ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Тысяча четыреста пятый — тысяча четыреста восьмой. Четыре года. Четыре года непрерывной работы, поисков, бурного роста таланта, ослепительного расцвета дарования.

От иконостаса Благовещенского храма с еще несмелыми, во многом традиционными образами — к звенигородской проповеди князю Юрию, к полной самостоятельности в лике Спаса и отсюда — к потрясающему по дерзости разрыву с канонами, к глубокой человечности фресок Успенского собора во Владимире.

Могучий взлет гения! Зрелость.

Потом сразу же молчание. Не на год. Не на три. Почти на два десятилетия.

Молчит он сам.

Молчат летописи.

Молчат позднейшие источники.

Ни слова.

Нигде.

Почему? Что случилось? Отчего вдруг иссякает, словно под землю уходит, не оставляя никакого следа, полноводная, неоглядная река таланта? Какая карстовая пещера подстерегает ее? В какую бездну падает поток, вместо того чтобы утолять жажду людей? Это еще одна и, может быть, самая трудная загадка жизни Андрея Рублева.


…Где трусцой, где шажком тянутся по первопутку сани с московскими мастерами в родной город. Пустынны поля с торчащими из-под тонкого снегового покрова черными будяками. Ветер раскачивает будяки, и они дрожат, будто замерзшие странники. Леса безмолвны. Осыпанные снегом лапы елей и ветви берез уныло поникли долу. По ночам слышен волчий вой. Впереди долгая зима.

Андрею и Даниилу обжигает щеки. Из-под копыт разбежавшихся коньков летят в лица комки снега. Подняв воротники, тулупов, съежась, мастера лежат в сене, провожают взором уплывающие назад поля, боры, косогоры. Усы, бороды и края воротников от дыхания обледенели. На ухабах бьет. Говорить не хочется.

На душе ясно и тихо, как в ясный морозный день. Они потрудились на славу, и смотреть в глаза товарищам будет не стыдно. Теперь одна дума: скорей бы добраться!

Скорей бы! И вот, наконец, вдали, в морозной дымке, проступают синеватые очертания московских стен…

Поворот. Лес ненадолго закрывает город, а когда дорога вновь вырывается из чащи, уже видны золотые искры куполов, шапка дыма над посадами, башни Кремля.

Дома! Дома!

Полозья, скучно скрипевшие всю дорогу, визжат веселыми, разыгравшимися щенками.

Тулупы становятся жаркими, тяжелыми. Даже ветерок не так уж колюч, как мнилось.

— Вправо сворачивай! Вправо!

— Гляди, гляди, кто идет!

— Отче Василий, издалека ли? Садись!.. Ништо. Добрались!.. Что у вас слыхать?

— У нас что ж? Вашими молитвами… Живем. Во Владимире-то как?

— Слава богу!

— Наслышаны о чудной росписи вашей… Игумен ждет… Говорят, небывало храм украсили…

— Расписали, расписали!.. В Москве что делают? Нет ли новых икон? Книг ли? Мастерскую возвели ли?

Вопросы, охи, снова вопросы, а Яуза уже — вот она, и ворота скрипят, и знакомые домики, лица, улыбки…

Дóма!

Дóма!


Как всегда после долгого отсутствия все привычное еще дороже, вызывает смутную нежность и непонятное волнение.

Игумен Александр слушает рассказы, разглядывает рисунки владимирских икон и фресок, беспокойно мигает. Уж очень необычно. Хорошо, но необычно.

Никто так доселе не писал.

Понравится ли великому князю? Одобрит ли работу?

Игумен осторожен. Он не спешит огорчать мастеров своими сомнениями.

Велит отдыхать.

Художники удаляются.

А игумен еще долго сидит над их рисунками, и раздумья его невеселы.

Трудно с великим князем. Своенравен, неуступчив, придирчив и бранчлив. Попов с мест сгоняет за пустые промашки. В монастыри ездит следить за соблюдением уставов, за ходом служб… Упаси господи, если чернец ему чем не понравится или священник по-старому, не по киприяновым поправкам, служит…

Службы-то все выучил! А вот в княжестве тишины никак не наведет!

