Гарабет Ибрэиляну АДЕЛА

Garabet Ibrăileanu

ADELA

Buc. 1959


Перевод М. Кожевниковой.

ИЗ ДНЕВНИКА ЭМИЛА КОДРЕСКУ
июль-август 189. . .

Курортный городишко Бэлцетешть… Издалека да и вблизи он смахивает на пеструю и шумную деревенскую ярмарку, раскинувшуюся вдоль живописной дороги, что, выбежав из Пьятры, разделяет городишко надвое и бежит дальше, тихая и обезлюдевшая, то сужаясь, то расширяясь, огибая горы, прячась в леса, пока наконец не достигает благополучно Тыргу-Нямц.

Здешняя курортная публика слоняется по улочкам туда и обратно в поисках неведомо каких развлечений. Дамы, самозабвенно наслаждаясь бездельем, фланируют одетые почти по-домашнему и даже не носят шляп. Зато мужчины и на почту, что от гостиницы через дорогу, шествуют в гетрах, клеенчатых картузах, сжимая в руке альпеншток и гордо выпятив вперед челюсть…

Окрестная природа тоже не слишком радует глаз. Горные хребты, которыми можно было бы полюбоваться, загорожены от городка унылым холмом с редкими зелеными заплатками кривоватых деревьев.

Курортных знакомств я избегаю как чумы, отпугивая всех напускной мрачностью. Вечерами стараюсь прогуливаться подальше от людного парка, а днем, идя в ресторан, — путь, увы, неизбежный! — углубленно вчитываюсь в один и тот же номер газеты «Воинца попурулуй»[1], случайно прихваченный из Бухареста.

От оздоровительной и полезной скуки единственное мое спасение — стопка книг: несколько пухлых каталогов с ассортиментом книжных лавок, небольшой энциклопедический словарь и томик Диогена Лаэртского[2], знатока античных сплетен и философии, случайно купленный у букиниста. Помнится, Коко Думитреску любил цитировать его в своих полуночных застольных лекциях «У Космина». Вот, пожалуй, полный список моей походной библиотеки. Каталоги пробуждают во мне элегические настроения. «Ах, эту книгу я некогда читал!..» Наплывают воспоминания. «Боже! сколько лет с тех пор минуло!..» Название другой вызывает приступ недоумения. «Кажется, я так ее и не прочел…» Но вот эту, третью, лет десять мечтаю прочесть. Мечтаю, а что же мне мешало? Сам не знаю. Книга-то с незапамятных времен без толку пылится на полке… Четвертую я и в руки не возьму! Помню все ее картинки и виньетки… А что, спрашивается, в них плохого? Нет, нет, не стану ее читать, и точка… Самые интересные книги я помечаю в каталоге крестом, еще более интересные — двумя крестами. Непременно, непременно их себе выпишу. Мало-помалу аппетит разгорается, и на полях вырастает целый лес двойных крестов. Теперь самые важные приходится помечать тремя крестами. Но вскорости и среди них трудно разобраться, — какая книга какой важнее?.. Ба! Старый знакомец, философский трактат, он давным-давно исчез с моей книжной полки. Кто-то из моих книголюбивых приятелей его изучает. Но кто? Перебираю в памяти всех рьяных книгочеев… А вот прехорошенький томик, ну конечно же, стихов, когда-то точно такой же передал мою записочку Элизе… Элиза…

Три подушки под головой, папиросы на ночном столике, чтобы суетная забота не спугнула возвышенных дум, и любовное — книга за книгой — изучение каталога. Есть ли в мире более упоительное наслаждение?

А если вдруг соскучишься по мирской плоти, по сочной и пестрой вещественности — что может быть лучше чтения словаря? Из-за «плотницких инструментов» выпорхнет «птица» (смешная и удивленная, косит она круглым глазом со странички), «птицу» сменят «предлоги», тонкости употребления которых нам объяснят на топорных примерах. А раздел исторических личностей и географических названий? Да от него просто не оторваться. Король эпохи Меровингов, полуостров, итальянская примадонна. Так и видишь нечесаного короля, скалу, вознесенную над морем, городок с причудливым названием, оперную диву, — на ней взгляд задерживается дольше, рассматривает с немалым знанием дела, в памяти всплывают кое-какие подробности: дебютировала в Неаполе, была последовательно, а может быть, и не совсем, любовницей герцога, графа, тенора и женой банкира. Словарь? Да не словарь — роман с комментариями и автобиографическими заметками на полях.

Сегодня перечитывал Диогена Лаэртского об Эпикуре. Душевное равновесие. Спокойствие. Бездеятельность. Невозмутимость. Для свободного от власти инстинктов, а значит, и желаний человека любая деятельность кажется отвратительной. Человек думающий не может не предвидеть последствий собственной деятельности и, ощущая себя за них ответственным, предпочитает не действовать вовсе. Изысканно утонченный грек и нынешняя его противоположность — «белокурая бестия». «Завороженному мельканием теней не миновать возмездия за то, что он пожелал и сдвинулся с места». Довольствующийся сухой коркой хлеба, чтобы не умереть с голода, терпеливый и снисходительный ко всем, кроме самого себя, Эпикур, божество и кумир всех благородных пессимистов, только тупицы и свиньи могли счесть твои утонченные, почти неосязаемые наслаждения подобием собственных низменных и грубых утех, и после этого пятнать тебя грязью своего лицемерного негодования!..


Любопытное явление — оказалось, что хрустально-чистый воздух скромного провинциального курорта таит в себе бациллу аристократизма, и эта роковая болезнь косит всех подряд, и в первую очередь женщин. Может быть, впервые в жизни свободные от стряпни и уборки, а что еще важнее, от своего привычного окружения, эти милые гусыни чувствуют себя прирожденными принцессами и герцогинями. Нет, что ни говорите, но сословная принадлежность — чувство не врожденное. И корнет попеременно то господин офицер, то мальчик на побегушках. Все мы на шахматной доске. Все короли, все пешки.


Несколько дней, проведенных в горах наедине с самим собой, и, что уж совсем романтично, именно в тех местах, где я бывал в юности. Основание немалое, чтобы из тьмы забвения роем поднялись воспоминания… Призрачная синева сентябрьской ночи над Дурэу…[3] Луна потихонечку добралась от Бухалницы до вершины Чахлэу и невинно уставилась пустым мертвым оком в расщелину между двумя черными скалами. Насмотревшись, она прячется за спину Панагии, медлит в нерешительности над провалом пропасти и наконец торопится укрыться в тени маленькой церковки глухого скита. И совсем иная картина: тот же Чахлэу, но уже на заре. Ослепительно сверкает снег, а над ним бездонная лазурь парящего небесного свода. Зловещие и прекрасные, застыли скалистые чудища гор, но одно из них, проснувшись, уже привстало на каменных лапах, а другое — этакий симпатичный медведь, — сбежав вниз, остановилось посреди плато. Внизу, в долине, напуганные холмы бросились врассыпную и вдруг застыли как вкопанные, а те, что не успели далеко отбежать, жмутся темными макушками к могучей горе. Прыгает и скачет с уступа на уступ дымно-сиреневая, в алых бликах Бистричоара[4]. А вдали, насколько хватает глаз, — белоснежные сверкающие волны, и не понять уже — горы это или облака, окаменевшие от восхищения перед пустынным величием вечности. И видят это не глаза вовсе — а душа. Видит и исполняется священного трепета, ощущая живую близость древних богов и ничтожность человеческого своеволия. А из глубин погруженной во тьму долины, будто все происходит во сне, доносится заутренний звон невидимой глухой пустыньки.

И из еще более темных глубин, глубин времени, выплывает над Боркой[5] рассветное солнце. Хрусталем звенит летнее утро, раздвигаясь в просторный ослепительно яркий день, который сменяет выползающая из влажного леса, пахнущая папоротником, ночь… И еще летние картины — то же это лето или другое? — как определишь, когда все смешалось в темном мешке прошлого? — радуга над Хэлэукой, и в полукруг ее вписана огромной статуей моя тень, а над Кэлиманом[6] лиловая туча, которую, будто вспышки магния, вспарывают молнии… Журчит невидимый ручей, словно торопится в первозданном хаосе отыскать раньше Бетховена тему анданте шестой симфонии… Август, рассвет, очень холодный, бледно-бледно-сиреневый… Горестно всхлипывает родник, заточенный в каменной темнице, и ему так сочувствует госпожа Войнеску за то, что в глухой ночной час он остается один среди кладбищенского шелеста четырех тополей…

И вдруг молнией — что это? — моя жизнь или чья-то иная, бывшая задолго до моей? — тряская маленькая тележка, голая равнина, голые холмы до самого горизонта, серые, голубоватые, розовые… И снова маленькая тележка — уж не та же ли самая? — летний полдень, черный лес, и на опушке на высоком дереве дикая куропатка. Ребенком я это видел? Один или вместе с отцом? Наяву? Во сне ли? Или в лихорадочном бреду младенческой болезни? А может, это частица древней жизни, сохраненная нервами потомка, пробилась в светлое поле сознания?


