Славу о молодом Андрее Рублеве можно было бы написать так: «Последнюю седмицу июня дождило, но на Коcму и Дамиана стало вёдро, и начался сенокос. В лугах по Консере, на лесных полянах вокруг Маковца весело завжикали косы, опьяняюще запахло поваленной травой, заметались потревоженные птицы.
Косили мужики, сидящие возле монастыря Святой Троицы, косили и монахи.
Игумен отряжал на работу чернецов и послушников помоложе, покрепче. Народ в обители был свычен любому делу, и сейчас, без ряс, в пропотелых рубахах и лаптях-самоплетках, загорелые дюжие иноки походили на простых крестьян.
Только черные, никогда не снимаемые скуфьи отличали их от троицких мужиков, да никогда не мелькал в гуще ряс белый бабий платок.
Но кое-где монастырские и мужицкие покосы сходились вплотную, люди здесь трудились бок о бок и, одинаково наламывая спины, забывали о разделяющей их незримой черте, вместе отдыхали, пили из одного жбана кислый, сворачивающий скулы квас и по-соседски толковали о добром травостое, о притихшей Орде, о кознях великого Новгорода, о Литве, обо всем, чем жила в ту пору Московщина.
Всякие шли разговоры, всякие их вели люди.
На дальней лесной опушке, отгороженные друг от друга грядой невысокого ивняка, косили крестьянская семья и два монаха.
По крестьянской стороне ходили трое: мужик лет сорока, приземистый и квадратный, что колодезный сруб, подросток, такой же коренастый, как мужик, — наверное, его сын, — и молодая, высокая, узкая в бедрах баба — не то хозяйская дочь, не то невестка.
Из монахов один был уже в годах, его голову и бороду тронула седина, второй выглядел совсем юным: темная бородка едва курчавилась, яркие синие глаза смотрели вокруг с мальчишеским любопытством.
Раз высунула из травы серое горлышко обеспокоенная звоном кос старая тетерка, пасущая на воле беспомощный выводок.
Змеиная головка птицы с оранжевой бровью застыла, замерла.
И молодой монах замер, остановил косу на взлете, шепотом позвал товарища:
— Смотри!
— Вижу! — отозвался старший, продолжая косить.
Тетерка скрылась, озабоченно заквохтала, сзывая птенцов, и трава там и сям заколыхалась, будто под ней побежали неслышные ручейки.
— Собираются! — весело крикнул молодой монах. — Обождем! Пусть уведет…
— Ну что ж? Обождем, — согласился его товарищ, усмехаясь.
В усмешке не было ничего обидного, только сказывалась грусть немало испытавшего человека, и завидующего юности и жалеющего ее.
Выводок ушел. Монахи продолжали косьбу. Но молодой, приметив вдруг что-то новое, необычное, снова и снова окликал соседа и показывал глазами то на причудливое облако, то на зеленое золото тронутых солнцем елей, то на спутанную серебряной паутиной кочку.
Видно, его переполняло счастье. Обычное счастье молодости, чувствующей избыток своих сил, убежденной, что мир прекрасен уже потому, что существуешь и видишь щедрые краски земли.
Молодой монах с беззаботной жестокостью торопился приобщить к этому счастью и своего товарища, даже не подозревая, что может причинить ему боль.
Так прошел час, другой.
Работа понемногу захватила молодого монаха, завладела им. И так же самозабвенно, как только что любовался миром, он отдался косьбе: теряя представление о времени, жадно слушая свист отточенного лезвия, ощущая себя навеки слитым с ложащейся под ноги травою, со свежим воздухом, со жгучей росой, с самим солнцем, все сильнее припекающим темя и плечи.
Мускулы размялись. Первая усталость миновала. От нее сохранилось только звонкое напряжение, такое легкое и окрыляющее, что хотелось, чтобы солнце помедлило, роса не просыхала, ряды не кончались, и вызывающе верилось: нет предела твоей силе! Нет!
