасный человек. Душа. Но, кажется, отлетался. Скоро на покой», — говорили Николаю товарищи о командире части. Он и сам уже знал, что командир умный, энергичный старый летчик, но фигура… Это же самоубийство! Ему ходить трудно, не только летать. Впрочем, как бы там ни было, а сегодня первый полет за полярным кругом Николай сделает с командиром, полковником Ботовым. Первый полет в Арктике! Астахов знал, что летчик тогда почувствует себя здесь, «как дома», когда полетает в полярном небе, увидит суровое море, землю, почувствует дыхание полюса, несущее ураганные ветры и плотные туманы. Он вспомнил, как однажды, вскоре после своего приезда в поселок наблюдал на аэродроме за самолетами, летающими на больших высотах. Небо изрезано следами — восьмерками, оставленными истребителями. Белые ленты следов медленно расползались в небе, образуя размытую облачность. Внезапно рваные низкие облака подплыли к берегу со стороны моря, полчаса висели неподвижно, как бы упираясь в землю, затем разом хлынули к аэродрому. Подул ветер. Самолеты успели приземлиться до прихода арктического циклона. Астахов слышал о том, что здесь погода меняется внезапно, но видеть этого ему не приходилось. Раньше он был склонен сомневаться в точности и быстроте этих превращений, зная привычку людей к преувеличениям. Нет, здесь привыкли говорить о фактах. Вряд ли есть необходимость в домыслах. Только что небо было открытым, голубым, бескрайним, а воздух сухим и легким, как вдруг все изменилось за минуту. Соленый воздух, намокший и серый, напоминал пропитанную влагой вату. Небо стало тяжелым, грузным, низким. Земля, как маленький островок, берега которого скрыты мутной пеленой, желанный островок. Она тверда, прочна, и на ней жизнь. Летать в такую погоду невероятно трудно и опасно. Этот первый урок, который Астахову преподала Арктика, был нужен. Природа севера как бы торопилась показать себя и предупредить: смотри, порой я бываю сильнее человека, и со мной бороться невозможно. Впрочем, это уже не первый урок. Нечто подобное он уже видел, когда летел сюда на транспортном самолете, но он был тогда пассажиром. До вылета Николай волновался, но после взлета он обрел то необходимое спокойствие пилота, которое приходило к нему всегда в воздухе. Машина, приборы и он. Самолет круто уходил в небо. Шум двигателя едва пробивался в изолированную от внешних условий кабину. Ушли в сторону моря. С такой высоты Николай видел море впервые. На горизонте темное оно словно бы поднималось вверх и, сливаясь с небом, как бы окрашивало и его в свой мрачный цвет. Николай управлял самолетом, наблюдая за приборами, прислушиваясь к работе двигателя. Он забыл о командире, который молча сидел в задней кабине, не трогая управление. Море скрылось, когда пробили облака вверх и все стало на свое место. Заоблачная картина была Николаю хорошо знакома: внизу белые волны неподвижных облаков, вверху голубоватое небо, хорошо видимый горизонт.

Когда время полета вышло, Астахов развернул самолет безошибочно в сторону аэродрома. Сказывался опыт летчика. Достаточно было Николаю после взлета внимательно присмотреться к земле, чтобы ее в районе аэродрома запомнить навсегда. При заходе на посадку земные ориентиры уже не были для него чужими, аэродром тоже.

Вечером Астахов и Вас Вас пошли в клуб. Степан остался в комнате с книгой. Он любил читать и в клуб ходил редко, хотя клуб был рядом, «рукой подать». Можно было идти без шинели.

В одном зале шло кино, в другом танцевали под звуки примостившегося в углу небольшого духового оркестра. Казалось, весь поселок вместился в клубе. Было живо и весело.

— Мне говорили, что на севере здорово пьют. Что-то не видно.

Крутов минуту подумал, наблюдая за танцующими, прежде чем ответить.

— Пьют иногда. Только не здесь. Отучили. Сами люди отбили охоту. Были любители, не умеющие ни пить, ни вести себя, но более двух-трех минут в зале не удерживались. Выбрасывали по методу: раз-два, ухнем! Крыльцо высокое, сам видел. Милиция здесь, собственно, не нужна. Суровые законы, неписаные и очень полезные, стихийно возникли они, но прочны, как льды Арктики. Хочешь выпить? Пожалуйста, на квартире, но в клуб не появляйся. — После минутной паузы он добавил: — Иногда бывает, конечно, помаленьку… Но заметить это трудно. Как бы трезвеешь, переступая порог клуба. Взгляни на надпись там, наверху!

Николай увидел высоко на стене ярко раскрашенные буквы: КЛУБ ТВОЙ — БЕРЕГИ ЕГО. Простые доходчивые слова. Они острее десятка других призывных слов. Невольно думаешь о том, что это действительно все твое, самое лучшее, что есть в этом суровом краю: люди, смех, жизнь и отдых после трудового дня. Астахов поглядывал на кружащиеся в вальсе пары, на молодых женщин, видел их нежные, зовущие взгляды, обращаемые к любимым. И чувство одиночества снова приходило к нему. Была у него любовь, и не стало ее. Ушла, как юность. Женщин он чуждался и, когда случалось знакомиться с ними, испытывал смущение и нерешительность. Потом злился на себя. Один. Хотелось любви, ласки. Подвижные девичьи фигуры необычно волновали его сейчас. Почему бы и ему вот так просто, как все, не подойти, не пригласить на танец, и чувствовать себя свободно, непринужденно! Он поймал на себе быстрый, как луч света, взгляд девушки в светлой блузке. У нее было тонкое, грустное лицо с живыми темными глазами. Танцевала она легко, только чуть-чуть равнодушно, так ему показалось. Невольно он следил за ней, но, когда она оборачивалась в его сторону, быстро отводил глаза. Много здесь девушек, но почему-то только она, бросившая на Астахова взгляд, взволновала его. Он не мог сказать, почему. На ней не было модного платья, скорее наоборот: слишком простенькое, не вечернее, и вид ее был скучающий, безразличный, казалось, ко всему и ко всем. Она хорошо танцевала, немного склонив голову в сторону. Может быть, в этом и была своеобразная прелесть? Она не показалась Николаю красивой, и все же Астахов следил за ней и не мог не делать этого. Что в ней привлекло его? Может быть, ее равнодушие к партнеру, молодому парню с кричащим галстуком? Или ее глаза, большие, грустные и очень красивые? Девушка поймала его взгляд, но он набрался духу и не отвел свои глаза… Некрасиво. Она может обидеться.

— Послушай, Вася, — обратился он к Крутову. — Видишь, девушка со светлыми кудряшками…

Тот вопросительно глянул на Николая, потом на девушку.

— А, Полина!

— Немного сообщено, — стараясь казаться безразличным, отметил Николай. — Может быть, еще что-нибудь добавишь к ее характеристике?

— Как тебе сказать… Говорят, был муж или любовник, черт их разберет, но уехал. Скоротечная любовь, так сказать. Говорят, были еще, но утверждать боюсь. Красивая девка. Потанцуй. Ты холостяк, тебе можно.

Астахова неприятно кольнули слова товарища. Девушка так не похожа на легкомысленную, легко доступную.

— А разве женатым это противопоказано?

— Видишь ли, поселок маленький, а сплетен на целый город. Многие ожидают жен, ко многим приезжают периодически. Потанцуешь с одной два-три вечера и готово: разговоров хоть отбавляй, хотя у тебя и в мыслях подобного не было.

В перерыве между танцами он подошел к темноглазой девушке и пригласил на танец. Полина согласилась, и они танцевали весь вечер. Николай не заметил, когда ушел Крутов. Когда все стали расходиться, Полина попросила проводить ее.

По улице шли медленно. Полина прижимала руку Николая к себе и молчала, поглядывая вперед. Иногда мельком бросала взгляд на него с легкой улыбкой. Близость женщины и ласковое пожатие руки волновало Астахова. Было приятно чувствовать, знать, что ты, очевидно, нравишься. Ему откровенно (и Николаю казалось почти бесстыдно) намекали на это. Не отвечать Полине тем же он не мог и все крепче сжимал ее тоненькую руку. Давно он не испытывал ничего подобного… И в то же время что-то обидное, тяжелое тревожно проносилось в сознании. Кажется, Василий прав… Хотелось бросить ее и уйти. Сколько лет он мечтал о любви, только о любви. Нет, не о такой, случайной. Это не любовь. Может быть, завтра она отбросит его в сторону, чтобы прижаться к другому. Сколько же их было? Потом тут же ругал себя. Какое он имеет право копаться в чужой душе? Разве она что-нибудь требует от него? «Дьявол с ней! Один не проживешь… В конце концов и так бывает…» Перешли овраг, вышли на гору. Длинный, низкий дом.

— Я войду первая. Очень светло, а ты минутой позже. Дверь будет открыта. Соседи, сам знаешь.

Сам знаешь! Откуда ему знать? Разве было раньше что-либо подобное? И еще была минута, когда он почти решил уйти, но мысль: она будет ждать и что может подумать о нем, если он не войдет, — толкнула его пойти за ней. И не только мысль…

Полина тихо прикрыла дверь.

— Выпить хочешь?

Полина испытующе глядела на него. Не в силах бороться с собой, Астахов ответил:

— Хочу!

Он выпил, попробовал шутить. Полина к спирту не прикоснулась. Он не настаивал, желая, чтобы быстрее все кончилось.

Когда Николай почувствовал рядом женское тело, он вдруг понял, что не сдвинется с места. Стыд и отчаяние сжали бешено колотившееся сердце.

Он уткнулся лицом в подушку. Полина резко отодвинулась. Николай не видел, но представил злое, брезгливое лицо ее. В молчании прошло несколько минут. Николай попробовал успокоиться. Теперь уже был не стыд, а злоба на самого себя, на нее, так легко предлагавшую себя. Он рывком приподнялся. Полина сидела рядом и пристально глядела ему в лицо. Он не увидел ни злости, ни усмешки. Ее лицо преобразилось: оно не было таким там, на танцах, и здесь до этого. В глазах мягкий свет, губы улыбались, и это была не усмешка, и даже не сочувствие, а улыбка друга.

— Успокойся, милый.

Она провела рукой по его взлохмаченным волосам, осторожно притянула к себе. Голос ее был тихий, вздрагивающий. Николаю показалось, что она вот-вот заплачет.

— Сначала я подумала, что ты избалован женщинами… Устал. Прости, я ошиблась. Таких я не встречала, не знала, не видела. Хороший мой… — Она говорила, лаская, и смысл ее слов медленно доходил до сознания Астахова. Ему стало лучше, спокойнее, и хотелось слушать ее долго и лежать вот так, прижавшись к ней.

— Не скрою, я знала мужчин. Я хотела любить, а любви нет, милый. Ты сам не знаешь, что наделал. Я хочу тебя и боюсь тебя.

Она говорила быстро и возбужденно, и он не сомневался в искренности ее слов. Какое-то внутреннее чувство подсказывало ему, что она много страдала, что жизнь ее сложна и что в эту минуту она требует простой человеческой ласки. Ведь и он этого хотел, только она не знала. Теперь он успокаивал ее, целуя влажные от слез глаза, вздрагивающие мягкие губы. Они вдруг стали совсем рядом и душой и телом. Он слышал стук ее сердца и верил ей, и уже ничто не пугало. Неизбежное стало желанным…

3

Этот час Николаю казался фронтовым, и он ощутил давно знакомое состояние напряженности, легкой тревоги, ожидания, когда преобладает только одна мысль: противник рядом и должен быть атакован. Всматриваясь в потемневшую синеву неба, туда, где горизонт, он зорко искал в этом необозримом воздушном океане ту маленькую точку, что должна возникнуть в небе. Самолет. Он где-то рядом. Его нужно атаковать и сфотографировать. Минутами он забывал, что это не противник, а только цель, проверяющая бдительность истребителей.

Много часов проводят в воздухе самолеты без посадки, без отдыха. Старое чувство уважения к экипажам тяжелых машин здесь стало более острым. Терпеливые люди, выносливые, спокойные, воздушный корабль для них второй дом. Много часов они проводят в небе, в стратосфере. Но где бы самолет ни летал, на земле его видят. Антенны радиолокаторов, ощупывая небо, ловят отраженные от самолетов сигналы и посылают их на экраны в виде световых импульсов. За ним следят на земле операторы и штурманы на командных пунктах. Такие же сигналы идут и от истребителя, которого по радио наводят на цель. Не раз в полетах у Николая возникала мысль: после войны он, Астахов, и друзья его думали, что все кончилось, что в небе огонь теперь будет только от горящего керосина в двигателях транспортных самолетов, и ни одной бомбы, ни одного снаряда. Но там, за рубежом, кое-кто не думал о мире. И вот родное небо по-прежнему под охраной, и земля тоже, и он, Астахов, один из тех, кто делает эту охрану более прочной, чем она было в сорок первом.

Внизу светлые дорожки облаков. Истребитель Астахова в стратосфере. Небо стало темнее, видимость хуже. С такой высоты кажется, что и косые лучи солнца тоже где-то внизу. В небе два самолета, как затерявшиеся в океане лодчонки. В тяжелой машине несколько человек, им веселее. Истребитель один, и чувство одиночества порой вынуждает чаще смотреть на часы. Скорее бы цель!

— Справа, впереди по курсу!

Голос в телефонах требовательный, торопливый. Астахов приник к прицелу. Самолет покачивался в разряженной атмосфере: воздух здесь слишком слабая опора. Еще секунды, и широкие крылья настигнутой Николаем тяжелой машины заполнили кольцо прицела. Завертелась пленка в кассете фотопулемета. За хвостом условного противника светлый след и вихрящийся поток раскаленного воздуха. Истребитель качнуло. Его зацепило этим потоком. «Близко. Пора выходить из атаки. Перевернет, дьявол!» Астахов юркнул вниз.

— Опасная дистанция, истребитель. Иди домой. Порядок! — говорил по радио кто-то из экипажа встреченной им машины. Астахов подумал: когда будет реальный противник, таких слов он не услышит. Будет ли? Домой. Истребитель летел к расчетному месту, откуда до береговой черты и до аэродрома недалеко. Сейчас Арктика не беспокоила Астахова. Он хотел смелого, свободного и отчаянного полета, как в годы войны, но понимал, что опыт, положение да и возраст заставляют руководствоваться здравым смыслом и правилами полетов, а не минутными настроениями.

— Будьте внимательны! Заход по приборам. С моря туман. Увеличьте скорость!

Смысл команды руководителя полетов с земли не сразу дошел до сознания. С моря туман! А как хорошо за облаками, в небе, и облачность сверху спокойная, ровная, без признаков шторма. Неужели так плохо внизу? На секунду Николай представил резкие порывы ветра, прикрытую туманом посадочную полосу, и все уплыло в сторону, исчезло. Только приборы, земля и приборы.

— Передайте горючее!

Уж если командир открытым текстом запрашивает горючее и не боится предупредить об опасности, дело дрянь. Он давно в воздухе, горючего осталось мало. Ошибки в расчете допустить нельзя. Ни одной лишней минуты в воздухе. Астахов волнуется, но тут же берет себя в руки. Неужели для него это ново? Здесь — да, а вообще — нет. Посадки при плохой погоде и раньше он производил много раз. Спокойствие, только спокойствие! Он торопливо отвечает, что ему все ясно, что да запасного аэродрома времени на полет не хватит. Слишком торопливо. Все же он волнуется. Командир, наверно, понимает его состояние.

— Не психуй! Выполняй команды, следи за высотой.

На земле он виден на экранах. За ним следят те же операторы, которые только что наводили его на цель. Включены посадочные огни. Они прокалывают туман, указывая направление посадки. Их нужно увидеть вовремя. Не терять самообладания ни на секунду. Астахов направил самолет вниз, в облачность. Резко болтало. Стрелки приборов дрожали. Земля рядом, но он ее не видит. Выполняя команду, Астахов поворачивает самолет в створ посадочной полосы. Появляется инстинктивное желание глянуть вниз, на землю, но этого делать нельзя. Взгляд уйдет от приборов, и истребитель останется бесконтрольным. Земля все ближе. Одно неверное движение, и столкновение с ней неизбежно. Земли не видно, и поэтому она пугает, пугает своей близостью. С каждым метром потерянной высоты ее чувствуешь напряженными до предела нервами. Взгляд на приборах. Стрелки судорожно бросаются в стороны, когда слишком болтает в неспокойных облаках, но не уходят от посадочных «нулей». Красные отблески забегали по фонарю кабины. Пора… Николай уменьшает обороты двигателя и мгновенно переводит взгляд на землю. Сейчас она видна. Еще секунда, и колеса истребителя чиркнули по металлу.

Техник помог Астахову вылезти из кабины. Николай казался спокойным, чуть равнодушным. «Знай наших…» Техник подумал: «Хорошая выдержка у человека». Астахов медленно шел по стоянке и жадно курил. Холодный ветер сквозь кожаную куртку проник до вспотевшего тела. Север!..

…— Первый раз я вылетел на перехват воздушной цели, когда солнце освещало южную половину нашего шарика, — вспоминал Ягодников, вернувшись с полетов. — Оно гуляло где-то глубоко за горизонтом, не желая мерзнуть во льдах. Все же ничтожная часть света пробивалась на час, не больше. Да и какой там свет! Ерунда. Сумерки. Облаков не было. Одни звезды. Море и звезды, а когда взлетел и набрал высоту, только звезды, и вверху, и внизу, и не поймешь, где ярче. Они искололи море, мерцая тем же светом. Меня такая красота не устраивала. Я уткнулся в приборы, меньше всего желая любоваться звездами. Перепутаешь к чертям все на свете и будешь набирать высоту, падая вниз. Однажды такой номер был проделан, только, к счастью, не мною. «Противник» где-то прошумел мимо, и, как ни разрывались наводчики с земли, я так и не видел его: боялся оторвать взгляд от приборов. Это было мое первое знакомство с севером в воздухе. — Степан на минуту умолк, продолжая выковыривать из очищенной картофелины темные пятна. Николай и Крутов ножами обрабатывали на куске фанеры две здоровенные рыбины.

— Когда возвращался домой, — продолжал Степан, — в кабину брызнул свет. Он мелькал перед глазами, то пропадая, то опять появляясь, как в сказке, только тогда мне было не до сказок. Я глянул туда, где по идее должно было быть небо, и не узнал его. Светлые полосы, сосульки, ленты, цветастые, причудливо переливались красками, перескакивали с места на место. В эту секунду я испытал то же самое, что испытывал в детстве, глядя на молнию, когда по небу будто кто спичкой чиркал. Может быть, с земли и красиво, но мне было не по себе. Вспомнились фронтовые ночи, прожекторные поля, но только все было не так. Говорят, ионосфера сто километров вверху. Может быть, теоретически, но мне это сияние показалось рядом, в кабине, на плоскостях, на приборах, и невозможно было из него выбраться. Я был как в тисках. Хотелось облаков, укрыться в них, но в небе ни одного облачка, внизу ни единого светлого пятна. И все же сияние имеет одну хорошую особенность: оно так же быстро пропадает, как и появляется. Работает, так сказать, с перерывами. Когда оно погасло на несколько минут, у меня мышцы ослабли и стало спокойно, насколько может быть спокойно в полярном небе. Ночь меня не пугает, а вот причуды природы выводят из равновесия. После и с земли я не мог равнодушно смотреть на пожар небесный. Начнешь «ночевать» — увидишь сам, — добавил он, взглянув на Астахова. — Привыкай. Еще будет много любопытного. Туман, он везде туман. Бывает хуже.

Слышно было, как взвизгивает ветер, как скрипит форточка в петлях. За окном хлопья тумана цепляются за стекла, напротив чуть видны домики, вросшие в землю и укрытые мокрой, грязноватой массой. Ни одного лучика солнца: не пробиться сквозь толщу тумана.

— И надолго такая красота?

— Может быть, час, может, день-два. Ветерок подует с востока, разгонит. Во всяком случае, до Полины дойдешь, не заблудишься. Тут все дело в инстинкте. — Крутов дернул плечом, пристраивая на плите кастрюлю с рыбой. Хотя они и успели сдружиться, Крутов еще не был уверен, обидится Астахов на «шпильку» или ответит в том же духе. Что за парень? Умеет ли войти в коллектив как свой человек, без обид на шутки? Астахов умел.

— Думаю, что дойду. На инстинкт не рассчитываю. Разум поможет.

— Не пора ли бросать?

Астахов не знал, как оценивают товарищи его поведение. Трудно понять истинное содержание этого вопроса, может быть, заданного в шутку.

— Зачем бросать? Не все ли равно!

Нельзя сказать, что ему понравился вопрос Крутова: «Не пора ли бросать», но он понимал неизбежность его. До этого несколько дней в разговорах, подшучивая друг над другом, новые товарищи Николая ни словом не обмолвились о Полине. Отношения, как и следовало ожидать, сложились простые, задушевные. Это было естественно. Летчики, недавние фронтовики, единство взглядов, но главное — желание дружбы и готовность к взаимным уступкам, особенно здесь, на краю земли. Так в большинстве случаев бывает вначале, когда нового человека видишь прежде всего в его поведении, а затем постепенно познается глубже существо. Оно проявляется во всем, даже в приготовлении ухи, в уборке комнаты и, конечно, в работе, в полетах, в мыслях. И, если все хорошо, в отношениях наступает следующая грань: дружба и откровенность. Эту грань перешагнули Крутов с Ягодниковым. Различные по натуре, они чувствовали себя прекрасно вместе. Несколько по-разному оценивая Астахова, они, не сговариваясь, решили, что надо действовать, когда узнали о связи Николая с Полиной.

— Я не привык осуждать женщин, — грубовато, но наставительно говорил Степан. — Они для меня загадочные натуры в некотором отношении, конечно. Знаешь, порой некоторые отвратительно ведут себя. — Степан мельком глянул на вспыхнувшее лицо Астахова и поспешил продолжить: — И когда им попадается хороший человек, они ни черта в нем не видят хорошего. Зачем нужно было твоей Полине трезвонить по телефонам, разыскивая тебя? И это буквально через несколько дней знакомства. Пойми меня правильно, говорю как товарищ, так сказать, единомышленник.

Астахов молчал. Ему хотелось многое сказать, но не рано ли? Вряд ли они поймут. Товарищи не знали, что после первой встречи несколько дней он не видел Полины и, по существу, избегал, испытывая стыд от чего-то непоправимого. Он боролся с собой сколько мог, чувствуя, что все равно потерпит поражение, так как, кроме всего, испытывал и чувство радости, сознавая, что он любим и что готов любить сам. И все же опять встретились случайно (а может быть, нет?) на улице. Разве можно ее обвинить в том, что тогда она, не скрывая, не кокетничая, не прибегая к искусственным фразам, движениям, подошла к нему, зло сверкнула глазами, в которых было все же больше любви, чем ненависти, и выпалила ему одним духом: «Кобель, как все…» — и хотела уйти. Он удержал ее. Она не играла, не заставляла себя упрашивать, хотя он был твердо уверен, что не удержи ее в тот момент, она ушла бы навсегда. Не может он забыть ее плотно сжатых губ в ту минуту, недобрых глаз… Она готова была заплакать и только усилием воли сдерживала себя. Ему уже было стыдно не от того, что произошло, а от мысли, что избегал ту, которой признавался в любви. Трусость, малодушие.

— Поступай, как знаешь, — вставил Крутов, — только не афишируй. Ты холостяк, хороший парень. Полина… красивая, но ходит по поселку, как голая. Ее видно насквозь.

— А кто ее раздевает?! — слова Астахова неожиданно прозвучали грубо, с обидой. — Мы сами так относимся к этой женщине. Каждый смотрит не на платье. Каждому хочется ее обнять, но чтобы признаться в этом, шалишь! Неудобно. Засмеют. Я не раздевал ее, она сама это сделала. И, может быть, это даже честнее, чище по чувствам! Я мало знаю женщин. Можете осуждать меня, не возражаю.

Степан подумал: «Пожалуй, на сегодня хватит», тем более, что в словах Николая что-то казалось ему справедливым.

— «По нулям!» Считай, что все в порядке. Мне кажется, ты нас и мы тебя понимаем…

— Мне не совсем нравится… Ты нас… я вас. Нам нечего делить. У вас семьи, а я один, поймите, один, черт возьми!

Вот чего бы он не хотел — этой дурацкой сентиментальности! Расчувствовался. Он мгновенно взял себя в руки, заметив, как Крутов удивленно дернул плечом.

— Брось, Коля. Все чепуха. Не обижайся на нас. В конце концов есть два рода женщин… — и это говорил Крутов, скромный человек. Степану это бы больше шло. Астахов резко обернулся к Крутову. Опять провал. Что-то не так… Степан застыл с вилкой в руке. Вас Вас выглядел смущенным, почти испуганным. Астахов минуту пристально смотрел на него и вдруг вместо оскорбленного самолюбия и обиды взрыв смеха. Пронесло. Смеялись все. Щекотливая тема. И Астахову нужна была разрядка. Он убедился, что они совершенно не знают Полины и не могли знать. Кроме того, он верил в их доброжелательность. Смеялись долго. О Полине больше не говорили. После ужина Астахов надел куртку.

— Я вернусь скорее, чем вы думаете.

— Передавай привет. Всех вам благ…

…Не испытывала Полина раньше такого странного и мучительного состояния: любовь и сомнения, неизвестность, желания большого счастья и непрочность ее положения, ее жизни. Она всегда верила людям, верила слепо, и вдруг оказывается, только ей нет доверия со стороны тех же людей. Жизнь когда-то казалась ей легко доступной и не было необходимости завоевывать свое счастье. Оно кругом, рядом, позови только. Она не знала его, когда оно действительно было рядом. Жизнь многообразна. От всего по кусочку и всегда будешь сыт. Всюду хорошие люди. А разве бывают совсем плохие? Разве каждый не старается жить, как она сама, и поступать так же? Однажды ей говорили: катишься по волнам, да еще от земли, от берега. Утонешь. Сейчас она по-новому вдумывается в смысл этих слов. Двадцать восемь лет, а берега не видно. И почему беспорядочные болезненные мысли мучают ее, когда она ждет его, Николая? И прошлое всплывает в памяти более отчетливо, беспорядочное прошлое… В двадцать лет она успела изъездить полстраны. Рано бросила учебу и ринулась в гущу лесов, сначала в Сибирь, потом на Дальний Восток. Привыкнув выслушивать упреки родных, жизнь с которыми последние годы была для нее невыносимой, она не придавала им значения и вырвалась на волю, чувствуя себя свободной и абсолютно независимой. Об этом она всегда мечтала. Независимость! Нельзя сказать, чтобы она не любила своих родных. Они были добры к ней, по-своему добры, но держали ее с ранних лет в таких рамках, что ей было душно. Отец и мать, перебивая друг друга, почти ежедневно внушали ей свою точку зрения на жизнь. Эта точка зрения была ограниченной, отталкивающей: учиться, чтобы много заработать, быть обеспеченной… Выйти удачно замуж, чтобы… и опять это противное слово — обеспеченность. Часто Полина слышала, как отец поругивает порядки в стране, возмущался какой-то несправедливостью. Старый человек, что с него возьмешь! Тогда она уже чувствовала, видела, что отец ничему ее не научит и что он не такой, как все. Комсомол учил другому, и это другое было для нее ближе, понятней, роднее. Хотелось на простор, подальше от материального благополучия, к жизни, к свету, к свободе. В райкоме комсомола ей говорили: шагай туда, где трудно. Дерзай, строй, учись! Почему же так получилось? Не одна она дерзала, много было с ней подруг, ребят: кто остался в Сибири, кто на Востоке, кто на центральных стройках, а она нет. Год, два, не больше.

В начале войны их дом сгорел, рухнул. Родные остались под пеплом. В то время она была в Сибири. Тогда она впервые почувствовала одиночество, страшное, внезапное. Но это длилось недолго. Жизнь толкала вперед. Люди помогли успокоиться, забыть. Война, лишения, тревожные вести с фронта. Она хотела в армию, но попала на Дальний Восток. Их было много, комсомольцев, там, на новостройке. Вспомнился далекий юноша. Он был рядом с ней долго. Он любил ее, успокаивал, защищал. Когда он просил ее любви, она любила, как он хотел. Чудак человек! Она ему отдала все, что имела, но не могла рисковать свободой. Он остался в тайге, остался в качестве друга, но не мужа. Нет, это была не любовь, и он не чудак. По крайней мере, теперь ей это понятно. Ему хотелось вечной любви, а она не знала, что такое любовь вообще.

Теперь север, да еще крайний. Вернуть бы свои двадцать! Может быть, она не рвала бы свою жизнь по кусочкам, и размышления не были бы так тягостны. Колеса продолжали крутиться, пока не заскрежетали. Даже писем подруг не стало. Но они живут, и они счастливы, в этом у нее была обидная уверенность. Почему ей постоянно хотелось нового, необычного, и новых людей, и новой природы?! Она хотела, чтобы и солнце когда-нибудь вдруг разом засветило бы по-новому. Еще год назад, сидя в самолете, который увозил ее на край земли, нет, на край ледяного царства, она почувствовала, что «колеса скрипят», но отступать было поздно, да и не в ее характере. На севере ей предложили медпункт какого-то оленеводческого колхоза. Единственная прочная специальность: в годы войны она окончила курсы медсестер и работала в поликлинике таежного города. Ехать к ненцам она не решилась, испугалась, впервые по-настоящему. Почувствовала возраст: молодость уходила. Срок по договору можно было отработать и здесь. Так она и осталась в поселке, по-прежнему равнодушная к своей судьбе: сегодня здесь, а там видно будет. Опять то же самое. Порой появлялась мысль о замужестве, но теперь этого никто ей не предлагал, хотя по-прежнему не было недостатка в ласковых, умоляющих словах. Они начинают злить ее. Она не привыкла быть одна, а когда это случилось, появился страх ожидания чего-то еще не осознанного до конца. Полина подбирала подруг, которые не торопились уходить от нее, но у них в конце концов складывалась своя жизнь, и она оказывалась лишней. Так было и с ребятами… Но все это не то, что сейчас. И в ней крепла вера: не все потеряно. Можно вернуться к берегу.

Новое, не изведанное раньше пришло неожиданно, всколыхнуло душу, и жизнь стала запутанней, сложнее. Когда она впервые увидела Астахова, прикоснулась к нему, подумала: здесь счастье. Она боится его и любит, впервые любит. После первой встречи она бродила по поселку, и жажда видеть его была нестерпимой. Потом поняла: он избегает встреч. Тогда она решила бороться, так как знала, что борьба последняя и любовь тоже. Она уже не думала о замужестве, нет. Она любила! Николай вернулся, и с каждой встречей она теряла голову от счастья. Ее чувство становилось острее, чище. Все преобразилось: жизнь, думы, настроение и если бы только не сознание, что все может кончиться, как бывало… Тогда жизнь для нее потеряет всякое значение. Вот и сейчас он войдет, она обнимет его, заласкает, разгладит морщины на его лбу, и опять они будут вместе…

Она чуть не вскрикнула, услышав стук в дверь, но, когда Николай вошел, нашла в себе силы остаться на месте и быть спокойной, насколько могла. Молча и настороженно с минуту они глядели друг на друга.

Почему у него такой взгляд? Может быть, сомнение или, что еще хуже, равнодушие? Тогда зачем он пришел?

Но обида не успела дойти до сознания. Николай подошел к ней и ласково обнял, прильнув лицом к ее плечу. И была в этом его движении такая — словно детская — робость и растерянность, что Полина поняла: ему трудно. И тут же подумала: а мне? И мне трудно, но я сильнее, и любовь моя сильнее, и я буду защищать его и свою любовь.

— Я ненадолго… — Николай смутился. Полина молча прислушивалась.

— Пойми меня правильно, — уже решительней продолжал он, слегка отстраняя ее от себя. — Я никогда не спрашивал тебя о твоих прошлых связях и, пожалуй, не спрошу, но в поселке болтают всякую чушь. Ты должна отойти от тех, кого знала раньше. Ты никого не любила, и не любишь, я знаю. Тем лучше для меня… для нас. Пройдет какое-то время, и языки приутихнут, и товарищи привыкнут. Почему ты не согласилась, когда я предлагал…

— А какое дело твоим товарищам! — Полина сама не ожидала, что обида с такой яростью прорвется наружу. Нервы ее были напряжены до предела, и она чувствовала себя измученной, но не побежденной. — Разве они знают, как я люблю тебя? Тебе стыдно признаться им в своих чувствах ко мне. Ты даже стыдишься и мне лишний раз сказать об этом.

— Поля, я люблю тебя!

— Спасибо. Тогда чего ты хочешь? Я не понимаю.

— Я говорил.

— Я сделаю так, как ты хочешь. Меня больше не увидят, разве что в бане и на работе. — Последнюю фразу она высказала со злой иронией. — Еще чего?

Николай замялся, заметив воинственные огоньки в глазах Полины. Он не хотел скандала.

— Я помогу тебе, — заметно успокоившись, но все еще с чувством обиды говорила Полина, отойдя от Николая к окну. — Ты не придешь ко мне неделю, две, может быть, месяц. Так лучше. Проверим себя. Может быть, и любви-то нет? Делай, как знаешь, только не криви душой.

Если бы Николай знал сейчас, о чем думает эта женщина! Полина еле сдерживала себя, чтобы не броситься к нему. «Неужели уйдет? Нет, не пущу. Милый, ты нужен мне. Я не в силах больше… Только бы не заплакать».

— Я хочу, чтобы мы не боялись смотреть людям в глаза. Я предлагал тебе узаконить наши отношения. Почти месяц ты обидно молчишь.

— Но я не сказала «нет»?

— Ты не сказала и «да»!

Полина, все еще бледная, неотрывно смотрела на Астахова.

— Ты это предлагал тогда, когда этого делать не надо было. Подожди, проверь себя, меня тоже, чтоб ни одной дурной мыслишки, чтобы только любовь. Разве в бумаге дело?

— Вчера тот парень, с полярной станции… Он слишком вольно себя держит с тобой. Мне неприятно, и это не только ревность. Согласись…

— Ты неправильно понимаешь мои отношения с людьми. Я не знаю, о чем ты думаешь. У меня с этим парнем не могло ничего быть ни раньше, ни теперь тем более. Пойми, не могло быть. Может быть, ты хотел, чтобы я при всех ударила его. Но за что? Я сказала, мне никто не нужен. Я люблю тебя. Неужели это так трудно понять?

— Тогда почему он пытался обнять тебя?

— Потому, что ты был здесь. Он дурак, причем злой дурак. Я не хотела скандала, и прекрати этот допрос. Не могу больше. Жизнь сложнее. Я сама не знаю, что делать. — Еле сдерживая слезы, она отвернулась.

Николай не знал, как продолжить разговор, чем заполнить угрожающую паузу. Полина стояла у окна. Плечи ее вздрагивали. Николай присел на край стула. Ему захотелось уйти. Не о любви он думал в эту минуту. В чем его вина? Почему так болезненно она воспринимает его слова? Разве он виноват в том, что слишком много грязного, несправедливого в словах людей! Уйти?! Против этого восстает и разум и сердце. Очень близкой стала она ему. Все в ней красиво: и волосы, и губы, и маленькие руки, и вся она, полная желанием жить и любить. Почему ее прошлая жизнь не волновала его до такой степени раньше и только сейчас он думает о ней с неприязнью. Потом вдруг понял окончательно, что не уйдет от нее. Любовь к Полине и ненависть к прошлому ее переплелись и породили в нем вот это мучительное чувство. С какой радостью он уехал бы с ней куда угодно, еще дальше на север, к полюсу, только бы избавить и ее и прежде всего себя от наглых глаз ее бывших поклонников. Маленький, с виду тихий поселок, но ходишь в нем действительно, словно голый. Николай сидел, погруженный в свои раздумья, не замечая, что Полина давно глядит на него с тоской и нежностью.

— Коля, я понимаю, о чем ты думаешь. Уходи. Придешь, когда можно будет, когда найдешь нужным.

— Полина…

— Я очень прошу тебя: уходи.

— Я останусь.

Николай встал и притянул ее к себе. Она не отстранилась.

— Ты должен уйти сейчас. Я люблю тебя.

Полина целовала его порывисто, до боли, провела рукой по его лицу и решительно подтолкнула к двери.

Астахов вышел. По пути в общежитие он пытался привести в порядок неразбериху в мыслях. Почему она настояла на том, чтобы он ушел? Чего хочет эта женщина и как понять ее? Она любит его. Эта мысль успокаивала. В последние дни он дважды заходил в поликлинику, где Полина работала медсестрой. Там она смущалась, разговаривая с ним в приемной на виду у всех, но вместе с тем и не могла скрыть радости. Эти встречи среди знакомых людей как бы устанавливали простые, человеческие отношения между ними. Они не скрывали своей любви, и от этого обоим было легко и радостно, и все же, когда Николай оставался один, он невольно представлял себе ее прошлую жизнь, о которой немало говорили, и того, который уехал… Что за отношения были у них, была ли любовь? Почему она не уехала с ним? Хуже всего, что Николай не может задать такого вопроса Полине, ни при каких обстоятельствах, и не задаст его, а Полина никогда не делала попытки рассказать об этом. Ему хотелось знать правду, но только не из уст Полины, а как-нибудь случайно и чтобы эта правда была бы не очень жестокой. А, собственно, какую правду он хочет знать? Разве Полина не вольна была поступать так, как хотелось ей? Она не бесхарактерная женщина и вряд ли ее можно было бросить, скорее наоборот. Значит, любви не было… Стоит ли копаться в прошлом? Подсознательно он чувствует, что несправедливо относится к Полине. Тогда он готов оправдывать ее и осуждать себя. Но ведь бывает и по-другому… Когда он предложил ей жениться, она уклонилась от прямого ответа, и сейчас еще ничего определенного. Кажется, она права. Не в бумаге дело, и он не так уж решительно настаивал на этом. Надо очиститься от всего, что мешает, и чтобы ни одной обидной мысли. Она права, черт возьми! В конце концов у них будущее, и совсем не трудно понять, почему она сегодня захотела быть одна. От нее ничего не скроешь. Она умнее и сильнее, чем он думал о ней раньше. Вот если бы утвердиться в этой мысли! Была минута, когда он хотел вернуться, но, постояв немного в раздумье, он зашагал дальше. Николай чувствовал, что в эти минуты в его душе совершается один из тех переломов, которые скажутся на его отношениях с Полиной, а может быть, и на его жизни.

Туман оседал на лице холодными каплями. Дома серой массой вдруг вырисовывались в белой гуще. Лампочки на вышках превратились в красные пятна. Скользкие мелкие камни шуршали под ногами, нарушая тишину белой полярной ночи. Николай осторожно приоткрыл дверь комнаты. Товарищи спали. Под одеялом, чувствуя приятную теплоту, он прислушивался к шуму усиливающегося ветра: если туман разгонит, завтра полеты.