Мыслимое ли дело так Витовта озлоблять, что он уже и епископам русским и в Царьград жалобы шлет, обвиняя Василия в подстрекательстве простолюдинов против княжеской власти?

Неумен, груб, прости господи, великий князь! Неумен! И не глянется ему роспись Успенского собора.

Игумен тревожится.

И не напрасно.

B Кремль, к великому князю Василию Дмитриевичу, мастеров отчего-то не зовут. А когда кличут, Василий хотя и сдерживается, но всю речь ведет о том, что церковь страдает от своемыслия, от забвения истинного бога.

Он наставляет мастеров не тщиться в гордых домыслах, а учиться у святых живописцев Константинополя, смиренно следовать по их стопам.

Андрей выходит от князя с красными пятнами на скулах.

Не удержался, молвил:

— Прости, княже! Русские мы, у русских святых и учились как могли!

Не по-монашески молвил.

Не по-иночески.

Согрешил. Гнев вызвал.

Вот и вся награда за Владимир… За весь труд…

Больно сжимается сердце.

Хочется встать посреди Красной площади, вздеть голову к небу и крикнуть: «Господи, за что? Где справедливость твоя, господи?!»

Но Андрей Рублев не остановится. Не крикнет. С опущенной головой он вернется в Спасо-Андрониковский, в свою келью, и станет класть поклоны…

Он инок. А добродетель инока — смирение и терпение.

Терпение и смирение…

Но не проходит и десяти дней, как Андрей вскакивает среди ночи от тревожного, прерывистого звона.

Звонят колокола Донского… Гудят свои… Кремль заговорил…

Бьют, бьют, будят, зовут, кричат!

Что?.. Что?! Что?!!

И первая же мысль: «Эдигей!»

Невозможно. Нет!

Но это так.

Эдигей.

Татары.


Зная расположение к мастерам их игумена, зная характер, склонности и недальновидность Василия Дмитриевича, зная, что двор великого князя в эти дни живет лихорадочной жизнью: войска Эдигея приближаются к московским границам, их надо пропустить на Литву, — можно предположить, что первые дни возвращения мастеров в Москву проходят именно так, как описано.

Это горькие дни. Но они лишь преддверие трагичных.

Одна тысяча четыреста восьмой год — страшный год для русской земли.

Бездарная политика бездарного великого князя и иных бояр приносит те плоды, каких и следовало ожидать. Ордынские дипломаты, ведя тонкую игру, убеждают московский двор в намерении Эдигея напасть на Литву, лестью и мягкостью усыпляют бдительность самодовольного Василия Дмитриевича, ловко используют его враждебность к Витовту, и великий князь разрешает ханским полчищам беспрепятственно пройти по своим владениям.

Хотя бы тень сомнения! Хотя бы самое естественное соображение: не рискнет Эдигей схватиться с Витовтом, оставив в тылу такую силу, как дружины Москвы, Можайска, Рязани, Владимира, Ростева, Нижнего, Кашина, Твери и многих других городов!

Нет! Никаких сомнений!

Великий князь и духовенство при деятельной поддержке «старых бояр» идут на сговор с теми самыми татарами, с которыми Русь столько лет ведет борьбу, которым сами не платят дани.

Беспечность такова, что даже мер предосторожности не принимается: в крепости не свозят съестные запасы, дружины не приводятся в готовность, видимо, из нежелания «обеспокоить» Эдигея, не отвратить мурзу от нападения на Литву.

Верх великокняжеской мудрости!

Лишь один из всех полководцев начеку: дядя великого князя, пятидесятилетний Владимир Андреевич Серпуховской, по прозвищу «Хоробрый», один из героев Куликовского побоища. Он уже похоронил всех давних соратников, постарел, но здравого смысла и энергии не утратил.