— Трапезовать! — позвал старший монах.
Он стоял, медленно вытирая косу пучком травы.
Молодой огляделся. Солнце поднялось уже высоко. Дальние лесистые холмы были залиты им до подножий. Тени съежились. Роса пропала. Скошенная трава лежала длинными валами и там, где начали косьбу, тускнела: начинала подсыхать. Стоило только опустить косу, перевести дух, как тело налилось тяжестью. Заныла поясница. Потянуло в тень, в прохладу. Проснулся голод. Во рту пересохло.
Молодой монах выпрямился, развел плечи и не спеша пошел к товарищу.
Снедь лежала возле ивняка. Ивняк рос над мелкой, сухой, в два шага ширины канавкой.
Прячась от солнца, монахи полезли в редкую тень ивняка.
Затрещало и с другой стороны, и вылез к канавке квадратный мужик, а за мужиком показались подросток с молодой бабой.
— Эк оно! — крякнул мужик, завидев иноков и придерживая зацепленную ивняком шапку. — Хлеб да соль, божьи люди… Вишь, на одном месте сошлись!
Он неуверенно улыбнулся, высматривая, куда бы перейти. Наверное, мужик выбрал этот укромный уголок еще загодя и теперь сетовал, что его опередили, но показать свои чувства чернецам не хотел.
Подросток и молодая баба скользнули по инокам взглядами: подросток равнодушно, баба с любопытством, и встали в ивняке, ожидая слова мужика.
Старший из монахов опередил крестьянина.
— Сошлись так сошлись, — добродушно молвил он, усаживаясь на краю канавы и облегченно вытягивая притомившиеся ноги. — Благослови вас господь, православные… Места на всех хватит.
Мужик помялся.
— А не обеспокоим, отцы?
— Грех и вопрошать такое, — отозвался старший монах. — Садись, сыне.
Он принялся развязывать узелок со снедью, а мужик, оглянувшись, снял шапку, сунул ее под мышку, проговорил:
— Ну, коли уж… — опустился на сухие листья и позвал: — Петр, Марья!
Подросток и баба выбрались из кустов, поклонились монахам, сели по обе стороны от мужика.
Старший инок прочел: «Очи всех на тя, господи, уповают…», перекрестились и принялись за еду.
Молодой исподволь поглядывал на подошедших.
Мужик, загорелый до черноты, крепко вдавливал ломоть хлеба в горстку соли, откусывал половину куска враз и жевал, причавкивая, двигая челюстями так, что ерзали и морщины на выпяченном лбу, и толстые прямые брови, и мясистый ноздреватый нос.
Под медвежьими глазками мужика кожа одрябла, свисая усталыми коричневыми складочками.
Крупинки соли осыпались с ломтя на жесткие космы пегой мужицкой бороды, мужик стряхивал их в большую ладонь-лопату, забрасывая в рот, зиявший звериной пастью.
Мужик и всем обликом смахивал на зверя, но зверя прирученного, безобидного и голодного.
Подросток вблизи походил на приземистого мужика.
Баба — иная.
Низко надвинутый платок закрывал ее лоб, но чувствовалось — лоб не выпячен, а лишь слегка покат и ровно переходит к неприметно сдавленным вискам, мягко очерченным большим глазницам.
На левом виске волосы лежат каштановым серпом. Брови, темные и туго изогнутые, у тонкой переносицы широки, a там, где уголки глаз, остры, как ласточкино крыло.
Молодой монах с тревогой подумал, что глаза бабы, потупленные на платок с едой, черны, велики, неспокойны, и, смутясь чего-то, хотел отвести взгляд, не успел и столкнулся с ответным взглядом.
Большие черные глаза бабы волновали.
Она опять потупилась и, усмехаясь, прикусила нижнюю пухлую губу.
Никто этого не заметил, а молодой монах, низко наклонив голову, принялся старательно натирать луком ржаную горбушку.
