ГЛАВА ШЕСТАЯ

Если бы художник мог знать будущее… Дни идут за днями, все дальше отодвигая от молодого живописца написанное им, сглаживая пережитое волнение, позволяя смотреть на иконы и фрески Благовещения спокойней и беспристрастней.

В душе Андрея Рублева растет недовольство достигнутым, верный признак живого таланта, его созревания, залог близких новых свершений. Иконостас храма Благовещения неудачен. Феофан писал по-своему, Прохор по-своему, он, Андрей, по-своему. Чего же требовать от такого «содружества»? А угловатость иных фигур в русских иконах? А скованность их движений? А краски, иногда неуместно яркие и не всегда строго созвучные?

Вот Феофан Грек умеет подбирать цвета и тона. Правда, глухие. Но гармония должна быть присуща радости и свету больше, чем отчаянию и мраку! Надо ее найти. Надо ее показать! Надо!

Он все чаще произносит это слово «надо» в мыслях и в беседах с Даниилом.

Недовольство собой лишь усиливается в обстановке беспокойства, которая овладела москвичами. Москва озабочена событиями в Орде и отношениями с Литвой.

Великий князь уже давно не платил татарам дани, пользуясь смутой, царившей в Сарае, ничтожностью и слабостью ханов вроде Шадибека, занимавших престол после нашествия на Итиль беспощадных полчищ Тамерлана.

Десять лет Русь дышит спокойно. Но ловкий, хитрый, подобно Мамаю, мурза Эдигей, устав сменять безвольных царьков, сам забрал всю ордынскую власть, наводит там жесткие порядки и все чаще напоминает русскому улусу об огромном долге.

Правда, послания Эдигея пока не носят открыто угрожающего характера, но укоры становятся все более частыми, настойчивыми.

Эдигей сожалеет, что великий русский князь «забыл» о прежнем «взаимопонимании» Москвы и Сарая, что после смерти старых советчиков окружил себя новыми, вроде Федора Кошки, нашептывающими пакостные слова о неповиновении татарскому царю.

А послы и торговые люди доносят, будто в ханской столице на русских поглядывают косо, и ходят слухи, что скоро на Русь двинутся войска и накажут строптивых и своевольных.

Великокняжеский двор озабочен тем, чтобы предупредить нашествие татар.

Одни бояре за то, чтобы войти в союз с тестем Василия Дмитриевича, великим князем литовским Витовтом.

Другие — за умилостивление Эдигея. Они твердят, что Витовту тоже подаваться нельзя. Вон всего год назад литовский тестюшка показал себя, вышел воевать новгородские земли. Верь ему после этого!

И все вместе боятся, как бы Эдигей не договорился с Витовтом да не навалились бы оба по примеру проклятой памяти Мамая и Ольгерда на великое княжество.

А нынче не то время, что при князе Дмитрии. Такого войска, как на Дону билось, пожалуй, не соберешь. Шатается удельный народишко, во все стороны косит.

Неуравновешенность, беспокойство завладели Москвой, и тревожно думается, что же будет, если и впрямь Эдигей поднимет своих темников в набег.

Доходят к Андрею и невеселые вести из Святой Троицы.

Никон не одумался.

Все расширяет монастырские земли.

Иные из смердов, что рядом осели, в кабалу попали. Опутал их долгами игумен, как паук сетями доверчивую жертву.

Встают в памяти знакомые лица мужиков. Встает солнечный августовский день с тонким запахом сена и приглушенным, зазывным смехом…

Работа над иконами требует бывать в Москве, закупать нужные товары, а иной раз просят в боярские терема, глядеть да подновлять иконы. Чего не наслушаешься и не насмотришься при хождениях!

Там, слышь, боярин смерда плетями задрал, а смерд-то с князем Дмитрием за Дон ходил!

Там, напротив, другой боярин все имущество людям роздал и невесть куда ушел, сказывали, на самый Афон подался, большой вроде грех замаливать.

Там, говорят, баба младенца с петушиной ногой родила, заплакал младенец, изрек: «Горе!» — и на второй день помер. Не к добру…

Идешь мимо хором и мимо слепых изб, знаешь, что один ест калачи с маслом, а другой корку со слезой, видишь бархат и рубище, злато и медь, и тяжко делается.