В этот день тридцать шесть лет назад у меня умерла мама… Время не спешит, перетекая из грядущего в настоящее, но мало-помалу наше прошлое, делаясь все призрачней и нереальней, глубже и глубже тонет в нем. И с каждым днем чуть мертвей становятся наши мертвые. Я умру, и из этого мира еще раз и уже навечно уйдет со мной моя мама.


Я был слишком маленьким, когда она умерла, я ее не помню. Вместо мамы у меня фотография — темный слепой любительский снимок. Я вглядывался в него, слушал рассказы домашних, призывал на помощь воображение, и высокая тоненькая девушка с серьезным взглядом карих глаз и пышными каштановыми волосами мало-помалу ожила. Я рос, взрослел, а она оставалась юной. Пробегающие годы старили меня и не касались ее, меняя лишь мое отношение к ней: в детстве кареглазая девушка была моей мамой, в юности — сестрой, теперь она мне чудится дочерью. Но если вдуматься, моя сиротливая к ней любовь, так и не согретая никогда живым теплом домашнего очага, была и осталась глухой тоской по идеальной любви к идеально прекрасной и так рано умершей девушке.

Бурные страсти юности, налетавшие скоропалительным ураганом и столь же внезапно стихавшие, волновали лишь поверхность океана, в непотревоженных глубинах его неизменно и непоколебимо хранился все тот же идеал любви к идеальной девушке. Призрачными ночами ранней юности, томясь от любовной обиды, и потом, много позже и даже порою теперь, чувствуя себя одиноким и не очень счастливым, я будто вижу ее, — опершись на воздушную преграду, с тревогой и нежностью смотрит она на меня из бескрайнего ледяного пространства…


Нечаянная встреча с Тимотином. Мы не виделись с университета. Он узнал меня, остановил коляску. Они едут отдыхать в Нямц. Рядом с ним в коляске — жена и четыре дочери.

О, Тимотин! Сколь бы ни был изощрен твой мефистофельский ум, ты нелеп в этом наемном рыдване, окарикатуренный четырьмя уменьшенными копиями, слегка подпорченными нецеломудренным вмешательством госпожи Тимотин! Сухопарая, худосочная мать семейства сидит, насупившись, и грозно молчит, словно опасаясь тайного недоброжелательства к своему многочисленному выводку. Тимотин приглашает меня навестить его на отдыхе, а грозная супруга нема как могила.

Милый мой математик, он ничуть не постарел. Да и чему было стариться? Худ, сух, бесплотен, как его цифры, он и в юности не знал горячего биения жизни. Прямой нос, темная прямая черточка усов, редкие волосинки, прилизанные на прямой пробор, — все те же, что и двадцать лет назад. Впрочем, и наука его вечна, она его сохранила.

Гуляя, добрел чуть ли не до Валя Сакэ. Полнолуние. Луна появилась, едва я вышел за околицу, — тяжелая, крупная, медно-красная, словно той далекой ночью, когда мы, тесно прижавшись друг к другу и запыхавшись, стояли уже у дверей сторожки, куда пробирались в потемках вдоль забора. До чего явственно нам тогда чудилось, будто этот медный щит вот-вот рухнет на нас! Моя спутница даже вскрикнула испуганно и, защищаясь, вскинула руки.


…Магия лунного света. Покосившиеся заборы, лачужки-развалюхи, бурьян на пустыре, такие неприглядные под беспристрастным оком солнца, луна сделала таинственными, волшебно-прекрасными и поэтичными не по заслугам. А в поле за околицей зыбкий трепетный лунный свет видится ослепительно белым ливнем, хлынувшим на траву и деревья.

Но будто что-то враждебное, недоброе таится в лунной ночи. Мерцающая вокруг белизна сродни снегу — нет-нет да и содрогнется душа от леденящего холода — так все чуждо вокруг, странно, неузнаваемо. Стоит нам задремать, потерять бдительную остроту чувств, и с какой легкостью вводит нас в заблуждение лунная ночь… Проведя бессонную ночь, утомленный долгой прогулкой по горам, я дремал, убаюканный мерным ходом покойной коляски. Ярко светила луна, и к обочине дороги сходились могучие великаны, пугающе черные на фоне белых отвесных скал. В растерянности и тревоге, неимоверным усилием стряхивал я с себя дремоту и все же не сразу мог сладить с одолевавшими меня видениями, которые ни за что не хотели превращаться в высокие, одиноко стоящие вдоль дороги тополя и беленые хаты. Спустя секунду луна и затуманенный рассудок вновь окружали меня великанами с колокольню ростом и белоснежными утесами.

С луной, этой ведьмой и лгуньей, дружат мечтатели, неврастеники и женщины. Солнце, ясное и ослепительное, как сама истина, чуждо женскому сердцу. Неподкупная трезвость дневного мира лишена для них всякой поэзии. «Midi, roi des étés»[7].


…Поздно. В распахнутое окно веет прохладой уходящая ночь. Луна приготовилась исчезнуть, но остановилась и смотрит, прощаясь, в голубые сияющие глаза ночи.

Сегодня с утра неожиданно встречаю Аделу М.! Она здесь третий день. Приехала с «мамой и коаной Аникой». Мы не виделись года три, за это время она успела повзрослеть, побывать замужем и развестись.

Госпожа Адела! Мне всегда с трудом дается обращение «госпожа» после барышни. Отчего-то мне кажется, что я грубо и нескромно касаюсь того, что меня вовсе не касается, а если бы не дай бог касалось, то было бы уж и вовсе нескромно. Ох уж эти сорокалетние господа с их неподкупной трезвостью!.. Но что поделаешь! Когда замуж выходит милая барышня из знакомого мне семейства, чувство, что меня обокрали, возникает само собой. Зато дружеского чувства к ее мужу и повелителю почему-то не возникает вовсе. Что же до господина Л., похитившего барышню Аделу, то я его и в глаза не видал и, стало быть, вправе совершенно им пренебречь. Нет причины, нет и следствия…

Ведь Адела не только милая барышня, много-много лет она была моим другом, и превращение ее в госпожу такую-то волей-неволей как-то по-особенному для меня чувствительно…

Подружились мы с ней сразу, с той самой минуты, когда она, пыхтя, вскарабкалась ко мне на колени, уселась, наслаждаясь трудно доставшейся победой и утвердившись в своем триумфе, вытащила у меня из жилетного кармана часы, обладавшие для нее неизъяснимой притягательной силой, и принялась вертеть их и крутить. Насладившись часами, Адела принялась за меня и привела в порядок мои усы, галстук, прическу. Бывало, у меня на коленях убаюкивалась кукла, которая безутешно плакала и никак не могла успокоиться. А я кровожадно ел Аделины пальчики, заявляя, что это карамельки, прижимался лбом к ее лобику, чтобы вместо двух глаз она увидела один — огромный, от виска до виска, — и, свыкшись с этим ужасающим зрелищем, закатилась хохотом; я продевал палец в золотые колечки ее локонов и играл с ними, а когда забывал, она сама брала меня за палец и застывала в ожидании. Каждый день я обязан был навещать ее «детей», и упаси бог было перепутать, кого как зовут! Когда же она «уляла», мне доверялся кто-нибудь из них, чтобы я присмотрел и даже покормил… из соски… Вечером мы обходили с Аделой все комнаты, где она уложила своих детей спать, кого в крошечную кроватку, кого в коробку из-под ботинок, кого из-под папирос, а кого и вовсе без коробки, бедного, обиженного судьбой сиротку. Разумеется, они плакали, не желали засыпать, шалили, баловались, капризничали, куксились, а Адела утешала их, увещевала, наказывала. Когда же наступало время ложиться спать ей самой, я приступал к исполнению самой почетной обязанности — после того как няня раздевала ее и укладывала в кроватку, я непременно должен был подняться в детскую и посидеть с ней «минуточку». «Минуточка» эта обычно так затягивалась, что госпоже М. приходилось просто-напросто выдворять меня вон. Распорядок наших с Аделой посиделок не менялся из вечера в вечер: сперва она просила рассказать ей сказочку и выбирала всегда одну и ту же, слушая ее с неослабевающим вниманием и захватывающим интересом. Сказка, разумеется, начиналась с «жили-были дед и баба, и было у них две дочки». И Адела, разумеется, знала наизусть все перипетии этого микроромана, так что, когда я, желая испытать ее, коварно вставлял какое-нибудь новшество, она с завидным простодушием возвращала меня на путь истинный. Потом мы с ней играли в прятки. И надо сказать, виртуозно справлялись с этой весьма непростой игрой. Рассказывая сказку, я замечал вдруг, что Адела возится в кроватке, — значит, пора пряток настала. Я вставал со стула и, продолжая рассказывать, расхаживал по комнате. Когда я подходил к кроватке, Адела лежала под одеялом, укрывшись с головой. Я заглядывал во все углы, громко спрашивая: «Где же Адела? Куда она делась?» Искал, искал до тех пор, пока Адела, смилостивившись над жалким недотепой, хохоча, не откидывала одеяло.