Владимир Андреевич татарам не верит. Держит ухо востро. Его дружины собраны на всякий случай в кулак, воины пристально следят за передвижениями Эдигея.

Нет нужды, что татары двинулись зимой, а не осенью, как движутся обычно, чтобы поспеть на убранный урожай. Осенью хлеб брали, зимой — муку загребут. Какая разница?

Это пусть себя московский племянник вместе с дурнем митрополитом сладкими надеждами утешают! А его, Владимира, на мякине не проведешь.

И едва приходит весть, что Эдигей «внезапно» от Оки круто повернул на Москву — дружина Владимира Андреевича уже в седле и устремляется к столице.

Они гонят коней, не жалея плеток, захлебываясь ледяным воздухом, теряя всадников, упавших на скользкой дороге, не помышляя об отдыхе, зная только одно: татар надо опередить!

И в бешеной скачке опережают Эдигея.

Вокруг Москвы — пустыня. Жители — кто сбежался в Кремль, кто подался на север.

Пуст и посад.

И, еще не въезжая в город, дорожа каждой минутой, князь Владимир, обернувшись к ратникам, машет рукой на посад:

— Сжечь!

Он не оставит татарам лес для осадных орудий и лестниц, жилье и дрова!

Москва окутывается черным дымом, опоясывается огненным кольцом.

Так Владимир Андреевич въезжает в Кремль. Всего через день после бегства из Кремля великого князя Василия Дмитриевича.

Растерянный, охваченный паникой, «хитроумный политик» бежал с частью бояр в Кострому. Народу сказано: собирать полки.

Какие полки можно собрать в Костроме — одному богу известно, но люди пока верят, и ладно.

Владимир Андреевич озабочен иным. Он не забыл случившегося в 1382 году, не забыл бунта «московской черни», едва не похоронившего ту ветвь их рода, что владеет самой Москвою.

Хоробрый перво-наперво приказывает запереть ворота города и никого из Москвы не выпускать: ни попов, ни княгинь, ни бояр.

Это сразу подымает дух взбудораженного, испуганного населения, успокаивает народ: значит, Москву нынче не сдадут! Будут за нее биться! А коли так — устоим. От Тохтамыша-то устояли? Устояли! А с тех пор и стены выше и ворота прочней сделались. Поди-ка, Эдигей, достань!

В Кремле берутся на заметку запасы хлеба, мяса и овощей. Народ вооружается. Каждый, кто может носить оружие, получает его. На стены Кремля выдвигаются пушки. Заряды забиты. Фитили под рукой. Жерла холодно смотрят на ордынскую дорогу.

Иди, нехристь!

Москва ждет.


Где находится в декабре 1408 года Андрей Рублев? В источниках сведений об этом нет. Мы знаем лишь, что братия многих монастырей уходит от Эдигея на север, в пресловутые «северные городки».

Так, монахи Свято-Троицкой обители во главе с игуменом Никоном спасаются бегством в Белозерье не то к преподобному игумену Кириллу, «собеседнику» Сергия, не то к Ферапонту, другу Кирилла.

Местопребывание иноков Спасо-Андрониковской обители летописи упомянуть не сочли нужным.

Скорей всего потому, что этот монастырь, как одна из московских крепостей, покинут монахами не был, а тоже запер ворота, готовясь выдержать осаду и разделить участь столицы.

Возможно, князь Владимир Андреевич позаботился не только снабдить монахов оружием, но и послал в Спасо-Андрониковский кого-либо из воевод и опытных ратников, чтобы те возглавили оборону.

Но естественнее все-таки предположить, что, имея сведения о значительных силах Эдигея, спасо-андрониковцы, забрав припасы и ценности, подобно прочим москвичам, ушли под прикрытие кремлевских стен.

Из Троицкого монастыря можно было бежать на север. Монастырь и расположен на главной дороге — в северные городки и отстоит от Москвы в 70 верстах. У монахов оставалось время уйти, почти не подвергаясь опасности быть настигнутым отрядами татар.