4

Впервые за год Фомин остался один, без Тани. Он знал, что так будет. Разве могло быть иначе? Конечно, нет. Для нее и для него тоже. Родной город, уютная квартира. Его берегут, сочувственно берегут. В конце войны он был списан «под чистую». Вторично он миновал смерть, а ведь настолько был слаб и измучен, когда самолет доставил его в Москву, в госпиталь, что смерть была бы избавлением. Так ему казалось тогда, минутами. Слишком острой была боль в груди, в сердце, и все же желание жить никогда не ослабевало, наоборот, росло с каждым уходящим днем, с каждым приходящим утром, и это желание было настолько сильным и целебным, что пребывание его в госпитале не затянулось. Он вновь вернулся к жизни, но уже никогда не вернется в строй. Отставка. Пенсия и звездочка Героя Советского Союза. Награду ему принесли прямо в госпиталь. Это было в мае сорок пятого. Как ярко нарисованная картина, тот день у него перед глазами, картина, которую он будет вспоминать всю жизнь…

Просторная палата с необычно высоким потолком, кресла, диваны, мелькание белых халатов, яркий весенний свет, зелень за широкими окнами. Кто мог двигаться, пришли сами: с перевязанными руками, на костылях, с обожженными лицами, или без внешних признаков увечья, но слабые, исхудавшие. Кто не мог — привезли на колясках. Последние жертвы войны. В тот весенний день жизнь впереди казалась настолько прекрасной, что даже люди, стонущие от беспрерывной боли, находили в себе силы думать: нельзя жить так, будто ты уже мертв. Жизнь и смерть непримиримы. Чувствуя что-то необычное, Фомин устроился в кресле, вытянув больную ногу: в кости, ниже колена, вставлен металлический стержень. Он останется там навсегда. Вошли врачи госпиталя, офицеры, генерал армии. Генерал не вызывал, а подходил сам и вручал ордена. К груди Фомина, на пижаму, он прикрепил звездочку Героя, горевшую золотым пламенем. Фомин, как мальчишка, шмыгнул носом, стесняясь поднести платок к глазам. Широкие улыбки, посветлевшие лица… Потом юг, курортный городок. Горы и море. Он любил вечерами бродить по набережной, прислушиваться к ритмичному шелесту волн, любил укрыться на скамейке за зеленью и мечтать. Порой тоска вползала в душу, и было мучительно трудно от одиночества, а где-то рядом дрожащий от волнения голос, звук поцелуя. Тогда он спешил на берег, к самой воде и молча смотрел в море: огромное, синее, ласковое. Чтобы разговаривать с морем, надо уметь молчать. Море ему было другом, и оно казалось ему тоже одиноким, рвущимся на живую землю, к людям, к свету, к жизни… Так проходили часы, потом, успокоенный, он уходил опять на набережную. Улыбки женщин его не смущали. Даже любопытства не было. Таня!.. Единственная, неповторимая любовь. Она пришла, и это случилось так неожиданно. Поздно вечером, хромая, он шел в свой корпус. Массивная дверь не успела захлопнуться, как она обняла его, усадила на диван. Тесно прижавшись, они сидели счастливые, успокоенные. Ему казалось, что весь мир был его, мир и счастье. Как долго тебя не было, счастье! Снова шум волн, и она рядом, любовь и жизнь.

— Ты не забыла, мне сорок…

Она зажала рукой его рот, потом поцеловала.

— Я искала тебя. Я люблю тебя….

Сейчас, думая о Тане, он не тревогу испытывал, а что-то другое, более сложное. Боязнь, что счастье уйдет? Малодушие? Может быть, немного того, и немного другого. Он вспоминает ее улыбку, чуть заметные складки в уголках губ, тепло ее рук — и ему хорошо. Когда она рядом, сомнений нет, и ни одной дурной мысли; когда ее нет, его мучают отвратительные вопросы: что ее удерживает с ним — большая любовь или просто жалость? Он вспомнил, однажды она настойчиво, в категорической форме напомнила ему о необходимости больше быть на воздухе, следить за собой, за своим сердцем, а когда он обнял ее, она сделала слабую попытку отстраниться… Может, ему показалось, что она отстраняется? Стало обидно и горько. Может быть, болезненная впечатлительность делала его чуть-чуть эгоистом и он ничего не значащим вещам придавал значительность? Целый год они, по существу, отдыхали, медленно, насколько позволяла рана в ноге, бродили по горам, забирались в густую южную листву, загорали под жарким солнцем или уплывали в море на лодке. О годах войны говорили редко, хотя многое напоминало о ней. Когда раздевались, он видел глубокий шрам под ее грудью, чуть ниже сердца. Оттуда извлекли осколок от немецкого снаряда. Его тело, еще по юношески подвижное, в нескольких местах хранило следы ран от пуль. Им тогда было хорошо вдвоем, только вдвоем. А потом пришло неизбежное. Он должен был привыкать к тому, что однажды сказала Таня:

— Я была в порту. Буду летать на транспортном, но ты не беспокойся. Учиться здесь, на месте, понимаешь?

Да, он понимал. Она должна жить, и он должен жить, но как? Она проводила рукой по его волосам, прижимала голову к себе, целовала, а он молчал. Что он мог сказать?

Таня летала вторым пилотом на транспортном самолете, порой неделями не бывая дома. Фомин уходил к друзьям, ловил рыбу или отвечал на письма, в которых неизменно вспоминался фронт, и ждал. Ожидание было трудным. Пробовал просить работы в местных организациях, связанных хотя бы косвенно с авиацией, но врачи неумолимо исключили всякую возможность не только работать в авиации, но и вообще работать. Были только встречи со школьниками, президиум на торжественных собраниях и отдельные партийные поручения. Это не может продолжаться бесконечно. Сорок один год. Выглядит он старше. Под глазами морщины, в волосах седина, захлебывающиеся, неровные удары сердца… Таня получила диплом летчика гражданской авиации и впервые улетела в глубь страны. «Приготовься жить по формуле, товарищ майор в отставке: ожидание — встреча — короткое счастье — ожидание. И к этому можно привыкнуть». Фомин открыл альбом. Десятки фотографий с юга. Она и он. Они были откровенны всегда, и на фронте понимали друг друга. Не было разговоров о ее первой любви. Астахов, его друг и бывший ученик, ушел из ее сердца. Фомин не мог предъявлять никаких прав на ее любовь. Пусть будет так, как хочет она, как должно быть. После войны она нашла его, значит любила. Фомин начинал злиться: сам настраиваешься не на ту волну. Все по-прежнему. Их чувства испытаны временем, войной. Надо найти дело и не превращаться в слезливого мальчишку. В его возрасте не делают ошибок и не строят иллюзий. Еще немного, и она будет опять дома. Они уедут в луга, в деревню. Несколько дней счастья в месяц и хватит на его долю. Так успокаивал себя бывший летчик. Бывший. Но отделаться от неприятного чувства, когда он думал о пилотском свидетельстве в руках жены, все же не мог. Когда-то он радовался появлению нового летчика. Это был его труд, и Таня получила право на вождение самолета в аэроклубе еще до войны из его рук. Тогда он был доволен, жизнь раскрывалась перед ним широкой панорамой, и не было мысли о бесцельности существования. А теперь… Нет, он не философствовал, а, разобравшись в своих мыслях, начал видеть окружающее глазами пожившего на белом свете человека, без томящей горечи, но и без розовых иллюзий. Несколько дней бродил Фомин по загородному лесу, подолгу сидел на берегу реки, прислушивался к чудесным голосам природы. К нему вернулось душевное равновесие. Как-то он подумал, что никогда раньше не был наедине с природой, не видел по-настоящему ни весны, ни лета. Годы пролетели в труде, в заботах, в войне, и всегда он торопился; в довоенные годы вместе с товарищами, работавшими в аэроклубах, спешил подготовить и дать стране тысячи летчиков спортивной авиации, в войну спешил к победе, и вот отдых. Делай, что хочешь. Ни обязанностей, ни забот. Если не потерял способность мечтать — мечтай. Если хочешь творить — твори. Мысленно он несколько раз повторял слово: твори! Да, да! Именно твори! Его не устраивает вынужденная свобода и такой отдых. Всю жизнь он был беспокойным человеком, таким и будет, пока дышит. Как это раньше он не подумал об этом! Желание делать совсем необычное было внезапным и прочным. Не пропадет ли? Нет. У него хватит терпения, и настойчивости хватит, вот если знаний будет маловато, он будет учиться. С книгами у него дружба не терялась. Он думал, ощущал прилив свежих, здоровых сил. Таня часто присылала короткие письма. Вчера из Горького, сегодня из Казани, а завтра — откуда-нибудь с Урала. Приличная скорость у их самолета! И где бы она ни была, они вместе. Он будет работать, и этот труд еще больше сблизит их. Два дня он ходил по комнате, раздумывал, плохо спал, больше обычного принимал бром, забывая о больном сердце. Не хотелось о нем думать. Два раза пропустил сроки явки к врачу, но это его уже мало беспокоило, да и сердце стало стучать ровнее, не так часто кололо в груди при глубоком вдохе, вот только сон по-прежнему тревожный, но и это пройдет. Вечером вспомнил: его настойчиво звали в аэроклуб, побыть на полетах, поговорить с людьми, в тот самый аэроклуб, которым он руководил много лет назад, где прошли его лучшие годы.

Ему хотелось к людям, к новым людям. Он их не знал. Но, как и в его время, в аэроклубы шли юноши и девушки с заводов, из школ, молодежь, рвущаяся в небо. Те же люди, только возраст не позволил им принять непосредственное участие в войне, но они испытали, как и он, войну, лишения, а многие видели и смерть. Утром за ним прислали машину. Слегка прихрамывая, в сопровождении одного из инструкторов, Фомин ходил по классам, осматривал макеты планеров, самолетов, многочисленные плакаты. Внешне все как будто выглядело по-старому, но учебный процесс, показалось Фомину, стал более четким. Фомин нашел этому объяснение: руководили аэроклубом бывшие кадровые офицеры, они и занесли новые порядки, свои привычки, да и война закончилась совсем недавно. Так надо. Учить чему-нибудь, тем более летать, и не думать о необходимости защищать Родину — бессмысленно, если не сказать больше. Об этом и говорил он с людьми, почти не касаясь личных переживаний в военные годы.

— Расскажите о новых реактивных истребителях.

Вопрос поставил его в тупик. Вероятно, они знают не меньше его самого. Что рассказать? Фомин говорил о теории Циолковского, объяснял, как умел, принцип реактивной тяги и чувствовал, что курсанты об этом прекрасно осведомлены и только из вежливости слушают со вниманием.

Проводили его тепло, но Фомин был удручен и досадовал на самого себя. Как же он отстал за последние годы! Вот пришел к молодым людям, они хотят все знать, заглядывают вперед, в будущее, строят будущее, и они вправе требовать от тебя помощи, Фомин. А что ты им дал сегодня? Рассказал, как погиб Виктор Корнеев, как четыре года в жестокой схватке с врагом ковалась победа! Но жизнь неумолимо идет вперед и надо бы говорить, что делается сегодня, что будет завтра. Учиться, не отставать! Давно не испытывал ничего подобного Фомин, и он был рад этому. Он будет ходить к людям. Они нужны ему больше, чем он им, и то дело, которое он думает начать, немыслимо без людей.

5

Дорога на аэродром петляла по тундре, огибая мелкие озера, каменные глыбы, болотные низины, и не было видно ни одной ровной площадки, годной для вынужденной посадки самолета, если, не дай бог, случится такое. И так на протяжении сотен километров. Море и тундра. Астахов и Ягодников, сидя в автобусе рядом, смотрели на голый пейзаж и, кажется, подумали об одном и том же.

— Уж лучше снег, чем эта сырость и камни. Неуютная земелька. Зимой, надо думать, вид приятней.

Степан помедлил с ответом. Последнее время он часто был задумчив, и мысли его, очевидно, были неспокойны. Особенно это было заметно накануне полетов. Они много раз вместе готовились к полетам, летали, и настроение товарища не могло не беспокоить Николая, но спросить об этом прямо Астахов пока не решался. И сейчас Степан отвечал неохотно, растягивая слова, как бы не договаривая чего-то…

— Зимой хуже. Ночь, мгла. Все под снегом… Как могила.

Трудно было Астахову разобраться в настроении товарища. В гостинице Степан был весел, остроумен, а на аэродроме его как бы кто подменял.

— И все же хочется посмотреть зимний север и сияние в небе.

— Еще увидишь. Не долго ждать. Не так просто жить без солнца.

Дни стояли с устойчивой погодой, с мягким прозрачным светом. Хорошо просматривался резко очерченный горизонт, сопки. Море спокойно. Редкие дни в Арктике. Но становилось заметным, как кончался полярный день. Солнце с каждым днем опускалось все ниже, и, когда скрывалось за горизонт, воздух тускнел.

— Степан, ты когда кончил воевать?

Ягодников удивленно взглянул на Астахова.

— Чего это тебе, вдруг?

— Так. Собираюсь писать мемуары. И название придумал: «Отзвуки прошлого».

— Брось, старик! Надоела не только война, но и само слово. Забыть надо, к чертовой бабушке, и чем скорее, тем лучше.

— Зачем же мы едем на аэродром?

— Задай этот вопрос кому-нибудь на Аляске. Там американцев больше, чем у нас тараканов.

Астахов умышленно не обращал внимания на легкую раздраженность Степана, сквозившую в его тоне.

— Так, так! Значит, все-таки нельзя забывать о войне! Север. Первый эшелон. Удобный и короткий путь к центру нашей страны…

— Слушай, Николай, я люблю поговорить, ты знаешь, но мне не нравятся сейчас такие вопросы. Чего ты хочешь? Получить еще несколько орденов? И вообще ты что-то часто поговариваешь о войне. Надоел…

Да, тема не новая. Астахов много говорил о войне, и, когда полеты срывались в связи с неустойчивой погодой, он возражал против такого решения. Противник для нападения будет использовать сложную погоду, значит летать надо уметь в любых условиях, даже при тумане, черт возьми.

— Я говорю о войне, Степан, потому что хочу мира, но его нет, прочного, настоящего, и в этом не наша вина. Это не война и не мир. Бочка с порохом, и там кое-кто сидит на ней с горящей сигарой. И мы обязаны учиться воевать, учить вот этих мальчиков.

Астахов кивнул в сторону летчиков, сидевших в автобусе.

— Давай эту милую беседу продолжим в другой раз. Сейчас я думаю о полете. Ты пойдешь за цель, я — на перехват твоего истребителя. Над морем сплошная облачность. Постарайся быстрее набрать высоту и не растягивай маршрута.

Степан прибегал к назидательному тону. По сравнению с Астаховым, он уже «старый полярник», и ему известно больше, особенно когда речь идет о полете по длительному маршруту.

Астахов согласно кивнул головой.

— Но учти, так просто тебе не удастся меня атаковать. Я буду настороже.

— Учтем…

На стоянке они улыбнулись друг другу и разошлись к своим истребителям.

В кабине Астахов плотно подтянул к телу привязные ремни, одел кислородную маску, запустил двигатель. Поурчав немного, турбина развила огромные обороты, отчего задрожал воздух. В порядке! Приятное волнение от сознания, что вот-вот будешь в небе. Как и много лет назад, желание летать оставалось неизменным: большим, глубоким. Хорош новый истребитель! Сквозь стекло уютной кабины можно видеть все, что делается кругом. Летая на нем, Астахов чувствовал все больше сил, уверенности. Он отпустил тормоза и вырулил на взлетную полосу. Минута — и самолет круто набирает высоту. Облаков пока не видно, они далеко, где-то над морем. Когда-то они для летчика были неприятным явлением: из облаков можно было вывалиться, потерять пространственное положение и беспорядочно падать. Сейчас приборы позволяют летать когда угодно, в любых облаках, только с ними, с приборами, нельзя терять дружбу: их нужно постоянно видеть и понимать. Но бывает и так…

Установив курс полета в сторону моря к первому поворотному пункту, Астахов взглянул на землю. Стрелка компаса смотрит на север, но нос самолета направлен на северо-запад. Это направление он определил по земным ориентирам, пока еще не закрытым облаками. Астахов попробовал установить причину явного несоответствия и тут же убедился, что компас неисправен. Маршрут полета был ему знаком. Пользуясь часами и радиостанцией, он продолжал лететь в сторону открытого моря, набирая при этом высоту. Была мысль вернуться на аэродром, но он не сделал этого. Степан уже в воздухе и летит к месту встречи на маршруте. Если встреча не состоится, полет будет бесцельный. Кроме того, неисправный компас могут заменить другие приборы, да и за самолетом следят с земли с помощью радиолокатора. В крайнем случае вернется с Ягодниковым, который его будет атаковать…

Под крыльями появились облака. Плотные, с темноватым оттенком, они закрывали землю на север, запад и восток. Истребитель в стратосфере. Стекла кабины покрылись инеем: за кабиной пятьдесят пять градусов ниже нуля. Горячий воздух от двигателя быстро остывает, и Николай чувствует, как холод проникает к ногам. По радио передали первый поворотный. Астахов довернул самолет на приводную радиостанцию, установленную на аэродроме и посылавшую свои импульсы на стрелку прибора. О неисправности компаса он на землю не сообщил. «Лишнее. Прилечу, посмотрим… Чертов техник!»

Ягодникова по радио наводили на истребитель Астахова. Выполняя команды, Степан достиг стратосферы и оглядывал воздух в поисках светлого силуэта «противника». Астахов где-то рядом. Его нужно обнаружить и атаковать. Степану хотелось по-фронтовому подойти к истребителю Астахова незаметно и красивым броском сверху атаковать с близкой дистанции. Боевой азарт. По крайней мере он покажет этому вояке, что и им, Степаном, не забыты годы войны… Стрелка прибора скорости дрожит около тысячи километров в час. Светящееся кольцо прицела висит в небе, в пространстве перед глазами. Стреловидные крылья показались впереди. Степан уменьшил скорость, чтобы не проскочить цель, и приник к прицелу. Еще секунда… Он готов был нажать на кнопку фотопулемета, внутренне радуясь победе, но истребитель Астахова вдруг взмыл кверху, тут же опустил нос и, оставляя за хвостом белый след от работавшего на малых оборотах двигателя, вошел почти в отвесное пикирование. «Раньше заметил, черт глазастый. Не упустить бы!» Степан бросил свой самолет вниз, за истребителем Астахова с одной целью: атаковать первым во что бы то ни стало! Когда скорость достигла угрожающего предела, Степан, морщась, от острой боли в ушах и чувствуя, как дрожит самолет, потянул ручку на себя. Астахов сделал то же самое секундой раньше, и два самолета круто взмыли кверху. Истребитель Ягодникова сзади. Стрелять рано: большая дистанция. Степан увеличил мощность двигателя, сокращая расстояние. Он знал: Астахов видит его в перископе. Что он еще придумает, чтобы выйти из-под удара? Самолет Астахова теряет скорость, валится на крыло и вновь бросается вниз. Степан продолжал те же действия, и смысл команды с земли едва доходил до сознания, увлеченных «боем». По радио требовали сообщить действия и обстановку. Летчики не имели права менять высоту, тем более снижаться почти до бреющего полета. Они не имели права и отклоняться от маршрута. Степан не думал, что Астахов будет действовать столь безрассудно, и сам поддался азарту товарища… Внизу облачность. Истребители неслись навстречу рваным клочьям, застилавшим море. Степан вновь приник к прицелу. Теперь это уже казалось ему не нужным, но отступать было поздно. Хватит ли высоты? И вдруг понял: Астахов не даст себя атаковать. Он уйдет под облака. Там море. Астахов мало летал над ним, а облачность низкая. Предупредить по радио — значит, передать на землю о нарушении задания, значит, еще раз увидеть ироническую улыбку на лице Астахова… «Все для войны!» И все же Степан передал, когда увидел, что истребитель Астахова уменьшил угол пикирования и скрылся в облаках:

— Будь внимательным. Облака низко над морем. Иду за тобой!

Почему он решил идти за ним? Это противоречило здравому смыслу, не говоря уже о правилах полетов, запрещающих без особой надобности отклоняться от задания в воздухе. Их самолетов уже не видно на экранах радиолокаторов. Прекратилась радиосвязь: мала высота, и они далеко от аэродрома. Степан искал Астахова уже не для атаки. Может быть, ему нужна будет помощь. Зачем он затеял этот «бой»? Поиграть на самолюбии товарища? Но больше он злился на Астахова. Мальчишество и глупость. Степан установил скорость и вошел в облака. Темная серая масса прикрыла самолет, только стрелки приборов блестят голубоватым огоньком. Восемьсот метров. Облака остались выше. Внизу море. Ему казалось, что он слышит шум волн.

— Где находишься? Передай курс?

Ответ Астахова усилил тревогу за него.

— Курс не знаю. Не работает компас. Иду на привод!

— Понял. Продолжаю искать.

Напряжение уменьшилось, когда он увидел низко над морем истребитель. Сверху казалось, что он касается волн. Море было неспокойное, волнистое. Степан пристроился к самолету Астахова справа и передал по радио:

— Астахов! Пошли вверх, иначе будут подняты истребители!

— Красота какая!

— Немедленно вверх! Иначе уйду один.

— Понял! Держись плотнее.

Набрав высоту, установили связь с аэродромом. В эфире раздавались тревожные голоса наводчиков с командного пункта и руководителя полетов. Астахов торопливо передал:

— Идем домой. Все в порядке. Сообщите удаление!

— Вам посадка!

Пока были далеко от аэродрома, Астахов не придавал большого значения отклонению от задания в полете. У него и Ягодникова есть опыт, и лишняя опека им вредна. Так думал он, пока не увидел посадочную полосу. Тогда мысли приняли другое направление. Придется выслушать много обидного. Или он согласится с мнением командира, или его отношения с ним примут другую, нежелательную форму. Астахов приземлился первым, зарулил на стоянку. Никого, кроме веселого, трудолюбивого техника. Умышленно не торопясь, Николай подошел к командному пункту, присел на скамью, закурил. Ему не хотелось сейчас видеть командира, но Ботов не заставил себя ждать. Его маленькие глазки сверкали гневом. Астахов встал, доложил:

— Задание выполнил!

Он не думал, что в этой грузной фигуре может быть столько злости и в то же время выдержки. После утомительно долгой паузы Астахов услыхал слова, смутившие его. Была бы куда лучше ругань, разговор «на басах», но ни того, ни другого.

— Я просил Москву дать мне заместителя, способного воспитать, научить. Мне не долго осталось носить эту форму. Очень жаль, что моя просьба осталась невыполненной.

Командир ушел так же быстро, как появился. Ни слова больше. Астахов сидел и курил. Подошел Степан, но и он не присел рядом, а медленно проговорил:

— Все же это не война. Думаю, что сегодня ты был бо́льшим глупцом, чем я. По крайней мере теперь буду знать, с кем имею дело.

И он тоже ушел, не сказав больше ни слова. Астахов остался один… «Все же это не война». Рано стареешь, Степан, — думал Астахов. — Не война, это правда. На фронте все казалось проще; быстрее узнавали друг друга, и если что было не так, рубили сразу, сплеча. Все было подчинено одному закону: победить. Так было, и это «было» прошло, и сейчас ему не всегда понятна размеренная и планомерная жизнь летчиков, стремившихся прежде всего следовать букве закона, инструкции. Затишье. Нет больше отчаянных порывов, стремительных и опасных полетов в тыл врага, после которых радость от сознания собственной силы, победы, радость, толкавшая на новые подвиги. Не всегда летчики охотно садятся в кабину истребителя, и это бесило Астахова, он не сдерживал себя в разговоре с ними, порой был груб, и люди с ним держали себя как-то настороженно и уж, конечно, не откровенно. Вспомнился случай в детстве…

После занятий в школе вдвоем с товарищем шли домой. На пути затеяли борьбу. Трава была скользкая после недавнего дождя. Оба упали, но товарищ при падении сильно повредил ногу. Николай тащил его на спине, выбиваясь из сил, почти два километра. А когда донес пострадавшего до дому, тот обвинил Николая в умышленной подножке. Несправедливость сначала удивила Николая, а потом возмутила до глубины сердца. Почему товарищ оказался таким предателем? Они же боролись, как всегда. Зачем была нужна эта ложь, жалоба отцу, в школу. И взрослые не только возмущались «поступком» Николая, но и настроили против него детей. Началось самое мучительное: с ним не разговаривали. Один. Он слышал: так надо. Это исправит ребенка. От чего исправит? Что он сделал? В школу он больше не ходил, скрываясь днями в тайге, пока его силой не привели и не посадили за парту. Мальчики держались в стороне, а девочки с любопытством поглядывали на него исподлобья. Кажется, только они сочувствовали ему. Отца не было, он уехал на много дней в лес. Хотел бежать к отцу, но его убедили, что отец поступит с ним еще хуже, и держали чуть ли не под замком. Приехала родная тетка. Тогда он заплакал, и плач был похож на крик. Тетка, не скрывая возмущения, грубоватым басом отчитывала вернувшегося из лесу отца, не оставила и родителей слабовольного паренька. Никогда не забыть ему ее слов: «Дикари! Таежные вахлаки! Нашли забаву издеваться над мальчонкой, который ни в чем не виноват. Воспитывайте лучше своего Гришеньку (к тому времени нога у него поправилась). Таких слюнтяев учить надо, и палкой, палкой, чтоб не брехал. А ну позовите его!» Ей не посмели возражать. Привели испуганного Гришу. Тетка глядела ему прямо в глаза, и этот взгляд был для него страшен. «Говори, нарочно он тебя? Только не ври смотри». Гриша всхлипывал, но сквозь слезы выдавил из себя: «Мы баловались… Я нечаянно». Дома отец, обняв Николая и взъерошив его волосы, говорил: «Прости, брат. Попутали меня чертовы бабы, да и некогда было разбираться».

Последнее время Николай часто вспоминает тетку, уехавшую к отцу в годы войны. Давно он их не видел, а надо бы… Потом вспомнился аэроклуб. Он всегда пользовался уважением у летчиков, которых учил летать. Где-то он слышал, если хочешь иметь хорошего друга, будь сам другом. Черт возьми, если все так нелепо получается, так в этом прежде всего он виноват сам. Зачем ему нужно было летать сегодня при таких рискованных обстоятельствах? Неужели он утерял свои инструкторские навыки, а вместе с ними и способность понимать людей? Нет, хватит у него сил вернуть расположение товарищей. И прав Степан, что назвал его глупцом, вот только Ботов… Хороший урок он ему преподал. Кажется, впервые в жизни Астахов так остро понял сегодня, что остаться одному хотя бы на день чертовски трудно.

6

Командир экипажа Шамин наклонился к уху Родионовой:

— Запоминайте ориентиры. Тридцать минут над Волгой. Надо хорошо знать район трассы.

Таня мягко держалась за штурвал правого управления самолетом, поглядывала на землю, прислушивалась к радиосигналам, к шуму моторов. Первый раз она в таком продолжительном полете в качестве летчика гражданской авиации. Таня вспомнила: когда проходила пассажирским салоном, некоторые из пассажиров провожали ее настороженными взглядами: самолетом будет управлять женщина. Это немного волновало ее, но в свою кабину она вошла спокойно, уверенно, чуть-чуть небрежно. Да, женщина будет вести самолет несколько часов без посадки до города на Волге. «Можете не бояться, — хотелось бы сказать пассажирам. — Пока я не одна. Пока. Но скоро вы будете доверять свои драгоценные жизни только мне. И это будет не менее надежно».

Первые два часа она была занята настолько, что не ощущала неудобства от неподвижного сидения в кресле пилота: контроль курса, пролет промежуточных радиостанций на маршруте, пилотирование самолетом и чувство большой ответственности уже не за свою судьбу, а за благополучие всего полета и, следовательно, за благополучие пассажиров, удобно расположившихся в мягких креслах. Впрочем, они, вероятно, уже забыли, что в экипаже женщина. К исходу третьего часа заныла спина, и хотя была возможность встать и чуточку отдохнуть — командир экипажа рядом, слева, — Таня оставалась в кресле, ей хотелось другого. Вот если бы командир вышел, ну на минуту, на две и она действительно одна отвечала бы за управление самолетом! И Шамин, словно бы читая ее мысли, слегка кивнул ей, неторопливо встал и с равнодушным видом вышел. Она услыхала, как хлопнула дверца кабины. Таня постаралась ничем не выдать своего волнения. За ней, надо думать, наблюдают еще штурман и радист. Они сзади на своих местах. Усталость исчезла. Горизонт — приборы. Приборы и горизонт. Таня внимательно следила за ними. По-иному уже прислушивалась к работе моторов. Тяжелая машина по-прежнему, слегка вздрагивая в нагретом воздухе, устойчиво продолжала полет. Таня была вся во власти огромной ответственности, и за это была благодарна командиру, который не спешил возвращаться. Мощный восходящий поток воздуха резко подбросил самолет, затем еще рывок вниз. Таня вздрогнула, но мгновенно выровняла машину, и крылья опять стали неподвижны. Эти броски, знала она, встревожили пассажиров, и многие, наверно, испуганно вглядывались в окна.

Она ждала, вот-вот придет командир и поторопится взять управление в свои руки, но Шамина не было. Опять началась «болтанка». Таня вспомнила описание трассы: на этом участке, как правило, почти всегда так. Граница теплого воздуха и холодного. Теплый — над полями, пашнями. Холодный — над лесом. Там, где они встречаются, возмущенный воздух достигает внушительной высоты. Значит, командир умышленно оставил ее одну именно здесь, на сложном отрезке пути. (Она не могла видеть, что Шамин тихонько открыл дверь в кабину и молча наблюдал за ее действиями.) Таня продолжала вести самолет прежним курсом, готовая в любую секунду к любым броскам, но и уже не было. Воздух спокоен, прозрачен, чист. Когда Шамин занял свое место, Таня уже была достаточно спокойна и даже не обернулась в его сторону. Волга под яркими лучами солнца поблескивала внизу серебристой сверкающей лентой. Командир взял управление. Усталость вернулась к Тане. Она чувствовала на себе короткие взгляды Шамина и его еле заметную улыбку. Она уважала Шамина: первый командир на новой работе, с кем придется летать, может быть, много месяцев. Появились облака: ровные, мелкие грядки, светлые, тихие. Десяток минут полета, и облачность оборвалась, как бы обрезанная гигантскими ножницами, перед городом, раскинувшимся на берегу широкой реки. Прикрытый прозрачной дымкой, он манил зеленью, площадями, сотнями домов, жизнью.

— Рассчитывайте на посадку сами!

Та же мимолетная улыбка на губах командира. Таня кивнула и, увлеченная управлением, ничего не видела больше, кроме посадочной полосы. Шамин помог отрегулировать обороты моторов на снижении. Когда колеса коснулись бетонной дорожки, Таня испытала счастье, как когда-то в аэроклубе, после первого самостоятельного полета. Усталые, но довольные пассажиры торопились к выходу. Шамин и Таня молча стояли у первых кресел. На них ни малейшего внимания. Шамин равнодушен. Таня взволнована и обижена: хотя бы одно слово, уж если не благодарности, то хотя бы «до свидания».

— Не понимаю этой бесчувственности.

— Привыкайте. Мы вызываем любопытство перед вылетом и в воздухе. После посадки нас нет. Разумеется, дело не в бесчувственности. Просто в такие минуты у пассажиров слишком много всяких забот, и все они торопятся на землю. Согласитесь, что такие перелеты для них не совсем обычное дело.

— Тем более. Мне кажется, дело не в заботах, а в воспитанности. Говорю же я спасибо, когда мне подают пальто или оказывают другие знаки внимания. Тридцать человек, и хотя бы один…

День был жаркий, но не душный. Над землей стояла легкая дымка, застилавшая солнце. Шамин и Таня отказались от автобуса и шли пешком по выгоревшей, запыленной траве к вокзалу. Тане и раньше после полетов хотелось ходить, чувствовать под ногами прочную опору. И на фронте так. Они шли молча, и это молчание было естественным, непринужденным. Внутренне она была благодарна командиру за его внимание, предупредительность и уважение к ее молчанию. Рядом с ним Таня казалась хрупкой, слабой, хотя была не ниже его ростом, фигура Шамина не высокая, но широкая, плотная. Он шел без фуражки, подставив лысеющую голову теплому, слабому ветерку. Таня думала о муже, вспоминала его энергичное лицо, но перед ее вылетом в рейс оно было грустным. «Тебе тяжело, я знаю, но верь, мы всегда вместе, сердцем вместе». Если бы можно было сейчас выразить это словами, громко, чтобы он слышал! Она счастлива. А он? Может ли такому человеку дать счастье только любовь женщины, даже если эта любовь чистая, прочная и глубокая? Почему так тревожно без него? Ответ для нее один: ему нужна ее любовь, нужна, как жизнь. Она это прекрасно понимала, и в свободные часы, как сейчас, ей хотелось домой, к Фомину.

— Мы свободны весь вечер. Прекрасный театр. Или в парк, если хотите.

— Мне все равно.

Ей действительно было все равно, только бы туда, где люди. Ей хотелось многого и ничего определенного. Пожалуй, больше покоя. Пообедали в буфете. В гостинице аэропорта привели себя в порядок. Вечером шли по улице незнакомого Тане города. Много света, людей. Война не тронула город. В вечернем освещении он казался очень приветливым, тихим и спокойным.

— Вы давно замужем?

Таня ответила не сразу, но не потому, что вопрос ее смутил.

— Около двух лет. Но мне кажется, давно.

— Молодость… Сколько вам еще жить!

— Не рано ли вам сожалеть о молодости?

Быть может, в другое время такая тема была бы ей неприятна, но сейчас она казалась естественной, немного будничной. У нее было желание узнать Шамина ближе.

— Как вам сказать… Сорок четыре года. Женат около двадцати лет. Трое детей. Облетал полмира, знаю многих людей, привык чувствовать себя на земле, как и в воздухе: везде свое, родное. Кажется, все испытано и ничего больше нового. С годами поэтическое настроение меня посещает все реже.

Таня с любопытством прислушивалась, и ей нравилась его откровенность.

— Любопытно, а какое у вас сейчас настроение? — и, не давая ему ответить, добавила с искренним чувством: — Жизнь кругом какая! Весь город обняла бы!

— Это мне знакомо. Мне нравится ваша жизнерадостность и вы тоже… Только, ради бога, не пугайтесь, — поторопился добавить Шамин, заметив, как Таня насторожилась. — Уверен, что мы будем друзьями, хорошими сослуживцами. Вот так меня и поймите. По правде сказать, я не способен к красивым, искусственным словам, даже в разговорах с женщиной.

— Не так уж плохо, когда женщине говорят приятные, красивые слова, — чуть-чуть лукаво ответила Таня.

— Если они искренни, а это, согласитесь, бывает не часто.

Шамин предложил поужинать в ресторане. Таня не возражала. Она доверяла ему. Люди уважали Шамина за прямоту и откровенность, за то, что с ним собеседник чувствует себя независимым. За ужином Шамин пил только шампанское. Таня несколько удивилась этому, зная привычки знакомых летчиков и, улыбаясь, заметила:

— Я как-то привыкла видеть, что мужчины предпочитают напитки более существенные или, во всяком случае, не шампанское.

— Далеко не все, Татьяна Васильевна. Я не люблю, не вижу смысла подбадривать себя спиртом, вот пью еще иногда пиво. Оно хоть жажду утоляет.

— В войну мужчины выпивали фронтовые нормы, и мой муж тоже, я не думаю, чтобы это делалось с целью подбадривать себя, и не находила в этом ничего плохого.

— Там это бывало иногда просто необходимо. Впрочем, что это мы с вами, Татьяна Васильевна, скучноватый разговор завели. Выпьем за удачи в нашей работе.

Таня кивнула головой и протянула свой бокал.

После минутной паузы, как бы в раздумье, Шамин сказал:

— Вы любите своего мужа? Очевидно, он сильный человек?

— Он прошел все этапы в жизни. Для одного человека даже слишком много этих этапов.

— Как он относится к вашей профессии?

Таня задумалась. Что он делает сейчас, ее муж? Она здесь, в ресторане, с посторонним, по существу, человеком. Нет, он не обидится. Шамин скромный и очень порядочный. Ей хотелось рассказать Шамину о муже, о прошлой жизни, и она попыталась это сделать, хотя знала, что всего, что ее волнует, она выразить не сможет.

— Он летчик, бывший истребитель. Мы были на фронте вместе. До войны я училась у него в аэроклубе. Как видите, я знаю его почти всю жизнь.

— И всю жизнь так любили?

— Нет. Любила я другого человека, его бывшего ученика. И этот человек жив, здоров и продолжает летать где-то на севере, но я ему была не нужна… Это все очень сложно, может быть, драматично. Тогда была любовь молоденькой девушки, почти девчонки к юноше… Мы много лет не виделись… Сейчас — любовь женщины, жизнь которой была трудной и опасной. Я встретила другого человека, воля к жизни которого была поразительной. Он воевал тогда, когда ему трудно было ходить, не только летать и воевать, и он побеждал. После войны я нашла его израненного и больного. Можно подумать о жалости, о жертве. Ни того, ни другого. Это любовь…

— Я понимаю вас, очень хорошо понимаю. Не надо грустить. Пойдемте на воздух.

В ресторане стало душно и шумно. Таня торопилась к выходу, чувствуя на себе взгляды подвыпивших людей. Вышли на набережную. Воздух был теплый, спокойный. Пахло зеленью. Какое-то время шагали молча. Таня думала, почему нет рядом единственного, с кем она хотела бы быть в такой вечер в этом городе. Он Дмитрию понравился бы. Неужели и дальше так? Только в отпуске они будут вместе, где-нибудь на море, в лесу, а другие дни — разлуки, ожидания. Как сделать, чтобы и его жизнь была полной, содержательной! Никаких жертв с ее стороны он не примет. Однажды она сделала попытку, заявив, что бросит работу, чтобы быть с ним, но он восстал… Он шутил: «Плохо видеть больного мужа раз в месяц, но еще хуже видеть его каждый день», — улыбался. Другие могли бы поверить этой улыбке, но не она, так понимающая любое его настроение. С ней Фомин счастлив, спокоен, но сейчас он один! Сколько новых морщин появится на его лице, пока ее не будет с ним рядом!

Они прислонились к перилам набережной. Далеко внизу огни бакенов и судов на рейде отражались в темной ночной воде, как звезды. Таня представила уютные салоны на пароходах, плеск Волги за бортом, мирные беседы пассажиров, расположившихся в плетеных креслах. Неизъяснимая красота покоя, отдыха, и на мгновение ей показалось, что она тоже там, с Фоминым.

— Герасим Родионович! Вы скучаете без жены, без семьи? Я не настаиваю на ответе, разумеется. Мне нужно кое-что понять для себя.

Почему она задала такой вопрос? А почему бы нет? Она была благодарна Шамину и за то, что он умеет молчать, и за то, что говорит просто, человечно, говорит с ней, как с другом.

— Человек порой бывает удивительно противоречив, — не отвечая прямо на вопрос, говорил Шамин. — Когда меня нет дома, мне хочется видеть жену, скучаю без нее, вспоминаю мелкие обиды, которые я причинял ей, обвиняю себя в этом и ничуть не думаю о тех, которые она мне доставляла. В такие минуты настроение бывает настолько тревожным, что я бегу на почту и пишу письмо, случается и телеграмму, при этом чувствую только любовь и тоску. Много лет я не задаю себе вопроса, люблю ли я жену? Это что-то большее. Она мне необходима, и жизнь без жены, без детей была бы бессмысленной. («Без детей… Да, конечно», — подумала Таня, и грустинка царапнула сердце.) Теперь представьте, — продолжал Шамин, и Таня не сомневалась в искренности его рассказа, — когда прилетаю домой на месяц-два, я начинаю испытывать чувство другого рода. Откуда-то появляется раздражительность, беспричинная, нелепая, проскальзывают грубые слова. Конечно, так не всегда. И сам знаю, что это несправедливо, неумно, хочется вернуть сказанное грубо, но поздно. Слово не воробей. Жена отвечает тем же. Она простит все, что угодно, только не грубость и не отсутствие внимания. В ее отношениях нет середины: то она слишком нежна и ласкова, при этом ее доброта не имеет границ, то бывает настолько оскорблена, хотя для этого как будто и причин основательных нет, что успокоить ее трудно и удается не сразу. Нужно время. Бывало, что я улетал, не примирившись. Мы оба страдали. Уже не было обиды, и самолюбие в кулаке. Каждый готов признать вину за собой, но этого сделать нельзя. Нас отделяло пространство и время. Тогда прибегаем к письму, телеграмме. Мы оба впечатлительны, иногда болезненно мнительны. Для того чтобы нам поссориться, достаточно одного взгляда, чужого взгляда, не только повышенного тона.

— Это непонятно и, простите, ужасно глупо. Неужели после стольких лет жизни вместе, все еще не проходит стремление подчинить себе волю другого? Зачем она, такая воля, если есть любовь? Разве нельзя не обращать внимание на маленькие обиды, слабости, не опасаясь за свое самолюбие, если эти слабости любимого человека и если они кратковременны, непостоянны, прощать их.

— О, до этого люди еще не дошли, да и вряд ли дойдут. Мне кажется, если бы кто-то из супругов был постоянно покорным и безответным, было бы хуже. В таких обстоятельствах и любовь может потускнеть.

Таня засмеялась:

— Мне не совсем понятна такая теория. Выходит, сердясь, вы поддерживаете друг в друге любовь или огонек, что ли?

— Это не теория. Иногда мне кажется, такие отношения бывают у людей с одинаковыми характерами. Но как бы горьки ни были часы размолвок, жизнь в целом целеустремленная, содержательная и не скучная, во всяком случае. Мы независимы и, можем быть, поэтому подходим друг к другу.