Неустроенно живет человек! Забыли люди, что все они одно семя адамово, и коснеют в злобе, в бедах и взаимных счетах!

Суеверны. Не умеют и не хотят разом смириться и правду божью постичь.

И трудно винить их, как разберешься в горе каждого. Только сожмется иной раз сердце, как узнаешь, сколько терпит другой русский человек, и слеза взор затуманит, когда видишь, не поддается он, не отчаялся еще, а ломит и ломит работу, не кривя душой ради нечестного барыша или подлой выгоды, надеясь на светлый праздник для тех, в ком совесть жива!

И снова тянет к кисти, чтобы крикнуть этим упорно верящим в правду страдальцам: «Так! Так! Будет праздник!»

Так и рвешься к холсту, чтобы лаской и теплом воззвать к другим: «Оглянитесь! Ведь все вы люди! Все русские! И велик бог ваш, и не оставит вас, только живите по заповедям Христовым!»

Андрей верит, что услышанный зов не пропадет. И тут ему выпадает случай впервые говорить самостоятельно, без чужой подсказки, без чужого руководства.

Его не забыли. После иконостаса Благовещенского собора имя Андрея Рублева произносят и в народе и в княжеских теремах.

Говорят, народился на Руси художник, способный потягаться с лучшими византийскими мастерами. Молод да благочестив и, видно, угоден богу. На иконы его взирать — легко становится, словно омывают они глаза и думы. Войдешь в храм с невеселыми мыслями, а там словно благодати коснешься, при выходе и солнце тебе ярче светит и мир добрее кажется.

Видно, этот чернец воистину богом послан. Ведь и правда, разве так уж плохо на Руси? Разве не одолели поганых, разве не утишили ворогов, разве не сумеем и с другими напастями справиться? Сумеем! Встанем стеною, навалимся дружно, и никакие ханы не одолеют, никакое лихо не возьмет! Есть худые люди, жадные, своих гнетущие, об одном богачестве помышляющие. Есть! Да не их правда верх одержит! Христианская.

А мастер Андрей, слышь, Сергия Радонежского выученик. Самого чудотворца! Вон откуда ниточка-то вьется! Стало быть, он свой, истину говорит…

Так или приблизительно так воспринимается бодрое светлое творчество Рублева в народе.

Оно отвечает и потребностям части московского боярства, московских князей в искусстве, укрепляющем надежды на будущее.

Один из братьев великого князя, Юрий Дмитриевич Звенигородский, задумав заново украсить храмы своего города, обращается к Даниилу и Андрею Рублеву с предложением поехать в Звенигород, возглавить работу тамошних и приглашенных из других монастырей мастеров.

Лучшего нельзя себе представить! Вот и можно, наконец, осуществить не дающие покоя мечты!

Однажды у ворот Спасо-Андрониковского монастыря останавливаются телеги со двора звенигородского князя.

Княжеский тиун ищет чернецов Андрея и Даниила.

Князь наказал забрать мастеров и довезти в покое.

Андрей и Даниил собираются. Это недолгие сборы. Бельишко да кисти, вот и все.

Тиун таращит глаза. Он ожидал увидеть благообразных седых старцев, а к нему выходят люди моложе его. Один особливо юн. Смоляная бородка весело курчавится, быстрые глаза щурятся от солнечного света улыбчиво, добродушно.

Тиун неуверенно стягивает шапку, переступает с ноги на ногу, переводит взгляд с одного чернеца на другого и, наконец, обращается к тому, что постарше:

— Отче Андрей, прислал по тебя князь Юрий Митрич…

— Даниил я, — усмехаясь, отвечает чернец. — Андрей вот.

И кивает в сторону юного монаха, который весело смеется ошибке княжеского слуги.


Звенигород. Веселые, в шумных лесах холмы, овраги со студеными ручьями, белые стены княжеских палат, старые монастыри. Гнездо сына Дмитрия Донского — Юрия, отца будущего яростного противника московских князей — Дмитрия Юрьевича Шемяки, проклятого народом.