Спасо-андрониковцы преимуществами паствы Никона не обладали, а рассчитывать, что пешком и на телегах удастся оторваться от летучих конных отрядов, конечно, не могли.

Они должны были остаться в Москве. Значит, остались в городе и Андрей Рублев с Даниилом Черным и видели все, что происходило во время осады в Кремле и перед его стенами.

Надо представить себе переполненный жителями, решившийся на битву город.

Забитые санями улочки. Ржанье — голодных коней на соборной площади. Тяжкий дух в избах, где люди лепятся даже в сенях. Закиданные соломой полы церквей и спящие вповалку перед алтарями погорельцы. Крик грудных младенцев на лестнице митрополичьих покоев. Дымные костры вдоль стен и на самих стенах. Закопченные, в прожженных тегиляях, обмороженные ратники.

Каждодневное, еженощное ожидание штурма. Грязь, голод, вши. Причитанья, пакостные, блудливые глаза маловеров.

И рожденная на вшивой соломе, вскормленная черствым осадным хлебом, крещенная морозами несгибаемая решимость народа стоять до конца.

Спокойная сосредоточенность мужчин, которая рождается крайним ожесточением.

Терпеливые глаза женщин, готовых по примеру бабок заживо сжечь себя и детей, но не пойти на поругание.

И это не праведники?! Это обреченные на вечные муки?!

У Андрея Рублева щекочет в горле.

Нет!

Не может бог покарать такой народ! Все искупает человек, твердый в несчастье, идущий на смерть ради жизни других!

И ничего так не хочется, как разделить до конца судьбу простых, грешных мужиков и баб этих, не добивающихся мученического венца, но принимающих и его как должное…

Одними молитвами себя не успокоишь. Тянет к людям, властно влечет туда, где опасность всего больше — на стены, к ратникам.

Тут, у заиндевелых крепостных зубцов, гуляет жестокий сквознячок-костолом. Ратники, согреваясь, топчутся, охлопывают ладонями бока, толкают друг друга, но смеха и прибауток не слышно: на расстоянии полета стрелы маячат татарские разъезды.

Что задумывают? Когда ринутся? Неведомо. Жди каждый миг…

Может быть, приходят в эти минуты мысли об отце. Стоял вот так, как стоишь ты, поеживался, не выпуская из рук копья или топора, думал о матери, о тебе, приютившихся Христа ради у чужого порога, вглядывался в даль, ожидая полков Дмитрия Донского. Не дождался… Вот у этих ворот, может, и упал, разрубленный. А мать?.. Страшно подумать, что с ней сделали…

В сердце нет ни смирения, ни кротости. Глаза сужаются. Крылья крупного носа раздуваются от тяжелого, шумного дыхания.

Нет нужды, что на Андрее черная ряса. Приведет бог, он возьмет пику убитого, схватит камень — что подвернется, но в стороне не останется.

Для Рублева естественна ненависть к угнетателям, это, конечно, и ненависть к «нехристям», разоряющим монастыри и церкви. Гнев на ордынцев угоден богу, готовность бить татар «указана свыше».

Убийство «поганых» не грех, а «святой» долг и подвиг.

Впечатлительный, чувствующий сильно и глубоко живописец в душе давно, конечно, решился на «мученичество». Это должно еще сильнее обострять его зрение, должно навечно врезать в память сцены осадной жизни, выражения человеческих лиц, углубить понимание человеческой психологии. В те дни подвергается, конечно, испытанию и его отношение к великому князю.

Ничтожество Василия Дмитриевича очевидно. Обманувший надежды великий князь прежнего уважения у художника вызывать не способен.

Рублев не забывает заповеди: «не судите, да не судимы будете», он, возможно, «прощает» Василию Дмитриевичу, как христианин, невольную слабость, но уже само прощение — это дым над обломками сгоревшего псевдовеличия московского владыки.

На стенах Москвы, в ней самой, среди простонародья, гуляют воспоминания об осаде города Тохтамышем.