Как-то зимой Адела хворала скарлатиной, и я в высоком ранге студента-медика сидел возле нее ночами и убаюкивал ее. Поправляясь, Адела выучила мою колыбельную и, очевидно, из чувства благодарности, но может быть, ища похвал своему певческому таланту, пела ее, когда бы я ни пришел. Тоненько и монотонно, наподобие священного гимна, выводила она: «Ло-ла ме-не-не…» и обязательно добавляла: «Это я тебе пою». Простодушная Адела, невинная жертва моего изощренного коварства, сама того не ведая, с лихвой платила мне за него: «Лола менене» было не чем иным, как «склонно к измене». Низкий ревнивец, я смел подозревать в ней непостоянство, — страсть всегда Гарпагон, ей всюду чудятся похитители, — и в отместку Адела что ни день расписывалась в своем вероломстве, излагая извечный символ веры всех на свете женщин. Терзания моего ревнивого сердца усугублялись ее сугубо личной интерпретацией этой животрепещущей темы. Мало этого, спев свой душераздирающий гимн, она приносила алое, как петушиный гребешок, платьице, расшитое золотой ниткой, клала мне его на колени и торжествующе глядела своими лазурными глазками: «Несчастный, — говорили они. — Никогда в жизни не будет у тебя подобной красоты!» Но увы! И эта красота оказалась недолговечной…

А как она любила, чтобы ее подкидывали! Взлетая под самый потолок, она верещала, ворковала и потихонечку взвизгивала, замирая от страха и восторга. Потом она «подбрасывала» меня, крепко обхватив мои ноги где-то под коленками и приговаривая: «Высоко-высоко!»

Дружба наша не ведала границ, и Адела, расширяя свой, пока еще тесноватый мирок, выбирала меня в проводники и провожатые. Услыхав однажды, что к лошади позвали ветеринара, она отвела меня в сторонку и спросила: «А ветеринар это большая лошадь, да?» Было ей тогда года четыре. За безупречность своей логики она взлетела под потолок и летала, покуда сама не запросилась на землю, потом я перемерил все ее золотые колечки на свой безымянный палец и отдал в ее полное распоряжение свои усы, часы и нос, и так блаженствовали мы с ней чуть ли не до вечера.

Разумеется, поверенным всех ее тайн был тоже я. Как-то придя к ним после обеда, я выслушал от гневной и жестоко разобиженной Аделы признание в нанесенном ей дочкой соседа неслыханном оскорблении: «Мададета казала мне «милочка». Оскорбление и впрямь неслыханное, — в доме так обращались лишь к прислуге. Подумать только, она все утро таила свою обиду, дожидаясь меня, чтобы не услышать от других вместо сочувствия смех и не разобидеться еще горше…

Еще мы с ней переписывались. Ко всем деловым и неделовым письмам господина М. ко мне прикладывала свою ручку и Адела — причудливые арабески, изысканные паукообразные иероглифы сообщали мне кукольные новости, звали в гости, делились горестями. Адела не сомневалась, — я пойму все. Лет в пять она принялась за куда более примитивные буквы латиницы и изрисовала ими все бумаги, какие только попадались ей под руку. Нарисовав очередную букву, она обязательно приносила ее мне, чтобы и я ею полюбовался. А иной раз она занималась со мной правописанием и говорила строгим голосом, точь-в-точь как ее мама с ней.

Госпожа М. шутила, что я вскружил ее девочке голову. Но на самом деле малышка вскружила голову мне. Я ревновал ее к отцу, к матери, порой мне чудилось, будто Адела любит меня больше всех, и тогда я блаженствовал и упивался своим блаженством тайком, словно скупец сокровищем. Родители чувствовали себя обязанными воспитывать Аделу, я же был лицом безответственным и бессовестно пользовался этим преимуществом, делая все, чтобы завоевать ее сердце. Госпоже М. не дано было знать всей глубины нашей взаимной страсти. Я никогда не целовал малышку на людях, но, оставаясь с ней наедине, не мог не поцеловать ее и в глазки, и в носик, и в щечки. Любовные эти сцены сопровождались и жгучими признаниями.

— Адела, ты меня любишь?

— Любу!

— Очень?

— Чень.

Само собой разумеется, ответ резко разнился горячностью с вопросом. В Аделином возрасте слово еще занятно само по себе, и свои слова Адела выговаривала со всей старательностью и серьезностью.

Секрет взаимной нашей любви был прост. Адела вскружила мне голову потому, что любого из нас бессознательно умиляют и трогают все малости мира сего — детишки, зверушки, цветочки и даже мелкие вещицы только потому, что они малы. Еще потому, что Адела была прелестной живой куклой, полной самых неожиданных сюрпризов. Еще потому, что я вырос сиротой, без матери и сестер, и весь мой нерастраченный запас родственной нежности обрушился на эту светловолосую кукляшку. Я же вскружил ей голову потому, что и сам никак не желал расстаться с детством, что для нее во мне было много понятного и близкого, и еще потому, что безошибочным инстинктом маленькой зверушки она чувствовала мое обожание. Но Адела не была эгоистичной зверушкой. Она способна была даже на жертвы, которые, конечно же, стоили ей не дешево. Так, например, грызя у меня на коленях яблоко — а любила она «зеленый вырвиглаз», — она уделяла и мне кусочек этого счастья, предварительно превратив его остренькими зубками в филигранное украшение с углублениями от выпавших бриллиантов. Засунув эту ценность мне в рот, она бралась за мой ус своей кукольной ручкой и внимательно наблюдала за судьбой лакомого кусочка. Не было яблока слаще и идиллии идилличней!.. Ее великодушное благородство доходило до готовности жертвовать ради меня своей жизнью: когда кто-нибудь в шутку замахивался на меня, она кидалась на защиту с проворством и отвагой наседки, а если враг был многочисленен, отвага ее переходила в слепую ярость.

Омрачилась наша дружба лишь однажды, и очень ненадолго, по вине моей крайней бесчувственности. Господин М. встретил меня рассказом о нерадостных для него вестях, и я не обратил внимания на деликатные знаки внимания малышки. Личико у нее вытянулось, голубые глазки потемнели и… меня совершенно перестали замечать. Чтобы вновь завоевать ее сердце, — о, жалкий и ничтожный ловец невинных душ, — мне пришлось прибегнуть к лести, подхалимству, подкупу. Наконец она улыбнулась мне, и я потрясающей, очевидно, просто гениальной шуткой заставил ее расхохотаться, — мир был восстановлен, мы опять стали друзьями.

Ей исполнилось лет восемь, когда я перестал приезжать на лето в деревню, а до этого мы так и жили в самой тесной дружбе, которой ничуть не помешало превращение милой зверушки в человечка.

Спустя семь лет я опять провел лето в деревне, и не одно, а два подряд, и по соседству не нашел ни кисаньки, ни малышеньки, ни лапочки, ни утеночка, ни цыпленочка, ни Делуцы, ни даже липесинчика (так назывался когда-то апельсин), — встретила меня барышня лет пятнадцати, худенькая, высокая, пожалуй, даже слишком высокая для своих лет и, пожалуй, даже слишком худенькая для своего роста, но коса у этой тростинки была толщиной чуть ли не в руку, золотисто-пшеничного цвета, перевязанная большим голубым бантом. Лицо ее обещало уже незаурядную и какую-то очень взрослую, горделивую, если не сказать, высокомерную, красоту, но пока эти обещания лишь подчеркивали совершенную его детскость.

Мы опять сделались друзьями — сблизили нас, и очень скоро, общие наши воспоминания о ее детстве, ранняя взрослость ее ума и застарелая молодость моих чувств.

Опять, как много лет назад, я садился поутру на лошадь и верхом отправлялся за пять километров к ним в именье. Теперь я именовался учителем и звали меня не иначе, как «мон шер метр»[8]. Я руководил чтением моей подопечной, снабжал ее книгами. Обсуждая прочитанное, мы часами гуляли с ней по парку, и попутно я делал экскурсы в географию, рассказывая о городах, где побывал, и в ботанику с зоологией, к которым у Аделы было особое пристрастие, обращая ее внимание на изобилующие вокруг образчики фауны и флоры. Но куда продолжительнее лекций по ботанике и литературе, как именовала Адела нашу с ней болтовню, были переменки.