В ивняке горьковато пахло палым листом, сырой землей. Запах мешался с мягким солнечным ароматом сена, а когда ветерок, завернув, тянул из лесу, — с терпкой свежестью дремучих боров. Ветерок перебирал листву. Светлые пятнышки дрожали, сливались, разбегались и сходились вновь.
— А что-то я раньше не встречал тебя, — сказал старший инок приземистому мужику. — Аль из новых?
— Из новых, — отозвался мужик. — По весне и пришли.
— К самой пахоте, стало быть, — покачал головой чернец. — Тебя как звать-то?
— Семеном.
— Издалека шел, Семен?
— Издаля… Брянск слышали, поди?
— Слышали.
— Вот от Брянска и шагали.
— Не ближний путь! Не ближний!
— От своей беды и дальше забежал бы! — с неожиданным ожесточением бросил, словно огрызнулся, мужик, прижимая каравай к выпуклой, подобно щиту, груди и отваливая новый ломоть хлеба.
Молодой монах невольно покосился на Семена, но старший, не обращая внимания на резкость, только кивнул и терпеливо заметил:
— Места-то под Брянском добрые.
Мужик глянул исподлобья.
— Сам… не оттель?
— Нет. Проходить случалось.
— А-а-а!..
Грубое темное лицо Семена покривилось в едкой улыбке:
— Прохожему везде рай. А ты попробуй-ка у нас за сохой походить.
И спохватился.
— Не в обиду вам, святые отцы…
— Господь с тобой, — поднял ладонь чернец. — Да не зови нас святыми… Мое имя Даниил, а его Андрей. Андрей-то послушничает еще. Величать нас негоже… А тебя понимаю. Много людей сюда тянется.
— Куда же еще-то? — подхватил мужик. — Места у вас тихие, князья крепки, земля нетронута… Вот и идем! Несладко обжитое, отчее бросать, да что делать? Князей у нас — по трое на выселок. Про бояр не говорю. Тех, как воробьев на мякине. Все норовят друг дружке шею свернуть, все ополчаются, ратью ходят… Вот и паши, потей, рви жилы! Так закрома-то выскребут, что в пору лавки грызть. Кору редкую зиму в квашне не терли… Вот и поклонишься тиуну боярскому. Но раз поклонился — навек закабалился. А кому охота за мешок проса волю продавать?! Не-е-ет! Я и ушел. Ушел! Авось тут оживу. Должна же где-то правда божья быть!
Даниил сочувственно вздохнул.
— Господу прилежи, — посоветовал он. — Сказано же в евангелии: аз есмь дверь, мною аще кто внидет, спасется, и внидет, и изыдет, и пажить обрящет…
— Так, так, — согласился мужик. — Так. На господа и надежа. Как же! Крещеные, чать…
— И много вас пришло? — помолчав, снова спросил Даниил.
— Пять семей.
— Добром ли добрались?
— Какое там… Кои в пути отстали, кои коней потеряли, кои хворые прибрели… Вон у ней (мужик кивнул в сторону молодой бабы) муж, старший сын мой, совсем плох. Он еще летошный год занедужил, а ныне вовсе не работник стал. Не вышла дорога ему. Лежнем лежит. Видать, и деток им господь теперь не даст…
Молодая баба вспыхнула, как сухая можжевеловая ветка, в костре, прикрыла лицо платком.
Даниил кашлянул, покосился на Андрея. Тот подобрал палочку, начал ломать.
— Пути господни неисповедимы, — поспешил Даниил. — Горе, везде горе. Терпеть надо… Ну, оттрапезовали, православные? Возблагодарим же отца небесного…
Узелки были завязаны. Подросток зевнул.
— Отдохнуть, пожалуй, — вторя парню, проговорил Даниил.
— И то, — согласился мужик. — Марья, ступай сосни где ни то, а мы тут… Да недалече уходи-то!
— Ладно, — сказала молодая баба, — я рядом… Взбудите.
Голос у Марьи был звучен, но говорила она протяжно, будто лениво потягивалась со сна.