Тогда князь Дмитрий тоже бежал на север, и его не дождались. Ничего, обошлись и без князей! Суконщики да гончары вместо бояр-воевод управились… Вона как можем, если что!

Но Андрей Рублев вряд ли разделяет настроения простого люда.

Его долго учили, доказывая примерами из «истории», что княжеская власть «от бога», что князья — это меч церкви, слуги ее, да и жизнь убеждает Андрея: без твердой княжеской руки ничто на Руси не устоит.

Ведь и тогда, при Тохтамыше, город все-таки сдали. «Покарал» господь защитников Москвы за бунт против Дмитрия. Тяжело думать, что и отец с матерью могли грех на душу принять, «помутиться» верою, но «истина» чернецу Рублеву «дороже всего».

Наверняка в дни «московского сидения» Андрея Рублева, подобно другим мыслящим современникам, все острее начинает беспокоить «забвение людьми бога», то есть бросающаяся в глаза разница интересов имущих и неимущих, ведущая к антагонизму между тогдашними сословиями.

Он не может не видеть проявлений этой враждебности даже среди засевших в крепости, подверженных одной угрозе людей…

Как известно, Эдигей не сумел взять Москвы, несмотря на всю тщательную дипломатическую подготовку внезапного нападения.

Простояв месяц в селе Коломенском, хан получил тревожные вести из орды: там готовили его свержение.

Это заставило Эдигея вступить в переговоры с осажденными.

Положение татар под Москвой было безнадежным, но ордынские дипломаты вновь одержали победу, предъявив московским боярам тяжелейшие требования и грозя в случае отказа удовлетворить эти требования беспощадным штурмом.

Конечно, знать о положении дел в Орде руководители московской обороны не могли.

Конечно, сама неумеренность татарских требований воздействовала на психологию бояр, как бы убеждая в решимости и уверенности противника.

Тем не менее быстрое согласие боярской верхушки дать Эдигею чудовищно громадный по тем временам выкуп — три тысячи рублей! — можно объяснить и «оправдать» лишь нежеланием подвергать риску себя и свое добро.

Три тысячи в конце концов платить придется не из своего кармана, а за счет крестьян, ремесленников и торгового люда, а с безоружными подданными управляться всегда легче, чем с вооруженным врагом!

Пусть Эдигей берет выкуп и уходит…

Вряд ли решение бояр и митрополита было встречено с энтузиазмом простыми русскими людьми. Они же видели: татары в бой не рвутся, чего-то боятся.

Сам же народ готов был к любой схватке. Верил, что могут подойти полки с севера. Возможно, получил известие, что Тверь отказала Эдигею в помощи против Москвы.

Как же было не возмущаться «миротворством» князя Владимира Андреевича и прочих «сильных»? Любой бондарь и пахарь понимал: татарский «выкуп» ляжет на его плечи. Платить будет он, простолюдин, а не князь Владимир Андреевич и иже с ним!

Летописцы (а им, слугам церкви и князя, и делать больше ничего не оставалось!) написали об «удивлении и ликовании» москвичей, прознавших об уходе татар.

Полностью верить этим летописным «ликованиям» нельзя. Радость по поводу избавления от Эдигея должна была омрачаться у простого народа сознанием выпавшего на его долю иного бедствия: уплаты колоссальной суммы противнику, который, по сути, потерпел поражение, не взяв города.

Боярский поступок обязательно должен был вызвать неприязнь к руководителям обороны, пробудить раздражение, усилить ненависть простого люда к своим «владыкам».

Мы не знаем, в чем нашли выход эта ненависть и раздражение.

Однако москвичи никогда кроткими овечками, умиленно принимавшими любой акт властей, не были.

И если они в 1408 году не побили камнями митрополита и бояр, как сделали это в 1382 году, то уж на словах, наверное, честили горе-вояк без обиняков и, пожалуй, иному боярину бросали обвинения прямо в лицо. Нравы эпохи такую «демократию» допускали.