Увы! Я никогда не отличался солидностью и церемонной изысканностью манер и поэтому в свои тридцать с лишним лет, забыв о седине на висках, самозабвенно клеил гигантских змеев, с которыми Адела едва-едва справлялась, и привязывал к ним флажки или сделанные Аделой китайские фонарики. Лазил я и по деревьям, соблазнившись краснобоким нарядным яблочком, будто нарочно забытым на самой высокой ветке, катался с Аделой на лодке. Мы причаливали с ней к противоположному берегу, и ветви плакучих ив отгораживали нас от всего на свете. В зеленой этой беседке мы читали, болтали и любовались сами собой в кривом водном зеркале. В другие дни мы по целым часам просиживали, не шевелясь, на мостках, держа рыбам на смех в руках удочки: червяки наши этим рыбам почему-то не улыбались. Занимались мы и ловлей птиц, и иной раз в наши силки попадался воробей или синица! Еще мы ходили с Аделой в лес, где непременно встречали какую-нибудь подружку, и все вместе собирали ежевику. Испачканные алым соком, Аделины губы придавали ее белокурому очарованию что-то радостно-дерзкое. И вот так, шаг за шагом продвигаясь следом за Руссо, мы дошли до того, что смастерили себе, — впрочем, не без влияния Фенимора Купера, — луки со стрелами и уходили в леса охотиться. Само собой разумеется, возвращались мы без добычи.

Однако тоненькая беленькая девочка с луком, выгнутая и напряженная, будто тетива, до сих пор стоит у меня перед глазами чудесной фарфоровой статуэткой.

Ездил я к ним, впрочем, не каждый день, но когда бы я ни приехал, Адела ждала меня на галерейке, а то и за калиткой на дороге. Изредка она с отцом приезжала и ко мне в гости, верхом на вороной лошадке, в длинной амазонке, тонкая, хрупкая, она казалась совсем фарфоровой. Соскочив наземь, она подбирала свой длинный шлейф с видом герцогини — трогательный и забавный угловатый подросток пятнадцати лет.

Впрочем, мужчина с проседью рядом с этим тоненьким золотоволосым подростком выглядел, очевидно, не менее забавно. За столом Адела садилась обычно возле меня и сердилась, что я мало ем. «А виной всему ваши гадкие папиросы!» Когда мы играли с ее отцом в шахматы, она находила себе дело неподалеку. Даже на званых вечерах, куда съезжались многочисленные семейства со всей округи, стройный маленький паж ухитрялся дежурить возле меня, разумеется, не в ущерб правилам хорошего тона. Однажды, желая ее подразнить, я посожалел, что она предпочла меня молодому человеку, который, кажется, от нее без ума. «Да?! Вот сейчас пойду и скажу ему, что терпеть его не могу! Подойду и скажу! Хотите?» Я не хотел и больше уже так не шутил. Балованное своенравное дитя, она могла выкинуть все что угодно. Так оно и было, за парадным ужином она демонстративно разломила пирожное и половину протянула мне. На другой день я счел нужным осведомиться, к чему ей эти экстравагантности на глазах у достопочтенной публики. Она высокомерно ответила: «Чтобы некоторым настырным тупицам было ясно, в какой мы с вами дружбе».

Бывало, пробегал между нами и сквознячок! Рассуждая о ее будущем, я, конечно же, не один раз говаривал: вот, когда ты выйдешь замуж… а она меня молча слушала. Но в один прекрасный день раздраженно, и я бы даже сказал, неуважительно, чего за ней никогда не водилось, набросилась на меня:

— Что вы все норовите меня замуж выдать?!

— Да не я, а насколько мне ведомо, все девицы туда норовят.

— Вот еще! — возмутилась она, презрительно дернув плечиком и высокомерно оттопырив нижнюю губу.

В другой раз — у обоих у нас были каникулы — Адела попросила меня побыть у них подольше, на что я ответил, что никак не могу. Светлые глаза ее потемнели.

— Конечно, что я для вас!

— Ты? Друг! — торжественно провозгласил я и остался, чем она была очень довольна. Прощаясь с ней уже накануне отъезда, я опять сказал: «Вот, когда ты будешь большая…», на что она воинственно заявила:

— Я и так большая! Нечего делать из меня младенца!.. Если мне не выпало счастья родиться с серебряными волосами, это не…

— Я тоже не родился седым, спроси хоть у своей мамы… При чем тут седина? Тебе надо повзрослеть, подрасти.

— Незачем мне расти. Я и так высокая. Думаете, вы выше меня?

— Думаю.

— Пошли к зеркалу. Видите?

— Вижу, что ты замечательно красивая, но маленькая. Едва мне до плеча достаешь.

— Неправда! Я с вас ростом, ну почти… И вообще женщины должны быть ниже мужчин…

Она исчезла в соседней комнате и вернулась с выбеленными пудрой волосами.

— Ну что вы теперь скажете?

— Скажу, что ты настоящий младенец. И еще, что седина тебе к лицу. (С заснеженными волосами, пронизанными золотыми нитями, она и впрямь была очаровательна: прелестная старинная миниатюра, — создание прихотливой фантазии влюбленного художника.) Горе принцу, которого ты возьмешь в плен!..

— Младенцы не берут в плен принцев!

Что ж, Адела была права. Я противоречил сам себе и посему благоразумно заговорил о другом.

Не будь эта девочка так горда и своенравна, не ощущай она так болезненно малейшее неравенство в отношениях (собственно, и дружили мы с ней лишь потому, что я, взрослый человек, держал себя с этим ребенком, будто с равной) и не живи она среди взрослых, невольно вынуждающих ее быть взрослее, чем она есть, в ее горячности и порывистости я заподозрил бы совершенно иное чувство, слишком рано и безотчетно заговорившее в ней, и почувствовал бы себя без вины виноватым. Но слава богу, седой человек в годах, глядящий на меня из зеркала, избавлял меня от этих смешных и нелепых мыслей.

Вскоре жизнь развела нас. У меня появилась официальная должность. Летом я не поехал в деревню, а осенью собирался за границу ради туманных научных исследований, на деле же получив при посольстве откровенную синекуру. Перед отъездом я заехал в Яссы. Господин М., отец Аделы, несколько месяцев тому назад умер, Аделу я нашел в трауре, она подросла, посерьезнела и еще больше похорошела. Собственно, красота ее была естественным и неизбежным следствием ее взрослости.

Те несколько дней, что продержали меня дела в Яссах, я, можно сказать, провел у них в доме. Адела непременно хотела заручиться от меня обещанием провести будущее лето в деревне.

— А ты уверена, что приедешь в Ворничень на будущее лето и вообще еще будешь под маминым крылышком?

— Конечно, уверена.

— Кто и в чем может быть уверен на этом свете?..

— Приезжайте и убедитесь, мы с мамой обязательно будем в Ворничень.

Я знал, что приехать не смогу, но сказать об этом не решился: они с госпожой М. были теперь так одиноки и так нуждались в дружеском участии и поддержке.

Какие длинные письма писал я Аделе из-за границы! Порой писать мне было не о чем, но не писать я не мог. Письма к ней сделались для меня душевной потребностью, привычкой, независимой от минутных настроений.

В один прекрасный день на меня свалились дела чрезвычайной важности. Чуть ли не месяц я занимался только ими, а потом так ни разу уже и не собрался ей написать. Необходимость пространно объясняться по поводу моего невольного молчания угнетала меня, и я все откладывал и откладывал письмо, дожидаясь более благоприятных времен для важной и ответственной процедуры объяснений, извинений, «примите мои», и проч., и проч., и проч. Времена эти все никак не наступали, а вернее, я все тянул и откладывал…

Конечно, дело было во мне. Если прежде я не мог не писать ей, потому что привык, то теперь не мог написать ей, потому что отвык. Все это так естественно и кому из нас не знакомо: то читаешь запоем, то книгу в руки не берешь; то днюешь и ночуешь у приятеля (наговориться с ним не можешь), то и думать о нем позабыл. Копайся в себе, не копайся — никакая психология не поможет. Объяснить можно все, но факт остается фактом. Тяготило меня и чувство вины, и чем больше оно тяготило, тем меньше хотелось мне писать. Время шло и шло, и мне уже казалось, — вот ведь с какой легкостью и охотой ум наш делается из судьи адвокатом! — что такое необычайное состояние души на бумаге и выразить невозможно. Прошел год, и сумей я преодолеть собственное безволие, — а я не преодолел его, оно было моим тираном и полновластным хозяином, — мне все равно было бы чрезвычайно трудно объяснить и оправдать свое столь длительное молчание, да так, чтобы выглядело оно и естественным, и извинительным.

После того как несколько писем я оставил без ответа, прекратила писать и Адела. Она не упрекала меня, но раз от разу писала все короче и сдержанней. «Вы не пишете мне, прекращаю писать и я, избавляя себя от неловкого ощущения, что говорю в пустоту», — последнее, что она написала мне. Не ответил я и на это. Письмо, которое я должен был ей написать, становилось делом все более сложным и затруднительным, а чувство вины все более ощутимым и тягостным.