— И верите друг другу?

— Верим, потому что любим.

Мимо прошли два офицера в форме военных летчиков. Таня проводила их быстрым взглядом. Обрывки воспоминаний… Юность, первая любовь, которая жила в ней годы. Когда пришла другая любовь, ушла юность?..

— Пойдемте отдыхать, я очень устала.

В гостинице на аэродроме, засыпая, Таня продолжала думать о муже, и образ Фомина вдруг становился похожим на задорное, мальчишеское лицо Астахова. Потом опять родное лицо Дмитрия. Нет, все в прошлом. Жизнь здесь, беспокойная, требовательная. Завтра в путь, дальше на восток к степям, потом домой. Ее ждут. Ее всегда будут ждать. За окнами слышен шум моторов, ровный, слабый, привычный, но иногда моторы ревут, сливаясь в один мощный гул, но тут же гул тает в воздухе, уходит совсем… Взлетел очередной самолет, ушел в ночь, к звездам. Рассвет его застанет в воздухе…

7

Трудно было Фомину работать над задуманной книгой. Он зачеркивал слова, предложения, писал снова, в конце концов отбрасывал лист в сторону и брал чистый. Он слышал: важно отправное начало, потом легче, но начало действительно не ладилось. Мысли в хаотическом состоянии, и точные слова никак не ложатся на бумагу. Он перебирал исписанные листы и думал, как связать героев повести с событиями, с жизнью, друг с другом. Он перебирал в памяти события прошлого, людей, убеждал себя, что торопиться не следует. Думай, думай, и когда мысли станут стройными, последовательными, логически осмысленными, — бери карандаш. Почти месяц упорного труда. Исписаны десятки листов. Не задумываясь над стилем, не имея определенного сюжетного плана, он писал о том, что чувствовал, чем жил много лет. Он как бы вновь встречался с друзьями в суровые годы испытаний. Сначала на страницах мелькали разные люди, возникавшие в памяти по мере того, как писал. Очень много их, не по плечу ему. С сожалением он вынужден был расставаться с ними, с хорошими людьми, которые окружали его в трудное время. Как сделать своих героев цельными, как рассказать о них, чтобы и на страницах они были живыми, во плоти, как в памяти. Девушки из аэроклубов, ночные бомбардировщики, полеты в тыл врага. Истребители, спасавшие его дважды от гибели, жестокие бои в воздухе, смерть и победа, и всюду люди и одно желание: победить, хотя бы ценой собственной жизни. Сначала он думал писать больше о себе, о своем пути, о своей жизни, но после первых же страниц отбросил эту мысль. Что можно рассказать только о себе? Говорить о своих ощущениях в боях, о сбитых самолетах, о том, как он умирал, продырявленный вражескими пулями? Об этом написано много за годы войны, ничего нового он не расскажет, а вот люди, с которыми он жил и боролся, живые и мертвые, и все разные, но замечательные люди, вечно живые… о них писать легче и проще. Он и себя видит только с ними. Их действия — это его действия. Ему всегда было трудно рассказывать о себе, и сейчас так же. Другие ему более понятны, чем он сам, и не потому, что он не знает себя, а от уверенности, что его жизнь была правильна или почти правильна, и говорить об этом было бы нескромно, и страницы были бы неубедительны. Несколько дней он намечал композицию повести, приводил в порядок исписанные листы, заменял слова, искал новые, свежие и, когда было трудно, читал книги, пытаясь понять секрет мастерства, секрет умения рисовать природу, людей. С природой ничего не получалось. Он слышал взрывы бомб, гул моторов, пулеметную трескотню и свист пуль. Видел исковерканную землю, изрезанное темными полосами небо и писать об этом мог часами. Но это же не все! Хотел представить себе природу: весна, свежая зелень лесов, травы, оживающую землю и тысячи звуков, носящихся в воздухе, но все это оставалось как бы в стороне и не откладывалось в памяти, но это было, было… И все же писал он о войне и ничего, кроме войны, так ярко не видел, и еще писал о любви. Она родилась среди пожарищ, под грохот боев: не было ни соловьев, ни весны, ни цветов. Он любил, и эта любовь была новой жизнью. Месяц он жил образами, был снова на фронтах. Повесть приобретала форму, он это видел, чувствовал, упорно искал свой язык. Досадовал, когда страницы бегло рассказывали о главных событиях, бегло и неубедительно. Так хотелось вложить душу в строчки, но разве может она вместиться в обыкновенную страницу! Что нужно сделать, чтобы в словах был и крик души, любовь и ненависть, чтобы вставали картины великой битвы за свободу родного народа и победа?! Фомин жадно курил, ходил по комнате, восстанавливая в памяти былое, затем бросался опять к столу и писал. Так было, пока не упал… Как и когда это случилось, он не знал, но хорошо помнит, что очнулся на полу мокрый от пота, слабый и безразличный ко всему решительно. Тогда он пошевелил пальцами рук, радуясь этому движению. Это была жизнь. Потом стало холодно, и он добрался до кровати и еще лежал, не двигаясь, час, может быть больше, и вдруг страх, до такой степени никогда не испытанный им, сжал сердце. Неужели так плохо? В санатории говорили: «Бросьте курить. Спокойный образ жизни. Не злоупотребляйте ходьбой». Тогда он не придавал этому значения. Привык. Почему же сейчас такой страх? Может быть, смерть была рядом? А Таня, повесть? Он не сделал и половины того, что должен сделать. Мало прожито. Годы прошли обидно быстро.

Вечером он пошел к Шаталову — врачу, которого знал еще до войны, знал не как больной, а как друг юности. Они часто встречались до последнего времени, пока Фомин не начал писать. Случившееся сегодня испугало, и Фомин решил быть покорным, на все согласным. Может быть, опять юг? Там, на войне, когда смерть была бы оправданной, она щадила его. Теперь он по-иному чувствует ее близость. Стараясь унять внутреннюю дрожь, Фомин постучал в дверь, забыв о кнопке звонка. Квартира с мягкой мебелью. Много книг в различных переплетах, старые и новые. Фомин пользовался ими, когда хотел. Книги помогали ему в новой работе. Только он имел право копаться в бесчисленных томах, да еще взрослая дочь Шаталова. На этот раз Фомин прошел мимо книг, не задерживаясь у полок. Василий Зиновьевич, худой, высокий, стройный, поспешно встал ему навстречу. Возраст почти не тронул его лица: ни морщин, ни седины. С добродушными, пытливыми глазами, улыбаясь, он пожал руку Фомину. Но в его улыбке Фомин заметил тревогу.

— Прошу тебя, без методических приемов. Я не обычный больной, и ты для меня не обычный врач. Пришел как к другу. — Фомин отодвинул в сторону предложенное кресло. Своего сильнейшего волнения он не скрывал. — Давно я не беспокоил тебя.

— Было? — Василий Зиновьевич больше не улыбался. Задавая вопрос, он настойчиво усадил Фомина в кресло у стола и сел напротив, почти упираясь своими коленями в его колени. Старая привычка.

— Было.

— Давно?

— Утром. Сегодня.

— Разденься!

Фомин наблюдал за прыгающим ртутным столбиком сфигмоманометра. Молчание было утомительным, напряженным.

— Опять скажешь, все в порядке? Не финти, дорогой мой. Я уже вижу твое лицо. И не улыбайся, пожалуйста. Ты знаешь другое, там, в моем сердце.

— Куришь?

— Курю.

— Брось!

— Ну, брошу. Еще что бросить?

— Не ершись! Будем говорить без обиняков. — Василий Зиновьевич секунду-две как бы боролся с собой. Ему трудно было оставаться спокойным. — Мы, врачи, знаем тебя давно, я уже не говорю о себе. Из санатория ты приехал в лучшем виде. Сейчас сдал, видишь, не скрываю. Начни с того, что избавь себя от собственных умозаключений в отношении своей болезни. Они ошибочны. Это главное, уясни! Теперь дальше. Все пишешь?

— Пишу.

— Не возражаю. Одну-две страницы в день. Сон — восемь часов, покой, прогулки и обязательно режим. Ты не являешься исключением. Мы это говорим всем — и больным, и здоровым. Мы призываем, так сказать, к здравому смыслу, а ты для нас труднобольной: из госпиталя, бежишь, моими советами пренебрегаешь и очень много думаешь о своем сердце. Лучше думай обо мне, о себе, о Тане. Кстати, где она? Скоро прилетит?

— На днях.

— Твоего сердца тебе на век хватит, но этот агрегат нужно беречь. Говорю тебе не как больному, а как человеку, которому перевалило за сорок. У нас запасных нет, не делаем. Слабы пока. А затем есть заманчивое предложение: поедем на рыбалку!

Угрюмое выражение лица Василия Зиновьевича сменилось приветливым, обнадеживающим.

— На рыбалку?! Что это вдруг потянуло тебя? За мной последить хочешь?

— Возраст, дорогой! В старости к природе тянет.

— Ты моложе своих лет.

— И все-таки ни что так не старит, как возраст. С этим ничего не поделаешь, только сдаваться не надо. Забыть о возрасте и никогда не думать о нем. В этом секрет молодости. Подожди минуту…

Василий Зиновьевич вышел в смежную комнату. Фомин бесшумно подошел к двери и слегка приоткрыл ее. Ему было видно лицо Василия Зиновьевича в профиль, сосредоточенное, взволнованное. Он что-то искал в шкафу. Фомин вернулся к столу. Василий Зиновьевич вошел с прежним видом.

— Вот это пей, когда появится слабость… Если появится. Понимаешь, нельзя допустить, чтобы повторилось.

— Понимаю… Можно не встать.

— Умный ты человек, а говоришь глупости. Когда речь идет об авиации, я воздерживаюсь от спорных замечаний, так как не компетентен. Будь и ты поскромнее.

Василий Зиновьевич говорил горячо, но Фомин хорошо его знал, и обида в его голосе только рассмешила его. Он не мог объяснить себе своего чувства в эту минуту, но ему стало гораздо легче и спокойнее. Все-таки Василий прав: признаки моральной слабости налицо. Зачем думать о болезни, если эти размышления только вредны!

— Прилетит жена, уйдем на рыбалку. Следи, если так нужно. Верю, что будет все в порядке.

— Вот это дело! Приготовь снасти. Я не очень разбираюсь в лесках, крючках. Хочу найти подтверждение словам Чехова: «Кто поймал хотя бы раз ерша, тот на всю жизнь пропащий человек».

Перед уходом Фомин задержал руку Василия Зиновьевича в своей.

— Поправь меня лет на пять… хотя бы!

Василий Зиновьевич уловил легкую дрожь в голосе друга и ответил искренне, с тем же чувством доверия:

— Не думай о крайностях, даже если плохо будет. Слетаем в Москву, в институт. Только пойми меня правильно: не от смерти тебя спасти хочу, а вернуть прежние силы. Проживем двадцать, тридцать лет.

Когда дверь за Фоминым закрылась, Василий Зиновьевич набрал номер телефона в госпиталь.

— Иван Андреевич? Был Фомин. Еще приступ. Да!.. Хорошо… Буду!.. — Лицо его оставалось мрачным, тревожным… Но этого Фомин не знал. У себя дома он долго стоял у окна, затем сел к столу, взял карандаш… «Жизнь — движение! Вечное, осмысленное. Жизнь — радость бытия, борьба. Нет борьбы — нет движения, и нет жизни. В стоячей воде — яд. Жизнь — счастье». Фомин писал, не чувствуя усталости. Каждая строчка была пропитана глубокой, содержательной жизнью, борьбой, и люди, о которых он писал, не боявшиеся ни бога, ни черта, творившие историю, были близки ему, как часть собственного Я. Когда точка в конце главы была поставлена, он почувствовал головокружение. Выпил стакан холодной воды, привычным движением взял папиросу, пожевал мундштук зубами, но курить не стал. Лег на кровать, мысленно продолжая писать. Память подсказывала все новые и новые подробности, более острые конфликты, но сесть к столу Фомин больше не решался. Спать! В репродукторе знакомый бой часов: Москва посылала миру полночные сигналы, мощные, густые и очень мелодичные. Фомин подумал: они могут быть только такими. В них звучит призыв. Они будут всегда такими. Пройдут сотни лет, и московская полночь закономерно, как восход солнца, будет посылать в эфир удары своего сердца. Фомин заснул успокоенный…

Последний день перед прилетом Тани Фомин провел на заводе. Его там знали. Он не отказывался от встреч с людьми и говорил с ними, не прибегая к запискам, довольный вниманием, с которым его слушали. Он рассказывал о революции в авиации с появлением реактивных двигателей, о скоростях звука, о боевой работе летчика, но все меньше о войне. Постепенно забываются годы лишений и ужаса. Война уходит в историю. Кругом молодежь. Такие, как он, Фомин, не забудут. Война оставила следы, она напоминает о себе болью, по-прежнему смерть где-то недалеко от него, но раньше о ней не думалось с такой тревогой. А вот они, тысячи, миллионы, здоровые, строят будущее, новое, идут крупными шагами вперед, и сами не понимают, насколько крупны их шаги! Перед концом смены Фомин был в литейном цехе. Беседовали во дворе рядом с цехом. Чахлые деревья шевелили почти голыми кустами. Не прижиться им здесь. Очень много гари, слишком тверда и высушена земля. Потом следующий цех, инструментальный. Здесь чисто. Много станков. Он не знал их конструкции, не знал, что они производят, не приходилось раньше быть на производстве, но у него было желание стать около одного из станков и работать, слышать постоянно шум цеха, перемигиваться по-мальчишески с соседом, работать, создавать, жить. Многие на заводе знали Фомина, а кто не знал еще, замечал золотую звездочку и мгновенно становился другом. Свободно Фомину дышалось этим воздухом, пускай он и с запахом металлических стружек и масла. И здесь те же вопросы, те же улыбки, то же внимание. После завода Фомин торопился домой, все еще ощущая запах цехов, и думал о Тане. Может быть, ночью, может быть, утром. Кто ее знает, когда она прилетит! Звонить в порт не хотелось. Он встретит ее улыбкой и ни слова о приступе, о бессонных ночах. Он был для нее сильным человеком, неунывающим, таким и останется. О своем страхе за жизнь он вспоминал с обидой и злостью. Больше этого не повторится. Сегодня он устал, писать не будет. Книга — и спать. У двери он попытался вставить ключ в замочную скважину. Ключ не входил. Фомин торопливо сунул его в карман и открыл дверь… Минуту они смотрели друг на друга молча. Он чувствовал, как глухо и часто стучит сердце… Все забыто, все! Ее руки находят его лицо, шею, плечи. Он боится поднять глаза.

— Поцелуй меня, родной!

Облака прикрыли заходящее солнце. Они сидели в полумраке, и Фомину казалось, что в своих руках он держит не руку жены, а ее сердце.

8

— Как думаете, товарищ Ботов, не пора на отдых? Выслуги больше чем достаточно, пенсия в порядке!

Странно и обидно было ему слышать убийственно короткое, но вполне определенное предложение члена Военного Совета в Москве два года назад. В ту минуту решалась его судьба, судьба человека, выросшего на аэродроме, и эта судьба была в его собственных руках. Погорячись он, и обстоятельства для него были бы крайне неблагоприятны. Вот как, оказывается, просто решается вопрос: жить или существовать. Сорок пять лет. Расцвет творческих и духовных сил. Так говорят в литературе. А разве в жизни иначе? Почему запас? Или сил не стало? Может быть, аттестации дрянь? Ни то, ни другое. И сейчас он делает по два-три вылета в день на выполнение сложных вертикальных фигур, не чувствуя при этом болезненной усталости. Потом на земле долго держится шум в ушах, и нервы немного… Но все в пределах нормы. Он умел воевать. Он хороший летчик, воспитавший десятки людей на фронте, в боях за Родину. Всю жизнь в авиации: летал над своей страной, над Европой, сбил десять вражеских самолетов, учил летать других и не думал ни о чем другом, и ничего другого у него не было, нет и сейчас. Нет, запас ему не подходит! Думал он не более минуты, всматриваясь в лицо генерала — моложавое, покровительственно улыбающееся. Ему не нравилась эта улыбка. Он знал генерала раньше, встречался с ним в годы войны, только не в боях. Генерал был в Москве. Когда-то летал, потом бросил. Почему? Не поймет он! Если бы понимал, не посмел бы предложить увольнение, звучавшее в его устах, как оскорбление. Разве он о пенсии думает? И думал ли о ней, когда летал?

— Я привык выполнять приказы, которые мне дают. Если вопрос обо мне уже решен вами, тогда зачем я здесь?

Он понимал, что отвечает генералу в неподобающем тоне, но не жалел об этом. Пока он ждал своей очереди в приемной, в кабинет входили и выходили офицеры, такие, как он, или почти такие по возрасту и званию, прошедшие суровую школу войны и жизни. Подтянутые, в парадном обмундировании, они выходили из кабинета, чтобы больше туда никогда не возвращаться. Ботов не понимал, почему вместе с неспособными продолжать летную службу (такие были, забракованные врачами или желающие пожить спокойно) увольняют и старые кадры авиационных командиров. Кто будет воспитывать молодежь из училищ? Чтобы летать на современных самолетах, нужны годы тренировки, нужны сильные, умеющие научить, показать начальники, инструкторы. Или, может быть, его «колокольня» слишком низка, чтобы увидеть истину? Может быть. Сверху виднее. Но за себя он решил бороться. Генерал, казалось, не удивился такому энергичному ответу и не обиделся. Значит, были у него еще такие, как Ботов, говорившие не по уставу. Привык. Генерал продолжал уж не так официально.

— Поймите, Ботов, возраст! Много вы еще пролетаете?

— Может быть, год, может быть, десять… Не знаю.

Ботов начинал злиться, уже теряя веру в положительный исход переговоров.

— Как семья?

— Живет и здравствует.

Пауза. Генерал листал страницы его личного дела, не обращая внимания на остальных членов комиссии, офицеров-кадровиков, которые не торопились высказывать свое мнение. «Сидят так, для формы. Угодники», — думал Ботов. Или он раздражен и несправедлив к ним? Может быть. У него не было ни желания, ни времени контролировать ход своих мыслей.

— А если пошлем вас далеко… очень далеко?

— Могу только повторить: привык выполнять команды.

Еще пауза. Кажется, последняя. Ботов насторожился.

— Хорошо! Свободны. Ждите приказа.

Ботову словно стало легче дышать. Четко повернувшись, он торопливо вышел из кабинета, слишком торопливо, почти невежливо, будто его могли вернуть и изменить решение…

Приказ пришел раньше, чем он думал. День на сборы. День — визиты к друзьям и — «здравствуй, север!» И вот уже два года без семьи. Часто он вспоминал слова жены перед отъездом: «Куда тебя несет, медведь? Не налетался еще? В твоем возрасте уже на печь поглядывают. В войну врозь и после тоже. Когда же жить?»

Когда жить?! А что такое жить? Поймет ли она? За два года он ни разу не пожалел о принятом решении, хотя скучал без семьи порой остро, болезненно.

Ботов летал с молодыми летчиками, дружил со «стариками», отвечал за боевую готовность полка в новых суровых условиях, к которым привык сразу, с первых дней. Он летал, жил, не замечая лет, вот только полнота… Он округлился за один год, последний. Раньше ему говорили: склонен к полноте, но лишнего жира не было — характер не позволял. А вот здесь, на севере, позволил. Давно забросил гимнастику, а когда попытался встать на лыжи, понял: поздновато. Приличного стиля хватило на километр, да и то сердце стучало громко, и его удары словно отдавались во всех частях тела. Да, поздновато, черт возьми! Думал об отпуске, о горах, о море. Он приведет себя в порядок, но летать уже становится трудновато. Скоро конец. Теперь уж, наверняка, в отставку. Больше ничего не остается. Прибыл заместитель. С виду хороший парень, скромный и в войну поработал не плохо, но как он будет выглядеть воспитателем, командиром? Ботов изучал личное дело Астахова. Порядок! Старый инструктор. Заместитель по политической части говорил ему: «Трудно привыкает, держит себя особняком, иногда разговаривает покровительственным тоном. Кажется, самолюбив, кроме того, связался с этой…» Нет, Ботов не согласился с ним. Рано. Не так просто привыкнуть сразу. Астахов хороший летчик, а в настроении человека трудно разобраться, пока не поживешь с ним бок о бок. Черт его знает, что он оставил там, в центре России! И теперь Ботов не торопится менять своего первоначального мнения, но эти фокусы над морем… Что он хотел показать? Характер? Старые фронтовые привычки? Тогда дело дрянь. Но если это сделано летчиком в порыве азарта, летчиком, который еще не научился в достаточной степени владеть собой и летать в новых условиях, придерживаясь строгих правил, не совместимых с относительной свободой военных лет, то это еще полбеды. Ботов неважно разбирался в людях вообще, и никогда не ставил перед собой такой задачи, но летчиков он знал хорошо. К ним он присматривался всегда: и до войны, когда учил летать, и в годы войны, когда воевал с ними, и сейчас, в обстановке тревожного мира, когда каждую минуту нужно быть готовым вылететь на перехват возможного воздушного противника.

Но как же быть с Астаховым? Как понять его?

И Ботов решил все же попытаться найти доступ к душе Астахова. И, кажется, нашел…

Вечером, на разбор полетов, Ботов собрал весь летный состав. Астахов, Ягодников и Крутов, его помощники, сидели впереди. Ботов говорил о том, что, на первый взгляд, непосредственного отношения к прошлым полетам не имело:

— В авиации встречаются две нежелательные категории летчиков: одни отчаянны до безрассудства, бравируют своей храбростью, в полете создают для себя такие условия, с которыми не всегда можно справиться, в результате или бессмысленная гибель, или, в лучшем случае, потеря дорогостоящей материальной части. Другие слишком осторожны, и эта осторожность может стать трусостью. Они боятся самого процесса полета, и, если самолет попадает в сложную обстановку в воздухе, теряют способность соображать и управлять им. Который из них лучше?

Ботов молча всматривался в лица летчиков. Кто-то сказал: дрянь и то и другое. Ему возразили, предпочитая храбрецов. Вспомнили войну. Ботов мельком взглянул на Астахова. Астахов казался спокойным, равнодушным. Прекратив спор, Ботов продолжал:

— Трудно остановиться на какой-нибудь из этих крайностей: действительно, и то, и другое плохо, так как приводит в конце концов к одному. Но, если бы мне сказали: «выбирай», я бы пожалуй, выбрал последних. Постепенно в них можно выработать и уверенность, и смелость, не отчаянную смелость, заметьте, а разумную, осмысленную. Для этого нужно время и тренировка. Хуже с безрассудными. Их не приведешь в порядок, пока случай не поможет им стать на место. Но, к сожалению, такие случаи нередко кончаются взрывом самолета от удара о землю. Я помню одного летчика. В его храбрости никто не сомневался. Летал отлично, но беспорядочно, любил неоправданный риск, много раз был наказан. Однажды полетел бреющим полетом над стартом, затем ввел самолет в восходящую «бочку», не рассчитав своих возможностей. Истребитель вместо набора высоты пошел вниз и скрылся за домами. В ту секунду никто из нас не сомневался, что вслед за этим появится черная шапка от взрыва, но, к счастью, самолет вынырнул из-за крыш, торопливо набрал высоту и долго летал над аэродромом. Мы понимали состояние летчика, он не мог зайти на посадку, не успокоившись. Мы были возмущены поступком товарища и тем, что он так бездарно выполнял довольно сложную фигуру на очень малой высоте. После посадки летчик с бледным лицом и трясущимися руками предстал перед командиром. Нас поразил страх на лице этого «акробата», и мы понимали: только чудо спасло его от верной гибели. Командир разрядил обстановку: «Хотел тебя примерно наказать, но вижу, что нет смысла. Сам не повторишь больше ничего подобного». Я летал с ним еще много лет, но подобных вещей он больше действительно не повторял. Хватило одного раза, чтобы образумиться. Этот случай не сделал его трусом, но он стал средним между двумя категориями летчиков. Мы не можем воспитывать людей только на таких примерах, они слишком дорого нам обойдутся, но все должны прекрасно представлять последствия тех или иных действий. Мне кажется, что вчера мы были свидетелями подобного…

Ботов испытывал большое искушение. Хотелось высказать свое мнение так, как привык высказываться: резко, грубо, но пощадил самолюбие Астахова. Он опять незаметно бросил взгляд на него. Астахов сидел спокойно, не возмущаясь, не удивляясь, и только слушал. Летчики притихли. Они знали, о ком говорил командир.

— Как думаешь, Николай Павлович?

Астахов встал и решительно ответил на вопрос командира:

— Согласен с вами, товарищ командир. И то и другое дрянь. Но того акробата, как вы выразились, я бы все же наказал.

«Выдержан. Это хорошо. Его голыми руками не возьмешь», — подумал Ботов удовлетворенно. Ему хотелось видеть своего заместителя именно таким при этих необычных обстоятельствах, способным держать себя в кулаке и хитрым. Больше к этому вопросу не возвращались. Когда разбор полетов закончился, Ботов задержал Астахова:

— Я последую твоему совету: на первый раз выговор. В другой раз это будет стоить должности, если не больше. Доходит?

— Так точно! Но почему так неофициально? Можно было и при всех. Я не боюсь — за дело.

— Успею. Выговор — это цветочки.

— Ягодки уже были раньше.

Ботов не скрыл удивленного взгляда:

— Что-то не помню.

— Ваша просьба, которую не удовлетворили в Москве…

— Ты думаешь, это хуже?

Вот когда он увидел, как волнуется этот человек и что чувствовал он на разборе полетов. Огонек в глазах, дрогнувшие губы, побледневшее лицо…

— Ладно, не будь этим… Как бы тебе сказать…

— Дураком.

— Вот именно. Ты большой командир. Думать надо. Отдыхай.

Не ожидал от себя Ботов такого мягкого тона. Нравился ему Астахов, пока безотчетно, но нравился. «Сработаемся…»

* * *

В гостинице Степан перелистывал страницы журнала. Крутов к Астахову был предупредительно вежлив.

— Это самое… Николай Павлович, на ужин в столовую пойдем или здесь что-нибудь придумаем?

Почему-то на лице его застенчивая улыбка. Впрочем, он почти всегда такой: уж очень хочет мира в комнате. Замечательный человек, и что его симпатии в данном случае на стороне Степана, Астахова не обижало. Их связывает более тесная дружба. Сегодня Крутов настороженно приглядывался к обоим и поджидал удобного момента как-то ликвидировать натянутость. Астахов помог ему:

— Подожди, Вас Вас, вместе поработаем. Надо выяснить один вопрос. Степан, — Астахов подошел к Ягодникову, — весь день ты делаешь вид, что не замечаешь меня. Допустим, я ошибся, но я не хочу конфликтов между нами… Не понимаю твоих действий.

Степан резко поднял голову.

— Недавно мы понимали друг друга лучше. Я тоже не хочу конфликтов, но он есть, и в этом виноват ты. Строишь из себя черт знает кого…

— И все из-за полета?

— Нет! Ты всю вину взял на себя, хотя виноваты мы в одинаковой степени. Я не мальчишка и плевал на твое великодушие.

Астахов оставался спокойным, несмотря на грубость Степана. На его месте он, пожалуй, поступил бы так же.

— Подожди, не горячись. В этом полете старшим был я, и поэтому все шишки…

— Ты забываешь, что я не рядовой летчик и имею право отвечать за свои действия как начальник, а не подчиненный.

— Допустим, это было не совсем правильно с моей стороны, но ведь это было сделано из товарищеских побуждений!

Вас Вас встал между ними:

— Хватит, душа из вас вон. Оба хороши. Что вы, на самом деле…

И такое сильное желание помирить обоих было в его словах, в фигуре, на лице, что Астахов невольно улыбнулся. Разгладились морщинки и на лице Степана. Не все еще стало на свои места, что-то не было договорено, но напряженность отношений исчезла, и в этот вечер им было хорошо втроем, как и раньше.

На следующий день Астахов разговаривал с заместителем Ботова по политической части майором Пакевиным. Молодой, добродушный человек, с маленькими прищуренными глазами и веселым характером, он начал без предисловий, и это понравилось Астахову.

— Брось фронтовые привычки. Пойми, люди те же, только моложе, и прекрасно понимают, что в мирное время поощряют за исполнительность и умение повиноваться. Надо научить людей повиноваться. В этом подвиг мирного времени. В войну награждали за уничтоженного врага, сейчас тоже награждают, только за другое. Ты фронтовик, должен научить молодежь бить врага, как бил его сам, но научить без жертв. Их было достаточно в военные годы, может быть, будут и еще, но сейчас их не должно быть.

Николай вдруг почувствовал интерес к этим немудреным словам. Хотя в них ничего нового не было, но высказывались они от души человеком, который и на другой работе, куда был выдвинут, оставался все тем же летчиком, своим. Грубовато, но осторожно с ним разговаривал замполит.

— Чего тебя черти носили бреющим над морем без задания? Почему продолжал полет с неисправным прибором? Ведь это же прямая дорога к гибели, понимаешь, к гибели! Не равняй всех с собой. Ты справишься, другие нет. Из десятка один найдется, который последует твоему примеру, и кто знает, что будет с ним. Не тебе рассказывать об этом, бывшему инструктору-методисту.

Астахов вспомнил училище. Тогда он, совсем мальчишка, в учебном полете атаковал без задания появившегося в небе заводского летчика-испытателя. Потом кабинет начальника школы и почти те же слова. Если бы замполит был не летчик, было бы легче возражать… Все же учить надо на опыте прошлых боев и воспитывать в людях отвагу. Нужны примеры. Ничто так не действует на молодых летчиков, как примеры. Так было всегда в авиации, а возможные жертвы… впрочем, он согласен, их допускать нельзя.

— Через пару дней поедем на охоту, на гусей. Ни разу не был? Красота! Ружьишко у меня возьмешь.

Хоть и знал Астахов, что замполит нарочно переменил тему, он все же почувствовал удовлетворение. Оказывается, ему совсем немного надо, несколько слов, только доброжелательных, искренних.

— Бывай здоров! Отдыхай!..

К ним в комнату поселили четвертого жильца — инженера Половинкина, полнеющего, сорокалетнего мужчину, с круглым, хитрым лицом. Придирчивый, вечно чем-то недовольный и ворчливый, он был способен поднять шум из-за мелочей — брошенной на пол спички или куска бумаги. Может быть, именно эти качества и натолкнули командира на мысль сделать его ответственным за порядок в общежитии, и, если говорить честно, командир не ошибся: чистота поддерживалась, распорядок выполнялся, после отбоя шуметь не решались. Это, в общем-то, устраивало всех, хотя Половинкин и был как бельмо на глазу. В его словах, поведении и поступках находили много смешного. На аэродроме он был требователен и педантичен. Летчиков он делил на две категории. Одни летали и приземлялись без происшествий. Это были «классники». На таких Половинкин одобрительно и молча поглядывал. Но если кто приземлялся с «козлами», на рулении «сжигал» тормоза или сталкивался с препятствиями (бывало и такое!), то такие зачислялись в «пилотяги». Половинкин нещадно ругал их, не обращая внимания на солдат, на подчиненных, что противоречило уставу, при этом саркастически улыбался. Его предупреждали, доказывали недопустимость подобного поведения, но безуспешно. Вселение Половинкина — прибыли новые офицеры, и живущим в гостинице пришлось уплотниться — не вызвало восторга у друзей, но встретили они инженера подчеркнуто вежливо:

— С новосельем, Пал Палыч!

Койку установили у окна по его просьбе. Он сослался на возраст, на пошатнувшееся здоровье (на самом деле был здоров и крепок не по годам), но истинная причина выбора места заключалась в отопительной батарее, установленной под самым окном. Половинкин накрывал постель голубым ватным одеялом с белоснежным пододеяльником, резко отличавшимся от казенных грубых и темных одеял на других кроватях. И вдруг заметил стоявший на подоконнике ящик с луком.

— Хорошая вещь зеленый лук, но придется его вышвырнуть вместе с ящиком. Там тараканов чертова тьма.

«Началось», — подумал Астахов. Половинкин с брезгливой гримасой протянул руки к ящику, откуда тянулись к солнцу зеленые перья лука.

— Лук не трогай. Он общественный, значит неприкосновенный.

Это сказал Ягодников и провел рукой по верхушкам стрелок.

— Тараканы тоже общественные? Расплодили дрянь всякую. Я лук не трону, но имейте в виду, к утру не должно быть ни одной желтой сволочи. Включай плитку, готовь кипяток!

— Это другое дело, — поддержал Крутов.

Астахов подумал: на самом деле, тараканов многовато и не только в их комнате. Правда, в соседних комнатах с ними боролись, но вывести окончательно не удавалось, так как тараканы во время «аврала» куда-то разбегались и отсиживались, пока не наступала тишина. Тогда в их распоряжении была вся гостиница. Ночью они ползали по кроватям, по стенам, забирались в тумбочки, а когда снова надвигалась опасность, прятались в ящик с луком, в расщелинах сухой земли. К ним привыкли, не обращали внимания, а если случалось, что находили их завязших в банках с кофе и сгущенным молоком, просто вытаскивали ложкой и выбрасывали в таз с водой. Степан даже говорил, что приятно в минуты грусти и одиночества наблюдать, как деятельно и нахально, без признаков страха они бегали по столу, хозяйничали в посуде.

— Ты должен понять, Пал Палыч, — говорил Степан, перемывая тарелки, — из всех живых существ на земле только муравьи и тараканы достойны настоящего уважения. Оригинальные существа и как приспособлены к жизни! Исключительно трудолюбивый народ.

— Паразиты, сволочи!

Астахов с друзьями не мог удержаться от смеха, видя, с каким ожесточением Пал Палыч неожиданно снял с ноги теплую тапку и замахнулся на таракана, оказавшегося на столе…. Таракан один миг глядел на инженера дружелюбно, деловито вращая усами, затем рванулся с места и исчез с невероятной скоростью где-то за столом. Тапка осталась висеть в воздухе.

— Паразиты! Я им устрою варфоломеевскую ночь!

Чайник на плитке закипал.

— Пал Палыч! — не унимался Ягодников. — Все от бога. Жизнь заставила тараканов приспособиться к людям, и, я бы сказал, они создают определенный уют, только привыкнуть надо. Если в хате нет тараканов, это не хата, и жизни там настоящей нет.

— Это в той хате, где живут такие лодыри, как ты. Хватит трезвонить! Начинай!

Мебель сдвинули на середину комнаты, открыли ящики стола, дверцы тумбочек. Кипяток лили изо всех кружек. Тараканы, большие и маленькие, ошалело выбегали из щелей, чтобы через секунду сжаться в кипятке и притихнуть.

— Паника! Тревога!

Это был охотничий азарт. Казалось, ничего живого не могло остаться в комнате. Осмотрели все щели. Пусто. Легли спать. Было приятно от чистоты. И воздух посвежел.

— Пал Палыч! Погляди! — Крутов указал на стол. Несколько тараканов пронеслись с бешеной скоростью по столу и юркнули в ящик. За обувь хвататься поздно.

— Мышьяку им, паразитам, кислоты какой-нибудь.

Выражение лица Половинкина было злым и отчаянным.

— Черт дернул меня перейти к вам. Я думал, здесь люди нормальные. Что тараканы, что вы…

Смеялись безудержно, громко.

— Ты думаешь, это впервые? Почти каждую неделю мы устраиваем им такую баню, но, удивительное дело, после нее их становится только вдвое больше. Поразительное явление. Почти мистика. Говорят, каждая семья тараканов насчитывает…

— Если не замолчишь, сапогом запущу!

Наконец тишина. Засыпая, Астахов подумал, что следует поближе познакомиться с инженером. Несмотря на сварливый характер Половинкина, он почему-то считал его добряком или, во всяком случае, неплохим человеком.

…В выходной — на охоте. День пасмурный, но тихий. Солнце за облаками. Ровным матовым светом окрашен воздух и тундра. Безбрежный простор. Сырой мох, камни, остро отточенные ветрами, сопки с белыми пятнами снега. Холодное безмолвие, вечная мерзлота. Над озерами чайки, громадные, темные, с загнутым клювом и жадным тоскливым взглядом на землю. Тяжело взмахивая крыльями, в поисках полярных мышей, бреющим летали над тундрой бесшумные совы. Разноцветные пушистые комочки — любимое лакомство северных хищников. Где-то рядом песцы, но их трудно встретить в это время года. На вездеходе переехали гряду скал. За ними гуси, сотни, тысячи. В новом оперении, они готовятся к далекому перелету.

— Держи меня в поле зрения. Здесь ориентироваться не просто.

Крутов дружески кивнул Николаю. Ягодников с командиром скрылись за скалистым бугром. Астахов с любопытством оглядывался кругом. Жизнь и здесь, деятельная, цепкая, но скрытная. Мох, местами сухой, местами сырой, но с зеленоватым побегом. Цветы. Николай наткнулся на них внезапно. Целая площадь. Маленькие, тихие и очень нежные, они словно ковром изумительной расцветки украшали землю, прикрывая мох, мелкие камни. Астахов забыл о гусях, не слышал, что кричал ему Крутов. Он присел, не в силах оторвать глаза от зеленых, желтых, красных лепестков. Среди цветов Николай заметил и листья тундровой березы, миниатюрные, как нарисованные на детской картинке. Астахов потянул кустик. Тонкий, длинный стебелек зашевелился в редкой морошке. Он потянул еще… Нет, не вырвешь: березка расползлась по земле и где-то корнями вцепилась в твердый грунт, вцепилась намертво. Можно ураганом сорвать листья, они успеют вырасти еще, но вырвать корень… Астахов потянул еще сильнее. Только длинный стебелек — зеленая струнка — осталась у него в руке. И снова цветы, цветы… Он вспомнил две строчки из стихов, написанных кем-то из солдат-северян:

Нет ничего красивее на свете,

Чем севера цветы в арктическом букете.

И тут же память подсказала другие стихи, ответившие его настроению:

Чтоб лето даром не прошло,

Оно им отдало последнее тепло.

Астахов уже пожалел, что напрасно оборвал березку, и, собрав нежные поникшие листья, бережно спрятал их в карман куртки. Выстрелы заставили его вспомнить о ружье. Гулко хлопая крыльями, низко в небе появились острые, длинные тела гусей. Он торопливо зашагал, не меняя направления: вдали поблескивала вода озера. Раза два наткнулся на скелеты оленей. Зрелище неприятное, и он поторопился уйти от этого места, где побывала смерть. Астахов притаился за большим острым камнем и, когда стая гусей прошумела над головой, нажал сразу на оба спусковых крючка. Одна из птиц шарахнулась в сторону от стаи, часто захлопав крыльями, и упала. В руках птица вздрогнула и притихла с помутневшими глазами. Он засунул ее в сетку. Стрелять больше не хотелось. Еще два часа Николай бродил по тундре. К полудню собрались у машин. Гусей уложили в кузов. Несколько штук живых пристроили в корзине. (Ягодникову удалось поймать целый выводок.) Гуси испуганно крутили маленькими головками, поглядывая в открытую дверцу кабины.

— Возьми одного. Это тебе первый дар севера после гольцов.

Степан протянул Астахову солидного живого гуся. Домой ехали долго. Гусеницы осторожно ощупывали грунт, перебираясь через камни или шурша по мху.

В гостинице живых птиц устроили в котельной. Пал Палыч был весел, обещая руководить приготовлением супа. На охоте его не было. Он ненавидел все, что связано с выстрелами, да для его 85-килограммового веса движение по тундре было бы весьма затруднительным. Пировать решили на следующий день. Утром, перед тем как уйти на работу, Астахов взял своего гуся из котельной и принес в комнату, что вызвало недовольство Половинкина.

— Гони его к чертям на чердак!

— Я пристрою его в углу, за чемоданами, а вечером сделаю клетку.

Астахова поддержали товарищи:

— Пусть откормится сначала, а потом по горлу.

С этим аргументом инженер согласился, но добавил:

— К моему приходу его не должно быть здесь.