Полчища татар не ограничились «стоянием» под Москвой.

Ими был опустошен Переяславль, ограблен Ростов, расхищен Дмитров, сожжены Серпухов, Клин, распят Городец, вытоптан городок Верея.

Крупный отряд полонил Нижний Новгород. А на обратном пути в Орду, так сказать «мимоходом», Эдигей разорил Рязань.

О деревушках и селах, попадавшихся татарве, нечего говорить. Все было залито кровью, предано огню, запасы же зерна, хлеба, скот, драгоценности — все, что можно увязать в суму, погрузить на сани, угнать или просто сожрать, — все было увязано, погружено, угнано и сожрано.

Едва осада оказалась снятой, москвичи узнали о размере постигшего Русь бедствия.

Призрак нищеты, призрак голодной смерти замаячил перед взором вернувшихся на родные пепелища, замахнулся косой на Москву.

Это неминуемо усиливало всегда существующее недовольство народа, способствовало росту противо-княжеских и противобоярских настроений.

Когда летописец сетует, говоря: «бедное сие и нужное время», надо, видимо, угадывать за недоговоренностью этих строк не только сожаление по поводу последовавших в скором времени новых татарских набегов, голода и мора, доведших Русь до людоедства.

Надо угадывать за этими строками растерянность официального историка, напуганного ожесточением простых людей, которым поистине терять было уже нечего, которые наверняка решались на стихийные выступления и протесты против власть имущих.

Прямых сведений о каких-либо расправах крестьян и горожан со своими «владыками» в источниках нет. Но это отнюдь не причина для утверждения, будто подобных выступлений и протестов не было. В особенности среди мрущих от голода крестьян. Невозможно представить, чтобы исстрадавшийся мужик с поклоном встречал боярского тиуна, явившегося забрать у его голодных детей последнюю овцу или последний куль зерна. Не поклоном — колом встречают в таких случаях. Но и в ответ не похвалы получают. Современники, конечно же, отлично знают, что там тиуна убили, там деревню выжгли, там на боярина напали.

Знают, что на дорогах появились шайки татей, понимают, какая сила вывела людей из родных изб, заставила променять соху на кистень, грабли — на рогатину.

Хорошо говорит об ожесточении и отчаянии народа маленькая, сохранившаяся до нашего времени подробность.

В пору трехгодичного голода и мора Москва была завалена трупами. Очевидно, население растекалось из города, а оставшиеся и думать не желали о столице великого князя, так что Василию Дмитриевичу приходилось платить большие деньги за уборку и захоронение разлагавшихся прямо посреди улиц тел.

Навалившийся вновь на Москву «ордынский выход» не случайно, видимо, выплачивается великим князем в лихолетье, в пору народных бедствий, так аккуратно, как не выплачивался уже давно. Тут не только боязнь Орды, но и желание обрести в татарах союзников против возможной смуты со стороны кого-либо из князей, если они решат воспользоваться трудной обстановкой[7].

Поездки на поклон ханам возобновляются, Орда опять используется борющимися князьями как жупел.

Сын Василия Дмитриевича, великий князь Василий Васильевич, будучи разгромлен Улу-Махметом и вынужденный платить новый огромный выкуп, вернулся в Москву под охраной сильных татарских отрядов. Новые «москвичи» получили землю, привилегии, заставили потесниться старых бояр.

Стыдливые историки прошлого объясняли это событие только горестной необходимостью для князя подчиниться требованиям Улу-Махмета.

Какая уж там «необходимость»! Даже собственные бояре великого князя пришли в замешательство и возроптали, а они всегда стояли горой за прямых наследников Ивана Калиты, цепко держась полученных от них привилегий.

Теперь же поступок Василия Васильевича, напуганного недавним изгнанием из Москвы дядей Юрием Дмитриевичем и решившего любой ценой остаться сильным в военном отношении, вызвал боярский взрыв и дал восторжествовать Шемяке.

Последние события совершались, правда, уже после смерти Андрея Рублева.