Спустя год официальное приглашение уведомило меня, что Адела выходит замуж. Подумать только! Типографская карточка, словно я самый далекий из дальних родственников! Опять мне было стыдно, а потом как-то особенно грустно и тоскливо: Адела совершила свой самый ответственный в жизни шаг, совершила его без меня и даже не сочла нужным сама написать об этом. Все валилось у меня из рук, все было тошно. Я отправил Аделе телеграмму со скупым банальным поздравлением. Прочувствованные слова были бы, видит бог, цинизмом. Много позже я узнал, что Адела разъехалась с мужем чуть ли не сразу же после свадьбы.

Так что с тех пор нас разделяет двойная преграда: необъяснимое мое молчание и ее неудачное замужество. Что до нее, то она вправе ничего не говорить о себе, у женщины всегда есть право на тайну, тем более что мы теперь так далеки. Но я, я не могу молчать и дальше, не могу не признать своей перед ней вины, для нее, верно, обидной, не сказать о своей боли… Я все объясню ей, она поймет.


Отправляюсь с визитом вежливости в семейство М. Дом барский, на широкую ногу. И чего только не понавезено… Даже пианино. Расстроенное дорожными приключениями, оно чернее тучи стоит в углу и чистосердечно требует настройщика.

Госпожа М., изжелта-бледная, страдающая от ревматических болей, сдала за эти годы и как-то сникла. А как была хороша, когда мы с ней познакомились! Подростком я влюблялся в знакомых дам. Был влюблен и в нее. Мучительно сладкая боль и мечтания с широко открытыми глазами в весенних сумерках без свечи… я промечтал о ней напролет все пасхальные каникулы.

Адела похожа на мать, но глаза у нее другие. У госпожи М. глаза темные, теперь уменьшившиеся и будто подернутые тусклой пеленой. Сходство и несходство очень заняло меня, и любопытство, с каким я смотрел на обеих, было для меня самого неожиданностью. Поначалу мне показалось, что пожелтелая гравюра невыгодное для Аделы соседство, постоянное удручающее напоминание: такой ты станешь спустя тридцать лет. Но через полчаса я уже не сомневался: госпожа М. лишь выгодно оттеняет юную, торжествующую красоту своей дочери.


Адела почти не изменилась за пробежавшие три года: разве что стала чуть повыше, чем была, — «все-таки выросла!», а плечи остались прежние — широкие и прямые, в синих глазах поблескивают насмешливые искорки, нос тонкий, с маленькой умной горбинкой, высокий лоб наполовину скрыт пышной волной рыже-лимонных волос. Не изменилось и детское выражение губ, — нижняя по-прежнему высокомерно оттопыривается, сохранилась еще детская порывистость движений, прежним остался и негромкий глуховатый голос, будто поверяющий тайну. Разве что стан, да и руки, пожалуй, пополнели, налились, округлились, — юности все впрок, даже бегущие годы…

В подростке, угловатом и долговязом, было что-то милое, диковатое, трогательное, а эта юная прелестная женщина разобьет не одно доверчивое простодушное сердце.


Я простился, Адела вышла проводить меня до калитки. Без предисловий я заговорил о том, о чем мне невмоготу было молчать. С добрый час мы прогуливались вдоль забора. Говорил, кажется, только я. Наконец Адела твердо сказала: «Благодарю вас, я поняла. — И, глядя в неведомую даль, вздохнув, добавила: — И все же не могу, да и не хочу скрывать, что мне приятно услышать, что вы были небезразличны и даже мучились… Хотя бы так… Но довольно, — забудем и поставим на прошлом крест!»

«Не важно!» А что же важно тогда? Замужество? Но оно касается только ее и никакого отношения к моему эпистолярному психозу не имеет. Что значит: «хотя бы так…», если она все поняла и простила? Или все-таки не простила в глубине души? Три фразы и все не в ладу друг с другом — поистине женская логика. А казалось, она так тщательно взвешивает слова, что просто не в состоянии себе противоречить.

На прощанье она подала мне руку, вялую, неживую, и я даже засомневался, выдержит ли она пожатие или следует лишь слегка ее коснуться. К счастью, Адела сама лишь коснулась моей, сказав апатично и вяло: «До свидания».


Через несколько дней мне исполнится сорок лет. Я ничего уже не начну, все будет катиться под гору по-наезженному. Мало-помалу из причины делаешься следствием — покрываешься мхом, коснеешь, ленишься. Сорок лет! Сходишь потихоньку на обочину, все чаще и чаще оглядываешься назад — живешь все больше памятью. Выклянчишь у прошлого кроху жизни и жуешь, жуешь ее воображением — хоть и невелика, а все награда за прожитую и увы! — невозвратную жизнь, скудная рента с остатков бурно растраченного капитала.


Юность бежит с горы веселой своенравной речкой, петляя туда и сюда по собственной прихоти: то с тенью поиграет, то с солнышком и вдруг замрет от нестерпимого блаженства, радостно предвкушая завтрашний путь, а через десяток лет, упорхнувших птичьей стайкой, превратится в головокружительно падающий в туманной и смутной теснине под скудным пасмурным осенним небом водопад, что летит в разверзающуюся перед глазами пропасть…

Сорокалетие! Отвратительно уродливое слово. Перезрелость.


Обрывок серой бумаги с непросохшими еще чернилами, прилепленный к окошку, уведомлял курортную публику, что стены этого низкого домика приютили мастера-часовщика. Я заглянул в мастерскую, чтобы переменить на часах стекло, которое на днях треснуло.

Хаим Дувид, еврей из Пашкань, привез на отдых жену и, томясь скукой и бездельем, надумал заняться привычным ремеслом… Клиентурой он, разумеется, не будет избалован, ибо та сотня часов, что по скромным подсчетам ходит, тикая, на курорте, вряд ли так уж часто будет нуждаться в его услугах…

Хаим Дувид — мыслитель. Можно даже сказать — философ. Почти в каждом румынском городке найдется такой еврей-философ. А уж то, что он философ, сомневаться не приходится, это на нем написано, — маленький, тщедушный, бледный, с черной шелковистой бородкой, плешью в полголовы и высоким лбом мудреца, изборожденным мелкими морщинами.

Все часовщики на свете — философы, кто больше, кто меньше. И профессию они выбирают под стать своим склонностям, а может быть, наоборот, профессия приобщает их к философии. Впрочем, какая разница! Словом, сверкающие зубчатые колесики, пластинки, пружинки, винтики и прочая дребедень сложнейшего механизма часов, заставляющая стрелки двигаться и строго отсчитывать отпущенное нам время, верно, напоминает часовщикам уменьшенную вселенную с ее тысячью сверкающих солнц, мириадами звезд (тех же таинственных колесиков, пружинок, винтиков, двигающих мирами) — и они то въяве, то мысленно разбирают все по частям и вновь собирают воедино. Терпение, кропотливость, тщание наделяют часовщиков особого рода добродетелями и, я бы даже сказал, артистизмом.

Жена Хаима Дувида, госпожа Сабина, — и откуда только выискалось на еврейской окраине Пашкань столь диковинное имя? — полная противоположность своему мужу. Насколько сух, отвлечен и бесплотен он, настолько она изобилует плотью всюду, где только возможно, — щеки, шея, подбородок, и не один, плечи, спина, живот… Он подтянут и одет с иголочки, ее немыслимая хламида попирает все законы гармонии. Но в ее голубых, подернутых поволокой, глазах светится доброта поистине ангельская. И говорит она таким чистым сочным румынским языком без всякого акцента, что и не захочешь, заслушаешься. Он же говорит сбивчиво, темно и с неправильностями. Она — поэт, он — философ. Она, верно, родилась и росла в деревне, а он в местечке.

Не будучи обремененным множеством клиентуры, господин Хаим Дувид тут же вставил стекло в мои часики. Слово за слово, и мы разговорились.

У жены его ревматизм, ревматизм был и у тестя. Госпожа Сабина убеждена, что будет мучиться так же, как ее отец, и скоро умрет. «Мертвым хорошо, — говорит она, — им уже не больно».

«Глупости!» — возражает часовщик и с холодной безжалостностью аналитика принимается ниспровергать утешительное соображение жены.

Ход его мысли, примерно, следующий: «Не больно», означает отсутствие чувства боли. Мертвый не чувствует, что ему не больно, он не чувствует себя ни счастливым, ни несчастным, он себя никак больше не чувствует, потому что его нет. Можно было бы сказать про дерево, что оно не чувствует боли, потому что дерево есть. А говорить такое о человеке, которого нет, большая глупость.

Госпожу Сабину его рассуждения не убедили, и она принялась возражать. Но с точки зрения формальной логики Хаим Дувид прав: несуществующее не способно действовать в настоящем. Утверждение: «Ганнибал побеждает Цинну» ложно, потому что настаивает на присутствии Ганнибала в сегодняшнем дне. В реальности действует лишь реальное; о том, чего нет, и утверждать ничего нельзя.

Но мне показалось, что я могу поставить нашего философа в тупик.