Перед концом занятий Астахов пораньше пришел в комнату, открыл дверь и остановился пораженный. Случилось непоправимое: очевидно, днем гусь перемахнул через чемодан, предварительно сожрав полбуханки хлеба и около килограмма крупы, положенной для него щедрой рукой, и забрался на кровать Половинкина, пытаясь вылететь в открытую форточку. Эта задача оказалась для него непосильной: слишком мала форточка, к тому же высоко над кроватью. Как долго птица пыталась вырваться на волю, было видно по следам, которые она щедро оставила на ватном одеяле и подушках инженера. Голубое одеяло перестало быть голубым, подушки все в пятнах, то зеленых, то белых. Пораженный Астахов смотрел на кровать Половинкина и машинально, почти бессмысленно отметил про себя: местами белые, местами зеленые… Почему так? Обожрался, черт! Утомленный гусь, вытянув тонкую шею, полулежал на подушке и равнодушно поглядывал на Астахова, не двигаясь с места. Николай схватил сапожную щетку — первое, что попалось ему в руки, и с силой швырнул ее в птицу. Гусь рванулся с места, пробежал по кровати, на ходу с испугу, оставив еще следы, и шмыгнул в свой угол за чемоданы. (Очевидно, таким образом он путешествовал за хлебом не один раз.) Астахов был бы рад, если бы и на его постели были пятна, но она была чиста, как и кровать Крутова и Ягодникова. Он хотел посадить птицу умышленно на свою койку, но, надо думать, гусь был пуст, да и Пал Палыч вот-вот подойдет. Раздумывать было поздно. Нужно было спасать гуся. Астахов снес его в котельную и вернулся в тот момент, когда Половинкин открывал дверь. «Черт с ним! Не удирать же? Гуся нет, а там видно будет». Он вошел в комнату следом за инженером, но предусмотрительно остановился у порога. Пал Палыч молча смотрел на кровать. Сколько в молчании прошло времени, Астахов не мог сказать. Сцена была немой, но глубоко содержательной. Наконец Пал Палыч глухо спросил, не оборачиваясь:

— Где гусь?

Такого вопроса Астахов не ожидал.

— Не знаю, Пал Палыч. Надо думать улетел в форточку. Все дело в том, что кровать твоя рядом… — он не договорил.

— Где гусь?

Повторный вопрос был похож на рычание. У Астахова промелькнула мысль: пора уходить!

— Ей-богу, не знаю! Может быть, вынес кто-нибудь?

Пал Палыч круто повернулся и, ни говоря больше ни слова, бешено сверкнув глазами, хлопнул дверью. «Прощай, тега! Будет тебе сейчас!»

Половинкин направился прямо в котельную.

По истошному крику птиц и по наступившей вдруг тишине Астахов понял: за действие одного жизнью поплатились все.

9

Группа летчиков стояла в конце заправочной линии, наблюдая за выруливающими на взлет истребителями. Когда последний взлетел, оставляя за турбиной легкий дымный след, и звук двигателя растаял в воздухе, летчик Орлов, высокий, смуглый офицер с упрямыми, живыми глазами, возбужденно говорил:

— Последний раз с Астаховым я летал на «спарке» по приборам в закрытой кабине. Заработал «тройку». Почти плохо. Придирается к каждому градусу, к каждому километру скорости. Потом еще полет, и тоже в закрытой, а он мне нужен, как зайцу стоп-сигнал. Вроде старый боевой летчик, а привычки школьные. Сейчас полечу в паре с ним на перехват цели, и уж, конечно, «отлично» не будет. Найдет, к чему придраться. И зачем этот педантизм?

Не все думали так же, хотя для многих майор Астахов оставался загадкой: в обращении прост, грубоват, но ни тени заносчивости. В большинстве случаев держит себе как равный, особенно в беседах на «свободные» темы, и только смущала его требовательность к качеству полетов. Двое получили взыскание за ошибки в воздухе (в том числе Орлов), одного летчика Николай отстранил от полетов за плохое знание инструкции по полетам. Старые школьные привычки? Может быть, но требования его были справедливы, и это понимали все, но говорить об этом громко пока воздерживались. Первое время часто вспоминали его полет над морем, и тогда была мысль: самоуверен, нескромен, но потом мнение изменилось. Астахов любил летать и летал хорошо, а это главное, что в коллективе летчиков любых возрастов создает и авторитет. Астахов требовал смелости и уверенных действий, не боялся посылать летчиков в воздух при сомнительной погоде, при которой раньше, до него, летать воздерживались. Это многим нравилось, но не всем. Орлов — молодой летчик, послевоенный, но на севере уже год, и ему казалось, что именно это обстоятельство дает ему право не стесняться в выражениях, впрочем в кругу товарищей. Характер у него был вспыльчивый, избалованный, не в меру «свободолюбивый», однако Астахова он побаивался, видя в нем качества, которыми еще не обладал сам. Совсем недавно он готов был считать себя чуть ли не совершенством в технике пилотирования. Оказалось, далеко не так, и это «далеко не так» внушил ему Астахов. Все-таки требовательность — признак, прежде всего, силы. Постепенно он пришел к выводу, что лучше держать язык за зубами, но это не всегда у него получается, как, например, сейчас…

— За полярным кругом можно вести себя несколько иначе, не нарушая устава, а, так сказать, дополняя его. У всех одна жизнь, одна судьба. Стоит ли «тянуться», и зачем такая требовательность?

Орлова Астахов понял сразу. Бывали такие. Летают хорошо, но небрежно, грубо, подчеркнуто самоуверенно. Он встречал таких на фронте, но там они быстро менялись, после одного-двух вылетов. Здесь сложнее. Ботов прощал многие вольности и в процессе подготовки к полетам и в полетах. Но он, Астахов, заместитель командира, не может согласиться с этим. Ему не были чужды свободные темы (они нужны и неизбежны в любом коллективе), но устав Николай понимал так, как он написан, и возражений не терпел, когда дело касалось службы, полетов. Проверяя летчиков в воздухе, Астахов стремился узнать в них главное, что помогает летать или тормозит их выучку. Это ему удавалось. Помогали старые навыки. Во всяком случае, с молодыми летчиками ему было легче, чем со «стариками», которые избегали разговоров о своих недостатках. Было время, когда Астахов нервничал, замыкался в себе, особенно после полета с Ягодниковым, но постепенно замкнутость прошла, и этому помогли не только его усилия, но и сами летчики…

На большой высоте бомбардировщик. Он где-то разворачивается и летит обратно. Его нужно перехватить на заданных рубежах. Истребители Астахова и Орлова оторвались от земли и окунулись в клочкастую облачность. Круто набирая высоту, они летят навстречу цели. Пока она далеко, за сотни километров. Земля ее видит на экранах локаторов, летчики — пока нет. Орлов следит за ведущим. Маленькие стреловидные крылья, сверкая отраженными косыми лучами полярного солнца, покачиваются в разряженном воздухе стратосферы. Потемневшее небо давит сверху: двигателю трудно на такой высоте. Наводчики предупреждают: цель недалеко. Полосатые морозные кристаллики изрезали стекла фонаря кабины, затрудняя обзор.

— Атакуйте первым. Прикрываю!

Голос ведущего. Орлов не воевал, настоящего боя не знает, но чувствует: так было и в войну, и так же звучала команда командира. Он прибавляет обороты двигателю и выходит вперед. На пересекающихся курсах, оставляя далеко тянувшийся мохнатый белесый след от мощных двигателей, бомбардировщик открылся сразу с громадными крыльями и длинным фюзеляжем. Орлов подворачивает истребитель и сближается с целью. Помимо его воли, самолет тянет к хвосту бомбардировщика. Он увеличивает обороты до максимальных… Ближе, еще немного… Ему хотелось сфотографировать цель с предельно близкой дистанции. Астахов увидит фотопленку и скажет что-нибудь хорошее. Но этого Орлов сделать не успел: мощная струя от двигателей тяжелой машины качнула истребитель, бросила его на крыло и вниз. Орлов с досадой выровнял самолет и вновь рванулся кверху. Поздно! Истребитель Астахова снизу как бы слился с бомбардировщиком, «расстреливая» его спокойно и уверенно. На такой высоте раньше Орлов атак не производил и поведение собственного самолета для него было новым. Ему больше ничего не оставалось делать, как догнать самолет ведущего, который уже вышел из атаки и ждет его. Бомбардировщик с большой скоростью скрылся.

После посадки они шли вдоль стоянки. В ушах еще гудело от продолжительного полета на большой высоте.

— Дистанция атаки мала!

Астахов говорил спокойно, что до какой-то степени радовало Орлова.

— Я понял это поздно.

— Почему не выгодна близкая дистанция?

Астахов задал вопрос, не глядя на Орлова. Его состояние ему было понятным.

— Струя от двигателей. Опасно.

— Не только. Современный бомбардировщик может не подпустить, собьет. Такая дистанция может быть только как крайность. У них оружие и сильное оружие, и людей побольше, и все следят за тобой, а ты один. Наш прицел и пушки позволяют открывать огонь раньше. Надо уметь пользоваться этим преимуществом.

Орлов слушал спокойные слова командира и уже не казался смущенным, но было недовольство собой за неудачную атаку.

— Имей в виду, будешь летать в паре со мной, пока не научишься воевать на практическом потолке нашего самолета. А он не маленький. До него мы еще недобрали с тобой, а нужно быть выше цели.

— Слушаюсь!

На этот раз Астахов не ругал, и это уже было для Орлова похвалой. У него появилось желание летать именно с ним, с Астаховым. Теории ему было мало. Нужен практический показ, а Астахов это умел делать как никто другой из известных ему командиров.

После полетов в ожидании машины на аэродроме Ягодников рассказывал летчикам:

— В сорок первом немцы летали демонстративно, нагло, вплоть до бреющего полета над русской землей, настраивались на нашу волну и при встрече злорадно бросали в эфир: «Иван, на бревне летишь! Держись, сейчас бить буду!» И били… Мы ненавидели, и эта ненависть стала их пугать: «бревна», когда не хватало снарядов, начали бить немецкие самолеты по хвосту. Командир «хейнкеля», сбитого тараном под Смоленском (сам он спасся на парашюте), не скрывая удивления, говорил в штабе: «Это безумие… Таран. Вы не бережете людей и самолеты». Кто-то из летчиков ответил: «Скажи спасибо, черт белобрысый, что по кабине не ударили. Чтобы с твоей головой тогда стало…»

Немцы готовили очередной бросок на Москву. Однажды мы отправили звено истребителей сопровождать своих бомбардировщиков глубоко в тыл. Пока самолеты были в воздухе, нам было приказано оставить аэродром. Немецкий десант занял его быстро, с ходу. Мы едва успели подорвать аэродром в двух местах и вовремя взлетели. Связь со звеном была потеряна, и мы не могли передать летчикам о сложившейся обстановке. Четверо наших товарищей возвращались на занятый врагом аэродром. Горючее на исходе. Пройдя над стартом, они поняли, что аэродром в руках противника. Можно было лететь в свою сторону, произвести посадку хотя бы в поле, но на своей территории. Они поступили иначе. Пока было горючее, успели сделать два захода, расстреливая автоматчиков, машины, танки. На краю аэродрома стоял вместительный ангар, и вокруг него десятки танков. Командир звена на полной скорости ворвался в распахнутые настежь ворота ангара, его ведущий — в скопление танков. Два других летчика сели с остановившимися моторами в нескольких километрах от аэродрома, но уйти не успели. Они отстреливались, оставив для себя по одной пуле… И, очевидно, это мужество и бесстрашие так поразило и врагов, что немцы похоронили наших летчиков с почестями, отсалютовав из автоматов. Потом разведчики докладывали: командира немецкой части, занявшей аэродром, разжаловали и отправили в тыл как ненадежного. В воздухе уже не было слышно: «Иван… Бревно!»

Летчики молчали, взволнованные рассказом Ягодникова. Они представили себе тех далеких, таких же, как они сами, парней, плевавших в лицо смерти, победивших смерть. Эти парни могли быть сейчас рядом, могли жить, радоваться. Орлов подумал: как бы поступил он на их месте? Кто мог упрекнуть летчиков, тех, четырех, если бы они сохранили себе жизнь и самолеты, перелетев к своим? Никто. Велика же была ненависть.

— И все же не могу понять, зачем умирать вот так? Мы же не самураи! В бою понятно, на то война…

— Тогда в первый день, — ответил Орлову Крутов, — многие так думали, даже возмущались, и я в том числе, а потом, когда каждый остался наедине с собой, со своей совестью и представил, что делается в стране, сомнений не было. Бить врага! Только бить! Любой ценой…

— А потом, — добавил Степан, — так человек устроен. Порой ему нужен сильный внешний эффект, который заставляет его забывать об опасности, забывать на какое-то время о собственной жизни. Помню одного летчика, которого из равновесия вывести было трудно: спокойный, почти безразличный ко всему, он и в боях был больше осмотрительным, чем храбрым. Мы уже думали, не трусит ли? Нет. Таких признаков не было. Однажды он был ранен в воздухе. Пуля пробила стекло фонаря, царапнула по очкам и зацепила лоб. Кроме того, он видел, как сбили его ведущего. В ту же минуту его как будто кто подменил. Он оторвался от нашей группы, где-то разыскал «фоккеров» и завязал с ними бой. В небе творилось что-то невообразимое. Нападал один, а защищалось несколько. Двоих он сбил и, когда кончился боеприпас, норовил бить винтом, крылом, чем угодно, только бы бить. «Фоккеры» ушли от этого «безумца», не понимая его действий. Он не применял ни одного известного тактического приема и, казалось, искал смерти. Немцы с трудом оторвались от него, используя некоторое преимущество своих истребителей в скорости. Нам было ясно, что делалось в душе товарища. На земле он был внешне спокоен, только глаза стали гореть да губы дрожали, когда он слышал гул чужих моторов…

Молодые летчики, никогда не встречавшиеся с врагом лицом к лицу, жадно слушают рассказ Степана и в их воображении встают картины прошлых боев и образы тех, кто в жестокие годы отстояли их молодость, счастье, и жизнь.

Воспоминания боевых летчиков — седеющих командиров-воспитателей — сближают, как бы роднят молодых воинов.

Ну что ж, и они, выбравшие себе опасную профессию, не из робкого десятка и во всяком случае будут готовы сделать все, что от них потребуется, чтобы выполнить свой долг так, как выполнили его солдаты войны, живые и мертвые. Они будут летать, много летать, чтобы обрести силу, которая даст им ключ к победе, если вновь вспыхнет небо, если…

Возвращались домой, как всегда, шумно, о войне больше в этот день не говорили, но рассказы старых фронтовиков оставили неисчезающий след в памяти, в сердце…

…Вечером замполит Пакевин опять попросил Астахова к себе.

— Николай Павлович, ты знаешь, я далек от пустословия и кляуз, поэтому поверь в искренность моих советов. Ты думал о своих взаимоотношениях с Полиной? Она женщина… как бы тебе сказать… на пределе, что ли! Сам ты останешься прежним, но ее можешь искалечить. Ей не просто было жить здесь. Я кое-что знаю, поверьте мне, дружески говорю.

Астахов слушал Пакевина, не думая возражать. Как-то получилось, что замполит единственный человек, с которым ему легко, спокойно говорить даже на такую тему. Разве он сам не думал раньше об этом? Особенно последние дни. Пакевин понимал. «Женщина на пределе». Этих слов было достаточно.

— Мне не в чем упрекнуть себя. До сих пор мы не узаконили наших отношений только потому, что она возражает. Боится людей, боится меня. Но это пройдет. Мы любим друг друга, и это главное. Чтобы все стало на свое место, нужно время.

— Время и место…

Да, конечно. Астахов и об этом думал. Пакевин осторожно добавил верное слово: место. Умница замполит! Но что он, Астахов, может сделать? Ждать отпуска, только.

— Предложи ей уехать. Я понимаю, это не просто, но, мне кажется, это нужно. Подумай сам. Сложная у нее жизнь здесь. Много несправедливого говорят о ней, а вот о хорошем забывают. Тебе рассказывали, что сделала она однажды, еще до твоего приезда сюда?

Астахов знал. Рассказал Крутов… В поселке школа-интернат, где учатся ненецкие дети. Тогда Полина работала там в медпункте. Она привыкла к детям и часто проводила с ними вечера, помогая воспитательнице. В конце зимы, когда солнце вернуло день Арктике, две девочки ушли в тундру. Пурга застала их в километре от поселка. Спасательная бригада бродила где-то у скалистого берега моря. Полина нашла детей в тундре, полузамерзших, неспособных даже кричать.

…Почти ползком она притащила их на себе в школу. Дети поправились за неделю. Полина лежала в больнице месяц. Воспаление легких, плеврит. Больше в школе она не работала: в крови были обнаружены туберкулезные бациллы. Сама Полина об этом рассказывать не хотела даже ему, Николаю. Так, было и все… Астахов молча сжал руку Пакевина и ушел. Они поняли друг друга. Если бы можно было говорить так с Полиной! Почему в их отношениях все еще остается какая-то недоговоренность, чего-то не хватает. Последний раз они долго были вместе, бродили по тундре. Ему казалось, что она счастлива. Полина собирала цветы и складывала их в плотный букетик, при этом что-то напевала. У нее верный слух, приятный, чуть вибрирующий голос, и вся она, ласковая, красивая, как дикий цветок. И знал он, что не вовремя, может быть, некрасиво, неудобно… Яркое солнце, сырой мох, тишина. В ту минуту ничего не хотел он видеть, слышать. Бороться со своим чувством было невозможно. Оно вспыхнуло сразу, неожиданно… Может быть, грубо, он не помнит, целовал ее глаза, губы, шею… На одно мгновение перед ним мелькнул удивленный взгляд Полины, только мгновение, но его страсть передалась ей. Он любил это ответное чувство. Оно так же было внезапным, безудержным. Легкий стон звучал в его ушах, как сладкая музыка. Такие минуты в их жизни были самыми искренними… Обратно шли молча. Полину как бы кто подменил: не стало смеха, не было песни, и цветы она оставила там, на том месте. Он пытался говорить прежним тоном, целовал ее. Она сдержанно отвечала на его ласки, но не выходила из своей скорлупки. Потом сказала:

— Не то, милый, не то. Будь искренним до конца. Не неволь себя. Я благодарна тебе и за минуты. Может быть, это и закономерно…

Неужели она не видит, не понимает, что он любит ее, что и ему порой бывает трудно, что он старается забыть, почти забыл! Кажется, все дело в этом «почти». Как будет сегодня? Он сделает все возможное, чтобы было ясно и ничего искусственного. Он хочет ее видеть и любит, и в этом уже сомнения не было…

Полина ждала. В комнате было чисто, уютно. С раскрасневшимся лицом, не дав ему снять шинели, она прижалась к его груди. Целуя ее, он почувствовал запах вина и посмотрел на стол: свежие помидоры и чуть начатая бутылка красного вина. Николай слегка отстранился от нее.

— У тебя были гости?

— Какие гости? — она перехватила его взгляд. — Ждала тебя. Ты обещал прийти раньше. Мне тяжело было ждать, и я немного выпила. Я люблю тебя.

Ее глаза горели, и необычное возбуждение было тревожным, непонятным. Одно было достоверным: Полина радовалась. Чему? Не мог он знать в тот день, что́ она узнала, что́ поняла…

— Ты никогда больше этого не сделаешь?

— Не буду. Так, взгрустнулось немного. Нет, нет… Это даже не грусть, это что-то другое, очень приятное… Выпей и ты, чтобы мне было легче.

Странным и настороженным был ее взгляд. Николай не сразу ответил. Он любил ее вот такую, с горящими, влюбленными глазами, готовую ответить на его ласку, но мысль, обидная, неприятная…. Неужели она «подбадривала» себя вином, не надеясь на искренность своих чувств? Может быть, и раньше она поступала так, когда хотела любви, а ее не было? В глазах Полины мелькнули беспокойные огоньки. Она готова была вот-вот уйти в себя, и тогда опять чужая, непонятная… Николай притянул ее к себе, поднял на руки.

— Мой, мой! Я знаю, у тебя все еще… Ты думаешь о моем прошлом. Я вижу тебя насквозь и не обижаюсь… Так, иногда. И вино тоже. Мне хотелось сказать тебе об этом, и еще о другом.. Господи, пойми же ты! Всякая мысль о других приводит меня в ужас. Неужели не видишь! Все, что у меня есть в жизни, это ты.

Полина заплакала. Николаю стали понятными вдруг и ее замкнутость и ее любовь. Она страдала от прошлого больше. Его мысли она верно угадывала. Они выводили ее из равновесия и омрачали радость даже в те минуты, когда он ничего не помнил и ни о чем не думал.

— Прости. Тебе легко это сделать. Я люблю тебя, и ты это знаешь.

— Знаю. Но я хочу, чтобы ты был мой каждую секунду. Каждый день. Всю жизнь я искала тебя. Ты часто уходишь и не появляешься несколько дней, а я думаю: «А если это был последний раз?» С ума можно сойти.

10

Последний рейс затянулся. В Прибалтике несколько дней был туман. Вылет в условиях тумана — неоправданный риск. Шамин не очень переживал вынужденное бездействие, по крайней мере, внешне, но для Тани эти дни были мучительны. Она не скрывала этого, да и стоило ли скрывать? Шамин понимал ее состояние. Командир умный, осторожный человек и в беседах уводил ее от тревожных мыслей, но на этот раз это было невозможно. Предчувствие чего-то рокового, неотвратимого преследовало ее настойчиво, постоянно. Домой, к Дмитрию! Он опять один. Когда погода улучшилась и они в воздухе стали на курс, она подумала, что скорость их самолета не так уж велика.

И вот наконец она дома. Дмитрий днями пишет, пишет торопливо. На лице тяжелая сосредоточенность. Теперь у Тани как бы две жизни. Когда они рядом, она прежняя, ласковая, веселая, ни одного беспокойного взгляда. Только такой он и видит ее. Но, когда он занят или задумчиво смотрит в пространство, не замечая ничего кругом, Таня с отчаянной тревогой наблюдает за ним. Ей страшно… Она была у Василия Зиновьевича, была одна и узнала то, что должна знать жена. Не санаторий ему нужен, и ни к чему стали десятки пленок кардиограмм. Нужна спокойная жизнь, на которую он, Дмитрий, неспособен. «Лучше сгореть за день, чем тлеть годы».

Тане хотелось крикнуть громко, не сдерживаясь… «Димка, что же делать? Помоги мне!» Этот крик звучал в ней и только для нее. Вчера она разговаривала с Шаминым и начальником порта — летать пока нельзя. Ей предложили другую работу, временно, на месте, пока не поправится муж. Как сказать об этом Дмитрию? Как объяснишь ему причину, почему она на новой работе? «Смотрите за ним. Будьте рядом. Создайте ему покой. Может быть, рискнем на операцию… Если разрешат». Об этом говорил Василий Зиновьевич. О, она прекрасно понимала, что операция невозможна и что жене тоже не все можно говорить. Доктор часто навещает их. Говорят обо всем, только не о болезни. Шамин тоже приходит. Сегодня они придут с женами. Таня любила эти маленькие семейные вечера. Хорошие друзья у них. Шамин, со своей грубоватой откровенностью, убежденный материалист, и Шаталов, всегда оптимистически настроенный, начитанный и любопытный ко всяким проявлениям жизни, знающий и любящий жизнь. Два разных человека, они чем-то походили друг на друга. Фомин тоже любил такие встречи, и Таню это радовало. Вся ее жизнь теперь была подчинена одному желанию: все, что угодно, только бы Дмитрию было хорошо. Сказать ли сейчас, что она бросила работу, или потом, позже? Таня посмотрела через плечо мужа на исписанный неровным, торопливым почерком лист бумаги, прикоснулась губами к его щеке.

— Не могу понять, каким образом в наше время существуют люди, равнодушные к окружающему, к природе, к человеческим судьбам, к их горестям и радостям?.. Мне трудно объяснить их внутренний мир.

— А ты подальше от них. Описывай жизнь живых людей, а не живых покойников. Вряд ли на фронте ты видел равнодушных.

— Но они существуют. Мы их порой не хотим замечать, но ведь они есть, есть как проклятие, как что-то противоестественное… Недавно я видел человека с протезом вместо ноги. Учился ходить. На улице зацепился за угол дома и еле удержался от того, чтобы не упасть. Он страдал, но не от физической боли. Он глядел на здоровых людей, которые проходили мимо, не останавливаясь, лишь бросая сочувственные взгляды; они готовы были прийти на помощь, но в этом не было нужды. Двое, проходя, засмеялись… Я не знаю причину их смеха, но любой смех в ту минуту был оскорбителен. И это представители молодежи. Эти даже на помощь не пришли бы…

— Такие выведутся со временем.

— Нет смысла ждать. Их надо выводить. Помнишь? «Не бойся врага. В худшем случае он может тебя убить. Бойся равнодушных. Они не убивают, не предают, но своим молчаливым согласием способствуют, чтобы в мире было и убийство и предательство».

— Я думаю, ты преувеличиваешь, дорогой. Даже если человек дурно воспитан, его воспитает сама действительность.

— А пока будет длиться это воспитание, они будут портить жизнь!

— Скажи, Дима, тебе всегда хорошо со мной?

Таня внезапно переменила разговор, заглядывая ему в глаза. Фомин, казалось, не удивился вопросу.

— Всегда.

— Мне тоже. Я решила больше с тобой не расставаться ни на один день.

Тане в эту минуту казалось, что он слышит тревожный стук ее сердца.

— Я знаю. Решила давно, но зачем молчала? Мне, на самом деле, трудно без тебя. Напрасно ты скрывала свои визиты к Василию Зиновьевичу. Знаешь, Танюша, когда у человека что-то не так там, внутри, когда он, скажем прямо, неизлечимо болен, он делается настороженным, мнительным, до предела любопытным. Трудно что-либо скрыть от него. Я же отлично тебя знаю и мысли твои тоже. Но я сдаваться не собираюсь. Меня так просто не опрокинешь на спину. Дважды судьба пыталась это сделать и дважды терпела поражение.

Какая сила вывела ее из равновесия, она не могла бы этого сказать! Еле сдерживая слезы, Таня уткнулась лицом в его плечо… Потом прошло, и она вдруг обрела уверенность, что он будет жить, жить долго. Как она могла бросать его одного на недели? Его жизнь — это ее жизнь. Она будет делать все, чтобы он был здоров.

— Жаль, у нас нет детей…

Таня зажала ему рот рукой, с обидой глянула на него.

— Обещай никогда не говорить об этом. Мне нужен ты, и только ты…

Тревожное чувство исчезло. Они наслаждались покоем. Потом Фомин из ящика стола достал конверт.

— Ты Михеева помнишь?

— Федю? Конечно. Он работает испытателем. Почему ты его вспомнил?

— Письмо от него. Почитай.

В памяти возникло доброе, крупное лицо Федора. Он и Астахов спасли ее мужа там, на фронте, его бывшие ученики, друзья. Таня читала письмо и вспоминала годы юности…

«…По-прежнему летаю… испытываю новое, что дает наука. Люблю свой труд и радуюсь. Как сильно шагнула авиация вперед! Уверен, что скоро будет проложена дорога к планетам. Бывают и горькие дни. Недавно хоронили товарища. Он был вдов. Жена умерла в последний год войны. Остались двое пацанов. Хорошие ребята! Теперь это мои сыновья. Если бы вы знали, как я привязан к ним! Не знаю, что такое собственные дети, но они не могли бы быть для меня дороже вот этих маленьких «сирот». Я поставил слово «сирот» в кавычки, не люблю его. Я бы выкинул его из русского языка к чертовой бабушке (извините за выражение). Унижающее, отвратительное слово! У моих ребят нет матери. Говорят — надо жениться. Не могу. У меня много друзей среди мужчин, а вот женщины нет. В любовь молодой не верю, да и вряд ли она сможет быть матерью м о и х детей, а женщина примерно моего возраста еще не пересекала моего пути, иначе я ее перехватил бы. Не считайте меня нравственным уродом. Уж так получается.

Великий привет Тане! Помню ее задиристой, гордой и страшно независимой. Не имею представлений, как вы живете! Нужно ли писать о своем желании видеть вас? У меня нет никого на этом свете, кроме моих пацанов. На днях в отпуск. Предлагают санаторий, но не с моим характером ехать туда. Не нахожу никакого удовольствия валяться на пляже и греть живот, а вот посетить старый город, где вырос, где учился, — с удовольствием! Вы чувствуете, к чему я клоню? Ну и нахал! Я даже не спрашиваю, можно ли приехать к вам, а просто выезжаю. Забираю хлопцев, и — айда! К вам!

Встречайте. Ваш Федор».

Чтобы скрыть волнение, Таня еще раз перечитала письмо. Она помнит Федора так же хорошо, как и Витю Корнеева, как Астахова. Друзья юности… Федор на заводе, Виктор погиб, Астахов где-то за полярным кругом, в Арктике. Дала ли ему эта дикая пустыня успокоение!? Друзья юности! Очевидно, их никогда не забудешь. Разве можно забыть, как начиналась жизнь, забыть пору больших и сложных переживаний, пору первой любви…

Таня мельком взглянула на Дмитрия. Он умеет молчать, когда нужно молчать. Только брови насуплены… В такие минуты он чуть-чуть в стороне. Она рядом, но что-то уходит на минуту, не больше, затем возвращается с обостренным чувством.

— Это же чудесно! Ты ведь тоже хочешь его видеть?

— Очень. Я буду ждать его приезда, как праздника.

Вечером, когда пришли Шамин и Шаталов с женами, Таня часто возвращалась мысленно к Федору и радовалась близкой встрече. Мужчинам она приготовила коньяк, закуску, а женщин увела в соседнюю комнату, где пили чай. Таня чувствовала себя спокойно, когда была рядом с этими людьми. Тревога растворялась где-то в сознании, и крепла уверенность, что все будет хорошо, и Дмитрий поправится, и впереди у них много лет здоровой жизни, много встреч с друзьями, много радости.

Разошлись часам к одиннадцати. После ухода друзей Фомин сел на кушетку и опустил голову на руки. Таня заметила, как изменился цвет его лица: побелели губы, на бледных щеках резко обозначились красные прожилки. Глаза усталые, грустные и тревожные. Таня опустилась перед ним на колени, взяла его руки в свои.

— Тебе плохо? Может быть, вызвать Василия Зиновьевича?

— Не надо. Обойдется. Утром завтра…

Он говорил нерешительно, словно выжимая из себя слова. Достал нитроглицерин. Таня продолжала наблюдать за ним и, когда он улыбнулся, успокоилась тоже.

— Ничего, Танюша. Немного опять… Чудесное средство…

— Скорее в постель. Ты устал!

Ночью Таня вызвала скорую помощь и Василия Зиновьевича: Фомин потерял сознание.

…Неделя. Таня перестала замечать, как день уходит в ночь. Окружающее не имело для нее никакого смысла. Она жила как бы вне времени и пространства, не думая, когда нужно спать, когда есть. Иногда проскальзывала мысль, что счастье, о котором она мечтала много лет, только коснулось ее и теперь уходит, уходит… Тогда она бежала к мужу. У нее была только одна дорога, дорога к комнате в госпитале, к их комнате. Сначала она не поняла, почему отдельная и почему ей разрешено быть там сутками. Перед тем, как допустить ее к Фомину, Василий Зиновьевич напомнил ей: «Он не должен видеть вас расстроенной… Я сказал то, что должен сказать жене…» И эти слова были как укол в сердце. Она тогда почти крикнула: «Дайте ему жизнь!..» Ей казалось, еще немного — и она не выдержит, но в палату к Фомину входила всегда внешне спокойная и только потом, дома, забившись в угол, без слез стонала. Сегодня утром он что-то писал и, когда она вошла, торопливо спрятал лист под подушку. Худое с синеватым оттенком лицо, плотно сжатые губы, вымученная улыбка и слабый голос:

— Ты видишь, я в полном сознании и, поверь, спокоен. Не мучай себя. Я много раз умирал… Привык. Но бороться уже не могу. Мои золотые часы, помнишь… подарок командующего. Найди Астахова, передай часы ему… обязательно передай. Адрес у Федора…

Его слова с трудом доходили до ее сознания.

— Ты будешь здоров, милый, будешь… Поверь, что все будет хорошо.

— Мне трудно говорить. Записка Астахову… Передай Федору…

Бледное лицо стало мокрым. Он широко открыл глаза, пытаясь что-то увидеть, и притих. Опять потеря сознания, в какой уж раз. Таня побежала за врачом, за сестрой, что-то кричала на ходу…

Потом белое каменное лицо, ставшее вдруг далеким, неземным и страшно спокойным. Она упала, ударившись лбом об угол кровати, но боли не было…

Сколько длилась ночь, Таня не знала. Когда она открыла глаза, увидела живое, крупное и очень доброе лицо, но не могла вспомнить, понять, кто это. В теле страшная усталость и желание лежать вот так, не двигаясь, ни о чем не думая. Домой ее привезли на машине. Кто-то поддерживал ее сильной рукой, но это рука не мужа… не мужа. В комнате два мальчика. Она машинально отметила про себя: один уже в школу ходит, другому рано. Вдруг порывисто обернулась и, как бы вспоминая что-то, остановила взгляд на молча стоявшем рядом с ней человеке в кожаной куртке. На его приветливом лице светлые глаза и беспокойная улыбка…

— Федя… Дорогой мой!..

Это разрядка. Федор знал, что она наступит. Об этом предупреждал врач, и в этой разрядке ее спасение. Кто знает, не будь его в тот трагический день рядом с ней, что было бы? Сознание Тани было напряженным, она была на краю пропасти… Федор слегка прижимал ее вздрагивающие плечи и с болью в сердце слушал, как глухо рыдает эта женщина, жена его друга. Слезы, молчаливые, крупные, лились у нее по щекам и падали на его рукав… Когда Таня несколько успокоилась, он усадил ее на диван и ушел. Таня осталась с детьми. Они, дети, вернут ее к жизни скорее, чем он. Старшему сказал тихонько в коридоре: «Тетя Таня больна, расстроена. Рассказывай ей что-нибудь и не оставляй одну».

Несколько минут Таня молча смотрела на притихших ребят. Федор ушел к Дмитрию. Сейчас он там нужнее, чем она. Что-то надо делать… Она встала и перетащила матрац на диван. Матрац широкий, и она не могла понять сразу, почему вдруг диван стал таким узким.

— Тетя Таня, спать рано. Мы не хотим. Будем ждать папу.

Ах, да! Действительно еще день. Это она хотела лечь и как-нибудь уйти от страшной действительности. Надо накормить детей. Она пошла на кухню вместе с ними, нарезала маленькими ломтиками картофель, налила на сковороду масла и ждала, пока оно не стало потрескивать, а кусочки картофеля не начали покачиваться в кипящей жидкости. Много масла. Где-то было молоко, хлеб. Только бы ребята не обиделись. Вдруг не понравится! Она смотрела, как маленькие рты раскрывались, втягивая в себя кусочки горячего картофеля и смешно чмокали губами, особенно тот, поменьше который…

— Тетя Таня, можно немного соли и помидор? Они на окне.

Боже мой! Она забыла соль и помидоры, свежие. Они привезли с собой. Таня подала соль, вымыла под краном помидоры и опять смотрела на маленьких людей. Их настороженные глазки неотрывно устремлены на нее тоже. Они не понимают, ничего не понимают! «Таня, милая, у нас нет детей…» Какую жизнь ты прожил, дорогой мой! Не перед тобой ли нужно стоять на коленях и мне и людям, которым ты отдал все, что у тебя было: сердце и жизнь. Какую жизнь! Вот они, маленькие человечки, отец которых погиб за них. Они будут строить новую жизнь, но пока ничего не понимают. Старший что-то говорит, губы его улыбаются, а глаза… В них страх и еще что-то. Таня отворачивается и видит кожаную куртку на спинке стула перед письменным столом. Все на своем месте, все, только его нет и никогда не будет. Она провела рукой по холодной щеке и застонала… Нет, нет, нельзя! Ребята бросили есть. Маленький прижался к руке брата и вот-вот заплачет. Таня села на стул, взяла их руки в свои и ласково притянула к себе. Может быть, два детских сердца почувствовали большое горе этой взрослой женщины, а может быть, это уже были люди, способные страдать при виде страдания других. Они не отвернулись испуганно, не отняли своих рук и не плакали даже, только тихонько прижимались к телу женщины, вдруг ставшей им близкой…

…В последние минуты траурного митинга Федор боялся за Таню, боялся ее глубокого молчания, ее равнодушия. Пустой, безжизненный, неестественно спокойный взгляд, и, казалось, нет живых черт на постаревшем белом лице и ни одной слезы, только дрожащие губы. Залп десятка карабинов. Для нее и этого звука не существовало: он не доходил до сознания. Федор последний раз всматривался в лицо Фомина и вспоминал; почти таким же оно было на фронте, когда санитарный самолет увозил его раненого в тыл: спокойная сосредоточенность, две глубокие морщины у губ. Нет смерти на этом лице. Оно осталось живым, и только усталость… Много видел Федор мертвых лиц, они были мертвыми, именно мертвыми, только с одних не успела сойти ненависть, на других оставалась мучительная боль и удивление на многих. Они, казалось, не могли понять, поверить, что смерть рядом, как что-то чужое, противоестественное, совсем не нужное. Но вот лицо, выражающее спокойную умиротворенность, лицо человека, у которого смерть не вызвала ни чувства ненависти, ни страха, ни удивления… Лицо человека, который жить уже больше не мог. Смерть его не застала врасплох. Он знал, что она придет. Знал еще врач, но врача она пугала, а человека, который должен был умереть, — нет. Еще минуты. Звуки оркестра. Невольно Федор подумал: ненужная традиция. Траурная мелодия рвет сердце на части, сердце, которое и так надорвано. Таня опустилась на землю, прильнула к гробу, провела рукой по волосам мужа, поцеловала мертвые губы. Звуки Гимна Советского Союза. Последний ком земли…

В машине друзья мужа, ее друзья. Шамин, Василий Зиновьевич, Федор. Ехали молча. Таня не нуждалась больше в физической поддержке. Она хотела быть одна, только одна. Дома она ушла в спальную комнату. Ее не удерживали.

— Так лучше. Пройдет. Она сильная женщина. Не надо трогать ее до утра. — Василий Зиновьевич придержал за руку жену, пытавшуюся войти вслед за Таней.

— Помянем тихо. Садитесь, друзья.

Выпили по стакану вина, чокнувшись со стопкой, поставленной в центре стола.

— Сгорел… сгорел… — Шамин вглядывался в портрет Фомина. — Напишут люди о такой жизни, о такой смерти, поверит ли молодежь будущего, какой ценой добывалась для них жизнь, счастье?

— Как написать! Поверят. Не имеют права не поверить, — Федор повернул голову на диван, где спали дети погибшего летчика-испытателя, его дети.

— Поверят. Может быть, не смогут понять всей глубины чувств, но поверят, иначе не было бы смысла так умирать, умирать за их будущее.

11

Солнце последний раз всплыло над горизонтом, повисело над краем земли, окрасило на короткое время тусклым бледным светом темную облачность и скрылось. Полярная ночь. Безмолвная, холодная земля укрыта бугристым снегом и мраком. Только в полдень, не показываясь, солнце напомнит о себе: посереет темень, как бы предвещая начало рассвета, но вместо рассвета — опять мгла. Закрыто небо, притихла земля, и только ветры, порывистые, злые, поднимают снег с земли, перекатывают его с места на место, засыпают домики до крыш плотной толщей и по-звериному воют, рычат, свистят в окна. Вчера еще здесь было ровное место, а сегодня скала из снега. Когда беснуется ветер, все живое прячется. Свет электрических ламп на вышках не может пробить вихрящуюся снежную завесу, и только видны слабые светлые пятна. Пока длится пурга, север превращается в ледяной ад. Сутки, двое, порой неделю продолжается жизнь под снегом, и вдруг истощенный, усталый зверь затихает. Непривычная тишина волнует, радует, и все меняется со сказочной быстротой. Тихо, морозно. Небо усыпано звездами и сияет яркими красками. Там, где люди, земля перестает быть безмолвной. Она оживает. Десятки громыхающих машин, тракторов, бульдозеров разрывают снег, разламывают его и тяжелыми глыбами увозят, оттаскивают в стороны. Дороги похожи на туннель. Взлетная полоса на аэродроме поблескивает снегом, отражая свет посадочных огней. Гудят двигатели истребителей, моторы спецмашин; прилетают и садятся транспортные самолеты.