Но этот процесс внутренних «неустройств» начался и протекал, то затухая, то усиливаясь, на глазах у художника вплоть до его преждевременной кончины.

Стало быть, усиливалась и тревога художника за будущее родины, за судьбу исповедуемых идеалов. Искренний мечтатель, идеалист поневоле, Андрей Рублев, естественно, тяготится неприглядной политической действительностью. Его должны отталкивать «мероприятия» бояр и великого князя, направленные на усиление эксплуатации народа, но не могут привлечь и отчаянные вспышки мужицкого гнева, глухой гул народного недовольства.

Где же выход?

Где истина?

В 1410 году на Владимир налетела орда царевича Талыча.

Дикие степняки ограбили город. С Успенского собора были ободраны золоченые покрытия глав.

Знакомец художника поп Патрикей, ключарь собора, подвергся в самом соборе пыткам и был убит, так как не хотел указать тайник, куда запрятали драгоценные церковные сосуды и утварь.

Стойкость и мужество беззащитного ключаря потрясли современников Рублева. Конечно, они потрясли и живописца…

Заурядный поп оказался великим! Как же можешь опустить руки ты, возмечтавший о себе как о «призванном»?!

В подвиге Патрикея Рублев мог найти «указание», как жить.

Терпеть, терпеть и терпеть, страдая за веру!

Но практически это означало проповедовать необходимость все той же отсутствующей в действительности «братской любви» бояр к смердам и смердов к боярам; необходимость обличать словом и делом и тех и других, если они отступают от идеи «всеобщего духовного мира».

Об этом периоде жизни Андрея Рублева и Даниила Черного известно только, что летописи о художниках ни разу не упоминают и что оба становятся священниками.

Крупинка… Но о скольком заставляет задуматься эта «крупинка»!

В частности же она позволяет говорить об изменившемся отношении к Рублеву его недавних высоких покровителей.

Обстановка, как мы знаем, не такова, чтобы вести строительство новых храмов и помышлять об их пышном украшении. Московскому правительству сейчас не до строительства, и это, конечно, гасит интерес к художнику, к его работе.

Но одним отсутствием новых храмов и падением интереса к Рублеву объяснять почти двадцатилетнее молчание живописца и молчание о нем нельзя. О внутреннем состоянии Андрея Рублева в эти годы мы догадываемся, однако допустить, что художник вообще ничего не пишет — нелепость. Нет, Рублев пишет сам, воспитывает блестящую плеяду последователей, стойко проповедует человечность, доброту, веру в людей. Значит, речь идет о какой-то изоляции Андрея Рублева, о подобии остракизма, которому его подвергают недавние высокие почитатели таланта.

Не случайно, по-видимому, официальные московские летописцы уже ни разу, нигде не называют имени Рублева, даже в связи с росписью Троицкого собора, и сведения об этой росписи мы черпаем лишь из «жития», принадлежащего перу Пахомия.

Возможна ли такая перемена отношения к художникам?

Да.

В гнетущей атмосфере неуверенности в завтрашнем дне такая перемена — и именно к Андрею Рублеву! — более чем возможна.

Русскую землю постигли величайшие беды. Они ожесточают низшие, наиболее страдающие слои населения, будят недовольство паразитами, усевшимися на хребте народа и не сумевшими оградить людей от несчастий.

В такие времена проще и легче всего объяснять народу случившееся как небесную кару, как «божий гнев», как испытание, посланное «за грехи».

Средневековье и не может дать другого объяснения таким, скажем, стихийным бедствиям, как засухи, дикие пожары, обмеления рек или эпидемии.

Так бог вновь является растерянному «московиту» непостижимой, враждебной, гневной и беспощадной силой.

Мистические настроения обретают благодатную почву, в особенности среди обладателей земных благ, и растут, видимо, прямо пропорционально величине этих самых благ, доводя религиозность князей и бояр до исступленности.