Встала, отряхнула одежу, отошла… Треск мелких сучьев. Шорох листьев…
— Грехи наши… — непонятно к чему вздохнул Даниил. — Ложись, брат, Подстели рясу и ложись… За сон не взыщется.
Мужики и монахи пристроились на дне канавки.
Андрей долго лежал вытянувшись, смежив веки, пристроив голову на запрокинутых руках.
По телу растекалась мягкая волна покоя.
В зажмуренных глазах плыли разноцветные круги, мельтешили черные искры.
В июле птицы не поют, и утренняя тишина была глубока и неподвижна, как речной омут.
Может быть, поэтому стояли в ушах посвист косы, влажные вздохи цветов и трав, шелест зоревого ветра в кустарнике.
И опять всплыли перед взором каштановая прядь, прикушенная в тайной усмешке розовая губа, запламеневшие щеки. Протяжный голос зазвучал, будто позвал…
Оглушенный, он не понимал, что с ним.
Бездна человеческого одиночества вдруг открылась молодому монаху. Рывком поднялся он на локти.
Но почему-то возникшая в сердце боль была праздничной и светлой.
— Господи! — прошептал Андрей. — Господи!
Упал лицом вниз и, испытывая необъяснимое облегчение от набежавших слез, заснул вдруг легко и крепко, не успев заметить, что засыпает.
Приземистый мужик очнулся первым. Въевшаяся в душу тревога за семью, привычное беспокойство за ее завтрашний день, за кусок хлеба словно подтолкнули Семена жестким кулаком, и он сел на армяке, испуганно соображая, долго ли проспал, не упущено ли время ворошить.
Но солнце, не успевшее встать на полдень, успокоило мужика. Он утер запекшуюся в углах рта слюну, помял ладонью лицо и огляделся.
Сын лежал рядом, оттопырив толстые губы, и посапывал. Старший из монахов накрыл лицо платком, не шевелился. Молодой во сне улыбался.
«Ладен, — подумалось Семену. — На такого любая девка загляделась бы, а он, вишь, от мира ушел. Видать, жизнь не задалась или знамение получил… Кто его знает? Тут народ-то особый».
Семен много слышал о Троицком монастыре, об его игуменах и братии, о совершавшихся в обители чудесах. Место было святое.
Семен и осел здесь с потаенной надеждой на то, что близость к монастырю, к отмеченным богом подвижникам как-то поможет в жизни.
Авось и на долю Семеновой семьи выпадет частица благодати!
Случись неурожай, или мор на скотину нападет, или пожар, или еще какое лихо — тут не сгинешь, не закабалишься. Выручат! Доброй молве о троицких монахах Семен верил: не больно часто она, и коли держится, значит справедлива. А кроме того, ему хотелось, чтобы все так и оказалось, как говорили. Должно же повезти, наконец, должны же люди где-то по-христиански поступать, бога помнить!
Иначе хоть нож бери…
Семен услышал — старший из монахов заворочался, тихонько окликнул:
— Не спишь, отче?
Монах откинул платок, тоже сел.
— Вздремнул малость… Гляди, солнце-то…
Отвязав от пояса медный гребешок, Даниил принялся расчесывать бороду.
— А мы и так, — пошутил Семен, запуская в пегие космы короткопалую пятерню. — А что, Даниил, спросить хочу… Давно ты здесь?
— Давно, — просто ответил чернец.
— Так, так… Стало быть, и Сергия… игумена Сергия видеть сподобился?
— Постриг от него принял.
— Вона!
Семен заерзал, смущенно поскреб бровь.
— И что же он… игумен-то? — набравшись, наконец, духу, спросил Семен. — Как про подвиги его говорят… Прост, говорят, был Сергий?
— Прост, — подтвердил Даниил. — Прост и чист.
— Так, так, — торопливо сказал Семен. — Понимаю. Вот, вишь, и чудеса-то не зря. Так.