Красив север в такие ночи. В жизни Степана Ягодникова это вторая ночь в Арктике. Год назад ему было легче жить, легче, потому что в полетах он оставался прежним: уверенным, спокойным, физически сильным. Настроение было постоянным, уравновешенным, ничто его не смущало. Разве сейчас стала страшна полярная ночь? На земле нет. Если бы не летать… Когда это пришло? Все чаще он вынужден бороться с собой, с собственными чувствами, с психической подавленностью. В полетах на больших высотах он прислушивается к работе своего сердца внимательнее, чем к работе двигателя; временами он ощущает беспокоящие сердце болезненные удары, торопливые, гулкие. Тогда ему тяжело дышать, он плотнее прижимает к лицу кислородную маску и глубже вдыхает поток свежей, прохладной струи. Вместе с физическим недомоганием приходит страх, почти панический: потеря сознания, хотя бы кратковременная приведет к беспорядочному падению. Боясь этого, Степан немедленно теряет высоту, торопится домой, на посадку, и только на посадочном курсе приходит успокоение, а вместе с ним стыд и обида на самого себя. После посадки он слегка возбужден, но сомнения исчезают, появляется уверенность в своих прежних силах, а сердце… так, самомнение, болезненная чувствительность. Мысль о полетах больше не беспокоит его, пока полеты не наступают. Тогда повторяется все сначала… Рассказать о своем состоянии врачу или командиру, высказать им, какая тревога охватывает его в полетах, значит уйти совсем из авиации, навсегда потерять то, чем жил много лет. На это Степан не решался… Пока. Может быть, до комиссии, и то, если он сам скажет, что беспокоит его. Скажет ли он? В этом уверенности не было. В прошлом никаких ограничений, с врачами он шутил, мало доверяя их знаниям. Но тогда это было понятным: он был действительно здоров. Что же делать? Летать трудно. В полетах нервы, как угрожающе натянутые струны, готовые вот-вот лопнуть. На земле он тщательно скрывает свои мысли, настроение и продолжает летать. Точно ли это болезнь? Может быть, внушение? Возраст? Или он устал, и в полетах весь его организм переходит на «трясучий режим»? Он начинает обвинять себя в нерешительности. Есть выслуга лет, он немолод, хорошая пенсия… Можно еще летать в легкомоторной авиации. Уходить надо. Хватит! Но другое его Я где-то в глубине сознания подсказывает: подожди, полетай еще, а там видно будет. Когда же пришло это раздвоение и откуда оно? Начал летать еще до войны, летал на всех типах отечественных истребителей, воевал, учил других, один из первых получил право летать в любых метеорологических условиях, и он не помнит, чтобы в душе возникал страх за свою жизнь. В облаках, ночью он никогда не терял спокойной уверенности, и только вот в последние месяцы ему часто кажется в полете, что летит вниз головой или круто спиралит, при этом в голове шум, слабость в теле и нет необходимого внимания приборам, нет желания продолжать полет. На земле никаких признаков болезни, ничего, что заставило бы его решиться, только нервная напряженность, шум в ушах и беспокойные мысли. Так и сегодня…

В автобусе Степан часто поглядывал вверх через окно: ветер стих, но плотная низкая облачность выглядела мрачной, зловеще темной. Летчики довольны: «отличный сложняк»! Их волнение здоровое, полезное; они уже мысленно готовы к выполнению задания в воздухе, готовы летать без сомнений. Ему было отлично известно такое состояние перед сложными полетами, потому что испытывал его всю жизнь. Было!

Астахов сидит рядом и перебрасывается шутками с летчиками. Он весел. Летчики привыкли к нему, и сам он переменился на глазах: стал более общительным, деятельным, а главное, летает отлично, смело, грамотно. Он действительно хороший летчик, а в авиации это очень важно.

Степан тоже хорошо летает, но уже не смело, и, странное дело, летчики это начали чувствовать. Он знал по опыту: такие вещи от них скрыть трудно. Они узнают летчика по его «почерку» в небе и замечают малейшую настороженность его на земле. Хуже всего, что он, Степан, перестал обращать внимание на то, как оценивают его полеты товарищи, думая, что они ничего не замечают. Сейчас его занимает другое: может быть, не летать сегодня? Тогда законный вопрос: почему раньше не сказал о плохом самочувствии? Да и неестественно будет выглядеть подобный шаг со стороны старого опытного летчика. Кроме того, он летит по маршруту в качестве цели, и, если его вылет сорвется, будет исключен из плана полетов еще один экипаж самолета-перехватчика.

— Важно, чтобы ты прошел по маршруту и ни звука о высоте полета, — предупреждал Ягодникова Астахов. — Перехватчик не должен знать твоей высоты, расчет на командном пункте тоже. Пускай сами определяют. Враг не будет предупреждать о своих действиях. Можешь маневрировать, только не увлекайся. Ты почему такой хмурый? Опять?

— Надоело все, — отмахнулся рукой Степан, не глядя на Астахова.

— И все же?

— Так… Что-то нехорошо на душе, — он хотел сказать в сердце, но вовремя удержался.

— Может быть, не здоров?

— Не то. Настроение.

— Ты меня извини, Степан, но это не только сегодня. Откуда подул ветер?

— Говорю тебе — ничего. Полный штиль.

— Бывает. Тебе виднее, только не забудь, мы едем не в Дом офицера, а на полеты. Если что не так — не летай сегодня. — Астахов испытующе взглянул на Степана. Ему показалось, что тот смущен.

— Такого у меня еще не было: ехать на полеты и не летать. Все в порядке!

Николай сжал ему руку. Как бы там ни было, но этот разговор несколько успокоил Степана.

На аэродром прибыли в полдень. Только что воздух был серым, предрассветным, и опять темень. С моря дул влажный ветер, но без признаков тумана. Летчики приняли самолеты, прослушали метеосводку. Последние указания командира, и самолеты поднялись в воздух, в ночь.

Едва успев убрать шасси, Степан окунулся в плотные облака. Верхний край их далеко, но и за облаками полет возможен только по приборам — ни земли, ни неба… В таком полете приборы заменяют разум. Пока Степан пробивал облака вверх, он не следил за часами. За облаками, когда напряжение ослабло, стал часто поглядывать на циферблат, и от этого время, казалось, шло медленнее. Чем полет по маршруту в такую ночь, уж лучше перехват и воздушный бой. Тогда время бежит более стремительно, да и некогда смотреть на часы. На заданной высоте Степан почувствовал легкое головокружение и неровные удары сердца. Он заставил себя думать только о приборах и не давал разрастаться тревожному чувству.

По радио передали, что перехватчик атаковал его на полпути к аэродрому. Невидимый, стремительный, он где-то прошумел рядом, не оставляя следа. Было досадно, что не заметил атаковавшую машину, но от сознания, что где-то в темном мрачном пространстве есть еще самолеты, пропало чувство одиночества. Степан снизился до средней высоты. Двигатель и сердце работали хорошо. Двигатель лучше. Он почти никогда не отказывает, выбрасывая за одну минуту десятки килограммов горючего: сзади беспрерывный огненный поток вырывается из двигателя с огромной скоростью и с той же скоростью мчит самолет вперед.

Пока истребитель был в горизонтальном полете, Степан не испытывал болезненных ощущений, но после разворота на посадочный курс в облаках почувствовал, как тошнота подступила к горлу, в голове опять появился шум, а охватившая все тело слабость мешала видеть, соображать… Казалось, на голову сверху давит что-то огромное и тяжелое, что нельзя увидеть. Степан торопливо открыл аварийную подачу кислорода. Стало легче, но головокружение не проходило. На секунду он прикрыл глаза, но тут же открыл: показалось, что, помимо его воли, самолет начало кренить. Инстинктивным движением хотел выровнять самолет, но приборы убедили в том, что истребитель летит без крена. Иллюзия. Вестибулярный аппарат. Как много слышал Степан раньше обо всем этом! Верь только приборам, но видеть их становится все труднее. В глазах темнеет, стрелки уже не голубые, а зеленые, и он не может распределить на них своего внимания. Появилась боль, она охватывала лоб, зубы. Степан перестал чувствовать самолет. По радио запрашивали высоту полета, но он молчал, и голос в телефонах был для него только голосом, звуком из какого-то отдаленного от него мира. Волнение болезненно сжало сердце, и гулкие удары его словно били в мозг… Истребитель переваливался с крыла на крыло. Нет, это только ощущение. Самолет по-прежнему устойчив. Только бы не потерять способность управлять, видеть. Облака кончились, внизу берег моря, скалистый, с торосами, впереди огни аэродрома. Земля не видна, море тоже, только огни. Степан взглянул на высотомер: стрелка около нуля. По радио настойчиво требовали не терять высоту. Голос был грубый, резкий и тревожный. Руководитель полетов по-разному действовал на его психику, совершенно не зная, что с ним. На этот раз он уже приказывал настойчиво, неумолимо… И вот смысл команды дошел до сознания, и Степан взмыл кверху. Вовремя! Земля под ногами, и прикоснуться к ней сейчас колесами — значит погибнуть, сгореть! Теперь он дотянет до аэродрома, несмотря на острую боль уже в глазах. Огни… Еще немного… Луч прожектора мелькнул в стороне, впереди светлый «пятачок». Дотянуть до него! И, когда освещенная полоса зарябила в глазах, Степан судорожно убрал газ. Истребитель отскочил от земли, на малой скорости покачался в воздухе, затем резко накренился… Колесо и крыло одновременно ударились о бетонную дорожку. Степан сжался в кабине. Он плохо видел землю и не мог предотвратить грубой посадки. Самолет бежит — значит шасси целы. Он облегченно вздохнул. Когда истребитель кончил пробег, Степан срулил с посадочной полосы, остановил двигатель, не спеша, дрожащими руками отстегнул ремни, вылез из кабины и подошел к концу плоскости: консоль крыла была исковеркана, поломана. Клочьями висела обшивка. И нервы Степана сейчас напоминали разорванную плоскость самолета, когда-то его самолета. Когда-то… Не дожидаясь техника с машиной, чувствуя страшное безразличие ко всему решительно, Степан медленно ушел в черноту ночи, подальше от огней…

И еще один случай в этот злосчастный день: через несколько минут после посадки Ягодникова Орлов приземлился с большим перелетом, почти на середину полосы и резким торможением сорвал покрышки колес шасси. Что было с Ягодниковым, летчики не знали. Ботов прекратил полеты и приказал построить летный состав. Темнота скрывала его лицо. Массивная фигура была неподвижной. Говорил он, с трудом сдерживая готовую вырваться наружу злость.

— Вы к чему готовились: на полеты или за гольцами на озеро? Я спрашиваю, к чему вы готовились?

Пауза. Тишина. Астахов понимал командира и испытывал неприятное чувство от сознания, что он, его заместитель, тоже повинен в плохой подготовке к полетам.

— Орлов! Выйти из строя!

Орлов знал, что так будет. Он вышел на середину и понуро стоял, готовый провалиться сквозь землю. «Чертова самонадеянность! Ведь он же отлично мог рассчитать и сесть. Так тебе и надо!» — ругал он себя.

Ботов продолжал, не меняя тона:

— Может быть, половину тундры заставить прожекторами? Полярная ночь не для тебя? Летать будешь, когда наступит день? Солнышко над головой, светло… — в его голосе слышались саркастические нотки. — Отстраняю от полетов! — вдруг взревел он, повышая голос до хрипоты. — Весь полк отстраняю. Завтра буду проверять каждого. Можете идти спать.

Ботов влез в машину, которая мгновенно растворилась в темноте. Астахов подумал, что завтра он отойдет и изменит решение в отношении к Орлову, но накажет и здорово. Хуже со Степаном. Командир не говорил о Ягодникове, понимая, что здесь торопиться с выводами нельзя. Астахов всматривался в лица летчиков: Степана в строю не было. Техники закатывали самолеты на свои места. Николай спросил у Крутова:

— Не видел?

— Нет. Техник передал, что самолет был без летчика, когда он буксировал его на стоянку.

Освещая путь карманным фонарем, они шли по рулежной дорожке. В ста метрах от последнего зачехленного уже самолета, на снежной насыпи, сидели Пакевин и Степан.

— Полетам конец. Поехали домой!

Пакевин говорил Степану:

— Отдыхай. Завтра побеседуем. Подумай над тем, что я говорил. Не скрывай ничего от летчиков. Они должны знать, чтобы не повторилось с другими. — Пакевин слегка похлопал по плечу Степана. Даже сквозь темень проглядывала бледность на лице Ягодникова.

— Что-то нехорошо мне…

— Может быть, врача?

— Нет. Спать хочу.

По пути домой Степан молчал, и друзья ни о чем его не спрашивали, понимая, что, пока он сам не заговорит, от него сейчас ничего не добьешься.

Когда ложились спать, Степан проговорил как бы про себя:

— Может ли быть живое бесчувственным? Жаль, что мне от этой чувствительности никогда не было так противно, так отвратительно, как сейчас, сегодня…

Астахов с Крутовым удивленно переглянулись:

— Что с тобой? Может быть, ты расскажешь?

Степан долго молчал, потом криво улыбнулся.

— Говорят, умные живут за счет дураков, а за чей счет живут дураки?

Неуместными показались эти шутки Астахову и Крутову. О чем он думает сейчас? Чем живет в эти трудные для него минуты?

— И долго ты будешь искать ответ на свой вопрос? Не валяй дурака. В чем дело, Степан?

— Я думаю, за чей счет я жил сегодня.

За закрытым снегом окном слабо взвизгивал ветер. Крутов включил приемник ручной настройки, «походил» по коротким волнам. Чайковский… Осенняя песня. Степан сначала слушал внимательно, потом заулыбался. Друзья наблюдали за ним. В его улыбке было что-то непонятное, тоскливое, и вдруг он уткнулся лицом в подушку, прикрыв голову руками…

— Трудно тебе, Степан, верим, но бывает хуже. Вспомни войну…

«Нет, ты не дурак, Степан, — подумал Астахов. — Просто вылетался… Устал. Пора!..»

12

На партийном собрании выступал представитель политического отдела полковник Коротков. Астахову приходилось слушать его выступления и раньше.

Ему нравились точные, продуманные и подчас вдохновенно звучащие речи полковника, но чаще он думал при этом: слишком многословно и грубовато. Пожилой, но подвижный, маленького роста, с круглым лицом и гневными глазами, взгляд которых почему-то всегда скользил мимо людей. Говорил он, не торопясь, отчеканивая каждое слово.

— Безаварийная летная работа — дело государственной важности, и если бы все поняли и глубоко прочувствовали это, были бы исключены не только подобные происшествия, но и всякие предпосылки к ним. Есть необходимость разобраться в последнем случае с Ягодниковым. Коммунист, летчик, заметьте, старый летчик, руководитель и вдруг оказался на много ступеней ниже самого отсталого рядового летчика. Думал ли он, когда шел на полеты, сколько сил и средств ушло на создание самолета, как дорог нам аппарат, созданный руками рабочего человека! До какой степени нужно докатиться в своей недисциплинированности, и мы не видели, не хотели видеть этого превращения. Это халатность, граничащая с преступлением, товарищи коммунисты! Иначе мы не можем расценивать подобные действия.

Астахов внимательно слушал, испытывая досаду: О том, что Ягодников мог погибнуть, об этом не было в речи полковника ни слова. Почему преступление? И откуда эта холодная категоричность оценок? Нужно знать не только обстоятельства, но и человека, прежде всего человека. Ягодников после происшествия рассказал все, ничего не утаивая от летчиков, ничего не скрывая: вся жизнь в авиации, прекрасные аттестации, после войны добровольно уехал на Крайний Север с постоянным желанием летать. Около трех тысяч часов на истребителях… Вылетался, заболел, но понять этого вовремя не хотел, не мог. Он ругал себя, но это было не самобичевание. Он рассказывал людям, которым предстоит летать еще много лет, рассказывал правду о себе, не скрывая, что говорить ему об этом страшно тяжело, — это было заметно по его лицу. Астахов пытался согласиться с Коротковым: то, что случилось с Ягодниковым, оправдывать нельзя. Не уверен в полете — не садись в кабину, научись бороться прежде всего с собой, подчини все разуму… И все же, думал Николай, человек с его сложной психологией остается человеком. Авиация для Ягодникова дело всей его жизни, и мог ли он просто, закономерно, как говорит Коротков, бросить то, что стало для него необходимостью? Можно согласиться, что да, может и должен, но не так это просто. Астахов сочувствовал Степану и в то же время не оправдывал его действий.

— Нет, товарищи, мы не можем проходить мимо таких безобразий, — бросал в зал последние слова полковник Коротков. — Поймите это! — Коротков сел, внимательно вглядываясь в лица сидящих в зале.

В зале тишина, но чувствовалось, что она продлится недолго. К трибуне, не торопясь, вышел Ботов и стал рядом с ней, весь на виду. Прежде чем говорить, он немного помедлил, как бы раздумывая.

— Конечно, проходить мимо безобразий нельзя. Мы и не проходим мимо, товарищ полковник, — он не оборачивался в сторону сидящего в президиуме полковника, обращаясь прямо в зал. — Партийное собрание проводится по нашей инициативе, хотя сначала было предложено разобрать этот вопрос на заседании партбюро. Мы подумали: лучше уж сразу на собрании. Как-то полнее, знаете… И не о наказании нужно говорить прежде всего, тем более, на мой взгляд, сейчас наказывать некого. Это предупредительное собрание, так сказать с целью профилактики. У нас почти все летчики коммунисты, вот мы и будем говорить откровенно обо всех наших делах и о Ягодникове, разумеется… Не только аварии, но и всякая мысль о них должны исчезнуть из нашего быта, из нашей жизни. Надо найти способы решить эту задачу. — Ботов говорил, все более воодушевляясь. Он не волновался, не повышал тона, и слова его были ближе, понятней. — Кто действительно достоин наказания, так это летчик Орлов. В дисциплинарном порядке он наказан, и это послужит уроком и для него и для других. Сейчас в центре внимания Ягодников, наш старый боевой товарищ. Позволю себе напомнить вам: одни ломают самолеты по недисциплинированности, как Орлов, другие по недоученности или от излишней самоуверенности, без оценки обстановки; еще бывают несчастья от резких изменений погоды, отказа техники, приборов… К какой категории отнести случай с Ягодниковым? Полковник Коротков говорит — недисциплинированность. Позвольте вам возразить. Ягодников за двадцать лет в авиации не имеет взысканий, он кавалер четырех орденов. Обвинять его в недисциплинированности мы не можем. Сказать, что Ягодников недоучка в авиации, что он не владеет техникой пилотирования в облаках тоже нельзя. Он превосходно обучил около сотни летчиков. Причина случившегося с Ягодниковым в другом, и вопрос о нем пусть решают врачи. Но я обвиняю Ягодникова в пренебрежении к священной для каждого летчика заповеди: не лети, если не уверен в себе. Он не хотел верить в то, что летать ему больше нельзя. Я обвиняю его не в том, что он мог разбить самолет, а в том, что мог погибнуть сам, и это была бы неоправданная жертва. Мы, не зная его состояния в полете, копались бы в обломках истребителя в поисках причин аварии, может быть, обвинили бы наших техников в плохой подготовке к полетам. Он виноват в том, что не проявил достаточной воли и здравого смысла в тот день. — Ботов на минуту умолк, пригладил седеющие волосы и продолжал:

— Существует ли наука, сложнее науки познания людей? По-моему, нет, не существует. И вот этой наукой нам надо овладевать. Мы слишком много говорим о технике, и наши выводы сплошь забиты техническими терминами. Мы хорошо разбираемся в приборах, в автоматике, изучаем метеорологию, быстро определяем, что и как сломано в результате происшествия; до сантиметра вымеряем место аварии и составляем объемистый акт с десятком подписей и в то же время от человека, допустившего аварию, находимся на расстоянии километров и не хотим приблизиться — вот что страшно! Если бы мы в людях разбирались так, как в технике! Но оказывается, на это не всегда нас хватает.

В зале одобрительный шум. Астахов не узнавал Ботова и смотрел на этого грузного человека с восхищением.

Не торопясь, Ботов пошел к своему месту и сел. Полковник Коротков неожиданно миролюбиво улыбнулся.

— Не хотел бы я, товарищи коммунисты, чтобы наше партийное собрание шло однобоко. Высказывайте свое мнение! Мы не противники критики, и вы это знаете. Но должен напомнить о необходимости критиковать не только других, но и себя тоже.

Поднял руку Ягодников. Председатель собрания кивнул головой. Степан казался спокойным, и начал он тихо, задумчиво:

— Помню, в детстве я спал на сеновале. Однажды услышал рокот над головой. Перепуганный, я выскочил из сарая. Солнце только что взошло. Низко летел самолет. Он сделал круг, всколыхнул травы, закачал кусты деревьев, стряхнул с крыши сарая пук соломы и скрылся за лесом. Видел я его впервые, но так видел, что жить уже спокойно не мог. Позже, в аэроклубе, я часто спал в кабине учебного самолета, с удовольствием вдыхая запах бензина, трогая приборы, ручку управления, как что-то священное для меня и очень дорогое. Потом летчик… много лет. Падал на фронте подбитый. Тогда врачи говорили: долго не пролетает. Я не верил до последнего года. И вот все… больше не могу… — Степан еще хотел что-то добавить, но махнул безнадежно рукой и пошел к своему месту.

Астахов попросил слова и направился к трибуне, еще не зная, что скажет. Еще на первом партийном собрании, когда он только прибыл в эту часть, он подметил, что здесь на партийном собрании люди привыкли держать себя как-то особенно непринужденно, откровенно. Каждый говорил о том, что его волнует, беспокоит, не боясь ошибочных толкований: поправят, если неправ, одобрят, если дело говоришь.

— Я тоже вырос на аэродроме, — начал Астахов, — и не могу представить, что буду делать, когда врачи скажут и мне свое «нет». Я — это отдельный человек, товарищ Ягодников, но здесь «мы», а не «я», и за нами Родина, интересы которой мы защищаем в этом суровом краю. Обращаясь к Ягодникову как к коммунисту, я спрашиваю его: имел ли он право так замкнуться в себе, уйти от товарищей, от коллектива и самому бороться с собой! Такая борьба в одиночку ни к чему не приведет. Хорошо, что хорошо кончается, а в авиации «чуть-чуть» не считается. По этой формуле нам жить нельзя. Я присоединяюсь к мнению коммуниста Ботова: Ягодников не думал о нас, о коллективе, когда ехал на аэродром, да не думал и о том, что его жизнь должна в любых обстоятельствах быть полноценной и содержательной. Для этого не обязательно летать, раз уж нельзя летать. Я против того, чтобы наказывать коммуниста Ягодникова, он уже сам себя наказал. Но я за то, чтобы по-настоящему знать людей, изучать их не только в воздухе, а прежде всего на земле. Воспитывать в них чувство ответственности за судьбу всех. Надо знать Орловых… — Астахов вдруг вспомнил свой лихаческий полет над морем. — Есть Орловы в разных званиях (в зале кто-то хихикнул). Предлагаю ограничиться разговором с Ягодниковым.

Выступало еще несколько человек, в том числе и Орлов, ругавший себя за плохую подготовку к полетам (это понравилось коммунистам: раньше Орлов избегал говорить о своих слабостях).

Решение было единогласным. Полковник Коротков снисходительно улыбался.

Когда выходили, на улице начиналась пурга, по поселку метался дикий, стонущий ветер. Пригибаясь чуть не до земли, закрыв воротниками лица, двигались ощупью, на огни. До гостиницы добрались с трудом. Половинкин быстро уснул. Летчики не спали. Страшный порыв ветра ударил в прикрытые снегом стены домика, и от этого удара качнулись лампочки. Сидели долго, вспоминая прошлое, и в этот вечер впервые Астахов задал себе вопрос: жизнь перешагнула на вторую половину, а где же был кульминационный момент ее? На фронте? Здесь? Или он ошибается, и та вершина, с которой начинается спуск, еще только будет для него.

13

Двое суток бушевал ветер. Из квартир не выходили. Питались консервами, колбасой, рыбой. Рассказывали, будто кто-то, не выдержав одиночества, пытался дойти до соседнего домика. Спасательная аварийная команда, связанная цепочкой, обнаружила его, полузасыпанного снегом, в нескольких метрах от собственной квартиры. Блуждал около часа. Могли бы и не найти, тогда гибель в снегу. На третий день пурга оборвалась. Небо заискрилось звездами и заполыхало сиянием: гигантские переливающиеся яркими красками ленты плясали в небе, ежесекундно меняя цвет и место; то они низко над горизонтом пошевеливают оранжевыми краями, то стремительно срываются и в центре, над головой, образуют ядро, воронку и тут же вновь рассыпаются голубыми, зелеными, красными полосами, причудливой бахромой и вдруг гаснут… Минута темноты, и снова небо в ярком огне, опять смена красок, как в калейдоскопе. Морозно. Плотно сжатый снег, твердый и скользкий, неподвижен. Дорог нет. Шумят моторами вездеходы. Около двух часов грохотали машины, стаскивая с посадочной полосы снег. Техники осматривали кабины, проверяли керосин в баках. Мощная струя сжатого воздуха вырывалась из баллона через резиновый шланг и выметала снег из расщелин лючков, стоек шасси, рулей. В середине дня, перед началом полетов, Астахов с Крутовым на двухместном самолете вылетели на разведку погоды. В кабине самолета тепло, уютно. Стрелки приборов горят голубоватым огоньком. На небе ни облачка. Воздух чист и прозрачен. Земля белая, притихшая. Через несколько минут полета — море, обсыпанное отраженными звездами. Хочется лететь выше, дальше от прибрежных льдов, торосов. Ни одного огонька, кроме звезд. Астахов передавал по радио на землю: погода отличная!

Но остальным в этот день летать не пришлось: в керосине обнаружили воду и в трубопроводах лед.

Ботов принял решение осмотреть все самолеты и баки с горючим, снять анализ. Спешно заменяли горючее на самолетах. Истребители должны быть готовыми взлететь в любых условиях, при любой погоде…

Когда летчики настроены на полеты, но их отставляют, нет желания уходить с аэродрома, тем более в хорошую погоду. Собрались в дежурном домике. Капитан Семенов, чуть лысоватый, со смеющимися глазами и вечно блуждающей на губах улыбкой — «душа парень», что-то рассказывал. Ботов и Пакевин снисходительно прислушивались, играя в шахматы.

— …Обычно мы делим гольцов по квартирам, если улов приличный, а вот доктор (Семенов кивнул в сторону сидевшего тут же врача) феодал, нежно выражаясь, десятка два отправил домой и хоть бы единую рыбину товарищам. Последний раз он засолил несколько штук и повесил вялить в котельную. Кто-то ночью снял гольцов, а отрезанные хвосты разложил на плите. Запах был страшнейший на весь дом. Так был наказан за жадность «феодал» в назидание потомкам.

Врач сидел, меняясь в лице. Семенов лукаво взглянул на Ботова:

— Как раз это случилось накануне того дня, когда вы, товарищ полковник, получили в подарок свежепросоленного гольца.

— Уж не из этой ли партии вы подарили мне гольцов, чертовы рыболовы? — удивленно спросил Ботов.

Семенов развел руками:

— Чего не знаю — не знаю, товарищ полковник.

Врач гневно встал:

— Я знаю, чья это работа. Следующий раз эти хвосты по твоей физиономии пройдутся. Это уж слишком! Рыбу уничтожили, перед отъездом в отпуск кирпичи кладут в чемоданы, не себе, конечно, другим. А еще армейская интеллигенция!

Семенов украдкой поглядывал на Ботова, и, когда увидел, что командир засмеялся громко, с присвистом, у него отлегло от сердца.

— С вами хватишь горя, — сквозь смех сказал Ботов к всеобщему удовольствию. Он дружески кивнул доктору и решительно добавил: — Хватит! Всему свое время. Прошу в классы!

* * *

Пока бушевала пурга, непосредственная связь с внешним миром была только по радио. Сегодня приземлился транспортный самолет. Тысяча килограммов почты! Ее ждали, о ней думали. После занятий ринулись к алфавитному почтовому ящику, разбирали письма, тут же вскрывала конверты и жадно читали. Лирический час. Тишина. Потом взволнованные разговоры о детях, о женах, о новостях. В грубоватых словах любовь, нежность, тоска. Никто не говорил «моя любимая! Как люблю тебя и скучаю!» Не говорили, но думали и долго будут думать в ночной час.

— Мой разбойник получил «двойку» по алгебре. Мать не знает, что с ним делать. Он не боится ее. Пишет, что все в порядке, но я-то знаю! Жена умеет так отругать меня, что не находишь слов ответить. Попробуй прийти с работы поздно или под «газочком», а вот сын ее в руки забрал. Хитрый парень!

— Мы прожили с ней десять лет. Красивая! Когда-то я здорово ревновал. Вокруг нее хлопцы вились, как петухи.

— А теперь нет, не вьются?

— Пишет, что нет. Когда уезжал — меточку оставил… Узнаю.

— Как не говорите, а женщина умнее нас, грешных, выдержаннее. Я знал ее год. Перед отъездом на этот «курорт» хотел жениться, но она уговорила подождать. И знаете, чем мотивировала свой отказ? Тебе, говорит, спокойней будет на севере. Буду ждать. Найдешь меня такой, какой оставил. Я уехал надутый, но теперь вижу, что она была права. Какие письма пишет!

— Приеду в отпуск, прежде всего схожу в баню с сыном. Я люблю с ним ходить в баню. Потом пивка кружку. Дома ужин, телевизор…

— Что ты сделаешь, когда приедешь, мы знаем. Не болтай!

За нарочитой грубостью не спрячешь истинных чувств. Они в голосе, в глазах, в бессонных ночах. Астахов получил письмо от Федора Михеева. Еще не разорвав конверта, он обратил внимание на штамп и удивился: письмо не оттуда, где работает Федор, а из города, где Фомин и Таня, где они когда-то все вместе учились, росли. Что он там делает? Вскрывая конверт, он чувствовал приближение чего-то нового, необычного. Николай читал, уйдя в себя, уже не слыша ни голосов товарищей, ни их смеха…

«…Он умер не потому, что устал бороться. Смерть оказалась сильнее. Коронаросклероз. Я не очень разбираюсь в этой науке. Что такое смерть в бою, мы знаем. Порой и сейчас хороним. Новое все еще требует жертв. Но, когда убивает человека болезнь, я готов кричать, возмущаться тем, что мы, люди, покоряющие космос, проникающие в тайны материи, оказываемся еще не способными сохранять дорогую жизнь человека, к которому смерть пришла не вовремя.

Я не удивляюсь силе чувств Тани к Фомину. Такого человека не любить нельзя. Я боялся за Таню. Неделю она молчала. Отчаяние сменилось тоской, потом безразличием. Это хуже, чем смерть. Я напустил на нее моих пацанов. Они напомнили ей, что жизнь продолжается, что рядом люди, труд, счастье и память о друзьях. Не слезы, а память. Не знаю, поймешь ли ты меня. Вспоминая прошлую жизнь, нашу дружбу, думаю, что поймешь. Я, кажется, люблю. Может быть, ты улыбнешься: Федька, и вдруг заговорил о любви! Я никогда не любил по-настоящему и не верил в ту любовь, о которой пишут в книгах. Даже не представляю, как можно описать любовь. Для этого нужно показать свое сердце, душу надо вывернуть наизнанку, а рассказать невозможно. Если бы меня полюбила такая женщина, как Татьяна, я был бы счастлив. Тебе знакомо это чувство, и ты не имеешь права осудить меня… Весь отпуск я здесь, с моими ребятишками, с Таней. Ребят и ее вижу мало. Ежедневно Татьяна забирает детей и уходит. Возвращаются усталые, но довольные. Где они бродят, мне не всегда удается узнать, да это и не важно, в конце концов. Важно, что все приходит в норму. Меня с собой не берут, и я не настаиваю, только думаю, что дружба этих трех «человеков» перестает быть просто дружбой. Скоро она снова на самолет! Правильно! Жизнь для живых. Как бы ни велико было несчастье, горе, но человек находит в себе силы оставаться живым, радоваться и бороться за свое счастье.

Ты много писал мне о севере и очень мало о себе. Может быть, ты нашел свое счастье? Тогда будь со мною откровенным, как раньше. На днях я уезжаю. Верю в нашу с тобой дружбу. Хочу тебя видеть. Что-то неспокойно у меня на сердце, и ты догадываешься почему… Но об этом потом. Будь здоров! Обнимаю и жму лапу…»

Вот и все! Федя прост и краток, как всегда. Фомин… Командир, наставник, друг. Первая мысль, мелькнувшая в сознании: поехать туда, к ним. Трудно было представить, что Фомина нет, что смерть все же настигла его. Он ничего не знал о жизни Фомина после войны, и от этого было тяжело на сердце. Почему не знал? Не потому ли, что слишком много думал прежде о себе, о своем личном, и ни разу не нашел времени, чтобы повидать того, кого чтил всю жизнь… Да, ехать туда поздно и уже незачем. Поздно… Ушла юность, заметно уходит молодость. Вот она, граница, рубеж. Раньше, чтобы ты ни делал — знал, все можно изменить, все. Можно сделать ошибку и исправить ее. На это хватит сил и лет. Даже если ошибку делает сердце, разум еще способен ее исправить. Может быть, поэтому так легко ошибаются в молодости. Сейчас нет. Граница позади. Житейская мудрость заставляет все взвешивать, думать, не торопиться. И все же прошлое рядом, и молодость тоже, и сейчас она в тебе еще.

И Таня. Она тоже его юность. Но прочность ее большого чувства к Фомину не вызывает обиды. Это жизнь. Молодость немыслима без любви. Милая, далекая Таня! Если мы никогда не были вместе, то в этом виновата жизнь, наша нелегкая жизнь! Ты была женой Фомина, потому что любила его и потому что он имел право на счастье в тысячу раз больше, чем я… К юности возврата нет! Нашел ли он, Астахов, свое счастье? Он любит Полину, но какая разница между ней и Таней! Иногда он счастлив, но бывают часы, дни, когда он остро чувствует, как что-то неотвратимо отделяет их друг от друга, и тогда счастье кажется вымученным, выстраданным… В сердце пробудилась острая жалость к Тане. Одна! Зачем умер Фомин? Все было естественно, вполне закономерно, все было на своих местах. Теперь его нет и трудно представить, как сложится жизнь Тани в будущем, когда она сможет обрести покой, которого у нее, по существу, не было никогда. На что намекает Федор? Он любит Таню? Ему, Астахову, он мог бы сказать об этом прямо, без намеков. Но разве сам Федор когда-нибудь скажет Тане о своей любви? Трудно, все очень трудно…

Николай хотел было писать ответ Федору немедленно, но тут же отложил эту мысль. Письмо Михеева, думы о Тане слишком возбудили его, и он понял, что неспособен выразить в своем ответе к другу все, что волновало, и в чем он по-настоящему еще не разобрался сам. Полина не знает о его старой любви. Он молчал и не говорил об этом не потому, что хотел скрыть. Просто не было смысла рассказывать. Это дало бы право Полине рассказать о себе в минуты откровенности, но такие воспоминания не нужны ни ему, ни Полине, они опасны. Можно все простить, если любишь, но как забыть!.. Уж лучше не знать вовсе. Николай торопился к Полине. Ему вдруг стало тоскливо и беспокойно, как будто Полина может уйти, если он не прибежит сейчас к ней…

Она встретила его с ясной, ласковой улыбкой.

— Ты рада, что я так рано?

— Еще бы! Я знала, что ты придешь раньше. В воздухе не гудят самолеты, значит полетов нет. Я очень боюсь за тебя, когда полеты… Поцелуй меня.

Она всегда ждала его ласки. Николай обнял ее:

— Я всегда с тобой!

— Знаю, и все равно страшно. Господи, когда ты станешь стареньким! Мы будем жить где-нибудь в домике около речки, и я не буду бояться, что ты уйдешь, улетишь. Старей быстрее, ну, пожалуйста.

Полина шутила, но Николай знал, что за шуткой у нее серьезные думы и желания. И она становится другой, и у нее уходит юность. Он ответил шуткой же:

— И будут у нас куры, поросята, а мы, маленькие кулачки, отгородимся от всего живого, от мира…

— Нет, не этого я хочу. У нас будет машина, и мы будем ездить много, всюду… Но будут и куры, и поросенок, один только. Я умею вести хозяйство. Вот увидишь, как хорошо будет. В детстве я все видела и даже пасла коров, гусей. Я была очень любопытной.

«Не это ли любопытство исковеркало твою юность?» — невольно подумал Николай.

— Твое желание, Полина, не практично, главное, не в твоем характере. Жизнь хороша в движении, в борьбе. Нам еще далеко до покоя. Ты сама всю жизнь на колесах.

— Да-да… на колесах… — задумчиво проговорила она, глядя в окно, ничего не видя. — Вот этого-то я и боюсь теперь. Чем больше живу, тем больше боюсь…

И опять то, чего Николай не понимал. Ее настроение менялось мгновенно. Полина повернулась к нему. Лицо ее помрачнело, глаза заблестели, и она казалась беспомощной, маленькой и очень одинокой. Неужели пока его нет, она так мучается сомнениями? Тогда как же ей тяжело одной, с такими мыслями, с таким настроением. Он не оправдывал их, но они есть, и с этим не считаться он не мог. Может быть, все женщины таковы, когда любят? Ей необходима работа — интересная, увлекательная, но только не здесь.

— У тебя пропадает интерес к деятельной жизни. Нельзя ждать сложа руки ни хорошего, ни плохого. Надо жить и верить, жить бодро, улыбаясь, и думать не только о своем благополучии.

— Прописные истины. Тебе хорошо их говорить. Ты ушел к своим летчикам — и ладно. Там все живо, весело, а я не могу быть спокойной…

Николай мягко прикрыл ее губы ладонью:

— Ты просто не замечаешь, что делается на земле сейчас. Какую жизнь строят люди! Сколько жизней отдано за нее! А ты, как в скорлупке. Подожди немного, придет время, уедем в город и начнем новую жизнь. Поженимся… Тебе спокойнее будет. Ты любишь меня и веришь!

— Люблю очень, но понимаешь… я хочу, чтобы это было, где угодно, только не здесь. Пойми меня, мне хорошо с тобой, слишком хорошо…

Она говорила, и сейчас он боялся ее рассказа. С таким чувством она еще никогда не рассказывала.

— Не все я не вижу. Когда тебя нет, я читаю, слушаю радио, хочу понять жизнь и свое место в ней. Я видела и знаю, что такое война. Много страдала, много ошибалась… Потому мне и хочется жить, потому я и боюсь своего счастья — вдруг оно уйдет! Не думай, что я так слаба. Иногда мне хочется бросить все и уехать, начать все сначала. Ты пробудил во мне такое желание. Я и сейчас не отказываюсь от этой мысли. Вчера я вспомнила войну, одну женщину с ребенком… Тогда как-то все быстро забывалось, может быть, по молодости, а сейчас все думаю, думаю… Недалеко от Красноярска с девчонками мы помогали ремонтировать железную дорогу, а жили в поселке на частной квартире, по нескольку человек в комнатушке. Был один дом на краю поселка, большой, просторный. В нем старая сварливая баба, до ужаса скупая, настоящая зверюга. К ней привыкли. Все работают, живут кое-как, много беженцев и всех расселили, и только одна эта никого к себе не пускала.

Однажды зимой в лютый мороз ночью прошумела машина по дороге через поселок. Шофер подвез женщину с ребенком до поселка и поехал дальше. Одета женщина была в осеннее пальто, девочка укутана большим платком. Долго стучала она в дом этой скряги. Поднялся ветер. Старуха, конечно, слышала умоляющий голос женщины и плач ребенка, но двери не открыла. До других домов женщина дойти уже не могла. Утром ее и девочку нашли мертвыми на крыльце. Я видела белое худенькое лицо девочки и не могу теперь забыть его… Потом я узнала, каким может быть человек в ненависти… Почти весь поселок поднялся против старухи; ее могли безжалостно убить, если бы несколько человек не оттащили старуху от толпы. И я била, девчонки тоже… камнями…

Полина зябко передернула плечами, словно от холода. На глаза ее навернулись слезы.

— Почему вы здесь? Почему опять говорят о войне? Кому она нужна? Неужели опять жестокость, ненависть людей друг к другу?..

Полина вскинула голову и посмотрела в упор на Николая. В ее глазах были упрямые огоньки. Николай взял ее руки в свои.