Княжеские палаты, где никогда не теряют надежды получить великое владимирское княжение, где настроены по отношению к московскому двору недоброжелательно, пытаются соперничать с ним.

Как раз в это время, в 1406 году, умирает мать Василия и Юрия, супруга Дмитрия Донского.

По смерти владения княгини отходят к ее сыновьям. Василий получает бóльшую часть: ведь он старший. Делят земли и добро в согласии с завещанием Дмитрия Донского. Там все оговорено. Оговорено и то, что если умрет Василий, то великокняжеский стол и все имущество должны отойти к Юрию… Это не по нраву ни Василию, думающему о семье, ни московским боярам, крепко связанным с семьей великого князя. Зато это по нраву Юрию Звенигородскому.

Князь Юрий не упускает случая напомнить каждому о своих правах, а так как глубокая религиозность в ту пору считается необходимым признаком достоинства и благородства, князь не думает уступать брату Василию и здесь.

Пусть видят, что Юрий Звенигородский чтит бога больше, чем сидящий на Москве братец.

В Москве воздвигли церковь Благовещения, зато в Звенигороде при помощи Юрия строят собор Саввино-Сторожевского монастыря.

Юрий намерен богато украсить этот собор, а заодно обновить росписи и других храмов, сделанные давно и не очень искусными богомазами.

Зазвать лучших московских живописцев не так-то просто. Вдруг воспротивится князь Василий.

Но у Юрия есть крепкая заручка. Основатель Саввино-Сторожевского монастыря преподобный Савва Сторожевский — ученик Сергия Радонежского, тот самый временный игумен монастыря Святой Троицы, что шесть лет возглавлял тамошнюю братию во время «молчания» Никона.

Савва знает Даниила Черного, и тот не откажет в просьбе старому сподвижнику Сергия. Стало быть, не откажет и Андрей Рублев.

Вероятно, князь Юрий Дмитриевич, приглашая художников, действует через церковные круги.

Его расчет оправдывается. Москвичи прибывают.

Теперь звенигородские храмы не уступят московским.

Князь Юрий доволен.

Даниила и Андрея встречают с почетом.

Им обещают дать все, что понадобится. Только пусть потрудятся во славу божию и верного раба божия Юрия и семени его…


Даниил взволнован предстоящей встречей с товарищем по жизни в Святой Троице.

Пока телеги, подпрыгивая на корневищах лесных дорог, вваливаясь в ухабы и покачиваясь на размытых колеях, ползут к Звенигороду, Даниил то и дело возвращается памятью к давно прожитому. Рассказывает, что Сергий очень любил Савву, часто беседовал с ним с глазу на глаз, с удовольствием слушал его чтение, во всем доверял.

Савва еще тогда в обитель пришел, когда вокруг глухой лес шумел и ни один мужик поблизости не селился. Вместе с игуменом он голодал, корчевал пни, переписывал книги на бересте; вместе с ним провожал князя Дмитрия на Мамая, был в церкви, когда Сергию довелось «прозреть» великую победу над татарами, и делил с «чудотворцем» тверское изгнание при Тохтамыше…

Андрей слушает.

Живое воображение рисует недосказанное, и недавнее прошлое предстает открытой и ищущей добра душе его как удивительно счастливое время великих подвижников и полководцев.

Героические подвиги предшествующего поколения, его высокая нравственная чистота, готовность к самопожертвованию ради родной земли и истин христианства стесняют дыхание, вызывают зависть.

О, если б довелось ему сподобиться судьбе Пересвета или Осляби, вдохнуть вечернюю свежесть задонских лугов, отдать кровь за братьев своих!

Встать на стенах Москвы и, подобно суконщику Адаму, ударить стрелой в сердце татарского царевича, терпеть вместе со всеми горожанами мор и голод, но не уступить силе…

О, если бы!

Но все это далеко…

И вот Саввино-Сторожевский монастырь. Светлая речушка Разварка сливает близ монастырского холма свои неторопливые воды с прозрачными водами Москвы-реки, еще узкой, мелкой, словно золотящейся от песка.