— Господин Дувид, а что, если умершие, продолжая жить на том свете, все-таки чувствуют, что им не больно.

— А кто что знает про этот тот свет?

— Но разве вы не верите в бога?

— Верить глупо, и не верить глупо. Кто знает, где и что там есть? Никто… Разве что бог…

Хаим Дувид позволил себе вольность: он пошутил. Нет человека без слабостей. И все-таки удивительно, Хаим Дувид, простой ремесленник из Пашкань — философ, чуть ли не атеист.


Духовой оркестр в парке играет старинный вальс. И, слушая его, я вижу улыбку Элизы, она впервые пришла вечером в парк, глаза наши встретились, и она улыбается незнакомой улыбкой — таинственно и волнующе: юная женщина, переступающая порог в жизнь…


Что ни день — беседуем с Аделой, сидя на веранде. Старшие дамы засветло удаляются спать. Адела полна доброжелательности и внимания, если не сказать, почтения к своему старому «метру». Но в суждениях она теперь куда как самостоятельна. Очень любопытно, какова она стала? Говорит, и все кажется, чего-то не договаривает, порой замолкает на полуслове, на бумаге каждая ее фраза кончалась бы многоточием. А когда волнуется, а волнуется она часто и без всякой на то причины, прелестно задыхается, и голос у нее прерывается, как у птички, которая пьет. Дуэт наш редко звучит слаженно и непринужденно. Обычно Адела либо слишком рассеянная, либо слишком возбуждена. Но и в минуты рассеянности она, бывает, вдруг доверчиво посмотрит мне в лицо, скорым шепотом повторяя: «да, да, да», — очень трогательно, но без всякой надобности подтверждая мои слова.

Эта молодая особа, не подавая виду, полна любопытства к жизни вообще и к душевной, в частности. Она постоянно с пристрастием изучает меня, а я изо всех сил защищаюсь, стараясь сделаться непроницаемым. Напрасный труд: для женщин мы все равно что витрина, да и проигрываем мы неминуемо, если вступаем с ними в игру. Но хороша сама игра, тем более что скрывать мне совершенно нечего.


Дружба моя с семейством М. приняла теперь весьма своеобразный характер: я всего десятью годами моложе госпожи М. и, конечно же, принадлежу к ее поколению, но Адела мне гораздо ближе, и, как ни странно, это совершенно естественно, потому что — увы! — женщина в пятьдесят лет представляется мне старухой; потому что, когда мы познакомились, госпожа М. была уже замужней дамой, а я мальчишкой-гимназистом, и эта психологическая дистанция сохраняется между нами до сих пор; потому что болезнь состарила бедную госпожу М. еще на добрый десяток лет; но главная причина, я думаю, в том, что госпожа М. сохранила в неприкосновенности все представления прошлого века и живет в обособленном, давным-давно не существующем патриархальном мирке.

Что же до госпожи Аники, вошедшей в эту семью благодаря своему браку, — «сама она брак», решительно утверждает Адела, — то я смотрю на нее, словно на некое ископаемое. Ей хорошо за шестьдесят. Она дочка разбогатевшего управляющего и полвека назад вышла за брата госпожи М., не устоявшего перед ее обворожительным приданым. Овдовела она тоже в незапамятные времена. Но что удивительней всего, сумела сохранить все до единой привычки своего достопочтенного родительского дома: за столом помогает вилке руками (Адела прикусывает губу, чтобы не расхохотаться), громко, протяжно зевает и мелко-мелко крестит при этот рот («Чтоб не влетело!», говорит «ён», и «каб ты на его поглядела, на мово «бутузика», «бутузик» — ее сын, полковник кавалерии). Все остальное время она раскладывает пасьянсы или гадает на картах. Ходили слухи, будто после смерти мамы мой отец был знаком с ней весьма и весьма близко, благо имения их были рядом. Не скажу, что такое предположение мне льстит. Сыновья порой чересчур требовательны к родителям… Дочери в этом смысле куда более трезвы и снисходительны.


Сегодня вечером сам не знаю почему я заговорил с Аделой о старости. Серебро моих волос — как в давние времена изволила выразиться госпожа Адела — было некогда анахронизмом и невольным кокетством, зато теперь выглядит естественным следствием бегущих лет.

Адела слушала меня с улыбкой, потом возразила, — как бы мне хотелось, чтобы не из одной только вежливости, — сказав, что, будь другие обстоятельства, она непременно разубедила бы меня. Интересно, каким это образом и какие должны быть обстоятельства? Главным моим аргументом, а я очень-очень старался доказать ей, что я стар, и стар чудовищно, — зачем? бог весть? — был тот, что еще через десяток лет я стану совсем уже дряхлым стариком. «А я старухой», — подхватила она тоном сообщницы. Хорошенькое «а я…» — ей едва исполнится тридцать! И для чего она возражает? (У женщины, кстати, только одно средство убедить мужчину, что он еще не состарился…) Желая утешить? Из деликатности? Или подсмеиваясь?


Продолжаю пичкать Аделу эпическими сагами о баснословных временах моей невозвратной юности. Куда девались моя сдержанность, скромность и почему я столько говорю о себе? Что шевелится в моем подсознании? Самолюбие, желающее доказать и себе, и ей, что я вовсе не из тех идиотов, которые до старости лет мнят себя молоденькими? Или я хочу уверить ее, что стар для всяческих сантиментов, именно потому, что, возможно, они у меня появились? Или втайне грущу, что и впрямь слишком стар для нее, и жалуюсь ей, надеясь на ее сочувствие? Или все-таки пытаюсь ее завоевать, стремясь во что бы то ни стало, чтобы она «убедила» меня в моей молодости? Сегодня Адела довольно резко спросила, почему я так настаиваю на преклонности моих лет? Резкий тон ее был для меня музыкой. Так радовался бы мнительный больной, если бы врач наорал на него и выставил вон из кабинета. Ее резкость ставит под сомнение искренность ее почтительности, что мне чрезвычайно приятно, и вдобавок свидетельствует, что Адела чувствует на меня некие права, а это еще приятней. Ох, боюсь, как бы мой дневник не сделался температурным листком больного. Не слишком ли часто я щупаю себе пульс и меряю температуру? Так недолго и впрямь заболеть или по крайней мере сбросить вату привычек и извлечь заглохшие было привязанности…

…И все-таки, что ее раздражает в моих разговорах о старости? С чем она борется? С меланхолической безнадежностью, которую, кажется, я ей навязываю? Или ей неприятно видеть во мне рисующего сединами фата?


Из Пьятры приехал настройщик, и пианино наконец-таки выздоровело. Адела играла мне все, что я когда-то любил. Музыка ее движений подействовала на меня куда больше самой музыки. Вспархивающие руки, наклоняющийся то вправо, то влево стан, мелькающая белизна пальцев, энергичная ножка на педали — этот беззвучный, баюкающий воображение аккомпанемент — был для меня самой волнующей мелодией.

Вальс Шопена, движения стана… (Однако не изменяет ли вам вкус, голубчик?) И наконец, будто разгневавшись, она подвела черту, перечеркнула разом все клавиши, словно энергичным росчерком подписалась, и пианино встревоженно вскрикнуло. Адела резко поднялась со стула и спросила чуть ли не воинственно: «Вам теперь это нравится так же, как тогда?» Я молча поцеловал ей руку и за «тогда» и за «теперь». И прочел на ее лице недоумение, она не ожидала от меня такой чувствительности. Помолчав, она провела рукой по лбу, будто опоминаясь, и спросила, не хочу ли я, чтобы она сыграла еще? Я ответил, что теперь право выбора за ней.

Бурная рапсодия Листа и плавно-порывистый гибкий стан Аделы…

К чему лицемерить? Температура у меня подскочила. Надеюсь, ненадолго. Проклятая чувствительность к музыке.


Луг — просторная теплица под синим стеклянным небом — заждался косцов. От касаний тайных и вечных токов, ведомых лишь цветам, они тихо и мягко клонятся на высоких и гибких стеблях, вспыхивая алым, фиолетовым, желтым, оранжевым. Тут и там мощно тянется вверх цикорий, окутанный голубизной цветов, точно плащом от палящего солнца.

Молодая женщина не может идти по лугу и не собирать цветов. Адела собирает их очень старательно, зорко поглядывая по сторонам, и срывает точным, быстрым движением, точно настигает зверушку, норовящую улепетнуть.

В облаке золотых волос, с белым разрумянившимся лицом синеглазая Адела на этом лугу самый большой, самый яркий цветок, соблазнительный до умопомрачения. В банальном уподоблении женщины цветку таится нечто большее, нежели внешнее сходство, в нем есть намек на их внутреннее, заданное природой сродство.

Обреченный на роль презренного соглядатая (собирание цветов — увы! — не моя стихия), я вместо того, чтобы попросту растянуться на траве, что было бы и разумно, и приятно, и естественно, но совершенно недопустимо в обществе молоденькой женщины, — женщина — главный враг и разума, и естественности, и приятности, — я бессмысленно тащусь за ней по пятам, без толку топча траву и не зная, куда себя деть. Но для охваченной охотничьей страстью Аделы ничего вокруг не существует.