Даниил вскинул бурые веки.
— Ты о чудесах что слыхал?
— Ну, как же… Вот творил их игумен… А?
Чернец покачал головой, привязал гребешок к ремню и сказал:
— Пустые это слова. Забудь их. Сергий чудес не творил. Не любил, кто и речь такую поведет…
Мужик растерянно глядел на монаха.
— Да как же… — начал он было и осекся.
Уж не ослышался ли? Мыслимо ли, чтоб инок наяву подобное о чудотворце молвил? Что же тогда, если…
Даниил уловил смятение собеседника.
— Аще не господь созиждет дом, всуе трудящася зиждущий, — спокойно произнес Даниил слова псалма, — аще не господь сохранит град, всуе бде стрегий… Забыл? Никто из вас не помнит этого! А Сергий всегда повторял. И все, что свершалось в игуменство его, божьей волей свершалось. Уразумел?
Семен, напряженно слушавший монаха, облегченно вздохнул.
— Так, так! Господи, а я-то… Так! Истинно, на все милость спасителя… Так!
Он провел ладонью по вспотевшему лбу.
— Вот она, тьма-то, как глаза застит! Гляди — и согрешишь по неведению. Понимаю… А верно, что Сергий родом из бояр был?
— Из ростовских.
— Так, так… А не из простого люда?
— Нет. Из бояр. Почему спрашиваешь?
— Всякое слыхал, оттого… Нужду, говорят, понимал игумен. Вот оно и…
— Суесловишь ты, Семен, — упрекнул Даниил. — Все в голове твоей перепутано. Послушать тебя — божий свет для одних убогих зажжен, любой горшечник константинопольского патриарха благостнее. Погрязли все в счетах и помыслах земных. О вечной жизни и подумать некогда.
— Это верно, грешны… — признал Семен. — Да ведь вот Сергий-то… Сам пахал, сам огороды копал, говорят… Ну, и думается, стало быть…
— Опять за свое, — покачал головой Даниил. — Огороды огородами. Огород, поди, и ты копаешь. Что ж, какой подвиг здесь? Дело-то не в том, чтоб заступом ковырять, а в том, зачем браться за него. Ты овощ взрастил — и рад, а Сергию не репа нужна была и не огурцы. Преподобный не грядки разбивал, а ступени храма господня закладывал, о всей Руси пекся… Да. А сирых и обиженных истинно привечал игумен. Любое горе его сердцу близко было. Скорбел о человеках и утешать умел…
Даниил сломил тоненькую ивовую веточку, покусывая, уставился в незримую даль. Взлохмаченные брови его скорбно приподнялись, губы скосила печальная улыбка.
— Сергий… — произнес он.
Даниил взглянул на спящего Андрея, отбросил веточку, поник и задумался.
Семен уважительно молчал, ожидая, пока монах заговорит вновь.
И тот заговорил. Вздернув бороду, кривя сухие губы, словно изобличая кого-то неизвестного мужику.
— Да, из бояр Сергий. Не из последних. А кем смерено, что с отрочества вынес он? Кто всю правду помнит о нем? Отчего с юных лет о монастыре мечтал? Забыли! А надобно знать!
Монах поднялся, подобрал рясу и, отряхивая приставший сор, сердито повторил:
— Надобно!
— Рассказал бы ты о Сергии, — попросил, тоже вставая, Семен. — Право, а?
— Я расскажу! — пообещал Даниил. — Завтра будешь косить?
— Буду.
— Завтра же и расскажу. А сейчас вон куда солнышко-то выкатило…
— Да, заговорились мы с тобой, отче… Эй, Петр! Продери зенки!.. Ма-а-арья-а!
Андрей открыл глаза, увидел среди узких ивовых листиков ровную высокую синеву неба, увидел худые, туго обвернутые онучами ноги Даниила, увидел бегущего по зеленоватой гнилушке рыжего муравья, волокущего куда-то желтоватое яичко, увидел серый комок земли, свалившийся с края канавы, вскочил на ноги, откинул со лба растрепанные волосы и засмеялся, хорошо помня: недавно случилось что-то очень хорошее, но не помня, что, и не желая доискиваться, что же.