Игумен Савва дряхл. Слезящиеся глаза не сразу узнают Даниила, седая голова трясется, большие, потемневшие от старости руки с толстыми узлами вен непрерывно ощупывают посох, словно игумен боится потерять его.

— Слава богу, слава богу… — бормочет Савва, узнав, что мастера доехали благополучно и что князь Юрий приветил их. — Слава богу… А вот Стефан-то умер. Да. И не повидались… Да. Молодой еще был…

Андрей догадывается что игумен вспомнил о недавно умершем Стефане Махрищском, основателе Авнежского монастыря, тоже ученике Сергия.

Стефану за несколько дней до смерти исполнилось восемьдесят лет, но, полный давних грез, девяностовосьмилетний игумен Савва все еще видит старого товарища молодым.

— Все, все умирают, — продолжает бормотать Савва. — Одни молодшие остаются. Авраамий вон да Кирилл… Павел-то жив?

— Здравствует преподобный Павел, — почтительно отвечает Даниил.

— Да… Павел… Мало… Мало… Прошло время… Мало…

Игумен поникает. Живописцы осторожно переглядываются. Даниил жалостливо изгибает брови, щеки его дрожат.

Но Савва внезапно оживает.

— Ты ступай, ступай, — помахивает он рукой Андрею. — Да. Иди. А ты, — рука игумена тянется к Даниилу, — ты сядь… Знаю тебя. Ты из Киева к нам пришел. Мне образ божьей матери писал… Сядь…

Андрей немного задет, но уходить надо. Понятно, что старому игумену хочется поговорить с Даниилом. Ведь у обоих много общих воспоминаний. Только досадно, что тебя чуть ли не прогнали.

В монастыре оставаться не хочется. Мешают любопытные взоры чернецов.

Андрей уходит на берег Разварки, ложится на траву, и постепенно мысли его меняют направление, он начинает мечтать о том, как распишет монастырский собор.

Для князя Юрия, сына Дмитрия Донского, он хотел бы написать так, как не писал никто и никогда.

Он изберет такие евангельские истории и такие жития, какие могут прославить мудрость, стойкость и верность.

Ему уже чудятся горы Фаворские и лики мучеников…

Постепенно всплывающие перед внутренним взором образы захватывают художника, вызванная Саввой обида тает, расходится, как случайное облачко в летнем небе.

Андрей не замечает, как подходит Даниил. Тот окликает товарища, садится рядом.

— Жалко игумена? — спрашивает Андрей, заметив хмурое лицо учителя.

Даниил смотрит вопросительно, не понимая, потом догадывается о смысле вопроса и отрицательно качает головой.

Нет. Дело не в игумене Савве. Тот не боится предстать перед судом Всевышнего. Совесть его чиста. Но игумен Савва опечален гордыней князя Юрия Дмитриевича. Злобствует князь на брата, сидящего в Москве, занимающего Владимирский стол. Носит в сердце темные замыслы, нет-нет да проговорится о них, и сына малолетнего поучает, что дядя чуть ли не враг ему. Не приводят к добру такие поучения. Испокон века Русь и христианская вера от княжеских распрей терпели и страдали. Но не склонен князь внимать увещаниям. На своем стоит, не желая мириться с волей отца.

Вот похвалялся, что московских мастеров для того сманил, чтобы Василия в украшении храмов превзойти.

Недобр, корыстен Юрий. Горько сознавать сие… Горько думать, куда гордыня князя завести может…

Андрей ошеломлен. Не таким виделся ему звенигородский князь.

Нарочно пропускал молодой мастер мимо ушей рассказы о вспыльчивости, жестокости и хитрости Юрия. Думал, наветы.

А оказывается, совсем не тот князь, каким его видеть хотелось.

Но ведь это значит, что и в наветах доля истины есть…

Андрей темнеет.


До нас дошла неизмеримо малая часть работ Андрея Рублева и Даниила Черного в Звенигороде.

Но и то, что сохранилось, позволяет не только увидеть, как потрясающе быстро развернулся гений художника, но и оценить по достоинству смелость 25–26-летнего мастера, без обиняков, бесстрашно показавшего в легендарных образах священного писания и краске свое отношение к действительности.