Каждый цветок тут же получает от нее прозвище, и кого только нет в этом пестром мирке: и «вздыхатель», и «наглец», и «сосунок», и «скромница». Но насмешливая веселость Аделы пронизана нежностью, она будто играет с детишками, которым никак нельзя показать, что любишь их до безумия. Впрочем, я успел заметить, что насмешливость свойственна Аделе и в иных случаях…

С охапкой цветов в руках она выбирается на дорогу, усаживается на краю придорожной канавы и принимается подбирать букет, следуя своей прихоти и фантазии, пока наконец не показывает мне с тайным торжеством всю эту сказочную роскошь. Потом вкалывает алый цветок в свои золотые волосы (по полям и лугам мы гуляем всегда без шляпы) и другой, поскромнее, мне в петлицу. («И не вздумайте выкинуть! Так весь день и ходите!»)

Позавчера, вчера, сегодня — меняется лишь цветок у меня в петлице, но и у него есть одна неизменная особенность: он всегда очень маленький; Адела, снизойдя к моим мольбам — каково мне целый день красоваться с цветком на груди, — выбирает для меня самый скромный.

Вечером этот полевой цветок присоединяется к остальным, увеличивая мой гербарий, приютившийся в Диогене Лаэртском между достославными Кратетом и Метроклом.


Адела уехала в Пьятру до следующего дня. Я отказался, желая убедить в первую очередь самого себя, что совершенно свободен и живу сам по себе.

Будь мне лет на десять меньше, я бы заслуживал самого искреннего сочувствия. Но опыт — достойный учитель. Страдая, учишься, — назидательно замечает один из философов у Диогена Лаэртского!..

…Эмилика с аккуратной косичкой и пушистой челкой, в черном фартуке и сером школьном платье. Ей было десять лет, мне тоже. (Что ж поделать, из молодых, да ранних!..) Каждый день я входил в школу и уходил домой с гулко колотящимся сердцем. Мне казалось, что все на меня смотрят, показывают пальцем. Она и впрямь на меня смотрела и, догадываясь обо всем, толкала локотком свою подружку, и обе они, чинные и важные, чрезвычайно увлеченно о чем-то беседуя, удалялись, похожие на двух кукольных дам.

Зимой Эмилика умерла от дифтерита или скарлатины, словом, от какой-то безжалостной болезни, похищающей у нас возлюбленных в таком возрасте. Я тогда еще не созрел до жертвенной готовности отдать жизнь за единое прикосновение к неодухотворенной материи, случайно и ненадолго принявшей вид девочки с белой косичкой. Это была моя единственная чистая любовь, и поэтому вряд ли она была любовью.

В шестнадцать лет все было уже по-иному. Леоноре было девятнадцать, — тоненькая, стройная, она слегка косила, и эта милая косина придавала ее взгляду особую сосредоточенность и отрешенность. Что-то грустное, если не сказать скорбное, таила в себе и ее улыбка. С осанкой королевы в изгнании часами прогуливалась она по огромному запущенному парку, отгороженному от дороги заржавелой железной решеткой… Я мечтал спасти ее из полыхающего пожара. (Конечно же, она была единственной обитательницей объятого пламенем замка.) Мне хотелось вырвать ее из грубых лап свирепых бандитов, кровожадных лесных разбойников. Я любил ее, как любят сказочную принцессу, — голос, взгляд, мечта. И все же, сам того не подозревая, я был захвачен чем-то тайным и темным, что было, что пряталось в ней, подвластной, несмотря на хрупкость и невесомость, неумолимым и тяжким законам плоти. Что со мной было, когда на ходу ее юбка обняла колено и обрисовала худую лодыжку. А в тот день, когда торопливый ветер встревожил ее платье, на миг мелькнув черным чулком и белизной кружев, как лихорадочно я мечтал о ней всю ночь и как неистово ненавидел того, кто казался мне соперником. С этого дня очертания ее стройной фигуры словно бы расплылись, размылись, пришли в движение — ни разу больше темное платье не прятало глухо и чопорно всю ее от шеи до носков маленьких туфель.

Вернувшись по осени в лицей, я счел себя человеком конченым и был счастлив беспредельностью своего несчастья, им увлек я и своего друга, без конца пересказывая ему подробности своего романа и сам в них свято веруя. Спустя два месяца я узнал, что Леонора сбежала с мужем своей сестры — развязка, о которой я не сказал никому.

Мне девятнадцать лет, Элизе шестнадцать… Городской сад, незнакомая девушка — она приехала к тетке откуда-то из деревни, — высокая, худенькая, с путаницей светлых волос, стрельчатыми ресницами и черными сияющими глазами, от смущения прикусившая лепесток алой розы… Томительный вальс, теперь давно уже забытый даже музыкантами… Двухэтажный дом на Большой улице… Я стоял у нее под окнами от двух и до двух часов, от двух часов дня до двух часов ночи… Вот ее лицо мелькнуло за окнами, вот она выглянула в дверь балкона… Заметила она меня? Что означал ее взгляд? Кажется, она покраснела… Или мне показалось? Зачем она прошлась по балкону? А может, мне померещилось?.. Наконец я решился на отчаянный поступок — письмо! Четыре страницы обожания в поэтически-выспренном стиле, столь излюбленном юностью, доверяющей свою искренность лишь высокопарности. Розы, брошенные на балкон ночью. Первое свидание в полусумраке лестничной площадки между этажами. (Она стояла, полуотвернувшись от меня, опершись рукой на перила: рука у нее будто одеревенела, и лицо, и губы будто одеревенели, даже волосы и ресницы, только бы скрыть неистовство раздирающего ее смятения.) И еще свидания под окном в саду, где старые липы прятали нас от звезд. Мечты о будущем, всегда одни и те же, в десятый, сотый раз все те же вопросы, и все те же в десятый и сотый раз ответы: «Да, навеки…» И молчание долгое-предолгое, когда щека вдруг коснется щеки. Грациозность, с какой она наконец соглашалась взмахнуть ресницами, лаская меня ими, такими длинными и щекотными… Чистое, легкое дыхание, я чувствовал его на своем лице, будто теплый шепот… Время к рассвету. Я ощущаю будто трепет ангельских крыл, — она склоняет головку, и волна мягких волос касается моей щеки и рук, значит, ее клонит в сон, и нам пора расставаться. Мой отъезд за границу учиться. Ее письма: «Любимый мой… Элиза» — каждодневный отчет об однообразной, лишенной малейших событий жизни в маленьком захолустном городке. Ее смерть…

И острое гложущее чувство потери. Где? Как? Когда я отыщу ее? Светящиеся волосы, бархатная ночь глаз, младенческая невинность впервые взглянувшей на мир розы… Гибкий, трепетный стебель тела, откликающийся на легчайшее дуновение. Неуверенный замирающий голосок с придыханием, похожий на биение робкого сердца, — он и посейчас звучит во мне! Ни одному из земных существ не подходило так имя ангела, как ей, ангелу во всем.

…В летний полдень пришел я к ней на кладбище… Черная жирная земля, черная мраморная плита на могиле хрупкого моего цветочка. И вокруг — грузные мраморные надгробья. Как жалки в сравнении с ними тонкие былинки травы…

С этого дня я отчетливо чувствую — порой даже с мучительной отчетливостью галлюцинации — давящую, могильную тяжесть земли, глины, камня — этой недвижной косной неодухотворенной материи, и жалею всех, кто живет, тщетно пытаясь позабыть о смерти, такой страшной и непривычной для любого живого существа, хрупкого, уязвимого, недолговечного.

Романтические эпохи обычно сменяются реалистическими.

Для меня такая перемена настала в Вене. В свои двадцать пять лет эта высокая стройная женщина похожа была на гибкого подростка, — повзрослеть и обрести уравновешенность мешала ей нервность, порывистость и внутренняя подвижность.

Волосы у нее были медно-рыжие, вспыхивающие отблесками огня, под стать темпераменту. Глаза переменчивые, в зависимости от погоды и настроения, то темно-кофейные, то светло-золотые — всегда широко открытые, с тревожно расширенными зрачками; в минуту сосредоточенности, глубинного погружения в мысль или страсть они будто пустели, стекленели, становились льдистыми. Губы — змеистые, тонкие. Нервные, очень белые руки с длинными, всегда будто что-то ищущими пальцами. Походка стремительная, порывистая, голова слегка наклонена к левому плечу, словно в кадрили, когда танцующие движутся навстречу друг другу.

Знакомы мы были уже года два, но о любви не было и речи. Ни тайно, ни явно. Хотя разговаривали мы обо всем — немножко сплетничали, обменивались новостями, обсуждали книги и театральные постановки, философствовали по поводу разных материй, в том числе и о любви. С холодной трезвостью анатомов искали мы истину и сочли бы для себя оскорблением даже намек на то, что эти поиски могут сделаться поводом для чувствительных излияний.