Даниил нагнулся, чтобы взять грабли. Жидкие темно-русые косицы съехали с плеч, открыв короткую красную шею. Натянутая на спине рубаха поднялась над портками, под ней резко обозначились бугорки позвонков.
И эти жидкие косицы, и короткая грязная рубаха Даниила, и рыжий муравей, и комок земли — все было чем-то одним, удивительно прекрасным, никогда раньше не ведомым.
— Чего ты? Сон приснился? — ворчливо спросил Даниил.
— Нет. Так…
Голоса крестьян донеслись из-за кустов, послышался и тот, звучный, чуть ленивый, и сразу все припомнилось, снова закружило голову и кольнуло грустью.
— Бери-ка грабли! — посоветовал Даниил. Подсыхая, травы желтеют, и над лугом стелется, беспокоя человека, тонкий аромат увядания.
Монахи, вороша сено, а потом сгребая его в копенки, почти не разговаривали.
Обронит слово один, обронит другой — вот и вся беседа.
Даниил работал угрюмо. Разбуженные мужиком воспоминания тяготили, заставляя раздумывать о происходящем в обители.
Игумен Никон забывал заповеди Сергия. Он принимал в дар земли с крестьянами. Брал вклады бортями, деревнями, живыми душами. Дух стяжательства овладел преподобным. Нарушалась монастырская благость. Обитель начинала походить на боярскую вотчину. Иноки помышляли не о чистоте душ, а о мирских благах. Рассуждали, как тиуны, сколько получат зерна и меда, и, как торгаши, высчитывали, что продать и где, а что попридержать и до какой поры…
Даниил понимал, к чему клонились осторожные расспросы случайного сотрапезника.
Выведывал Семен, каково живется возле монастыря мужикам. Что мог сказать Даниил? Пока им жилось как прежде, а вот как будет житься потом, этого Даниил предрекать не решился. Да и зачем тревожить мужика, уже осевшего здесь?
Однако сознание, что промолчал, не рискнул высказать всего начистоту, унижало, вызывало недовольство собой и гнев на Никона.
Напрасно бормотал Даниил: «…и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен, и избави меня от многих и лютых воспоминаний и предприятий…»
Богородица молитвы не слышала, и гнев Даниила не проходил.
Андрей же, поглядывая на товарища, лишь улыбался. Тревоги Даниила оставались от него скрытыми. О Никоне между ними разговоров еще не возникало, и угрюмость товарища не пугала, не беспокоила.
Вспомнил что-нибудь! Пройдет!
Разве можно всерьез огорчаться воспоминаниями в такой добрый, полный волнующих предчувствий день?
И разве они не вместе, учитель и ученик, только третьего дня удостоенные похвалы приезжавшего в обитель митрополита Киприана?
Вместе!
И Даниил, наверное, не опечален, а просто задумывает новую работу. Наступит срок — он скажет Андрею, что задумал.
И это снова будет радостно.
Будет радостно!
Непременно!
…Монахи закончили сгребать сено раньше крестьян.
— Поможем людям, — сказал Даниил. Задумчиво посматривая в сторону соседей, он не заметил румянца Андрея.
Оба перешли ивняк.
В пять граблей дело заспорилось.
Сбивая копенки, Андрей два раза очутился вдали от всех рядом с Марьей.
Он греб молча, старательно, а движения становились неуверенньши, неточными.
На третий раз Марья скороговоркой бросила:
— Подними глаза-то! Чай, схимы не принял еще…
И засмеялась коротко и приглушенно, с томительным придыханием.
Он вздрогнул, понимая: она смеется для него одного, и замахал граблями впустую.