— Успокойся, Полина. Что волнует тебя — беспокоит и миллионы людей. И мы здесь только потому, чтобы больше не допускать войны. Как-нибудь и я тебе расскажу о войне, а сейчас прочти вот это письмо. Только не торопись с выводами. Я хочу, чтобы ты знала меня всего.

Он наблюдал за ее лицом, но она умела владеть собой.

Полина прочитала письмо, но долго еще смотрела на листок почтовой бумаги. Потом отложила его в сторону.

— Ты знал Таню… жену умершего друга?

Вопрос спокойный, но где-то горел шнур…

— Я любил ее раньше… давно.

Полина слегка улыбнулась, еле заметно, одним уголком плотно сжатых губ. «Как же ты теперь поступишь?» — подумал Николай. Они долго молчали.

— Ты очень любил ее?

— Любил. Кажется, очень…

— Она лучше меня?

Вопрос смутил Николая. Полина не смотрела на него, но настороженно ждала.

— Понимаешь, она совсем другая… И жизнь ее была другая. Пойми меня правильно; мы росли вместе, учились, потом война. Мы много лет не виделись. Она полюбила хорошего человека, моего старого друга, и я никогда не осуждал ее, наоборот… Он был очень хорошим человеком.

— Ты не ответил на мой вопрос, — перебила его Полина. — Она лучше меня?

— Ответить на твой вопрос нелегко, — решительнее проговорил Николай. — Вы по-разному жили и по-разному смотрели на вещи. Может быть, Таня в то время казалась мне лучше, но сейчас я хочу быть с тобой, и давай не будем ворошить старое.

Опять молчание. Полина смотрела на письмо, думая о чем-то, потом вздохнула.

— Как все трудно и непонятно, — проговорила она тихо, слегка отстраняясь от Николая. Вид ее был смущенный, заплаканный. Ему стало жаль ее, но ласковый взгляд Николая не растопил похолодевшую душу Полины, как короткий луч дневного света не может растопить полярную ночь..

— Мне хотелось бы видеть ее, Таню…

Кажется, бороться с собой она перестала и снова улыбнулась.

— Мы ее увидим, и Федора увидим. Скоро отпуск. Я уверен, мои друзья понравятся тебе.

— Теперь Таня одна… Ей очень трудно…

— Полина, перестань! Я люблю тебя.

Полина прижалась к нему, но Николай чувствовал: что-то было недоговорено…

Утром он ушел с безотчетно тревожным чувством.

14

Люди. Много их в памяти Астахова. Люди — это жизнь. Интересы отдельного человека — это интересы прежде всего всех. Никогда Николай не мыслил иначе, да и можно ли думать по-другому? Он знал людей, потому что вырос среди людей и жил с ними. Были грустные и веселые, стремительные, как порыв ветра, и тихие, спокойные, с «тугим фитилем». Знал он добрых, сентиментальных, впечатлительных и робких, знал и злых, вспыльчивых, плохо владеющих собой, и все они составляли одно целое, без которого немыслима жизнь: людей. Не о врагах он думает. Они были, их уничтожили. Есть и сейчас, скрытые, на первый взгляд незаметные. Он не думает о них, как о людях. С детства он хотел верить людям, всем без исключения, потому что верить хорошо и естественно. Какие условия заставляют человека быть плохим? Почему существуют причины, толкающие на подлость? Могут быть не очень грамотные, дурно воспитанные, грубоватые в отличие от других, но все это далеко от подлости. Он и сам понимает, что такие рассуждения наивны и что есть люди, в совершенстве овладевшие способностью приспосабливаться.

«Кем ты был в годы войны, что делал? Как удалось тебе так искусно прятать от людей то подленькое, что было у тебя всегда, всю жизнь? Да и знаешь ли ты, что такое война? Не прятался ли за широкие спины живых и мертвых, отстоявших Родину?»

Астахов давно прочитал исписанные страницы. Неторопливый, ровный, равнодушный почерк. Может быть, ошибка, шутка? Когда он понял, что пауза затянулась и что нужно что-то отвечать, он попробовал успокоиться, но не мог скрыть легкой дрожи в голосе:

— Я признателен вам за то, что вы дали мне почитать этот «труд». Спрашивайте, я буду отвечать, если смогу.

Полковник Коротков наблюдал за Астаховым, давая ему время привести в порядок свои чувства, потом сказал:

— Давайте по порядку. Здесь написано, что Ягодников систематически пьянствовал и что по существу на этой почве чуть не врезался в землю, и вы, его друзья, знали об этом.

— Были случаи, выпивал, но очень ограниченно и ни в коем случае не накануне полетов.

— Мы мало еще знаем друг друга, поэтому не обижайтесь на вопрос: вы, лично, любите выпивать?

Астахов почувствовал, что полковник все еще не знает, какого тона держаться ему в этом разговоре. В его вопросах была заметна нерешительность, неуверенность.

— Особого удовольствия не испытываю; но по традиции иногда выпиваем, фронтовые нормы, не больше.

Полковник улыбнулся, и эта улыбка показалась Астахову обидной.

— А как вам нравится вторая часть этого «труда», как вы его определили?

Астахов ожидал этого вопроса. По существу, он-то его и волновал, клевета насчет пьянства его не беспокоила: эта явно неумная информация открыто выдавала намерение автора. Доказать обратное не составит труда. Но Полина… Как объяснить, как сделать, чтобы не оставалось сомнений у полковника и коммунистов? Полковник прочитал вслух несколько строчек: «Связь с этой женщиной ставит офицера Астахова в один ряд с морально неустойчивыми…» и т. д.

Чего добивался инженер Половинкин? Или это выработанная годами потребность сеять зло в среде здоровых людей?

— Может быть, с юридической точки зрения это не будет звучать убедительно, тем более, что я не намерен распространяться на эту тему. Полина — моя жена. Ни о каком распутстве не может быть речи. Чтобы иметь право судить женщину, надо знать ее.

Очевидно, полковник Коротков не ожидал такого энергичного ответа. Ему казалось, что этот вопрос поставит Астахова в тупик. В какие-нибудь серьезные намерения Астахова по отношению к Полине он до сих пор не верил.

— Тогда почему вы не узаконите ваши отношения?

— Мне трудно ответить на этот вопрос. В этом виноват не я, и даже не она. По крайней мере, теперь я это знаю наверняка. — Астахов не помнил, чтобы когда-нибудь волновался до такой степени. — Не хотелось бы думать, что вы поверили этому злопыхательству, товарищ полковник.

— Я не сказал, что верю, но выяснить, поговорить должен. Все же есть какие-то факты, которые могут оказаться вскрытыми… Вы сами их подтверждаете. Пускай в письме десять процентов правды, и этого достаточно, чтобы говорить…

Астахов с упрямством ответил:

— Могут подтвердиться или не подтвердиться факты, но клевета, как вам известно, подтвердиться не может.

— Вы должны знать, Астахов, что не все люди одинаково мыслят.

Коротков встал из-за стола, за которым сидел, прошелся по кабинету и подошел к поднявшемуся со стула Астахову:

— Вы говорите — злопыхательство, клевета… может быть, и так. Но, Половинкин-то — коммунист. Правда, в прошлом он имел партийное взыскание за бытовую распущенность, но это было в прошлом. Взыскание снято, и последние годы он имеет прекрасные аттестации. Вы все часто его разыгрываете, не учитывая особенностей его характера.

— Товарищ полковник! Я прошу вынести обсуждение этого вопроса на партийное собрание.

Полковник помедлил с ответом, затем встал.

— Хорошо. Я передам это письмо вашему партийному бюро. Это будет против воли автора… Пожалуй, в этом его ошибка. Коммунистов не обманешь. Вы свободны, Астахов. До свидания.

Астахов пожал протянутую полковником руку и, все еще волнуясь, вышел из кабинета.

Что толкнуло Половинкина на грязное письмо? Астахов начал припоминать мелкие события, которым раньше не придавал значения: уход Половинкина из их комнаты, его грубые критические выражения по адресу летчиков, особенно после случая с Ягодниковым. Может быть, историю с гусем он воспринял как личное оскорбление? Зная скупость Половинкина во всем, что касалось денег (в комнате было заведено по очереди покупать сладости, фруктовый сок, печенье, что разнообразило питание; инженер в этом участия не принимал, но «откушать» не отказывался), друзья недвусмысленно намекали на это в кругу товарищей. Половинкин был неравнодушен к женщинам. Эта его слабость была известна даже полковнику Короткову. Ему в шутку говорили: «седина в голову, бес в ребро» или «старый ловелас», но он не реагировал на это болезненно, по крайней мере внешне. Не может же быть, чтобы шутки, пусть грубоватые, послужили поводом к клевете? Не любили Половинкина в коллективе, и об этом Николай знал, знали все, и сам Половинкин, но внешне отношения между ними до последнего времени оставались хорошими. В разговоре с полковником Астахов не упоминал об этих подробностях, так как это звучало бы оправданием, да и натура его не позволила бы это сделать. Зачем? Пускай лучше люди скажут.

Разговор с полковником состоялся через два дня после его последней встречи с Полиной.

Астахов начал думать о Полине с обидой. Зачем она усложняет отношения? Почему нельзя проще смотреть на вещи? Сейчас он, по крайней мере, пришел к определенному решению: он пойдет к ней, успокоит, убедит, что незачем ждать отпуска, чтобы жить вместе. И никакие Половинкины не откроют рта с целью унизить, оскорбить. В конце концов он тоже виноват в том, что прибалтывали к правде в небольшом уединенном от мира поселке.

Астахов вошел в комнату без стука и, пораженный, остановился у порога: обстановка в комнате стала другой. Незнакомая женщина что-то готовила на плите. В детской кроватке спал ребенок.

— Простите… Где Полина?

— Вы Астахов?

— Да!

— Она уехала. Просила передать вам.

Женщина протянула конверт. Астахов сунул его в карман и вышел, забыв поблагодарить. В первую минуту он хотел разорвать конверт не читая, выбросить в снег, затоптать… А может быть, выехала временно по какому-нибудь случаю? Он хотел, чтобы было так (врачи часто забирали медсестер с собой в местные колхозы), но читать боялся. «Что ты мне еще приготовила? Чего ты хочешь в конце концов?» — подумал Астахов, вскрывая конверт.

«…Оставаться здесь не хочу ни одного дня, ни одного часа. Видеть тебя перед отъездом не могла: ты убедил бы меня ждать. Уезжаю, потому что слишком сильно люблю тебя. Пока мы оба здесь, покоя не будет. Ты это и сам понимал, только молчал. Даже если ты не захочешь меня больше видеть, я найду в себе силы начать жить сначала, тем более, я не одна. Его еще нет, но в нем будешь и ты. Может быть, поэтому мне хорошо сейчас. Я знаю твой город. Знаю, где живет Таня. С места напишу.

Прости. Полина».

15

Люди, здоровые, сильные — авиационные техники, инженеры части, где служил Астахов, привыкли трудиться и меньше всего были склонны к жалобам на тяжелые арктические условия. Самолет должен быть всегда готов к вылету при любых обстоятельствах, при любой погоде, даже если для этого нужно было работать, устраняя неисправности при штормовом ветре, при холоде, когда дышать трудно, и не потому, что это приказ, а потому, что нужно. Простота в отношениях между летчиками и техниками помогала созданию деловой дружбы. Летчики с уважением относились к труду техников, в равной степени техники уважали труд и жизнь летчиков. Эти две центральные фигуры в боевой авиации как бы составляли то целое, что живет и дышит одним воздухом, одним стремлением, одной целью.

И только инженер Половинкин в дружной семье летчиков выглядел каким-то исключением, равнодушным ко всему чинушей, а не руководителем. Люди не выносили его грубости, постоянных придирок и его мрачного вида, будто «выпил и не закусил». Половинкин об этом отношении к нему окружающих знал. К тому же в поселке скоро всем стало известно о его письме в политотдел, в котором он обвинял не только летчиков, но и офицеров штаба, командира, по существу всю партийную организацию.

Половинкин был уверен, что как автор письма он останется для всех, кроме Короткова, лицом неизвестным и, когда этого не получилось, был взбешен. Он уже осуждал и полковника, потому что по вине последнего усложнилась его, Половинкина, жизнь. Ему казалось, что после партийного собрания Коротков разделит его точку зрения и уж во всяком случае о письме-то никому не скажет, как и просил Половинкин, когда передавал письмо лично в руки, так сказать строго конфиденциально, в порядке партийной информации.

«Кажется, переборщил! — досадно подумал Половинкин. — Какой черт дернул меня за язык!? Тут еще эта женщина, Полина… Вероятно, она уехала, не простившись с Астаховым. Значит, Астахов не знает, что я был у Полины за день до ее отъезда. Вот ведь как получилось. Нехорошо…»

Половинкин не представлял, что Полина так отнесется к его словам! Он сказал, что Астахова могут исключить из партии, если тот не порвет с ней. Трезвый, он, пожалуй, не сказал бы этого. Красивая женщина… Он и шел к ней тогда, рассчитывая на другое, но, когда попытался протянуть руки… «Плохо, очень плохо».

Без определенной цели бродил Половинкин по стоянке. Настроение отвратительное. Офицеры, техники его избегают, не уважают и не скрывают этого в разговорах между собой. Даже его ближайшие помощники, оставаясь внешне почтительными, настроены к нему критически. По существу, он чужой не только среди техников, но и летчиков. Насколько он себя помнит, всегда так. Может быть, исключение составляла академия, где он учился старательно, блестяще ее закончив в послевоенный год. Половинкин злился на себя, на людей, на полярную ночь с усилившимся ветром и тут же придумывал различные варианты самозащиты, если его письмо будет центральным вопросом на партийном собрании, но ничего определенного придумать не мог: на этот раз варианты слабые и совершенно не убедительные.

С такими мыслями он дошел до командного пункта, когда вдруг услыхал сигнал тревоги. Он побежал обратно на стоянку самолетов. Истребитель выруливал на взлетную полосу…

«Тренирует своих мальчиков. Не сидится в покое…» — с досадой подумал Половинкин о Ботове. Он не переставал удивляться энергии этого человека и никак не мог понять, почему Ботов, имея право уйти на отдых с хорошей пенсией, продолжает не только командовать, но и летать. Что это, честолюбие, ожидание генеральских погон? Или на самом деле такая влюбленность в авиацию, что не может без нее! Половинкин знал, что именно держит Ботова на севере. Да, Ботов не уходит потому, что любит авиацию и этого он, Половинкин, никогда добровольно не летавший даже в качестве пассажира, не понимает, и ему неприятно, что Ботов иной, чем он.

«Пора убираться отсюда». Это не внезапное решение. Желание уехать в глубь России становилось более настойчивым, а порой и невыносимо острым. Надо уйти, но это не просто сделать. Он здоров и время замены еще не подошло. Ждать. Больше ничего не остается, но если подвернется возможность, он не упустит ее. Иногда появлялась мысль: поговорить начистоту с Коротковым, рассказать, что ему трудно с людьми, покаяться?! Нет, не годится. Его удерживать не будут, и в этом была обидная уверенность. Может быть даже рады будут его уходу, и Коротков тоже, особенно после письма…

Истребитель вернулся, лихо промчался над аэродромом (круг почета, как бы…) и приземлился на полосу. Половинкин видел, как из кабины вылез Орлов, как он улыбнулся технику и вразвалку зашагал к командному пункту. Чему улыбается этот юнец? Этого тоже Половинкин не понимает… Полет, в стратосфере над безжизненной тундрой, вспотевшее лицо и красные от перегрузок в воздухе глаза… Немного удовольствия, а вот он рад, этот начинающий летчик. Фанатики…

Половинкин внезапно остановил Орлова окриком, так просто, без нужды, повинуясь скорее долгу.

— Как работала матчасть?

— Отлично, товарищ инженер!

— Цель перехватил?

— Порядок! Сейчас пленку посмотрим. Разрешите идти?

— Пожалуйста.

Орлов зашагал дальше, почти бегом. Половинкин оставался на стоянке до конца рабочего дня. На КП ему больше не хотелось.

…Несколько дней было тихо. В жизни Астахова за это время произошло еще событие: на его имя неожиданно пришла посылка. В маленькой коробочке из-под духов — золотые часы с надписью на крышке:

«За мужество, волю и храбрость от Военного Совета Западного фронта Фомину Д. З.»

Вместе с часами несколько строчек на обычном листке из ученической тетради:

«Мой молодой друг! Они будут напоминать обо мне. Часы будут жить! Последний раз жму твою руку. Спасибо за жизнь, которую ты сохранил мне в годы войны. Будь таким, каким был всегда. Прощай!»

Кто выполнил последнюю волю Фомина? Таня? Федор? В конце концов это неважно. Вот он — подарок Фомина в руке Астахова, последняя весть от друга, а все остальное для Николая сейчас потеряло всякое значение. Николай испытал то же, что в войну, когда терял лучших друзей, только тогда слез не было…

Астахов шел по поселку, чувствуя потребность быть одному. Сравнительно теплый вечер, без ветра и стужи. На небе светлые, спокойные полосы потухшего сияния. Дома поселка как бы потонули в снегу; освещенные окна бросали свет на искристый снег, оживляя улицу. Встречались люди, в одиночку и группами, спешившие в клуб. Там музыка, танцы… После отъезда Полины он еще не был в клубе… Астахов как бы перелистывает страницы своей жизни, вспоминая все, что связывало его с Фоминым. Чувство большой дружбы к нему Николай хранил в кристальной чистоте. Может быть, в последние послевоенные годы он невольно в мыслях разменивался на мелочи, принимая второстепенное в жизни за что-то очень важное, может быть, но он никогда не забывает о главном и всегда помнил о нем, о Фомине. Таня? Она ничего не меняла в их отношениях друг к другу, скорее наоборот, подчеркивала, сама того не зная, силу их дружбы… Потом мелькнула обидная мысль: почему Таня не сделала всего, чтобы сохранить мужа? Зачем ей нужно было идти в гражданскую авиацию? Думая так, он пытался уверить себя, что им руководит чувство справедливости. В записке к нему Фомин ни словом не обмолвился о ней.

Позже, в общежитии, он снова перечитал письмо Федора и иначе подумал о Тане: трудно ей. Даже Полина, не зная Тани, говорила об этом. Тогда он думал, что это идет не от сердца… Он ошибался. Женское сердце более чутко к несчастью других. Таня для Полины стала не соперницей, а женщиной, потерявшей любимого человека, одинокой и глубоко несчастной. А Полина?.. Зачем она уехала так внезапно? Проверить себя, его? Она даже не говорила, что будет матерью. Почему? Астахов не мог понять этого, но то, что Полина, уезжая, все же сообщила об этом в записке, успокаивало Николая. Значит, между ними уже не только любовь и не просто любовь, а есть — будет тот маленький человечек, само существование которого вносит совершенно новое в их отношения, он создает семью.

…Эти дни Астахов много работал, занимался с людьми, испытывал желание беспокойной деятельности. После занятий с летчиками он ходил в казармы солдат, рассказывал о жизни, о войне, о полетах. Часто находился вместе с Орловым. Астахов был доволен, видя, как изменился Орлов, который перестал щеголять пошловатой развязностью в разговорах, готовился к полетам, к поручениям с особой тщательностью. Астахов не выпускал его из-под своего влияния.

Однажды утром они выехали на аэродром в дежурный домик.

Скрытое за краем земли солнце еще не показывается над горизонтом, но небо над землей уже по-дневному светло. Рваные облака несутся с большой скоростью. Воздух влажный, но прозрачный. Ветер порывистый, неровный. Вершины белых сопок, окрашенные мягким светом, прикрыли горизонт.

В дежурном домике тепло, уютно, только что принесли свежие газеты с транспортного самолета. На второй странице «Комсомольской правды» карикатура на стильно одетого парня с наглыми глазами и выхоленным лицом, неприятным и глуповатым. Тут же статья о поведении и нравах некоторой части «ресторанной» молодежи. Вспомнили Михалкова и его басни. Орлов говорил, глядя на рисунок:

— На север бы его, в этих брючках…

Телефонный звонок прервал слова Орлова. Астахов снял трубку. Звонил Пакевин:

— Вот что, Николай Павлович, звонили нам из колхоза… просили товарища послать к ним, из фронтовиков. Очень просили. Никогда не видели боевого летчика… Выбор пал на тебя, Николай Павлович. Утром упряжка оленей будет ждать у клуба. Довезет до колхоза. Поговори с народом. Вспомни войну, расскажи об авиации. Как думаешь, а?

Астахов не сразу ответил. Заманчивое предложение: есть возможность увидеть коренных жителей севера, поговорить с ними. Сильный народ. Глубокой полярной ночью носятся по тундре на собаках, на оленях; сутки, двое, иногда трое среди снегов, под северным сиянием, в сопках, у берегов моря; и когда север бушует с неистовством неукрощенного зверя, он не пугает людей. Много слыхал Астахов рассказов о рыбаках и оленеводах Крайнего Севера, а вот близко встречаться не доводилось.

— Добро! Поеду.

— Вот и отлично! Ни пуха, ни пера. Прихвати ружье, ракеты, бортпаек. Ботов приказал. Север есть север…

— Хорошо, только охотник из меня…

— Тут, брат, обычай такой. В тундре без ружья, как в море без лодки. Действуй. Это тебе партийное поручение.

Вот так и случилось увидеть Астахову еще один север, жестокий, неумолимый, страшный для того, кто не научился еще противопоставить себя, свою силу силе стихии.

Тридцать километров. Они промелькнули быстро, почти незаметно. Нарты, поскрипывая, легко скользили по утрамбованному снегу, изредка подпрыгивая на торосистых местах. Астахов не мог даже в своем воображении представить себе белую до боли в глазах тундру какой-нибудь другой… Снег, снег, снег… Тусклый свет, тусклого короткого дня не успокаивал, а тревожил, и эта жуткая белизна… Нет, она уже не пугает. Снег искрится, переливаясь нежными, морозными красками, и тишина убаюкивает, ласкает.

Укутанный в оленьи меха хозяин нарты, молодой парень, почти всю дорогу молчит, только часто причмокивает губами. Но его молчание не казалось обидным. Он с таким восторженным любопытством поглядывал на Астахова, и столько было доброты в этих коротких, пристальных взглядах, что Астахов невольно улыбался… Сколько ему, двадцать, двадцать пять? Трудно понять. Губы тонкие, упрямые, «пожилые», и щеки смуглы, обветрены, а вот глаза, светлый чистый лоб, как ночь, черные волосы, совсем молодые.. Он иногда откидывает капюшон, подставляя ветру лицо и голову. Нет, это не лихость, скорее привычка, трудно доступная пониманию: мороз за тридцать градусов… Хорошо, что нарты иногда потряхивает на жестких складках слежавшегося снега, иначе клонит ко сну. Молчит Вася, хозяин нарты. На севере больше говорят глазами. Кажется это действительно так. Но вот и маленький тундровый поселок. Добротные домики, по северному варианту. Один домик на четыре квартиры. В квартире комната и кухня. В коридоре своя котельная, топится углем. Тепло. Слышен стук движка, дающего свет. Лампочки в коридоре, где стоит огромная бочка с водой, в кладовой, в котельной. Все это Астахов увидел в квартире бригадира, пожилого, добродушного человека. Его сын и был тот юноша, который доставил Астахова.

Не сразу Николаю пришлось встретиться с жителями поселка. Ночь, отдых, и только на следующий день собрание. Так распорядился бригадир С дороги выпил и «по-рыбацки», закусили копченым омулем. Потом пили пахучий чай.

Бригадир рассказывал о жизни людей северного колхоза. Пока дорог мало, но со временем потекут богатства севера в глубь России нескончаемым потоком не только из шахт и рудников. Мало пока вот таких селений, а пространство Арктики огромно. И здесь, в поселке, в бескрайней тундре, как-то ощутимее почувствовал Астахов величие этого сурового края. С высоты не видишь жизни, а жизнь вот, рядом, жизнь людей, покоряющих природу. Романтически настроенному Астахову захотелось в тундру, в море, увидеть как добывается рыба, зверь, как дикий олень становится и помощником и спутником человека…

…Через день обратно ехали тем же путем, с тем же Васей, может быть, на тех же нартах. Астахов испытывал чувство глубокого удовлетворения, вспоминая свою встречу с людьми. Он рассказывал о летчиках, вспоминал фронтовые годы, отвечал на десятки вопросов. Долгим и интересным был разговор. Летом он опять приедет сюда как свой человек. Его просили об этом. Ему подарили лыжи охотничьи, тундровые. Он решил сойти с нарт, не доезжая нескольких километров до поселка, и пройти этот путь на лыжах, а Вася вернется обратно. Это будет здорово, а главное он почувствует себя настоящим северянином на этой земле. Не все же летать. Теперь он воочию убедился, как можно любить этот дикий край. Эту любовь он видел на лицах одетых в меха людей. Где бы ни был житель севера — в лесах Брянщины, или на полях Украины, на Волге, или на Черном море, — он вернется в тундру, где его дом, где могилы дедов, и там будет добывать богатства севера и будет делать жизнь, как повсюду в стране… Астахову хотелось побыть одному в тундре, с глазу на глаз, «поговорить» с ней, как говорят с ней вот такие Васи…

Когда выехали, было совсем темно, а сейчас воздух посерел. Стали видны горизонт и сопки. Он будет очень коротким, этот рассвет, но его хватит, чтобы дойти до поселка на подаренных ему лыжах.

— Вася! Вертай обратно. Дойду на лыжах. Тут уже рукой подать.

— Может не надо? Не нравится мне воздух. Тянет с моря.

— Я мигом. Хочу размяться, — и, чтобы задобрить Васю, добавил: — Сильный вы народ. Вот и я хочу быть таким.

Вася остановил нарты, улыбнулся.

— Тундра любит сильных. Слабый здесь не проживет. Приезжай к нам, когда солнце выйдет. Тогда будет праздник. Мы рады тебе.

— Так уж и рады!

— Так все говорят, и я тоже.

— Ну, прощай, Вася! Обязательно приеду.

Вася задержал руку Астахова в своей, посмотрел на восток, на запад.

— Идти будешь два часа хорошим шагом. Не торопись, береги силы. Подует ветер если, не меняй направления. Дом твой вон там, скоро покажется. Бывай здоров.

Вася помог ему приладить лыжи. Астахов вскинул ружье на плечо, ранец на спину, одел перчатки…

Когда нарты скрылись в сумраке, Астахов заскользил на лыжах. Местами попадались снежные выступы, как зубцы, тогда идти было труднее. Много их, зубцов, острых и твердых. Астахов свернул влево, чтобы обойти их, и тут же подумал, что, если идти влево, выйдешь к морю. Этого делать нельзя. Васи с оленями нет, одному опасно. Небо было не ярким, прикрытое морозной дымкой, но без облаков. Тихо, морозно, и только скользящие полозья лыж нарушали мертвую тишину. Ничего живого. Все живое скрыто от его глаз. Нет, вон там в стороне острая мордочка с черными круглыми глазами мелькнула и скрылась за снежным выступом. Ружье Астахов держал наготове, но оно не понадобилось.

Двигался Астахов медленно, стараясь запомнить малейшее изменение направления. Нельзя терять ориентировку в тундре. Ветра нет, а след плохо виден. Попробуй, определи направление, когда ни одного ориентира, ни одного темного пятна. Легко дышалось чистым воздухом и думалось легко. Какой простор! Астахов шел, всматриваясь в горизонт: там должны показаться дома поселка и дым. Пока их нет. Он двигался дальше и вдруг увидел дома. Они выплыли неожиданно, вдали, ясно очерченные, только почему-то гораздо правее того направления, в котором он ожидал их увидеть Может быть, это потому, что он сворачивал влево, а сейчас не определил точного направления? Значит скоро будет дома. Но до полной темноты еще не менее часа, и Астахову стало жаль расставаться с тундрой. Он остановился, снял рукавицы, освободился от лыж и присел на снежный выступ, закурил. Почему-то стали отчетливо видны массы кристалликов в потемневшем воздухе. Со стороны моря плыли низкие облака. Потеплело. Астахов взглянул туда, где были видны дома поселка, и удивился: домов уже нет, хотя темнее не стало, по крайней мере он не заметил этого. Он осмотрелся вокруг. Где же дома? Ничего. Только белая тундра. Чувство одиночества в этой ледяной пустыне пришло неожиданно и было тревожным. Астахов вновь стал на лыжи и теперь уже пошел вправо, туда, где были только что видны дома поселка.

Неожиданный порыв ветра ударил сначала в спину, и Астахов ускорил шаг, но вдруг снежный вихрь бросился в лицо. Николай наклонился вперед, рукавом прикрыл глаза. Дышать стало труднее. Он всматривался вперед в надежде увидеть знакомые очертания домов, но ничего не видел. Крутящаяся снежная стена встала перед ним. Ветер стонал, трепал полы кожаной шубы, больно бил в лицо. Идти против ветра становилось все труднее, но держаться нужно было только так: ветер, как ему казалось, дул со стороны поселка. Здравый смысл подсказывал ему переждать, забраться куда-нибудь в снежное укрытие, способное защитить от холодного ветра. Но где найдешь такое укрытие, и есть ли оно в этом ледяном аду! Каждый шаг давался с трудом, а ведь это только начало пурги. Ему рассказывали, что с таким ветром трудно бороться даже автомашине. Астахов начинал верить этому. Пурга может разыграться на несколько часов, может быть, суток… «Вася, Вася! Ох и попадет же ему от отца! Да и сам он, наверное, ругает сейчас себя, а может быть, и его, Астахова, что уговорил, убедил… Нет, ругает он только себя…» Надо сберечь силы. До поселка, по всему видать, недалеко; в крайнем случае будут искать, но трудно найти человека при этой свистопляске.

Астахов двигался, пока это было возможно, против ветра. Ему казалось, что он не меняет направления, но порывы ветра порой хлестали в бок, в спину, и он понял, что запутался окончательно и продолжать движение наугад бессмысленно. Тупым концом лыжины Николай попробовал выкопать углубление, но яму тут же засыпало снегом. Кажется за минуту он и сам превратился в снежный ком, который вот-вот сравняется с поверхностью тундры. Сначала холод начал пощипывать ноги, затем проник к телу, и он почувствовал дрожь. Надо идти, двигаться. Чтобы поправить крепление лыж, он снял меховую перчатку, порыв ветра вырвал ее из рук. Может быть, перчатка рядом, но ее уже не найдешь. Астахов стал по ветру, с трудом удерживаясь на ногах, и сделал несколько шагов в плотную завесу. Поднял ружье. Звуки выстрелов почти не слышны в реве пурги. Перекинув ружье на спину, он стал против ветра. Нет, на лыжах не сделать ни одного шага, а без них он оказался в снегу по пояс. Подобрав под себя ноги и закутавшись шубой, насколько позволяли ее размеры, Николай притих, тяжело дыша. Кажется, ветер стихает. Да, да стихает. Астахов лыжами начал рыть углубление в снегу, но быстро устал, присел. Только что стыли ноги, а сейчас тепло. А может быть?.. Астахов начал шевелить пальцами ног. Надо идти. Он попробовал встать. Это ему удалось, но против ветра он даже стоять не мог. Глаза залепило снегом. Брови, ресницы тяжелые, снежные. Порывом ветра его бросило на снег, и он ударился головой обо что-то твердое, наверное о снежную глыбу. Астахов снова начал рыть углубление. Кажется, теперь можно будет укрыться от ветра. Он забрался поглубже, приоткрыл воротник. Да, пурга, кажется, тише, хотя кругом свист и вой. Кругом мрак. Тоскливо, одиноко, жутко. Астахов поднял руку к уху: тик… тик… и успокоился. Часы стучали, как сердце. Золотые часы друга. Живут! И он живет. Ждать…

* * *

В кабинете Ботова Пакевин докладывал:

— Только что я разговаривал по радио с бригадиром. Астахов пятый час в тундре один. Пурга…

— Почему один?

— Не доезжая поселка он сошел с нарт. Видите-ли ему захотелось одному…

— Мальчишка! Романтики ему захотелось, вот что! Кто вез его?

— Сын бригадира, парнишка.

Ботов подошел к самому окну. Мгла. От ударов ветра вздрагивал домик.

— Дальше?

— Из колхоза выехали на поиски. Ботов резко повернулся к Пакевину:

— Трудно при этой вьюге отыскать след.

— И все-таки…

Ботов не дал договорить замполиту:

— Вот, вот… Все-таки! Подготовьте вездеход, десять человек с лыжами. И чтобы мигом! Кто возглавит?

— Позвольте мне!

Ботов видел умные, устремленные на него глаза. «Найдет! Молодой, энергичный…»

— Разрешаю! Проберитесь сначала в колхоз, а там с собаками. Понял?

— Так точно!

* * *

Пятьдесят движений левой ногой, столько же правой. Затем необходимо разгребать снег руками, иначе засыплет, не выберешься. Движения быстро утомляют. Начинает болеть голова. Ноющая боль возникает во лбу, в висках. Через несколько минут, когда лежишь неподвижно, боль всюду утихает, хочется спать. Тогда Астахов вылезает из-под снега, подставляет тело ветру. Бороться со сном все труднее. Пока длится пурга, надежды на спасение нет. Прикрытый снегом, он спал четыре часа. Так делают северяне, когда в тундре их настигает буря: ложатся олени и они между ними. Олени и снег — тепло. Сутки-двое… они терпеливы, привычны и, конечно, нет тревожных мыслей. Астахов без оленей, но он тепло одет. Пока сон не страшен. Температура воздуха примерно минус двадцать, не больше. А если будет минус сорок? Так бывает, когда стихает ветер и прекращается снег. Тогда надо ходить, двигаться и не спать, только не спать. Ждать. Уже много часов пурга.

Боль в голове утихла, но неожиданно появилась тошнота. Обильная слюна скапливалась во рту, в горле, мешала ровно дышать. Потом колющая боль в животе. Что это? Отсутствие тренировки, изнеженность или болезнь?

Почти сутки он здесь. Мороз становился жестоким. Астахов ходил медленно, стараясь дышать ровнее и неглубоко, чтобы не застудить легких. Вспомнились рассказы Джека Лондона. Что-то сближало сейчас Николая с героями любимого писателя. Лондон знал север, знал и людей его. В его рассказах мужественные люди борются с суровой природой за существование, за жизнь. Астахов сравнивал свое положение и север Лондона с тем севером, который знал и видел сам. Мало общего, но сейчас и он, Астахов, должен бороться за себя, и ему, пожалуй, труднее. Герои Лондона почти всегда разводили костры, натыкались на хижины или на охотников, но они не были здесь, в этой части Арктики, где нет растительности, где ветер достигает силы в пятьдесят метров в секунду…

Что делать? Выстрелить ракету? Но это ничего не даст, никто ее сейчас не увидит и не услышит. И все же он выстрелил из ружья, чтобы хоть чем-нибудь нарушить угнетающую тишину. Искушение, владевшее им, было слишком велико. Сухой щелчок мгновенно растаял. Далеко ли унесет его воздушная волна?

Ходить стало трудно. Мороз добрался до пальцев ног. Астахов беспрерывно шевелил ими, потом забрался в свою снежную яму. Часы… Никогда ему раньше не приходило в голову, что часы в одиночестве могут заменить живого друга, только бы ходили, не останавливались. Он часто, порой механическим движением, прислонял часы к уху. Живут! Как хорошо сказал Фомин: часы будут жить! А ведь правильно, черт возьми! Они будут жить, даже если он, Астахов, превратится в ледяной комок. Его найдут в конце концов, а с ним и часы; их заведут, и они снова будут отстукивать свое «тик… тик…» Астахова начинало беспокоить, что мысли у него не последовательны, хаотичны. Это, наверно, от ощущения одиночества?

Тревога была, но не страх еще…

Движение приглушило головную боль, исчезла тошнота. Пурга, показалось ему, стихала. Еще несколько часов… Он снова вышел из пещеры, отошел было немного от своей снежной постели, но ему вдруг показалось, что он больше не найдет ее. Крупным шагом обратно… Нет. Десять шагов в сторону… Нет. Тревога переросла во что-то давно забытое, когда была рядом смерть…

Он убедил себя, что нужно успокоиться. Низко пригнувшись, пошел по следу. Вот яма. Стоя на краю ее, Николай почувствовал снова приступ боли. В глазах потемнело, и ему показалось, что это не яма, а темная пропасть, в которую он вот-вот свалится… Нет, так нельзя! Николай осторожно прилег. Все в порядке, это не пропасть, а его дом, постель, убежище, его жизнь. Несколько минут без движения. Кажется, шум мотора. Астахов судорожно схватился за ракетку, нащупал шнурок… Тишина. Иллюзия. На севере это бывает. Разве когда-нибудь, что-нибудь ело волновало? Таня… Полина. Его нескладная личная жизнь. Вот сейчас, в эту минуту, о Полине он думает последовательно, более осмысленно. Она хотела, чтобы он был всегда с ней, в ее скорлупке, и к чертям все, что делается вокруг. Устала? Хочется покоя? Нет, раз уехала, значит не устала жить, бороться. Это хорошо! Он готов быть с ней, но он будет и в гуще жизни. И она будет жить, как надо. Сейчас нет обиды на нее, а есть что-то совсем необычное, возбуждающее, радостное… Да… Ребенок… как писала Полина… Если бы Полина знала, милая, родная, как не просто ему сейчас!.. Вспомнил он и других людей, и ему было хорошо испытывать какую-то умиротворенность и благодарность ко всем решительно. Ботов, товарищи! Они существуют и, конечно, ищут его. Пора бы уже! Он чувствовал, что не сможет дольше оставаться на одном месте, что от бездействия можно с ума сойти. Бороться с собой все труднее. Пока есть продукты, есть еще уверенность и надежда. Кажется, уверенности уже нет, но надежда… А если опять усилится пурга? Надо уйти от этих мыслей. Они мешают, они всегда мешают… Болит голова. При падении он ударился о снежный выступ. В Арктике ветры прессуют снег, и он не уступает по прочности льду. Лицо горит, но не от мороза. Внутри жарко. Глотать больно. Когда он прислушивался к часам, пальцы дрожали. Есть не хотелось, но Николай заставил себя проглотить шоколад. Желудок его не принял. Потом стало легче, только слабость и желание спать. В полудремоте он услышал ритмичный шум мотора, но звук уже не вызвал в нем никакой реакции. Сейчас ему нужна тишина. Больно дышать… Какую он последний раз читал книгу? Кажется, о Паганини. Великий скрипач. Тяжелая жизнь, как у всех гениев. Люди не любили тех, кто умнее их, сильнее, одареннее. Закономерно. Идиотская закономерность, но ведь это было давно. Кое-где и сейчас так. С этим надо жестоко бороться, и это вовсе не закономерность… Опять звук мотора. Громче, громче… Сознание вернулось к Астахову. Все стало ясно-ясно. Он рванулся к ракете, со стоном вылез из ямы, рывком дернул за шнур патрона. Мгновенно все окрасилось фантастическим светом. Воздух — как северное сияние. Красиво! Ракета повисла в воздухе, горя красным огнем. Горел снег, воздух, небо. Когда ракета погасла, в глазах все еще огонь. Страшно кружится голова. Опять тошнота и боль в горле. Еще ракету. Опять свет, но уже синий. Астахов закричал, но тут же схватился руками за горло. Что-то прорвалось там, внутри. Холодные руки, холодная слюна и острая боль. Мотор где-то рядом. Где, где!? В какую сторону идти? Откуда белый свет, ровный, прожекторный? Длинный луч разрезал мрак и впился в глаза. Астахов прикрыл лицо руками и пошел в луче, в белом луче. Лязг гусениц прекратился, только ровный, урчащий стук мотора. Еще два шага в белом луче… Он упал и больше не поднимался… Горячий воздух с запахом рыбы и еще чем-то домашним, уютным пахнуло в лицо. Пофыркивание и рычание, но это не пурга. Кто-то тянет за воротник, повизгивая. Астахов встал на колени и резко, в страхе махнул рукой. Собаки зарычали, но не ушли…

— Вставай, друг…

Знакомый голос, совсем знакомый…

— Вася…

— Вставай! Ваш трактор совсем рядом. Порядок…

Сильные руки подняли его и втащили в вездеход. Еще голос… Кажется, Пакевин. До колющей боли растерли пальцы ног и рук чем-то горячим… Остальное прошло мимо сознания.