Как иначе расценить изображенную на одном из алтарных столбов Успенского собора «На Городке» сцену, где старец Варлаам поучает молодого царевича Иосафа?

Любой современник Рублева знал историю Варлаама и Иосафа очень хорошо.

Юный царевич, косневший в язычестве, встретил отшельника, который «просветил» его и тайно крестил. Сделавшись царем, Иосаф ввел в своей стране христианство и затем, понимая, что мирские радости, власть и богатство ничего не могут прибавить его душе и способны скорее обречь ее на мучения, сам удалился в пустыню, где нашел «истинное» счастье.

Искусствоведение давно усматривало в этой сцене намек мастера на отношения князя Юрия Звенигородского с Сергием Радонежским. Считалось, что Рублев хотел напомнить своей фреской о «духовной» близости игумена и Юрия.

Основатель Троицкого монастыря действительно был крестным отцом князя, не раз беседовал с последним, когда тот уже стал юношей, получил от отца свой удел.

Но за четырнадцать лет, протекших со смерти Сергия Радонежского, его поучения звенигородский князь забыл основательно.

И хотя изображенная Рублевым сцена вполне невинна, и ее можно действительно воспринять как хвалу чтящему бога князю Юрию, на самом деле в ней заключалось скорее строгое напоминание звенигородскому владыке о заветах Сергия, совет смириться, не умышлять против старшего брата и всего народа.

Нет сомнения, что князь Юрий правильно понял молодого послушника, но вынужден был смолчать и проглотить поучение юнца.

Своей репутацией крестника Сергия Радонежского он дорожил бесконечно!

Можно предполагать, что затронутую в этой сцене тему Андрей Рублев продолжил и в других, не уцелевших до наших дней росписях.

Во всяком случае, совершенно новое толкование образов святых Флора и Лавра в медальонах тех же алтарных столбов вряд ли объясняется простым стремлением художника к неосмысленному воспроизведению юношеской красоты.

Флор и Лавр почитались на Руси как покровители воинов и коней.

С их образами связывались представления о ратных подвигах.

Казалось бы, всего естественней для любого живописца изобразить этих святых твердыми, волевыми, почти суровыми.

Но Андрей Рублев словно забывает, кто такие Флор и Лавр, рисуя обоих задумчивыми, размышляющими о трудностях земного пути человека, озаренными чистой радостью праведной жизни, но никак не рвущимися в битвы и походы.

Что это? Неразумие?

Нет, еще одно поучение, напоминание о необходимости и князю «помнить бога», поступать справедливо, не идти против судьбы.

Тут же имеется еще одна сцена — монах, старец Пахомий склоняет голову перед ангелом, поднимающим руку к небесам и стремящимся как бы ободрить старца.

Дружелюбие, согласие Пахомия и обитателя иных, заоблачных сфер переданы по-рублевски убедительно.

Мастер пытается внушить зрителю, что праведность земного бытия и «вечная жизнь» слиты неразрывно, что в искренности и чистоте помыслов человека хранится залог его бессмертия.

Эта ясная мысль продолжает думы, высказанные Андреем в остальных росписях.

Время не пощадило замечательных фресок. Но можно догадываться, как мощно, светозарно звучали в Успенском соборе бирюзовые, небесно-голубые, розовые и золотистые тона кисти Рублева, творящего раскованно и страстно.

Источники не сохранили известий о том, как вел себя князь Юрий Дмитриевич, войдя в расписанный храм, впервые разглядывая стены и новые иконы.

Видимо, сначала князь набожно крестится, пораженный праздничностью картины, не знает, на чем остановить глаза.

Улыбаясь, щурясь, поглаживая бородку, самодовольно стоит он посреди храма: наследник великого княжения, крестник Сергия.

За князем толпятся близкие, челядь, слуги. Слышны вздохи, благоговейный шепот, похвалы мастерам, которые держатся чуть в стороне, бледные, с усталыми и странно сосредоточенными лицами.

Князь смотрит…

Но вот рука его, гладящая бородку, на миг застывает, довольная улыбка сменяется растерянной, Юрий переступает с ноги на ногу. Князю кажется, что пол разверзся и он летит в бездну. Огоньки свечей сливаются в какое-то бесовское мерцание, в ушах звенит бросившаяся в голову кровь, в груди возникает сосущая, тоскливая пустота.