А Марья, помедлив, протяжно вздохнула и отошла…»
…И как бы потом ни продолжал романист эту главу, он, желая остаться верным действительности искусства, правде поэтического характера Андрея Рублева, должен был бы показать, как усилием воли молодой послушник подавляет свое первое чувство к женщине, отрекается от любви к ней во имя высоко, по-юношески чисто понимаемой любви к людям.
Справедливость такого сюжетного поворота не могла бы вызвать сомнений, Мы не знаем, кого полюбил в юности Андрей Рублев, но мы не имеем права отказывать ему в этом прекрасном чувстве так же, как не можем забыть, что его любовь была бы любовью человека, избравшего трудный путь подвижничества.
Живописец жил, искал, творил почти шестьсот лет назад.
Представления о справедливости, о нравственном долге, о способах достижения великой цели — всеобщего блаженства — он мог составить, лишь исходя из опыта прежних поколений.
А этот печальный опыт учил, что мир непознаваем, что горькая судьба людей — следствие первородного греха, что высший долг человека и высшая мудрость его — терпение.
Средневековое общество Руси не в состоянии было еще искать начала и концы человеческих невзгод в условиях собственного существования.
Оно ищет эти начала и концы в несовершенстве личности и верит, что исправить мир можно одним лишь духовным приобщением каждого к «истинному» учению.
Но в таком случае, если быть последовательным и искренним, надо не только провозглашать эти истины, но и следовать им на деле!
Вот почему для некоторых русских людей XIV и XV веков «уход от мира» — это прежде всего подвиг во имя человека, сознательное отречение от житейских благ с тем, чтобы проповедью «любви», подкрепленной силой личного примера, «исправить» людской род, избавить его от грядущих бед, «очистить» от пороков.
Все творчество Андрея Рублева, исполненное любви к людям, свидетельствует, что он воспринимал монашество именно как «служение человеку».
Так должен был он пожертвовать и первой любовью своей.
Смешно осуждать это. Можно лишь взволнованно думать о погибшем чувстве, о чьей-то горькой судьбе, о чьих-то нам неведомых слезах и лишь гадать, в лике какой из жен икон и росписей своих сохранил художник неповторимые черты той, что стала когда-то источником его вечной радости и муки.
И вот восторженный, глубоко и искренне верующий, готовый во имя веры подавить самое яркое влечение, сталкивается он лицом к лицу с «прозой» жизни, воплощаемой в Никоне.
Игумен Святой Троицы хочет строить благополучие церкви на труде и поте меньших братьев — крестьян, заводит холопов.
Это волнует часть братии. И неминуемо вызывает смятение, негодующий взрыв в душах Андрея и Даниила. В их глазах Никон — отступник, нарушитель заповедей Сергия, учившего, что есть можно лишь тот кусок хлеба, что заработан самим тобою.
Летописи и жития промолчали о том, что происходит в ту пору между игуменом и двумя живописцами. Лишь глухой отзвук какой-то крепкой ссоры слышится в рассказе об истории росписи Троицкого собора. Но уже можно представить, что и как происходило.
Воспользовавшись приглашением настоятеля московского Спасо-Андрониковского монастыря украсить новый храм, Даниил и Андрей уходят из Святой Троицы. Видимо, их ждут обратно. Но проходят все сроки, а мастера не возвращаются.
Заезжает ли за ними сам Никон, посылает ли кого-нибудь, сказать трудно. Но так или иначе Даниил и Андрей объявляют, что обратно не вернутся, и, возможно, прямо высказывают почему. Для Никона это оскорбление. Имеющий огромное влияние и огромные связи, игумен наверняка принимает какие-то меры, чтобы укротить и наказать строптивых.
Как известно, успеха он не добивается. Наверное, работа художников высоко оценена митрополитом, а возможно и великим князем, и они берут мастеров под защиту.
Но без неприятностей, тревог не обходится, и связь с Никоном, со Святой Троицей порывается резко и надолго — на двадцать с лишним лет.
Начинается новый период в жизни и работе — московский.