16

Сегодня уже лучше. Прилично, во всяком случае. Сердце стучит часто, но не от болезни. Жить хочется. Радость таилась, пряталась где-то, а теперь нахлынула с удвоенной силой, вызывая беспричинную и, надо полагать, глуповатую улыбку. Он не пел раньше, разве что в компании. А жаль! Наверно, получится здорово, если в песне выразить рвущееся чувство радости. Астахов попытался запеть, импровизируя, усложняя мелодию. Получилось до ужаса смешно, и Николай быстро повернул голову в сторону двери. Вдруг услышат. Подумают, свихнулся парень. Что сейчас делается за окном? Оно закрыто шторой изнутри и снегом снаружи. Черт с ним, с бесполезным окном, но почему затемненный свет? Красноватый, как в дежурной комнате на аэродроме. Николай дотянулся до выключателя. Свет брызнул в глаза, и комната мигом преобразилась. Больно. Надо побыть под одеялом. Закрывать глаза не хотелось, они и так были закрыты слишком долго. Еще вчера его не волновало почти ничего, даже собственная болезнь, которая, казалось, отнимала последние силы, а вместе с этим и желание бороться с ней. Он как бы находился вне жизни, вне сознания. Почему вдруг сейчас такое жадное любопытство решительно ко всему, что видит, что чувствует, и все содержит в себе глубокий смысл и ничего второстепенного. Товарищи… Крупное лицо Ботова, Пакевин, Вася и бригадир из колхоза. Они были в поселке и тоже искали. Им пурга не страшна. Недавно лица мелькали, не оставляя следа в памяти, а сейчас всплыли. Залитая светом комната, веселые обои, коврик на полу. Но почему он один в комнате? Нет больных больше? Или он был так плох? Это кабинет, а не палата. Сдвинутый в угол письменный стол, лампа с громадным абажуром, книги, карандаши и толстое стекло. Портрет Ленина, маленький, скромный; и очень хорошо, что он здесь, в госпитале. Портреты висят и в клубе, и в столовой, но там они не вызывали у Астахова такого острого чувства. Астахов смотрит на портрет долго, пристально и, может быть, впервые так внимательно: глаза Ильича улыбаются и глядят в упор, умные, выразительные, чуть прищуренные.

Лицо Ленина на портрете удивительно спокойное, даже задумчивое, но сколько жизни, энергии в нем. И Астахову кажется, что вот-вот Ленин скажет: «Не теряйте ни минуты! В этом вся жизнь, вся радость жизни. Не теряйте ни минуты!» Захотелось встать и подойти ближе.

Астахов порывисто поднялся и сделал несколько шагов, но вынужден был ухватиться за спинку кровати: закружилась комната, портрет. Он глубоко вдохнул воздух, еще раз, потом освободил руки. Добро! В норме! Только слабость, но она не уменьшает острой радости: жив… жив и здоров. Не торопясь, он подошел к окну. Скрипнула дверь. Широко улыбаясь, Астахов глядел на сестру, потом инстинктивным движением рук подтянул кальсоны… До чего нелепо! Ужасный вид! Он бросился на кровать, укрылся одеялом.

Сестра смеялась без смущения:

— У нас к больным входят без стука. Кто разрешил вам встать с кровати?

Приятно было видеть, как маленькое круглое лицо пытается быть сердитым, серьезным.

— Но мне никто и не запрещал этого! Уверяю вас, сестрица, я здоров, совсем здоров.

— Сейчас увидим!

Сестра измерила температуру, пульс. Астахов молча наблюдал за ней, настойчиво, внимательно, чувствуя, что она вот-вот не выдержит его взгляда и этой паузы…

— Ну и…

— Поглядели бы вы на себя два дня назад!

— А что со мною было?

— Я бы не советовала вам еще раз приходить в госпиталь с таким диагнозом. Не вставайте! Сейчас придет с осмотром врач, потом друг ваш… Он нам всем здорово надоел.

— Кто? Врач?

— Друг, конечно! Мало дня, так он ночами звонит.

— Кто же это?

— Крутов, майор. На вид скромный, а нахальный…

Чудесный Вася! Много же надо времени, чтобы узнать человека! В памяти вдруг прозвучал далекий, наивный детский стишок:

Коль горе настанет и слезы польются,

Тот друг, кто заплачет с тобой.

…Прошло еще несколько дней возврата к здоровой жизни. Астахов уже знал все, что делается за стенами госпиталя. Его посещали товарищи, командир, подшучивали над его болезнью. Ангина. Заглоточный абсцесс. Легкое сотрясение мозга. Не много ли для одного человека.

Накануне выхода из госпиталя долго сидели вдвоем с Крутовым. Астахов по-новому присматривался к товарищу. Скромный, незаметный человек и очень честный, откровенный. Старый фронтовик, смелый, решительный в воздухе, прекрасный летчик, но неузнаваем на земле: мягкий, застенчивый, скромный. Но бывает вспыльчив… Впрочем, два-три резких слова и он опять спокоен. Очевидно, его жене легко с ним жить. Какая она, его жена? Может быть, совсем другая? Говорили о многом, о личном, интимном. Глубокое доверие питал Астахов к нему с первых дней пребывания на севере, только раньше они не были откровенны до такой степени, как сейчас. Астахов говорил о своих сложных чувствах к Полине, не скрывал прошлых сомнений (а, может быть, они еще и сейчас не совсем…), при этом старался быть объективным, насколько мог. Крутов слушал, заметно волнуясь, но Астахов не сразу понял причину его волнения.

— Верность, привязанность, взаимное уважение, — говорил Николай. — Черт возьми, когда-то я все это соединял в одно слово: любовь. Я любил и люблю и все же не знаю, что такое настоящая любовь! И можно ли любить не сомневаясь? Может быть, в старости? Вот ты женатый человек, и я не сомневаюсь в прочности ваших отношений, ваших чувств. Но не всегда же бывает так просто, как у вас. Вы оба хорошие люди и, очевидно, никогда не усложняли своей жизни и не упрощали ее. Ты упрекаешь меня в том, что я не умею бороться за свою любовь, не умею прощать, забыть. Может быть, ты и прав, но я в этом пока еще не разобрался. Думаю, что это не всегда так.

— Тогда почему ушла Полина? Ты сам говоришь, что любишь ее. Но этого мало: нужно забыть о ее прошлых ошибках и никогда, ни одним словом, ни одним жестом не упоминать об этом.

— Говорить проще, но попробуй пережить!

С этого и началось. Слушая друга, Николай увидел, именно увидел еще одну жизнь, еще одну любовь, которая оставила глубокий след в душе. Сколько таится в человеке своего, тайного, не известного другим и очень сложного! Ведь могло случиться, что еще год они летали бы вместе, жили и не знали бы столько друг о друге.

Вот почему Крутов избегал или во всяком случае не принимал участия в разговорах о женщинах! Оказывается не потому, что он уже скоро «оторвет средний лист своего календаря», что он отец семейства, или потому, что скромен (это, разумеется, тоже), а просто об этом трудно рассказывать, и трудно найти кому рассказывать. Астахов понял, что сейчас, рядом с ним, Крутов ощутил потребность быть откровенным (как и он сам), и не потому, что это «услуга за услугу»… Война. Следы прошлых лет. И долго они еще будут. Василий рассказывал, иногда смущенно улыбаясь, как бы стесняясь своих слов, своих чувств…

— Мы знали друг друга почти с детства. Учились в разных школах, но это не мешало нам быть вместе: самодеятельность, школьные вечера, танцы, лыжи и просто вечера. Родители были снисходительны, они не хотели замечать нашего возраста. Юность! Сколько еще будет такой любви! Наши родители ничего не знали, пока нам не стукнуло по восемнадцать. Я заканчивал аэроклуб, она техникум. Никогда мы не спрашивали ни у себя, ни у других, что такое любовь. Она была рядом, в нас. Когда случалось не видеть ее день или вечер, я страдал. Она тоже. Мы бежали друг к другу, забирались в глухие места и просиживали до рассвета, мечтая, целуясь. Подумать только! Когда она, бывало, взглянет на кого-нибудь другого, как мне казалось, с большим вниманием или станцует с другим, у меня сердце сжималось от ревности; впрочем, я знал, что она тоже страдает, если я не был с нею. Да мы не могли и думать о ком-нибудь еще. Это казалось нам не только преступлением, но вызывало чуть ли не отвращение.

Помню, однажды я вынужден был проводить одну девушку, которая была в числе заводской делегации в аэроклубе. Ночь. Она привела меня в садик около ее дома, целовала как-то непонятно, задыхаясь, и все твердила: «Ну же… ну!» Я ушел, испугавшись того нового и оскорбительного, что мною еще не было испытано. Целый день я ходил с виноватым видом, хотя вины моей не было, но она могла бы быть, будь девушка чуть повзрослей, поопытней. Эта мысль выводила меня из равновесия.

Как-то мы были в деревне на свадьбе у подруги Веры. Когда кончилась пляска, нас положили в одну кровать в отдельной комнате. В деревне все просто. Мы лежали притихшие, боясь прикоснуться друг к другу. Ощущение необычного, страшно волнующего кружило нам голову, и в то же время мы оба были полны неведомого счастья. Мы шептались, ни на секунду не забывая о близости наших тел. Честное слово, мы были детьми, в руках которых было что-то хрупкое, очень дорогое, к чему нельзя грубо прикасаться… К утру мы вздремнули, но, кажется, я тут же проснулся, почувствовав под своей рукой тепло ее ноги. Мы лежали, не раздеваясь. Знал бы ты, как осторожно я убрал руку, чтобы не разбудить, не оскорбить. Она не открыла глаз, хотя я чувствовал, что она не спит и только боится пошевелиться… Потом все было по-прежнему, но мы уже не могли забыть этой ночи, и нам казалось, что она связала нас навек. По существу так оно и было. Жить друг без друга мы не могли. Я окончил школу инструкторов летчиков и уехал. Рассказать, что я чувствовал один, без нее, невозможно. Ты поймешь, когда я скажу, что через месяц она приехала ко мне совсем. Не существовало в природе силы, способной разъединить нас. Мелкие ссоры не в счет. Желание подчинить себе волю другого порой было до нелепости велико, и у нее это проявлялось в большей степени. Как правило, я уступал, и эти раздоры только увеличивали нашу любовь и веру в нее. Подчеркиваю это слово: веру. Это чувство должно быть не в меньшей степени, чем любовь, но это я понял гораздо позже.

Родился сын. Он не мешал ей окончить институт иностранных языков, а мне летать. Появилась новая жизнь, новые заботы, которыми я гордился. Жизнь была в наших руках, и наши мечты не были бесплодными. Нас ничто не пугало, и мы верили в свою жизнь, как в самих себя. Заметь, ни одной мысли о непрочности наших отношений, наших чувств и ни капли сомнений. С течением времени я больше любил ее, если это было еще возможно, и постоянно испытывал все возрастающее счастье от ее ответного чувства. Так было… Потом война. Первая разлука. Страшное состояние. Я помню ее лицо в последнюю минуту перед отходом поезда: тоска, страдание и в то же время решительность и глубокая вера в счастье, в победу. Она уехала с сыном к отцу, а я в армию. Авиашкола, ускоренный курс, потом истребитель и фронт. Вера оставила сына у матери и тоже в армию, в штаб какого-то соединения на Западном фронте в качестве переводчицы. Мы почти не теряли связи, ее письма были полны любви и ожидания. Я думал о ней постоянно и только испытывал тревогу за ее жизнь. Моя собственная смерть не казалась мне противоестественной, но не казалась и неизбежной. Летая, я просто приучил себя не думать о ней, как и все мы. Я солдат, летчик и должен победить хотя бы ценой своей жизни, но она, Вера, должна жить ради сына. Я по-прежнему верил в наше счастье и мечтал о встрече. Мы не виделись более двух лет. Однажды после тяжелого воздушного боя с подбитым мотором я еле дотянул до аэродрома и упал на границе его. Самолет скапотировал, меня без сознания вытащили из кабины. Госпиталь, потом несколько дней отпуска. Я помчался к ней в только что освобожденный город. Без труда разыскал штаб. Мне указали частную комнату, где Вера жила с подругой. Ты когда-нибудь ходил, словно не чувствуя своего веса и земли? Вот так бежал я… Она не удивилась моему неожиданному приезду. Мы опять были счастливы и любили друг друга, как все прошлые годы. Два дня полной жизни… полной, и только в глазах ее подруги я замечал еле заметный насмешливый взгляд, которому я не придавал значения. На третий день я был один в комнате. Хозяйка дома, неприятная женщина, со злым лицом, вошла без стука.

— Все же кто муж, вы или…

Хозяйка многозначительно хмыкнула себе под нос и вышла. Кажется, мой вид ее испугал. Я еле дождался Веры. Она пришла, увидела меня и, очевидно, сразу догадалась, в каком я состоянии. Она устало присела на кровать и закрыла ладонями лицо.

— Ты знаешь?.. Прости. Мне нужно было сразу сказать об этом, но не могла, пойми, не могла!..

Крутов встал, нервно и глубоко затянулся папиросой, постоял, глядя в окно. Астахов молчал. Сказать, что он думает сейчас? Это было бы жестоко. Астахов почти знал наверняка, что последует дальше.

Крутов успокоился, только лицо несколько жестче, с суровыми морщинами на лбу, задумчивое. Видно, он хотел разобраться в своих мыслях, как бы припоминая что-то…

— Я не обратил внимания на ее слезы, — продолжал Крутов, дернув плечом, — ничего не слушал, что она говорила. Я высказал ей все грубые, оскорбляющие женщину слова, какие знал, и ушел. Моросил дождь. В городе меня задержал комендантский патруль: подумали, что я пьян. И потом, в поезде, я почти ненавидел ее, вспоминая, как она пыталась удержать меня…

Все, что говорил Крутов, казалось Астахову невероятным, хотя подобные истории за годы войны ему были известны и раньше, но здесь все это он воспринимал, как что-то свое, неприятное, тревожное. Он верил Крутову. Ему не верить нельзя. Рассказывал он не о случайной женщине, а о жене, и, может быть, впервые в жизни и первому человеку ему, Астахову. Он ждал, что еще скажет Крутов, чтобы понять главное. Это было не просто любопытство мужчины. То, что случилось с Круговым, с его любовью и чувством, Николай как бы «примерял» к себе, искал сопоставлений со своими сложными отношениями к Полине. Чертовщина какая-то! Война многое изменила и людей тоже. Но разве люди стали хуже? Нет, наоборот: все лучшее в людях укрепилось, развилось. И любовь и ненависть стали ярче, осмысленнее. Ведь борьба была за чистоту жизни, за справедливые человеческие отношения, за лучшее, к чему ведет история, неминуемо, неизбежно, и эта борьба продолжается. В жестокие годы великих и справедливых битв чувство дружбы, любви и счастья сливалось в единое, что привело к победе. Почему же порой человек бывает несправедлив, поддаваясь минутным настроениям, размениваясь на мелочи? Если трудно справиться с собой, то имеет ли право человек забывать при этом о другом, близком, обрекать его на страдания из-за случайной и подчас грязной прихоти, слабости, которая нет-нет да и проявит себя, вместо большого, хорошего, что в природе человека наших дней.

Крутов прервал ход мыслей Астахова и внешне невозмутимо продолжал:

— В то время стремительно менялась картина на фронтах. Мы часто меняли аэродромы. Я был в своей среде, и она помогла мне не поддаваться тяжелому настроению. Я стремился к концу войны, к победе, а все остальное, даже это… было второстепенным. Я получил несколько писем от Веры, но не отвечал на них. Письма ее были по-прежнему ласковы, полны любви и желания встречи. В ее словах была отчаянная тоска. Она призывала к здравому смыслу, писала об офицере из их штаба, который преследовал ее своей любовью, и что она не настолько виновата… По крайней мере сердцем не виновата. Тебе трудно понять, но я продолжал любить ее и начинал находить тысячу оправданий ее поступку… сочувствие, жалость, минутный порыв, который заставил ее позже раскаиваться, и все это, думал я, не имело отношения к ее любви ко мне. Попробовал и я чужой любви и очень легко забывал о ней. Как бы там ни было, но ее письма тронули меня. К концу войны я написал ей. Она ответила, благодаря судьбу за то, что она сохранила меня, мою любовь. Мы встретились в последний месяц войны. Она приехала ко мне, прежняя, ласковая, любящая, и я… я сделал то, что считал самым разумным: ни одним словом не напомнил ей о прошлом.

— И ты был всегда уверен, что она любит тебя?

— Позже, когда я мог спокойнее разобраться в наших отношениях, во всем случившемся, мне думалось, что я нашел ответ. Война разлучила нас. Ей нужен был я и не где-то далеко, а рядом. Но меня не было, а появился новый человек… Мне кажется, ей нравилось, что ее так самоотверженно любят, нравилось чувствовать свое превосходство, свою силу. Стоит ли призывать здравый смысл, когда рядом человек клянется, что жить без нее не может и что сделает с собой что угодно, если она не ответит тем же. И к чертям воля. А уж тот офицер постарался вовсю, чтобы вызвать к себе чувство, после которого он будет хозяином положения. Зачем прятаться от него, если завтра, может быть, его убьют! Я не оправдываю таких вещей, но они существуют, по крайней мере существовали, и я с этим вынужден был считаться. Я не верю, чтобы она любила того, любила, как меня, но все же в какой-то период чувство было, а вместе с ним и жалость, любопытство, а скорее всего желание мужской ласки. Может быть, это слишком просто, но факты упрямы, и я пытался им найти объяснение. Мучительная работа и беспомощная. А что прикажешь делать? Любила ли она меня? Не только любила, но была совершенно уверена, что я никуда от нее не денусь и что даже ее измена (вряд ли она называла это изменой в полном смысле этого слова) не уничтожит нашей любви, моей любви.

— Извини, но я не понимаю такой любви. Война может списать многое, но только не это. Любить одного и в то же время оказаться с другим случайным человеком, какой бы он ни был, похоже на предательство. Я согласен, можно забыть ошибки женщины, если она никому и ни в чем не была обязана, но в данном случае… Извини, Вася, жена ведь!..

Астахов умолк на полуслове. На кой черт он лезет со своим мнением? Крутов, может, искал у него поддержку, а услышал то, от чего сам пытался мучительно освободиться. Астахов сделал попытку смягчить сказанное так резко:

— Я думаю, Вася, никто не может быть судьей между вами. Извини, я нелепость сказал, но ведь я знаю слишком мало. Ты добровольно уехал на север, потому что все-таки до конца не мог забыть?

— Не совсем так. Мне было приказано выехать к новому месту службы, и я никогда не решился бы придумывать причины… Я выполнил приказ, а что касается Веры… Да, забыть не могу, особенно, когда ее нет рядом. Не жалуйся на свою судьбу, на свою любовь. Если моя история поможет тебе найти Полину, не отталкивай ее, найди в ней человека, который тебе будет всю жизнь другом. Не просто женой, а другом. Пошли к чертям все плохое, что было в прошлом, и думай о будущем. Может быть, Полина в какой-то период своей жизни вела себя легкомысленно, но ты попробуй найти для нее оправдания. Помоги ей обрести свое счастье. Не всякая способна сделать то, что сделала она: уехать. Мне кажется, я понимаю ее.

— Тебе трудно сейчас здесь одному?

— Трудно. Я люблю жену, люблю сына. С ними у меня нет тяжелых мыслей. Но оставим любовь. Выбирайся отсюда скорее. Нам еще жить, летать, и кто знает, что еще может быть в будущем. «Душа, увы, не выстрадает счастья, но может выстрадать себя».

Крутов сделал несколько шагов по комнате и уже веселее продолжал:

— Меня больше занимают сейчас другие мысли, другие желания: хочется полетать над городами, над своей землей и видеть, как страна поднимается из развалин обновленная, еще более красивая, и везде видеть жизнь, труд… Здорово тянет туда.

Неужели он может так владеть собою и действительно стоит выше всякого мелкого, пошленького, что другим мешает видеть главное в жизни? Тогда он, Астахов, «снимает перед ним шапку». Он видит сейчас сильного человека, способного страдать, не лишенного простых человеческих слабостей, но победителя в конце концов во всем: в жизни, в любви, в труде. Крутов улыбается искренне, и его улыбка не вымученная, а здоровая, уверенная…

И Астахов, довольный, жмет ему руку:

— Пойдем вместе. Я здоров. Уговорим врача. Ты меня, так сказать, будешь морально поддерживать. Мы скажем врачу: «Увы, душа не выстрадает счастья…» и этого, по-моему, будет вполне достаточно.

* * *

Ягодников увольнялся в запас. Приказа долго не было, и вынужденное бездействие было хуже любой напряженной работы. Днями он был предоставлен самому себе. Много читал, бродил по поселку, в мыслях был дома с семьей. С каждым уходящим днем настроение его становилось сложнее и мысли мрачнее. Он думал, что в таком состоянии не следует долго держать человека, и если бы там, наверху, вникали в психологию людей, так резко меняющих жизнь, к тому же оторванных от семьи, приказ на увольнение поступал бы гораздо быстрее. Аэродрома он избегал. Шум двигателей раздражал его теперь; будущее существование рисовалось Степану лишенным ясной цели.

Работать. Но где работать? И кем? Он всю жизнь летал — это ушло безвозвратно. В его возрасте труднее начинать все сначала. Пенсия приличная, но разве дело в деньгах? Специальности никакой. Война — в народном хозяйстве не специальность, а он умел только летать и воевать. Может быть, в будущем Родина опять позовет его, но «ограниченно годен к нестроевой» — резолюция на его военных документах — звучит как приговор. Точка. Нуль без палочки. И знал он, что напрасно так сурово обвиняет свою судьбу, что недаром жизнь прожита, но минуты, когда он плохо руководил собой, своими мыслями, были, есть, и ему трудно, и он, нервничая, уходил от логики в своих определениях действительности. В более спокойные часы одна мысль его успокаивала: армия явно идет по пути сокращения. Увольняют не только его. И все находят место в новых условиях жизни.

Новая жизнь! В город его не тянуло. Было желание уехать ближе к селу и работать где-нибудь в механических мастерских. В конце концов он все же знает технику. Только бы скорее! Жена пишет хорошие письма. Пока он служил, летал, письма были не очень часты и более сдержанны, хотя жена никогда не была скуповата на ласки, а сейчас почти через день, и каждая строчка требует, зовет, ласкает и дышит такой любовью, что у него сердце от тоски сжимается. Никогда раньше жена не была ему так нужна и дорога, как сейчас, в эти дни. Он и не подозревал, что способен на такую любовь к жене после двадцати лет совместной жизни! И ему кажется, что в молодости он любил ее меньше. Степан ложился спать с мыслью о жене, о сыне. Они помогали ему уснуть. И, пробуждаясь, думал о том же. Вот он наконец дома. Уютная комната, семейный стол, он рассказывает о севере, и рядом жена, преданная, чуткая… Счастье!

Когда все же пришел приказ, ему вручили обходной лист. Материально ответственные лица должны своей подписью подтвердить, что он никому и ничего не должен. Нервы Степана были взвинчены, и он не скрывал возмущения: зачем нужен обходной лист? Кто его выдумал? Проделки работников тыла и только. Эти подписи казались ему оскорбительными: не доверять человеку, который лучшие годы свои отдал службе, родине и не раз был готов лишиться жизни… Старший офицер и вдруг — распишитесь в том, что вы не должны ни одной пары кальсон! Что он — расхититель какой, пытается урвать у государства? Глупо до невероятности! Его пытались успокоить: так нужно, пока. Общее правило.

Ягодников торопился домой, чувствуя, что желание поскорее покинуть часть могло показаться обидным для товарищей и командира, которым трудно было понять, как он устал. Нет, они понимали и были сдержанны и снисходительны.

Когда все было готово к отъезду, его вызвали в штаб. Он не знал, зачем.

Во всю длину коридора в строю офицеры, строгие, подтянутые, в парадной форме. Около штаба он видел машину командира соединения, но не мог подумать, что командир прибыл проводить его в новую жизнь. Ему стало немного стыдно за свой костюм. Парадный в чемодане, на нем повседневный и заметно помятый, но этого никто не замечал. Он стоял перед строем и смущенно поглядывал на лица друзей: Крутов еле заметно кивнул ему, прищурил глаз Астахов, Орлов смотрел на него сосредоточенно и сочувственно, полковник Ботов — прямо и дружелюбно, только Семенов лукаво, с неизменной улыбкой, впрочем он всегда такой. Приятно было смотреть на молодое лицо Пакевина, в выражении которого спокойствие и уверенность, честное, с еле заметной улыбкой, улыбкой большого, все понимающего друга.

Полковник Ботов, не торопясь, зачитал приказ, в котором за долгую безупречную службу в Вооруженных Силах ему, Ягодникову, объявлялась благодарность. Крепкие пожатия рук и пожелания всех благ.

Степан волновался. Опять вспоминалась война, фронт… Те же люди и знакомое чувство благодарности за дружбу, за поддержку в трудные минуты, за то, что они понимают его. Хорошие слова в приказе:

«Мы стремимся к такому миру, при котором между всеми людьми будут простые, разумные, человеческие отношения, и уверены, что офицер запаса Ягодников будет в первых рядах строителей такой жизни».

Ценный подарок от всего коллектива. Купили на свои деньги товарищи, на память. Скрывать свои чувства Степан уже не мог. Что сказать в ответ? Где найти такие слова, чтобы обнажить перед товарищами свое сердце? А нужны ли эти слова? Разве не видно, что он готов вот-вот прослезиться, как мальчишка? Солидный мужчина, старый боевой летчик стоит расслабленный, чуть растерянный… «Спасибо, друзья…» Вот и все!

Автобус. Аэродром. Последнее пожатие рук. Транспортный самолет, лавируя между огнями, вырулил на взлетную полосу, поурчал моторами, прогревая масло, и рванулся с места. Последний пучок северных огней, смутные очертания сопок, моря, тундры. Курс на юг. Север уходит назад. Прощай, север! В твоих льдах я оставляю кусочек своего сердца и хороших друзей! Я любил тебя, север!

17

После полетов Федору Михееву нравилось бродить по заводу, по его цехам, вдыхать пропитанный запахами металла, масла, нагретой резины заводский воздух, прислушиваться к шуму, который давно не кажется ему беспорядочным: там сваривают силовые узлы фюзеляжа, а рядом автоматические сверла готовят сотни отверстий для заклепок; гудят электромоторы, вырываясь из баллонов, шипит сжатый воздух, стучат молотки. Порой в цехи доносится мощный гул испытываемого на стенде двигателя, тогда исчезают все остальные звуки.

Федор проходит по цехам и видит, как формируется крылатое оружие. Из цеха сборки стреловидная птица с высоким хвостовым оперением выкатывается на простор и попадает в руки летчиков: последний этап производства. Летчики заканчивают то, что начато умом конструктора и сделано руками рабочего человека. Готовую машину провожают сотни глаз, эти же глаза смотрят на летчика: не подведи! Испытатель на заводе свой человек и похож он больше на заводского техника, чем на летчика. В короткой кожаной куртке, он осматривает самолет, вникает во все детали производства, интересуется решительно всем: и качеством заклепок, и окраской самолета, и смотрит, нет ли царапин на плоскости. Летчик обязан знать все, и только при этом условии в кабине он спокоен, уверен в себе и в машине, когда поднимает ее на огромную высоту.

Непосредственно перед полетами Михеев на заводе не бывает. В такие часы он мысленно в кабине, в воздухе, ставит самолет в различные сложные положения, из которых нужно выйти при любых обстоятельствах… В такое время для него не существует ничего, что не имеет прямого отношения к машине, ждущей его на старте и к полету.

Когда полеты закончены и он чувствует приятную усталость, тогда он вновь готов часами наблюдать, как вырастает реактивный аппарат, снабженный пушками и снарядами, несущими гибель врагу, если враг появится в небе.

Федор пришел на завод тотчас же после войны, пришел в качестве летчика-испытателя. Другого для него ничего не могло быть. Другое было бы несовместимо с его натурой, с его желаниями.

Кончилась война, друзья рассеялись по стране. Но слова «один» для Федора не существовало. На заводе его любили, уважали, как на фронте, всегда, везде. Случайно он слышал сказанное про него: «удивительное сочетание в одном человеке стольких положительных качеств…», и это его смутило. В себе он не находил ничего особенного, просто всегда мечтал прожить жизнь честным человеком.

Был у него друг на заводе, летчик. Друг напоминал ему Астахова. Жили и летали вместе. Он погиб при испытании нового самолета. Полет на сверхзвуковой скорости… первая жертва на заводе, первый траурный день после войны. Министерство запретило летать, пока не выяснится причина гибели летчика. Это было нелегко сделать: от человека и самолета ничего не осталось, почти ничего… Конструкторы жили на заводе, прощупывали каждую деталь разбитой машины… Причина была найдена: сверхзвуковой волной сорвало фонарь кабины, летчик потерял сознание, истребитель взорвался от удара о землю. Еще один конструктор стал жить на заводе: нужна новая кислородная маска для человека, новый высотный костюм, гарантирующий безопасность. И то и другое было сделано раньше, чем можно было предположить… И опять полеты.

Теперь Федор не один: двое детей погибшего летчика с ним навечно. Была женщина… К счастью, не успел жениться. Студентка технологического института, практикантка на заводе. Он познакомил ее со своими детьми. Она прочитала ему лекцию о любви, о дружбе, о счастье и, между прочим, о великой ответственности, которую берут на себя лишенные здравого смысла люди, воспитывая чужих детей, вместо того, чтобы отдать их в более надежные руки, в руки государства. Когда она говорила, три существа, два маленьких и один большой, смотрели на нее широко открытыми глазами и ни один из них не понимал, о чем говорит эта красивая женщина. Большой все же понял и мог только сказать: «У ваших детей будет отвратительная мать. Я им сочувствую, так сказать, авансом». Больше эта мужская семья не видела женщины, ушедшей разгневанной.

Прошло полгода, как Федор с детьми вернулся из города, где похоронил фронтового друга. Полгода… Ему казалось, что это было вчера. Если бы не ребята, познавшие ласку матери, может быть, он и попытался бы бороться с собой. Может быть, но в этом уверенности не было. Как же это случилось? Он даже не может сказать, когда это началось. Два месяца отпуска провел он вместе с Таней, а вернее сказать, в ее квартире. Таня рано уходила с детьми надолго, и он, Федор, оставаясь один, перелистывал страницы альбома, долго всматривался в задумчивое лицо женщины, которая так много стала значить для него. Он вспоминал слышанные им раньше рассказы старых летчиков тридцатых годов про то, как жены погибших выходили замуж за их друзей летчиков, и это было чуть ли не традицией. Тогда эти рассказы вызывали у него улыбку, и все-таки в них было что-то волнующее, естественное и новое-новое. И это не казалось самопожертвованием ни с какой стороны. Это было похоже на великую дружбу людей опасной профессии.

Черт возьми, он начинает понимать, что так могло быть. Побеждала жизнь!

Когда в квартире не было Тани, он мысленно говорил с ней, не таясь, и ему было хорошо, пока другие мысли не возвращали его к действительности. Надо молчать и ни одним словом… Кто знает, не будет ли его признание и такое внезапное оскорбительным для Тани. Нет, совесть его была чиста. Он брал в руки другую карточку, ее мужа, Фомина. Умерший друг смотрел на него, как смотрел всегда живой: откровенно, прямо, с еле заметной доброжелательной улыбкой. Это был его друг, настоящий друг, и мертвый он призывал к жизни. Он всегда призывал к жизни! Мог ли он осудить его чувство? Никогда! Федор верил в это.

Когда Таня возвращалась с детьми с прогулки, Федор в разговорах с ней старался избегать всего, что могло походить на признание… Однажды он тихо подошел к открытой на кухню двери и смотрел на Таню, когда она готовила ужин, долго, пристально. Таня почувствовала этот взгляд и резко обернулась.

Федор вздрогнул, и она видела это… Секунду, две они смотрели друг другу в глаза, но за этот ничтожный промежуток времени одним взглядом Федор высказал ей все, о чем думал долго, что чувствовал, чем жил. Ему казалось, что Таня услышала его голос, увидела его душу, прочитала его мысли. Губы ее задрожали, и лицо стало вдруг испуганным, и только в глазах была мольба и немой укор и еще обида. Она выбежала в коридор, и ее отчаянный голос поразил Федора:

— Не надо, Федя. Слышишь, не надо…

Федор хотел бежать за ней, успокоить, что-то сказать, но он остался неподвижно стоять в немом оцепенении. Между ними как бы протянулась нить. Или она оборвется, или будет настолько прочна…

Таня вернулась через минуту и выглядела внешне спокойной.

— Извини, Федя. Я как-то все еще не понимаю себя и… и тебя тоже.

Она подошла к плите, отвернувшись от него. В голове Федора был спутанный клубок противоречивых мыслей, и, возможно, именно этот мысленный хаос привел его к решению действовать, действовать смело. Отбросить осторожность, благоразумие, сомнения, колебания… Жить, жить! Они имеют право на жизнь, черт возьми! Но тут же Федор отбросил эту мысль. Нет! Все что угодно, только не оскорбить Таню, не усложнять ей жизнь. Все это не просто, ох, как не просто!

Федор ругал себя, проклинал, страдал. Его натуре была чужда скрытность, искусственность, тем более ложь. Ему хотелось высказать ей все, что чувствует, о чем думает, чем живет в эти дни, и в то же время он знал, что не скажет, не посмеет, да и вряд ли Таня поймет сейчас, когда только что не стало любимого человека, насколько велико чувство Федора к ней.

До конца отпуска оставался один день, последний. Он прошел в сборах в дорогу. В этот день Таня была возбужденной, деятельной, но Федор видел, что это только внешне. Она часто обнимала детей и в этих порывах он угадывал ее истинное настроение: ей было тяжело расставаться. Он думал, что причиной этому могло быть только предстоящее одиночество. Она привыкла к детям, полюбила их, может быть, привыкла и к нему, как привыкают к любому живому существу, когда человек остается один…

Последний час на вокзале. Дети рассматривали картинки в журналах. Федор и Таня стояли рядом. Оба понимали, что, не сказав каких-то слов, они не расстанутся. Эти слова, еще неопределенные, волнующие и пугающие, как бы висели в воздухе…

— Я понимаю, есть известные принципы морали, чести, такта, которыми нельзя пренебрегать, но не могу я скрывать от тебя своих мыслей и чувств. Ведь ты мне друг, Таня?

Федор нервно мял в руках незажженную папиросу. Таня, растерянная и смущенная, стояла молча, как бы раздумывая… Вдруг она заметила на кисти руки Федора около большого пальца бледно-голубую татуировку: крылья, соединенные между собой пропеллером. Она не замечала этой татуировки раньше. «Господи, как мало я его знаю! — пронеслось у нее в мыслях. — Но разве мало? Он же весь на виду. Вот он, большой, сильный, с нежным сердцем и доброй душой, друг Дмитрия, ее Дмитрия… Что сказать, что ответить? Потом, потом. Может быть. Тогда почему не сказать это «потом?» Она нашла в себе силы улыбнуться.

— Такт и честь здесь ни при чем. Ты задал мне лишний вопрос: друг ли я тебе? Как ты сам думаешь?

— Извини. Если бы не мой отъезд, мы говорили бы о другом или во всяком случае было бы время… Поверь, мне нелегко…

— Ты уверен, что говорили бы о другом?

— Не знаю… Нет, не уверен.

— Друг ты мой! Мне труднее. У тебя дети, а у меня теперь ничего нет… Никого нет. Я одна, понимаешь, одна!

Она готова была заплакать, и ее слова доставили Федору невыносимую горечь, почти страдание.

— Ты не одна. Неужели не видишь, не понимаешь?

— И вижу, и понимаю. Дружбы у нас не получилось, Федя. Успокоимся оба. Я буду ждать ваших писем. Обещай писать чаще.

Ребята не могут понять, почему с ними не едет тетя Таня и почему она плачет, обнимая их. Она может обнимать их когда угодно и сколько угодно, ведь им тоже этого хочется!

Федор был молчалив, и это молчание ему удавалось с трудом.

— Тетя Таня! Приезжайте, будем ждать.

— Я обязательно приеду… До свидания, мои маленькие друзья.

Она улыбнулась и впервые в этот день не отводила откровенного взгляда от Федора.

— До свидания, Федя!

— До свидания, Таня!

Еще минута. Он широко улыбнулся, слегка встряхнул руку Тани, и это был тот миг, когда для обоих все стало понятно, проще, откровеннее, и этот миг как бы вдохнул в них веру в будущее…

— Когда бы ни было, в любой час, в любую минуту, есть человек, нет, человеки, которые…

— Я знаю Федя… Не забуду.

Скрылся перрон. Замелькали столбы, огни. Маленький Гриша уткнулся носом в стекло и всхлипнул, все еще махая рукой. Старший сосредоточенно смотрел в ночь за окном. Федор курил…

Прошло уже сколько месяцев, а покоя нет. Он писал Тане о том, о чем не мог говорить раньше. Она отвечала ему сдержанно, когда речь шла о нем, и с отчаянной любовью, когда обращалась к детям. Она писала, что хочет видеть их и что это несправедливо не видеть тех, кто вернул ее к жизни, кто был с ней в самые тяжелые минуты и кого она полюбила…

Федор понимал ее. Жить без его детей Тане трудно, ей хочется быть с ними, но в то же время она знает, что он любит ее, и должна решить, будет ли она с ним. Тогда что же делать? И Федор решился на крайность. На его последнее письмо ответа долго нет. Откровенное письмо. Он не перечитывал его, когда отправлял, но хорошо помнит, что в нем сказал: он писал о своей любви. Она знает его. Он далеко не молод, и в его чувство она может поверить. Кажется, он писал еще: если она не решится приехать к нему, он приедет сам. Федор не делал упора на детей, это было бы не честно. Он не мог сказать определенно, но что-то подсказывало, что Таня не безразлично относится и к нему. Если бы не было этого «что-то», он не был бы так решителен в своих признаниях.

Ответа нет. Может быть, она много дней в рейсе? Или заболела? А может быть… Никаких «может быть»! Ее-то он хорошо знает. На полпути она не остановится. Дети хранят открытки и письма с рисунками к ним и не забывают. Иногда у него проскальзывает ревнивое чувство, тогда он беспощадно ругает себя. Говорят — дети легко привыкают к новым обстоятельствам и легко забывают свои привязанности, особенно в разлуке. Оказывается, не всегда так. Двух месяцев, проведенных с Таней, было достаточно, чтобы его ребята до сих пор помнили и ждали, именно ждали ее. Он не говорил им, что «мама Таня» (так дети стали звать ее) приедет, но не говорил, что и не приедет.

Детский сад, маленькие друзья, вагон игрушек и большая привязанность к нему, к их новому отцу, не выветрили из памяти и из сердца грустную, ласковую женщину, женщину-мать.

Недавно вечером они сидели за столом, играя в новую китайскую игру. Увлекшись, Гриша напустил в штанишки. Лужица растеклась по полу. Брат щелкнул его по носу. Гриша сквозь слезы оправдывался: «Это я вспотел». На эту уловку брат сообразительно ответил: «Тогда почему по вспотелому ходишь?» Гриша еще громче заголосил, дуясь на брата, а заодно и на отца: «Вот приедет мама Таня, она вам задаст…» Федора больно кольнули слова ребенка. Он поторопился успокоить Гришу, и игра возобновилась.

Если еще несколько дней не будет письма, он пошлет телеграмму. Это не минутное решение. Он будет бороться за свою любовь.

* * *

Перерыв в летной работе оказался настолько значительным, что Тане по существу нужно было начинать почти все сначала в качестве второго летчика на транспортном самолете. Сначала ей предлагали диспетчерскую службу в порту. Она отказалась. Шамин помог ей вновь занять место второго пилота в своем экипаже.