У Юрия такое ощущение, что его нагим выставили на позорище.

Усилием воли князь заставляет себя снова улыбнуться, нарочито спокойно продолжает водить ладонью по бороде.

Но он слышит, что хвалебный шумок за спиной оборвался и сгущается неловкое смятенное молчание.

Не он один, все догадались, к чему здесь, на стенах, рассказаны истории о царевичах и монахах… В мозгу князя вспыхивает подозрение: «Брата Василия наущения! Подучили мастеров!»

Ему трудно сдержаться, но Юрий сдерживается. Показать свою досаду, свой гнев — значит признать правоту этих московских выкормышей.

Нет, не дождутся такого!

И князь направляется к мастерам.

Выпрямившись, плечом к плечу стоят Даниил и Андрей, прямо, без подобающего чернецам смирения смотрят в глаза князя.

Юрий первый отводит взор.

— Благодарю вас, отцы, — выговаривает князь и с плохо спрятанным раздражением добавляет: — Не по годам мудрость ваша, как зрю. Зело хитро пишете. Лишь дивиться можно, как умудрены сему были…

— Писали, яко господь бог вразумил! — напряженно и твердо звучит голос Андрея. — Во славу божию старались, князь, по мере малых сил наших твой храм украсить. Прости, коли что не понравилось…

И нечего сказать князю Юрию, остается лишь хвалить новоявленных Варлаамов, и тем усерднее, чем злее скребут на сердце кошки.

Андрей Рублев и Даниил взволнованы.

Андрей чувствует, что сегодня они с Даниилом достойны быть продолжателями дел славных учителей и предков.


Несколько позднее росписи Успенского собора «На Городке» Андрей Рублев и Даниил Черный создают «погрудный чин» для собора Саввино-Сторожевского монастыря.

От этого чина уцелели всего три иконы. Но эти три иконы стоят иных картинных галерей.

Останься из всего творчества Рублева лишь они одни, русский народ и тогда мог бы гордиться тем, что его великие сыновья, жившие и работавшие за сто лет до гениальных мастеров Возрождения, в ином предупредили, а в ином и превзошли их. Вероятно, иконы созданы году в 1407-м, через год после столкновения Москвы с Литвой, закончившегося мирными переговорами Василия Дмитриевича и Витовта, и в год смерти Саввы Сторожевского. Мир с Литвой москвичей радовал.

Радовал он, конечно, и Рублева. А смерть еще одного ученика Сергия должна была вызвать в художнике простую человеческую боль, обострить его чувство долга перед памятью учителей и наставников.

Нужда в проповеди человеческого достоинства, нужда в споре с мрачным, безысходным мировоззрением, сковывающим душу и парализующим волю людей, отнюдь не миновала.

Совсем недавно, год назад, во всех церквах читали прихожанам посмертное послание скончавшегося митрополита Киприана.

Родом серб, Киприан воспитывался и получил образование где-то на юге, возможно, в самом Царьграде, обратил на себя внимание патриарха Филофея и в 1376 году был посвящен им в киевские митрополиты.

Это было сделано без согласования с Москвой, ущемляло права московского великого князя и митрополита.

В «тактичности» византийцев, по сути дела навязавших Руси своего ставленника, когда еще здравствовал митрополит Алексий, народ, церковь и князья усмотрели оскорбление.

Одобряемый духовенством и боярством при сочувствии всех верующих, Дмитрий Донской в конце концов не допустил Киприана к митрополичьей кафедре в Москве, и преемником Алексия был избран русскими епископами угодный великому князю митрополит Митяй.

Киприану вопреки надеждам на получение Московской кафедры пришлось надолго осесть в Киеве и ограничить свою деятельность управлением лишь православным литовским духовенством.

Двусмысленность положения, сознание собственного бессилия, конечно, беспокоили и раздражали митрополита без паствы.