Религия в данном случае весьма удобна. Она не только снимает с плеч «власть имущих» ответственность за политические просчеты, освящает их корысть, успокаивает совесть, но и помогает приводить человечье стадо к смирению и покорности, запугивая «гневом божьим» и переваливая вину с больной головы феодала на здоровую голову смерда.

«Закоснел в пороках, завидуешь, ропщешь, посягаешь на чужое — вот тебе и наказание!»

В этих условиях рублевская вера в доброго, участливого, пекущегося о людях бога могла вступать в противоречие с проповедью церковных властей, могла вызвать подозрения.

Неблагоприятность положения Андрея Рублева и его товарищей должна усугубиться тем, что митрополичью кафедру занимает личность, как нельзя более подходящая для роли пастыря-усмирителя, — истовый византиец Фотий.

Этому «деятелю церкви» все русское было чуждо и непонятно. Вряд ли полностью принимал он и живопись Андрея и других близких Рублеву иконописцев.

Теперь же Фотию представлялась прекрасная возможность прямо обвинить мастеров в забвении византийских традиций, в недостатке «благочестия», да, пожалуй, и в отсутствии «истинной веры». Росписи и иконы Рублева выдвигать такого рода обвинения позволяли, хотя, конечно, Андрей Рублев никогда и помыслить не мог, что изменяет «вере».

Обвинение же в «заблуждении» ничего приятного за собой не несло.

И даже одно сознание, что тебя способны выставить как «отступника», конечно, должно было отрицательно сказываться на творчестве Рублева и его сподвижников, выбивать их из колеи, мешать живой работе.

С тем большим эффектом, что и сам Андрей Рублев, конечно, вынужден пересматривать в новых условиях свои взгляды, подвергать проверке прежние представления, искать новые образы и формы для своих идей.

В условиях любого общества с антагонистическими классами всякий большой художник, откликающийся на страдания человечества, как правило, слышит от общества «анафему» именно в пору самых напряженных духовных поисков.

Это извечная поддержка, какую получают лучшие сыновья народа от благодарных современников; одним из современников, задавленным нуждой, не до искусства, а другие требуют, чтобы искусство, взятое ими на содержание, не смело отдаться искреннему чувству.

Очевидно, так случилось и с Андреем Рублевым. Оттого-то и не знаем мы, что он пишет в эти годы, зато знаем, что и он и Даниил становятся священниками, «заслуживают» среди монахов славу «достойных», «смиренных», «благочестивых», «совершенных в добродетели».

Молитвы, изнурительные посты, бесконечные «обетьи», выполнением которых Рублев, вероятно, стремится «приобщиться» истине, — вот что бросается в глаза летописцу.

То есть как раз то, что мешает художнику работать, сбивает с пути, подрывает силы Рублева.

Однако среди «богоугодных подвигов» есть один, для Рублева весьма полезный. Это «молчание», позволяющее углубиться в себя, мыслить глубоко и спокойно.

Выдерживал ли Рублев подвиг «молчания» или нет — неизвестно.

Но что он стремился к раздумьям в одиночестве, «затворничал» — вряд ли неправдоподобно.

Возможно, такое поведение художника смягчало отношение к нему властей предержащих, примиряло со «смиренным» иноком.

Однако «смирение» Рублева было весьма относительным.

«Смирялся» он внешне, а внутренне готовился к новому, ослепительному и могучему взлету, к новой страстной проповеди.

Ему, видимо, пришлось немало пережить в трудное время лихолетья.

Духовные колебания, неприязнь светских и церковных властей, физические невзгоды, постоянное нервное напряжение творца — все это, ясно, накладывало на Андрея свою печать. Да и молодость уходила.

Ложились на лоб морщины, темнела кожа под глазами, пробивалась ранняя седина, все чаще вспыхивала в глазах тоска…

Одно лишь оставалось неизменным: кроткая душа поэта, кровоточащая при виде страданий людей.

Так близился час полного раскрытия этой души. Долгожданный — для художника, вечный — для русской земли.

Загрузка...