И опять та же трасса, привычные лица пассажиров и долгие часы пребывания в воздухе. Теперь торопиться некуда. Она упросила тетку, которая воспитывала ее с детства, приехать к ней и жить вместе. Больше у нее никого не было. Отец умер в годы войны в эвакуации. Матери не помнит. Всю жизнь тетя заменяла ей мать. Старенькая, седая женщина понимала состояние Тани и как могла создавала в квартире обстановку, которая уводила Таню от мрачных мыслей в первые месяцы после смерти мужа. Осторожно, с мягкой настойчивостью, она говорила Тане, что пора бросать летать и найти специальность более прочную. Летать — не женское дело. Еще год-два, и все равно придется бросить, а годы уходят, и жизнь уходит. Таня понимала логичность ее рассуждений, но своего решения не меняла. Шамин по-прежнему оставался для нее хорошим, прекрасно понимающим ее другом. Они иногда вспоминали прошлые вечера, когда был жив Дмитрий и когда все были вместе, но теперь эти воспоминания не отзывались острой болью, только чувство одиночества держится прочно. Федор… Нет, дружбы с ним не получилось. Она это инстинктивно поняла на второй месяц пребывания Федора с детьми в ее доме. Тогда она думала, что бросит все, только бы эти двое мальчишек были с ней. Если бы они имели мать или были бы меньше привязаны к ней, за два месяца ни на минуту не расстававшейся с ними, может быть, было бы легче и не было бы такой отчаянной любви к маленьким существам, потерявшим отца и мать.

Таня не знала, насколько может быть велика любовь матери к собственным детям, но ее любовь к мальчикам Федора пробудила в ней такое чувство материнства, с которым она справиться не могла и не хотела. Она написала об этом Федору и ничего не требовала, просто писала, и ей было легче от этого. Федор любит ее, она это знает. Прямой, откровенный и честный человек — она всегда его знала таким — требовал простоты и ясности в отношениях. Его письмо… Она думает о нем все чаще и помнит каждую строчку… «Я не любил и не страдал раньше. Жизнь моя была всегда заполнена осмысленными делами (в этом месте Таня невольно улыбалась: разве любовь не осмысленное дело?). Живя, я улыбаюсь! Мне хочется видеть такие улыбки на всех лицах и на твоем лице, милая Таня! Приказать себе не любить тебя — не могу. Говорить, как мои пацаны ждут тебя, будет похоже на что-то обидное, к чему я прибегаю, чтобы поторопить тебя. Будем откровенны: из меня получится хороший муж, а плохой женой и матерью ты быть не можешь. Говорю о своей любви потому, что сердце подсказывает: это — настоящее. Может быть, сейчас ты уже понимаешь это сама и если так, то приезжай! Нашему маленькому колхозу недостает хозяйки».

Еще не было сказано ни одного слова, не написано ни одной строчки, а она знала, что Федор любит ее, и верила в эту любовь. Было хорошо на сердце от сознания, что ты не одна, что есть человек, готовый протянуть руку, и этот человек способен на любовь, о которой может только мечтать женщина. Если бы не дети, которые стали частью ее самой, может быть, у нее и не проснулось бы ответное чувство к нему, к Федору. Он усыновил детей своего друга, и этот поступок взволновал ее и заставил смотреть на Федора совсем другими глазами. В тяжелые для нее два месяца после смерти Дмитрия, она отобрала у него мальчиков и была ему бесконечно благодарна за его молчаливое согласие, за то, что он не мешал этому сближению и молча, со снисходительной улыбкой предоставил ей право делать с ними все, что угодно. Найдет ли она в себе силы быть не только матерью? Все ли будет ясно и просто в их отношениях? С Федором невозможно быть не откровенной, но ведь и с ней тоже! Много дней она молчит, не отвечает. Несколько месяцев после их встречи ничего не меняли и только чувство стало острее и близилась развязка. Иногда она испытывала недовольство собой. Разве она не любит этого сильного человека? Разве уже решение не принято? Тогда почему кривишь душой? Ищешь оправданий, пытаешься бороться с собой, когда борьба, по существу, закончена? Эгоистически принимаешь любовь Федора, а сама ничем не отвечаешь на большое чувство. Иногда она вспоминала Астахова — свою первую девичью любовь, и тогда появлялись сомнения, неясные, неопределенные, и жизнь казалась сложной, и трудно было ей в такие дни приходить к какому бы то ни было решению…

…Экипаж Шамина получил серьезное задание: полет за границу с ценным грузом. Командировка длилась неделю. Таня знала страну, куда они летели, и знала аэродром, где производили посадку. В конце войны она была здесь с Дмитрием. Тогда на маленьких ПО-2 они летали, выполняя задания наземного командования. Она с воздуха узнавала эту землю. Когда-то здесь все было изрыто снарядами, бомбами и земля была прикрыта дымом пожарищ. И парковые леса выглядели тогда тревожными, зловещими: в них маскировался враг, обстреливая шквальным огнем небо. Кажется, совсем недавно это было. Здесь, с этого аэродрома, увезли тяжело раненого Фомина в Москву. Это была последняя встреча в последний военный год. Нет, эту землю сейчас узнать трудно. Выросли хутора, поселки, трубы заводов, и лесные массивы не пугали, а манили свежей и новой зеленью. Город чистый, уютный, с множеством остроконечных крыш, и ни одного разрушенного дома. Убрали, подчистили, построили новые. Ей хотелось видеть людей, походить по городу, но такой возможности не было. И все же, когда возвращались и пересекли границу, она поняла: легкое тревожное чувство не покидало ее, когда они были над соседней страной. Оно исчезло, когда под самолетом показались поля родной земли. Это чувство напоминало войну…

В первый же день после возвращения в родной город Таня пришла к давно созревавшему в ней решению, и этот день был для нее совершенно новым днем. Все то, что казалось ей противоречивым, мучившим сомнениями, стало вдруг ясным, определенным: она должна ехать к Федору. Тетя не удивилась ее поспешным сборам в дорогу, только, заметив отпускной билет, сказала:

— Мне казалось, что ни один здравомыслящий человек не едет в отпуск куда-то почти на север. Ты мечтала о море, о солнце.

Таня, помолодевшая, возбужденная, обняла худенькие плечи тети:

— Приеду, все объясню, не обижайся! До сих пор не говорила, потому что сама не знала.

— К ним?

Тетка показала рукой на фотографию мальчиков. Таня молча кивнула. Милая, умная женщина, тетя никогда ни о чем не спрашивала, но всегда безошибочно заглядывала ей в сердце. Нет, конечно, она не возражает и прекрасно понимает, что в их жизни будут перемены и эти перемены связаны как-то с двумя смуглыми мальчуганами. Только бы это было счастье!

Все было необычным в тот вечер накануне ее отъезда: и разговоры с тетей, и настроение, и неожиданное посещение незнакомой женщины, которая помогла Тане избавиться от последних сомнений…

Пили чай, когда постучали в дверь. Таню сначала смутил взгляд молодой женщины с усталым, красивым лицом, пристальный и как бы назойливый. Но что-то было в фигуре, в выражении лица гостьи, что заставило Таню приветливо отнестить к ней.

— Прошу вас!

— Благодарю!

— Хотите чаю?

Таня готовилась услышать вежливый отказ, но женщина ответила согласием. Выглядела она смущенно. Тетя деликатно удалилась.

— Вы не удивлены?

— Чему?

— Тому, что я вошла в дом на правах знакомой в все еще не говорю о цели своего посещения.

Что ответить ей? Конечно, она удивлена, но решила не торопить эту женщину своими вопросами:

— Нет, я не удивлена, ничуть. Мы, правда, не знаем друг друга, но, очевидно, кто-то знает меня из ваших знакомых.

— Я знаю вас, хотя вижу впервые. Я работаю в вашем городе на заводе. Приехала с Крайнего Севера.

Таня оставалась спокойной, испытывая скорее любопытство, чем волнение, хотя почти была уверена, что женщина приехала не за тем, чтобы передать привет. Что-то другое.

— И вы не спрашиваете, кто вас еще знает на севере?

Опять тот же взгляд, но сейчас он вызывал уже досаду.

— На севере? — переспросила Таня. — У меня там есть друг, старый фронтовой друг. Если вы от него… — Она уже начинала догадываться, с чем связано посещение этой незнакомки. — Тогда вам не следует так осторожно подходить к вопросу, который вас волнует больше, чем меня, поверьте.

— Извините. Мне нелегко было найти вас, как нелегко было уехать оттуда.

Женщина редко обманывается в своих инстинктивных догадках, и Таня, обратив внимание на располневшую талию гостьи, поняла, в каких отношениях посетительница с Астаховым, и вдруг почувствовала, что эта женщина будет близка ей.

— Давайте пить чай. Мне кажется, мы быстро поймем друг друга.

— Спасибо! Вы очень добры, и теперь я не удивляюсь, что он…

Таня торопливо взяла фотографию детей и протянула карточку женщине.

— Вам остается сказать свое имя. Давайте познакомимся!

— Простите! Полина.

Она как будто успокоилась, всматриваясь в карточку.

— Ваши? Племянники?

— Мои дети!

Полина не поднимала глаз от карточки.

— И они…

— Кроме меня, у них есть отец, мой муж. Теперь вы видите, что мы можем быть откровенными.

Слезы в глазах Полины смутили Таню. Она не знала, чем заполнить паузу.

— Николай знает, что вы здесь?

— Нет, конечно. Я пойду, извините.

Таня видела, что удерживать сейчас Полину нет смысла, хотя было желание узнать все о жизни Астахова, о его любви к этой женщине. Она удивилась собственному спокойствию, когда думала об Астахове, и только волновала мысль, что жизнь человека, которого она любила в юности, сложна и не понятна ей.

— Я хочу, чтобы в будущем мы были друзьями. Я уезжаю к мужу, но скоро вернусь. Буду ждать. Напишите ему о моих детях и еще напишите, что я и его друг Федор Михеев, запомните, пожалуйста, это имя, будем ждать его… вас.

— Напишу. Спасибо!

Полина торопилась уйти. Чай на столе остался нетронутым. Мысли Тани перестали быть тревожными, и непонятное настроение исчезло, когда она всматривалась в лица детей на фотографии, теперь уже ее детей.

18

Невидимый звуковой барьер. Он рядом. Стрелка приборов скорости осторожно подбирается к предельной цифре. Пока она слегка вибрировала еще далеко от нее. Михеев уточнил линию своего пути: полет в стороне от населенных пунктов.

Нарастает скорость. Воздушный поток, срываясь с плоскостей самолета, взрывается где-то далеко, сзади, и этот гром заставляет вздрагивать людей на земле. Несколько таких хлопков, но они сливаются в один мощный звук, как взрыв тяжелой бомбы, и, кажется, будто атмосфера возмущена вторжением человека в неведомое.

Самолет вырывается вперед со скоростью, при которой взрывная волна не в состоянии догнать, дойти до слуха летчика или помешать полету. Истребитель перешагнул звуковой барьер! Крылья слегка качнулись, и только Михеев прочно держит ручку управления. Кто знает, как поведет себя самолет дальше, в еще не испытанных условиях. Скорость продолжает расти. Истребитель делает попытку уйти вниз. Федор тянет ручку, препятствуя этому опасному стремлению. Память его хорошо натренирована, и он отмечает показания приборов, поведение самолета, малейшие отклонения от нормы. Самолет продолжает полет с установившейся сверхзвуковой скоростью. Михеев изредка взглядывает на землю: еще одна область позади. Несколько обширных областей — за несколько минут полета. Последний ориентир. Федор плавно вводит самолет в разворот. На обратном курсе нужно увеличить скорость до заданной. Легкие вдыхают чистый кислород; тело прижимает к сиденью; веки тяжелеют, руки и ноги тоже, будто на них груз; за кабиной необъятное голубое пространство. Земля плывет внизу: далекая, как бы оторванная, ничем не связанная с безбрежной атмосферой, и только горизонт, сливаясь с небом, покачивается вместе с крыльями самолета.

Федор не следит за своими физическими ощущениями: в эту минуту их нет. Только полет, только приборы. Самолет в пространстве, как метеор. В сердце легкая тревога: будет ли дальше истребитель вести себя так же или он выкинет какую-нибудь штучку, которую трудно будет понять сразу? А понять надо, чтобы не допустить ошибки. Конструктор на земле должен все знать; летчик в воздухе должен подтвердить его расчеты…

Скорость растет. Горизонт — приборы. Приборы — горизонт. Если не хватит двигателя для заданной скорости, тогда Федор пойдет со снижением. Еще двести километров… Теперь уже самолет стремится уйти вверх. Не менее опасно. Только бы самолет остался управляемым. Ручка управления становится тяжелой. Федор готов в любую секунду погасить скорость, если удержать ее будет невозможно. Двигатель работает на полной мощности. Скорость подходит к заданной. Крылья мелко дрожат, приборная доска в кабине тоже. Еще немного… Самолет резко вздрогнул, предупреждая об опасности. Удержать ручку почти не хватает сил… Федор, стиснув зубы от напряжения, заставляет себя еще несколько секунд продолжить полет на заданной скорости, и, когда самолет вот-вот готов потерять управление, убирает газ и выпускает воздушные тормоза. Стрелка медленно поползла вниз. Прекратилась опасная тряска, но истребитель, казалось, продолжает быть настороженным и неохотно теряет скорость. Теперь есть время подумать о результатах проведенного испытания: необходимо сказать конструкторам, что следует облегчить давление на ручку, найти причину тряски — она может разрушить конструкцию и привести к аварии, и надо усовершенствовать противоперегрузочный костюм: на такой скорости вертикальный маневр может привести к потере сознания. Стрелка указателя скорости за звуковым барьером вибрирует, что тоже нежелательно.

Его предложения и замечания будут изучать. Конструкторы вновь вернутся к расчетам…

Завтра на высоту! Как будет вести себя самолет в разреженной атмосфере? Где пределы двигателя и планера?

К району аэродрома истребитель подходил на обычной скорости и высоте. Притихший, успокоенный, Михеев плавно выходил на посадочный курс…

Около двух часов Михеев разговаривал с инженерами. Истребитель зачехлили, опломбировали. С утра его будут ощупывать, проверять, брать детали на исследование. Истребитель способен летать на такой скорости — это уже бесспорно. Федор вспоминает фронт, воздушные бои и не раз думал при этом: появись такие самолеты тогда, скольким летчикам они сохранили бы жизнь. Наивные рассуждения «если бы»!

Федор спешил домой после полета. Раньше такого желания не было. Старый холостяк превратился в семейного человека. Ждут дети. Федор едет домой и знает, что они с ватагой мальчишек встретят его. Маленький автомобиль, на котором Федор подъедет к дому, будет заполнен доверху, и дядя Федя будет делать «круг почета» с орущими от восторга детьми. Эти прогулки доставляли Федору удовольствие не меньше, чем ребятам…

Почему-то сегодня их нет. Из детского сада должны уже вернуться. Может кто из соседей забрал в кино? Он подъехал к дому. Несколько мальчишек не торопились влезть в машину. Его детей с ними не было.

— Дядя Федя! Приехала какая-то тетя и увела их с собой.

Такого волнения он не испытывал никогда, пожалуй. Он не сразу открыл дверцу автомобиля. Пока Тани не было, Федор знал, что будет говорить, а сейчас в голове что-то невообразимое. У дверей квартиры он перевел дух. Черт возьми! Ты же хотел этого! Она любит, раз приехала, и ты просто не можешь понять, каким образом любовь проявляется у женщин.

Федор открыл дверь своим ключом. Тишина. Он открыл другую, в комнату. То же самое. На диване женская шляпка. «Не успели спрятать».

— Ну вот, что, сорванцы! Где вы прячетесь, я знаю. Но где скрывается мама?

Гришка выглянул из-под дивана и кивнул в сторону шкафа, но тут же спрятался, получив шлепок невидимой рукой.

— Эх, предатель!

В ту же минуту дети повисли у него на шее, потом Гриша соскочил и бросился к шкафу… Спокойная, улыбающаяся, но неестественно бледная, Таня села на диван, обняв ребят. Федору показалось, что она умышленно отводит свой взгляд от него в сторону.

— Где же мне пристроиться?

— Давай сюда, к нам! Мама Таня, сядьте к нему на колени, а то он большой и вам больно будет.

Впервые Федор на минуту забыл о существовании детей. Он приподнял от пола всех троих, чувствуя только одно тело, тело любимой женщины!..

«…Дорогой друг! Сожалею, что долго не получаю твоих писем. Что случилось? Я довольно обстоятельно писал тебе о своей жизни, о работе, но о тебе знаю обидно мало. Не пора ли нам встретиться? Моя жизнь сделала боевой разворот в сторону счастья. У моих ребят есть мать. Ты, конечно, догадываешься, кто?.. Она приехала. Это на всю жизнь! Не так это было все просто, но вполне закономерно. Иногда я думаю: был бы ты рядом и, кто знает… Ведь вы много лет любили друг друга! Надеюсь, ты не обидишься за откровенность! Между нами она существовала всегда. Стоит ли говорить сейчас о том, что было! Мы делаем будущее и ради этого живем. Я ничего не хочу усложнять. Жизнь проще! Если порой она бывает сложной и даже очень сложной, мы сами в этом виноваты. Так просто и естественно любить, верить, чувствовать рядом человека, который для тебя и жена и друг, знать, что ты для нее не только отец детей, не только муж, а человек… Только дети меня беспокоят: до сих пор для них я был кумиром, а теперь отошел в сторону, как что-то второстепенное. «Моя любовь» так прибрала их к рукам (кстати, и меня тоже), что они цепляются за ее юбку, не отпуская от себя. Великая сила — женщина! Ты подумаешь: какой пафос! Извини, тебе не очень приятно слушать бред влюбленного человека.

Отвечай! Не забудь приветствовать Таню, как она это делает сейчас. Мой «колхоз» желает тебе счастья!

Едва не забыл: в нашем стареньком городе работает на заводе женщина Полина. Она заходила к Тане. Была страшно расстроена и выглядела несчастным человеком. Если бы ты знал, как я хочу твоего благополучия! В конце концов мы имеем на это право, черт возьми!

Твой Федор».

Многое еще написать хотелось, но Федор решил подождать ответа… Таня спокойна, он уверен в этом, но будет ли спокоен Астахов? Нет, не все в жизни просто. Пути Астахова и Тани разошлись еще в годы войны и сойтись уже не могли. В жизнь Тани вошли дети и он, Федор. И для него она оставила кусочек своего сердца, потому что это не его дети, но он им стал отцом так же, как она матерью, и это связывало их. Глупыми и наивными кажутся ему сейчас его действия в первые двое суток после ее приезда, когда он оставался на заводе, давая возможность Тане привыкнуть, обдумать все… На третьи сутки он пришел домой. Таня весело и непринужденно смеялась. Тогда он понял, что она взрослее, умнее его.

— До чего же я напугала тебя своим приездом, ребенок! Хорошо выглядит жена, у которой муж сбежал в первый же день ее приезда! Отчитывайся перед соседями сам. Надеюсь, сегодня ты не уйдешь?

И сейчас еще ему бывает стыдно при одном воспоминании, как он стоял тогда перед ней, провинившийся, беспомощный… Нет, конечно, больше он не уходит и не уйдет. Они скоро поедут вместе в ее город, а затем вернутся обратно сюда, семьей.

Федор начинал новую жизнь…

19

После отъезда Ягодникова отсутствие его стало неожиданно заметным. О чем бы ни говорили в долгие вечера, неизменно вспоминали его. Когда-нибудь и им предстоит круто изменить жизнь, и это неизбежно. Когда-нибудь! И все же думали не о себе, а о Степане. Не превратился ли он в одного из тех, кто, получив пенсию, словно отгораживается от жизни покоем, или, бывает и так: вдруг превращается в поборника личных благ, заразившись страстью стяжательства! И, хотя Астахов видел, с каким тяжелым настроением Степан покидал север (это казалось естественным), он был склонен думать, что нет, Степан не отгородится. Полгода, год отдыха, и он найдет работу, которая хотя бы до какой-то степени заменит ему авиацию или, во всяком случае, даст ему возможность чувствовать себя не посторонним среди людей.

Письмо от Степана пришло быстро. В нем не было намека на разочарование, но будущее казалось Ягодникову туманным. Но он писал, что у него хорошая семья, а это одно уже очень много значит. Как ни странно, но, убедившись, что жизнь Степана в общем-то устроена, все успокоились и вспоминали о нем с легким чувством.

Несколько дней много летали. Летчики забывали, что это учение. Северное ночное небо гудело, и, когда наступала кратковременная тишина, никто не знал, когда она вновь оборвется шумом взлетающих истребителей. Летали на перехват учебных целей. «Противник» появлялся внезапно и в неожиданных местах. Спали урывками, больше сидели в кабинах в готовности к взлету. В перерывах между вылетами — в дежурном домике. Воспоминания, шутки, смех. Отдых. Минутные разрядки. С появлением сигнала очередные летчики, техники бежали к самолетам. Остальные были готовы в свою очередь принять сигнал и взлететь, чтобы преградить путь «противнику» — учебной цели. В минуты отдыха, как всегда, Семенов не умолкал, рассказывая о каком-то знакомом летчике:

— Сорок шесть лет. Почтенный возраст для истребителя. Рефлексы уже не те. Ему предлагали уйти с летной работы, но он злился и грубо отвечал: еще полетаю пяток лет. И все же пришел день, когда врачи ему категорически сказали: хватит. Это было в первый год после войны. Для примера ему привели слова одного трагика: «надо уметь уйти из искусства раньше, чем искусство покинет тебя». Лучше вовремя и по-хорошему. Это он понял наконец, но не понял другого: взлетая, не думай, что это твой последний полет. Такие вещи не планируют. Перед вылетом он был заметно возбужден и говорил: последний раз. Выполнив задание, он заходил на посадку, забыв выпустить тормозные щитки. Руководитель полетов по радио напомнил ему об этом. Щитки тут же вышли, но расчет оказался с перелетом. Команду уйти на второй заход он не выполнил и приземлился на середину полосы. Резкое торможение, разворот на грунт… сбил несколько флажков, сломал винт и перевернулся на спину. Полный капот. Минут пятнадцать он висел на ремнях, прижатый между кабиной и землей. Когда его вытащили, он походил вокруг самолета, потом присел, закурил. «Первый раз в жизни сломал самолет», — проговорил он с кислым видом. Командир дивизии, прибывший на место аварии, добавил: «И последний». Сейчас работает заместителем директора мебельной фабрики. Сильный мужик. Кулак вот с этот стол. С пацанами делает авиамодели и выходные дни проводит с ними за городом. Закономерно. Говорят старость — второе детство. Астахов глянул на часы:

— Через десять минут взойдет солнце. К нашему счастью, облаков нет. Советую посмотреть.

Все, кто был на земле, пристально всматривались в этот предвесенний день в покрасневший восток. Кончалась полярная ночь. Впервые за долгое отсутствие на несколько минут покажется кроваво-красный диск светила, возвещая наступление полярного дня. Тишина. Мягкий сумеречный свет похож на раннее предрассветное утро. Сопки прикрыты легкой морозной дымкой. Земля еще спит, но снег уже улавливает лучи скрытого солнца и блестит. Как долго тебя не было, солнце! Еще холодное, пока бессильное в борьбе с ледяным царством, ты светишь, и твой свет согревает сердце человека и все живое, что существует в этой холодной стране. Вот почему твой приход, солнце, ненцы отмечают как радостный праздник. Еще месяц, и сотни тысяч птиц устремятся сюда откуда-то с юга. Они преодолеют тысячи километров над сушей и над холодными водами северных морей, опустятся здесь, на ледяных просторах, и будут терпеливо ожидать, пока окончательно не обнажится тундра и не наступит полярный день, и ты, солнце, не покинешь эту землю ни на минуту.

Почему птицы так любят летний север? Что они находят на вечно мерзлой земле приятного для себя? Их сотни тысяч, и чувствуют они себя здесь превосходно. Им не страшна пурга, снежные заносы. Откроется тундра, и начнут появляться птенцы. Не потому ли они так быстро растут, оперяются, что ты, солнце, двадцать четыре часа в сутки покрываешь их своим светом?! Коротко северное лето, но оно полно жизни, деятельной, неутомимой… Горит восток! Забудь на минуту, что это солнце, и ты представишь громадное зарево пожара. Огненные языки лижут горизонт, разрастаются и вот-вот подпалят все небо.

Могучий шар медленно и торжественно всплыл над горизонтом. Сопки мигом порозовели, снег заискрился, загорелись окна домиков, стеклянные фонари кабин самолетов. Однообразно белые крылья покрылись нежными красками. Не торопись уходить, солнце! С тобой возвращается жизнь! Без тебя опять унылое, тяжелое однообразие…

Огненный шар проскользнул над горизонтом и скрылся. Исчезли краски, потускнело небо; вспыхнувшая земля потонула во мраке и опять мерзлота, помутневший снег и мрачный воздух. Но ты было, солнце, и с этого дня тебе всегда будут готовить встречу: здравствуй, солнце! Ты победишь!..

Когда восток погас, Астахов все еще смотрел туда, где только что был свет. Ему захотелось взлететь и с высоты еще раз проводить солнце. Кто сейчас в воздухе, еще видит его. В небе тишина. Самолеты не торопились домой. Незабываемые минуты. Отступила полярная ночь. Первая в жизни Астахова на севере… По сигналу Астахов взлетел, чтобы атаковать последнюю цель на этих учениях… Высоко в небе бомбардировщик. Разноцветные аэронавигационные огни на крыльях, хвостовом оперении подчеркивают его величавый профиль в темном небе. Они вспыхивают, когда скрываться уже нет смысла: истребитель обнаружил его и атаковал… С громадной скоростью плывет бомбардировщик в бесконечном просторе, и его огни напоминают Николаю огни парохода на Волге в темную августовскую ночь. После атаки Астахов развернул истребитель в сторону своего аэродрома. Контрольная цель продолжала полет в глубь страны…

…На разборе учений полковник Ботов отметил успешные действия истребителей. Отличились Орлов и Семенов, летавшие на полный радиус действия своих истребителей с посадкой на другом аэродроме, при этом были «уничтожены» две контрольные цели.

В словах и оценке полковника звучала уверенность, что арктическое небо на этом участке истребителями освоено. Летчики были возбуждены, довольны. Такую же оценку получил и технический состав: самолеты летали безотказно.

Несколько дней прошли в спокойной обстановке. Погода установилась хорошая. Небо чистое. Ветер слабый. Сильные морозы. Не часто балует Арктика такой тихой погодой. День прибавлялся. Солнце, с каждым днем поднимаясь выше, все дольше задерживалось над этим суровым краем. Летчики использовали каждый свободный час для прогулок на лыжах. На ослепительно белом фоне тундры сотни темных движущихся пятен. Лыжники в защитных очках: солнце и снег радовали сердце, но портили глаза. В эти дни, казалось, ничто не может огорчить людей, но неприятность была рядом…

Вернувшийся с последнего полета Семенов сообщил технику самолета Коновалову, что в двигателе он слышал посторонний металлический стук. Двигатель осмотрели, опробовали, но дефекта не нашли. Инженер Половинкин дважды запускал его, испытывая на различных режимах работы. Двигатель казался здоровым.

— Слетает еще раз над аэродромом.

Техник неуверенно возражал:

— Самолет в воздух пускать нельзя. Двигатель нужно заменить.

— Почему?

Техник раздумывал. Действительно, почему? На земле двигатель на проверке наработал около часа и ничего, что вызвало бы сомнение, но Коновалов знал, что по инструкции положено, если летчик сообщает о каких-то — даже предположительно — неполадках в работе машины, а неисправности не обнаружено, двигатель должен быть снят и отправлен в мастерские для более тщательного осмотра. Может быть, дефект где-то притаился и на земле ничем не выдает себя, но в воздухе, в иных условиях, он может стать опасной угрозой для летчика. Коновалов молчал. Половинкин сам ответил на свой вопрос:

— Если менять двигатель только потому, что этого захотел летчик, у нас двигателей не хватит. После облета видно будет.

— Товарищ старший инженер, Семенов не молодой летчик, он зря не скажет.

Инженер нахмурился.

— Приготовьте самолет к облету. Я двигатели лучше знаю, чем вы себя!

— Слушаюсь!

Об этом разговоре больше никто не знал. Не знал и Семенов, готовясь к вылету в первый летный день после учений. Молодой техник мог не обнаружить неисправность, но мысль, что двигатель проверял сам инженер, успокаивала.

После взлета Семенов только набрал высоту, как вдруг двигатель внезапно умолк и истребитель, лишенный тяги, круто пошел вниз. Сохраняя скорость полета, так нужную сейчас для безопасной посадки, Семенов развернул истребитель на аэродром, на посадочном курсе выпустил шасси и приземлил самолет в начале спасательной полосы. Внешне он казался спокойным, но когда пытался записать в рабочую тетрадь техника о вынужденной посадке, пальцы руки с трудом удерживали карандаш…

К истребителю подбежали Ботов, Половинкин, летчики. Семенов докладывал командиру о своих действиях при необычно опасных обстоятельствах, связанных с отказом в работе двигателя. Остальные молча слушали. Немногое сказал Семенов, только то, что произошло. Закончились учения, и тот же Семенов на этом же истребителе много раз летал глубоко на север, и эти полеты не вызывали сомнений. К ним готовятся, не упуская ни одной мелочи, и чем сложнее задание, тем продуманнее каждая деталь полета. Нет ничего случайного в авиации, и отказавший в работе двигатель — доказательство этому правилу. Техник Коновалов… Недавно окончил училище. Первый практический опыт самостоятельной работы на самолете. Разве это может хотя бы в какой-то степени служить оправданием? Ведь могло случиться непоправимое, будь летчик менее опытный. Скалистая тундра не место для вынужденных…

— Товарищ инженер! Разрешите обратиться? Половинкин внутренне сжался под прямым и решительным взглядом техника.

— В чем дело? Слушаю!

— Вы сами доложите, или мне это сделать?

— О чем?

— О причине вынужденной посадки командира экипажа капитана Семенова.

— Причину установит комиссия. Советую не торопиться с выводами, — с трудом сдерживая раздражение, глухо отвечал инженер.

Командиры стояли рядом. Коновалов заметил, что полковник внимательно прислушивается к его разговору с Половинкиным, и сказал, обращаясь уже к командиру:

— Вынужденная посадка произошла по моей вине. Двигатель был неисправен. Об этом докладывал летчик Семенов после вчерашнего полета.

— Какая неисправность?

— В воздухе был посторонний звук и неустойчивые обороты на номинальном режиме.

— Почему выпустили самолет в воздух?

— На земле дефект не обнаружили. Инженер осматривал двигатель лично.

— Я спрашиваю, почему выпустили самолет в воздух? — Было заметно, что Ботов плохо владеет собой.

Перед людьми открывалась завеса, за которой пряталась истинная причина вынужденной посадки.

— Я предлагал заменить двигатель. Старший инженер запретил и приказал мне выпустить самолет для облета.

Ботов резко повернулся к Половинкину. Тот порывался что-то сказать, побелевшие губы его дрожали, но Ботов не стал его слушать.

Когда рванувшаяся с места машина увезла командира к штабу, Астахов подтолкнул Семенова:

— Молодец, батя! В тундре было бы ох, как плохо…

Через несколько дней, незаметно, сторонясь людей, Половинкин убыл. «Воздух стал чище», — поговаривали техники.

20

Ночь. Огромная полная луна повисла над горизонтом. Земля, притихшая, светилась ровным желтоватым светом. Золотом поблескивал снег. Укрытые толстым слоем его, спали глубоким сном сопки. Ледяное безмолвие, покой, тишина. Темная фигура часового медленно двигается вдоль стоянки истребителей, но так тихо и спокойно кругом, что и это движение лишь подчеркивает торжественную тишину спящего севера. Часовой вдруг остановился, замер. «Стой, кто идет!» Окрик разнесся по аэродрому, как бы всколыхнул наполненный невидимыми морозными кристалликами воздух. Эхо его застыло где-то в море, во льдах. Человек, медленно идущий навстречу часовому, сделал еще несколько шагов и остановился. В руках часового блеснул луч карманного фонарика. Вряд ли он был нужен: луна хорошо освещала крупную фигуру. Часовой прижал автомат к груди, принял положение «смирно», провожая глазами человека, продолжавшего путь вдоль стоянки…

Отставка! Уж лучше бы в запас! Есть что-то обидное в этом слове «отставка», отрешающее от жизни, безвозвратное. В его возрасте в отставку не уходят, разве что по болезни, и все-таки — это отставка. Назойливое слово вертится неотступно, и Ботов повторяет его десятки раз, повторяет невольно. Нет, это не волнение, а что-то другое, более сложное, никогда не испытанное. За долгие годы в авиации, пролетевшие быстро, как юность, он много раз волновался, и это было естественным. Он давно научился руководить своими чувствами, и это помогало ему всегда действовать осмысленно. Говорят, в минуту опасности человек мысленно пробегает по своим годам, вспоминает всю свою жизнь. Ерунда! В минуту опасности человек думает, как победить смерть и выйти из поединка еще более сильным и неприступным. Человек видит свою жизнь отчетливо, ярко, как нарисованную картину, когда он сравнительно спокоен, когда к прошлому возврата нет, а будущее еще не совсем ясно, когда жизнь круто поворачивает к чему-то новому, резко отличному от всего, что ранее составляло существо бытия. Вот и у него, Ботова, сделан последний полет. Последний! Он не знал этого, пока не произвел посадку, и это лучше. Взлетая, не думай, что это последний полет. У летчиков так не принято. Много месяцев на севере… Небо Арктики под охраной. Новая техника, новые силы, новые люди, молодые, обогащенные опытом прошлых лет, событий. Последний день в армии. Так надо! Он честно воевал и после войны продолжал жить боевой жизнью военного летчика, командира. Нет покоя в душе, в мыслях и никогда не было. Тревожное чувство толкнуло его к стоянке самолетов, туда, где он еще свой человек, по крайней мере сегодня. Кончено с полетами! Теперь он может летать только в качестве пассажира, только на транспортном! Уж лучше поездом, отдельное купе. Почему отдельное? Начинаешь искать покоя? Обернись на свою жизнь, прошагай по ней. Разве ты когда-нибудь останавливался? Все годы шагал крупными шагами. Было время, хотел остановиться, перевести дух, но жизнь толкала вперед, и он шел, не мог, не хотел не идти… В четырнадцать лет ФЗУ, потом завод, аэроклуб, армия. Первые полеты на истребителе, бои на востоке. Первая японская пуля — и началась боевая жизнь! Рвался в Испанию, но там к тому времени уже делать было нечего. Опоздал в Испанию, но вовремя успел на запад Украины. Тогда захотелось остановиться. Женитьба. В первый год двое детей. На всю жизнь он запомнил их любопытный, жадный взгляд на мир. Два маленьких существа, как капли дождя похожие друг на друга, едва прожили два года. Страшное июньское утро… Брест. Больше он не видел своих детей, даже мертвыми. Только через год он нашел жену. В двадцать восемь лет седая, измученная женщина долго всматривалась в лицо мужа. Потом слезы и нечеловеческий крик: столько было муки в ее помутневших глазах и вздрагивающем теле, но это уже была жизнь. Она продолжала звать вперед, бороться, мстить. Еще год разлуки. Бои над Берлином… Поход окончен. Смерть не нашла его. Затянулась рана. Родился еще человек, маленькая Ботова, и на лице жены появилась улыбка, и на его лице тоже. Живут на евпаторийском берегу и ждут большого Ботова. Семья опять есть, спаянная испытанной любовью навечно…

Отставка. Так прошла жизнь. Остановись, отдохни! Тебя ждут. Жена ежедневно с надеждой встречает почтальона, долгим взглядом провожает пролетающие самолеты и ждет… Ботов почувствовал прилив глубокой нежности, представил усталое лицо жены, почти физически испытал прикосновение маленьких ручек девочки, и слово «отставка» перестало быть отвратительным. Жизнь не кончилась! Он последние годы плохо следил за собой, «барахлит» сердце, тело ожирело, это, вероятно, от сердца, но у него хватит еще времени привести себя в порядок. И опять труд, может быть, на завод, к станку. Когда-то он был токарем по металлу. Восстановить, воскресить и жить, как жил, не останавливаясь… Часовой, неотрывно наблюдавший за фигурой командира, успокоился, когда полковник, постояв у плоскости истребителя, крупным шагом направился в сторону поселка…

21

Самолет вырвался из холодного мрака и продолжал полет в посветлевшем небе. Отпуск. Астахов думает о письме Михеева, в котором Федор сообщал о встрече Тани с Полиной. Астахов тогда долго не отвечал на письмо. Почему? Вряд ли он может ответить на свой собственный вопрос. Если бы Полина была рядом! Найдет ли он ее? Не подалась ли ее беспокойная душа куда-нибудь еще, подальше от своей любви? Нет, теперь она не одна и любит его. Федор прав: мы сами себе усложняем жизнь. Около двух месяцев Астахов не видел Полины и до последнего времени не знал точно, где она. Вместе с письмом Федора пришло письмо и от нее: коротенькое, вымученное, спокойное. Работает на заводе, живет в общежитии. О своем положении ни слова, о посещении Тани тоже. Полина, милая! Жизнь трепала тебя много лет, но и обновила. Ты и уехала от меня, чтобы перешагнуть рубеж, и решительно стала на новый путь. Легко сейчас думалось Николаю, только уж очень время медленно тянется. Перед отлетом в отпуск, он послал телеграмму Федору «Найду «несчастную» женщину (слово «несчастную» он вставил в жирные кавычки… не перепутал бы телеграф) и еду к тебе». Два месяца отпуска! В кармане много денег. В планах несколько маршрутов: к Федору, на юг к морю. Пароход «Россия». Он давно о нем мечтал. Потом в тайгу к отцу, женатым человеком.

Последняя посадка на промежуточном аэродроме, последняя заправка горючим. Спать Астахов не мог. Впереди еще несколько часов пребывания в воздухе. В буфете он выпил рюмку коньяку, купил конфет и в порыве лирического настроения хотел купить детскую соску, но ее не оказалось. В городе найдет.

В городе, сидя в такси, он торопил шофера. Одна мысль, что он увидит ее сейчас, делала Николая счастливым и необыкновенно возбужденным… «Чертов характер, — беззлобно думал он. — Адреса не сообщила. Общежитие и только, хотя знала, что искать буду».

Родной город! Детство, юность! Он почти заново отстроен, но город сейчас Астахов видел плохо…

На заводе сообщили: работала в ночной смене, сейчас отдыхает. Работала ночь! Черт возьми, она же беременна! Почему ночь? Общежитие недалеко от завода. Астахов обошел несколько комнат, пока ему не сказали: недавно перешла с подругой на квартиру. Подруга есть. Это уже хорошо.

Еще десяток минут в поисках нового адреса. Небольшой деревянный домик, чудом уцелевший в годы войны. Маленькая комната, металлическая кровать, цветное одеяло… Подруга с хозяйкой вышли. Он почти не видел их. Широко открытые немигающие глаза, пожелтевшее лицо, простая сорочка…

— Я думала, ты приедешь к лету. Тогда бы был маленький. Я не хотела, чтобы ты видел меня такую…

Астахов целовал ее, осторожно прижимая к себе: в ней жизнь, новая жизнь, его жизнь…

— Боже мой, как я люблю тебя!

И в этих словах было столько счастья, счастья матери!

— Мы успеем съездить к Федору. Ты ведь знакома с Таней, с его женой?

Не поднимаясь с постели, Полина все еще прижимала голову Николая к себе.

— Не надо ехать. Они здесь. Вчера были у меня. И Федор, и Таня, и еще доктор Василий Зиновьевич. Звали к себе жить. У них свободная комната… Я не пошла.

— Почему?

— Тебя ждала.

Как просто и хорошо жить!..

* * *

Николай с Федором стояли у могилы Фомина.

Они задумчиво смотрели на скромную пирамиду с пожелтевшей уже фотографией.

— Иной проживет около сотни лет, — говорит Николай, — проживет и исчезнет бесследно, растворится в памяти. Тихо жил, тихо ушел, и вся его долгая жизнь, как протяжный замирающий вдали гудок, не оставляет отзвуков, уходит в ничто. Фомин прожил половину жизни… И в своей глубокой старости мы будем видеть его живым, молодым, зовущим к жизни, к труду во имя счастья на земле…

Высоко в небе истребитель. Звук двигателя вырос внезапно и так же быстро растаял в чистом, прозрачном воздухе. Увидеть самолет невозможно: он уже далеко, за звуковым барьером.

— Когда я вижу новое, что создано руками советского человека, и это новое дает мне возможность подниматься все выше, я думаю о звездах, о космосе. Я хочу верить: и там, в неведомых мирах, есть жизнь и, может быть, пытается протянуть нам руку, как это делаем мы ей навстречу. И не когда-нибудь, а скоро, я верю, руки соединятся. Жизнь победит. Жизнь бесконечна!


1958—1962 г.

Арктика.

Загрузка...