Лишь в 1380 году, когда Митяй умер, великий князь согласился принять Киприана, и тот было выехал в Москву, но уже через два года оказался вынужденным опять убраться в Киев: Дмитрий заподозрил митрополита в сношениях с Ольгердом. Напрасно Киприан взывал к патриаршему суду, ездил в Константинополь, оправдывался и обвинял.

Москва держалась твердо.

Только через год после ранней смерти Дмитрия Донского опальный владыка водворился, наконец, в московской митрополии.

Вряд ли Дмитрий Донской был прав в своих подозрениях по отношению к Киприану. Тот показал себя не только как последовательный проводник московской политики, но и как умелый дипломат.

Несмотря на происки западных церковников, он сохранил единство церкви, что на практике означало тогда сохранение великокняжеского влияния на западные и южные области страны.

Широко образованный, Киприан перевел много греческих книг, ввел новый, согласный с византийским церковный устав, чем положил конец ряду недоумений и столкновений между русским и приезжим из Царьграда духовенством, сумел понять особенности своей митрополии и уважал русских людей.

Но все же он был церковником чисто византийской выучки, с византийским отношением к миру и его явлениям.

Это всегда ощущалось русскими, а в посмертном послании митрополита прозвучало на всю Русь с особенной ясностью.

Блестящее по стилю послание Киприана апеллировало к чувствам верующих, призывало их презреть все мирские заботы, не надеяться на земную жизнь, этот короткий сон меж двойным пребыванием в небытие — до рождения и после смерти, — рисовало путь человека как бессмысленный и грешный.

Умелая проповедь митрополита обретала особую власть над душами православных тем, что произносилась как бы уже из потустороннего мира. Эта проповедь вызывала у слушателей слезы, она была, бесспорно, искренней, но подавляла, шла вразрез с традицией русских «подвижников», с исторической задачей народа, с его стремлением изменить условия своего существования, довести до конца дело освобождения от татарского ига.

У людей вроде Андрея Рублева мрачное «вещание» Киприана встретить сочувствия не могло, как не встречало сочувствия суровое, неприветливое творчество Феофана Грека.

И, выполняя чин для монастыря Саввы Сторожевского, Андрей Рублев еще раз возвышает голос в защиту человека.

Только теперь это голос мастера, уже знающего свою силу, прозревшего ту истину, что правда и борьба не довольствуются оружием вчерашнего дня, выковывают его для себя заново.

Мы судим об Андрее Рублеве этой поры по иконам Спаса, архангела Михаила и апостола Павла.

Они, по выражению М. В. Алпатова, «как античные мраморы ничуть не утратили художественной ценности из-за своей фрагментарности». Трудно, да просто и невозможно передавать словами впечатление от ваяния, музыки и живописи.

Каждую картину и скульптуру надо видеть, каждую сонату прослушать самому. И не раз, не два. Многократно. Это общеизвестно. Всмотритесь же в эти три иконы Рублева. Поставьте себя на миг в положение зрителя — его современника, рядового московского или звенигородского жителя, пришедшего в монастырь испросить у бога, единственной надежды своей, милости и помощи.

С детства ходите вы в храмы. С детства приучены трепетать перед грозным, властным божеством. Бог глядит на вас гневным взором. Ему ведомы все ваши грехи, каждый неправедный шаг, и он угрожает вам, требует отчаянного покаяния, беспрекословного поклонения, отречения от себя.

Трудно защитникам и заступникам вашим — архангелам, апостолам, мученикам и самой деве Марии — молить бога за подлый, растленный человеческий род. Никнут они перед Спасителем, не в силах произнести слова оправдания людям или в судорожном отчаянии, зная, что бессильны слова, просто протягивают длани к создателю: «Смилуйся!..»

С опущенными долу головами, покорные, безмолвные, притихшие, входят в храм молельщики. Ведь прожить без греха нельзя! Все тут грешны, и все страшатся господней кары.

Холодок камня.

Переливы свечей.

Разноцветные сияния лампад.

Осторожное шарканье ног.

Глухой стук: кладут обещанные поклоны, бросаясь ниц перед алтарем, вошедшие до вас.

Со стесненным сердцем, проникшись трепетом, решаетесь вы обратить тоскливый, робкий взор к всемилостивому Спасу…

И не сразу верите глазам.

Грозного, беспощадного бога, какой всегда взирал на вас с недоступных горних высот, больше не существует. Остановился перед своим народом и повернул лицо к нему иной Спаситель.

Всезнающий, все прозревший, но спокойно уверенный в неизбежности совершающегося.

Слышит Спаситель моления людских заступников, и задумчив взгляд его, устремленный в неведомую простым смертным даль.

Жалко людей, обреченных на тягостное существование, но нельзя еще открыть им завесу грядущего.

Можно лишь явить добрый образ свой…

Икона Спаса из Саввино-Сторожевского монастыря наверняка казалась образованному современнику Рублева удивительной при первом же знакомстве с нею, хотя бы в силу совершенной неожиданности своей, в силу невиданности.

Она не могла не потрясать, так необычны были в ней и поворот головы, и человечное выражение лица Спаса, и проникновенный, кроткий взгляд его, взор, видящий невидимое другим.

Таким проницающим будущее взором смотрит, кроме рублевского Спаса, лишь Мадонна Рафаэля. Но она открыла свои изумительные глаза только сто лет спустя.

Сто лет спустя!

А все эти сто лет с алтаря русского монастыря над незатейливой речкой Разваркой тепло глядел на человечество лишь рублевский Спас.

Особая выразительность этого образа достигнута Андреем Рублевым приемом настолько смелым и своеобразным, что он ускользал даже от гениальных мастеров Возрождения, оставался для них недостижимым.

Впервые в истории живописи русский мастер соединил две точки зрения на образ, поставив фигуру Спаса в трехчетвертном повороте, а лицо повернув прямо к зрителю.

Так «Нерукотворный Спас» Андрея Рублева, неколебимый, твердый, в то же время предстал живым, близким людям и озабоченным их судьбой.

Не менее впечатляющи и архангел Михаил с апостолом Павлом.

Каждый из них несет неповторимые черты рублевского стиля.

С грустью склоняет кудрявую голову опечаленный людским горем архангел, словно все уже сказав, не решаясь больше беспокоить Спасителя, покорно ожидая его милости.

Принес свои мольбы, сам понимает, что молит за недостойных, но не может не заступиться за них Павел. Глубоко и скорбно задумался он, исходив всю землю, насмотревшись на людскую ложь и зло и понимая, что только одна доброта может спасти мир.

Вторя теплым, душевным движениям фигур, плавно льются их контуры, тихо и нежно струятся краски, будто бы подсказанные художнику задумчивой прелестью русской осени: холодновато-голубые, как осеннее небо, золотистые, будто леса в последнем убранстве, мягко-розовые, как неторопливая октябрьская заря…

Соединенные самой природой, гением художника они соединены с самым гуманным его творением тех лет, и красота их слилась с представлением о духовной чистоте человека впервые.

Мысля образами священного писания, — а в его время это общепринято, и, стало быть, язык художника народен, вседоступен, — Рублев, однако, порывает с канонами, раскрывая в ликах и фигурах божественных персонажей очень земные, знакомые любому человеку чувства.

Мастер проникает в психологию своих образов так глубоко и воспроизводит их внутренний мир так тонко, что каждая икона получает многогранность, в каждом лике соединяются различные движения души и сердца.

Мы знаем только три иконы из Звенигородского чина, всего же их было, как предполагают, семь.

Значит, современники Андрея Рублева видели еще четыре гениальных творения, и воздействие Звенигородского чина на зрителя XV века оказывалось еще более могучим.

Победа в споре с митрополитом Киприаном, с Феофаном и его последователями, победа в схватке с упадочнической, вырождающейся философской мыслью византийских церковников переходила на сторону Рублева.

Но Рублев не только утверждал новое в религиозной мысли, не только с предельным мастерством выражал христианские идеи своих учителей.

Он шел дальше — к приятию человека, к приятию жизни во всей ее материальности.

Сам он мог недостаточно ясно сознавать это, оставаясь верным сыном церкви, строгим исполнителем ее обрядов и предписаний.

Однако его художественное мышление неприметно для живописца уже вступало в непримиримое противоречие с его философией.

Загрузка...