И все же какое-то время спустя у меня появилось смутное предчувствие надвигающейся неотвратимости. Как-то мы молча сидели друг напротив друга за столом, сгущались сумерки, лампу еще не зажигали, и я спокойно и буднично сказал, потому что не сказать этого уже не мог:

— Я люблю тебя. Впрочем, ты и сама это знаешь.

Она промолчала. Потом отчетливо и враждебно произнесла:

— Знаю. И еще знаю, что жить друг без друга мы не можем.

И, уронив голову на руки, тихим, сдавленным голосом попросила:

— Дай мне побыть одной… Прошу тебя…

На звук моих шагов она вскочила. Бледна она была так, словно жизнь уже оставила ее, и только глаза еще жили, огромные, тревожные.

— Неужели ты можешь уйти сейчас?.. Да, да, уходи! Приходи непременно завтра. И простимся, дай мне твою руку.

Она сжала мою руку в своих. Я невольно притянул ее к себе.

— Нет, нет, оставь меня! Уходи! Завтра… Завтра…

Целый месяц она боролась с собой, со мной.

Но настал вечер, и, прощаясь, она прильнула ко мне и шепнула на ухо:

— Завтра я стану твоей женой. Жди в четыре около оперы.

Эта женщина умела любить. С мощными и здоровыми от природы инстинктами, с ясным и трезвым умом, не нуждаясь во фразах и вычурах, она любила каждой клеточкой, всем пылким своим женским естеством, каждым биением страстного сердца.

Но она принадлежала другому, — муж ее был много старше ее, больной, разбитый параличом, но когда-то она добровольно отдала ему свою руку и сердце, и права его освятили закон, общество и церковь. Права его были неколебимыми, незыблемыми. Беззащитность их обладателя надежно их защищала, делая невозможным развод и обрекая нас на бесчестное предательство и измену.

Смертельная болезнь отца вынудила меня поехать в деревню, а долгое отсутствие разрубило гордиев узел. Но не будь отцовские дела запутаны до крайности, грозящей бесчестием, я бы, конечно, вернулся к ней: слова ее «я твоя жена» жгли меня, как раскаленный уголь.

Позже, в период цинизма, совпадающего с годами зрелости, я пережил приступ умопомрачающего помешательства из-за рыжей уродины с зелеными глазами-щелочками, с широким приплюснутым носом и вывороченными красными губами. Вся она от тугих плеч и гибкой талии, от выпуклых бедер и высокой упругой груди была самкой, плотью, дразнящей и пробуждающей хаос инстинкта. Почти ничего не надевая под элегантные платья, она начинала раздеваться уже у дверей — молчаливая, быстрая, безобразная, и через минуту могла поспорить с Венерой Каллипигой — белейшей из белейших и кажущейся обнаженней и женственней любой из женщин.

Но появился «он» — мужчина в два метра ростом! Один взгляд на него, и рот у нее приоткрылся, ноздри раздулись, и все ее естество потянулось к нему не знающей преград слепой лавиной.

И еще одна тень прошлого — спутница моей университетской юности, кроткая деликатная Эльвира с холодной, бесстрастной красотой, жаждущей тепла и страсти, — как она угнетала меня своим немым и стыдливым страданием.

Опыт не обширен, но поучителен.

Затем я обуздал хаос и упорядочил стихию: женщина за установленную мзду во имя равновесия организма или, что звучит более изящно, для высвобождения мозговой энергии. По сути, этот род любви единственно соответствует мужскому идеалу: в нем все, от начала и до конца, под контролем рассудка.

Нет, нет! Не люблю и не хочу влюбиться в Аделу. Влюбленность — это всегда надежда на взаимность. Бессознательная порой, не спорю, но надежда. Без этой надежды не влюбляется в королеву и уличный побродяжка. Я не хочу надеяться и вообще ничего не хочу… Но ее присутствие мне небезразлично. И она знает об этом. Ее улыбка, ласковая и чуть насмешливая, не оставляет на сей счет никаких сомнений. Потому-то я и не поехал в Пьятру.


Адела вернется только к вечеру. Но из Пьятры они должны были уже выехать. Жара. Душно. Мерзко. Каталоги я уже знаю наизусть. В словарь даже заглядывать тошно. Философ Диоген, тезка Диогена Лаэртского, вместо того чтобы позабавить меня своим «кинизмом», только раздражил и раздосадовал. Остроумен, конечно, но до чего же груб! Философ задворок, pique-assiette[9], попрошайка, осыпающий бранью отказавшего ему в милостыни. И по-нынешнему самый настоящий циник, злобный, неуживчивый, спесивый. Иронизирует, но до чего неуклюже и примитивно. А как неопрятен и телесно, и мысленно, как ограничен, как вульгарен, как презирает науки и искусства, «бесполезные», видите ли, и «ненужные»! Бесчувственный к красоте каннибал! («Даже питаться человеческим мясом не будет преступно, как явствует из обычаев других народов»[10].) В юности к тому же обрезал монеты. И подумать только, после всего этого смел смотреть свысока на Платона — жалкое ничтожество!

Вечером вернется Адела…

Ровно в шесть часов тридцать пять минут коляска Аделы показалась на дороге. Я специально посмотрел на часы, потому что именно в эту минуту вышел из дому. Случайно? Или по случаю ее приезда? Откуда мне знать. Коляска остановилась. Адела, слегка приподняв обеими руками платье, спрыгнула и пошла мне навстречу, поводя плечами, будто обласкивая ими воздух. (Сколько женского и женственного в ее ребячестве.) Я задержал ее руку в своей, возможно, несколько дольше дозволенного. И проводил до дому. И меня, разумеется, оставили ужинать… впрочем, как обычно. Темнело, а мы сидели с ней на веранде при свете двух свечей под стеклянными колпаками… впрочем, тоже как обычно…

Адела рассказывала мне о своем путешествии в Пьятру, остроумие ее и наблюдательность типично женские: «Вы смотрели когда-нибудь на Чахлэу с пика Дракона, — не гора, а украшение для шляпки. Заехали мы и в монастырь Бистрица возле Пьятры. Батюшка принял нас очень радушно. Матушку я видела мельком — мы с ней вошли в дом одновременно, но только в разные двери. Она в совершеннейшем неглиже: нижняя юбка и папильотки, но очень-очень пикантна. Заметила нас, смутилась и тут же исчезла. Как, это не матушка? Какая еще служанка? Что за странности? Женщина, и в услужении в монастыре? Да вдобавок еще молоденькая, в нижней юбке и папильотках? Вы просто-напросто безбожник и ни в грош не ставите монашеские добродетели. Но оставим шутки, если срочные дела призовут вас в Пьятру, рекомендую гостиницу «Бухарест»: английский комфорт, румынские безрукавки на прислуге, духовой оркестр до четырех часов утра и прямо под окном. Неприученная спать на концертах, я воспользовалась случаем и поучилась. Правда, прежде прочла все статьи, телеграммы, новости, фельетоны и объявления из газет, в которые мне завернули покупки. Могу просветить и вас: принцесса Мекленбургская обручилась с герцогом Гессенским, впрочем, может быть, принц он, а она всего-навсего герцогиня; Радивон предлагает золотые часы по два лея за штуку и вдобавок премирует покупателя булавкой для галстука тоже из чистого золота; королева Германии подарила королю двух принцев-близнецов, цены на рапс поднялись, Пепита Хименес влюбилась в своего свояка дона Диего. Вы тут ни о чем подобном, конечно, и понятия не имеете. Но не век же маршировать, марши кончились, оркестр исполнил «Спит луна», и не один, а два раза, после чего даже я поняла, что пора спать, и заснула».

Стол повлажнел от росы, летучая и ползучая живность самых причудливых форм и оттенков облепила стены, и Адела, приглядываясь, не уставала сравнивать ее то с изумрудами, то с бронзой, то с кисеей. «Пить подать! Пить подать!» — донеслось из сада. Еще чуть-чуть, и звезда-сумасбродка повиснет на верхушке тополя. «Питьподатем» Адела прозвала перепела, который прилежно твердил из вечера в вечер три слога: «пить-по-дать!», единственные, какие знал. А «Звезда-сумасбродка», — голубая сияющая Венера, — качаясь на верхушке соседнего тополя, напоминала нам из вечера в вечер, что уже одиннадцатый час и посиделкам нашим конец. Сумасбродкой ее окрестила тоже Адела, когда нам однажды вдруг показалось, что она невероятно быстро, вопреки всем законам природы, спустилась с небес на землю.

— А что ваша поездка? Выбрали уже маршрут? — неожиданно осведомилась Адела. — Я буду с нетерпением ждать отчета о вашем путешествии…

…Как? Я еще не знаю, поеду ли? Какое разочарование…

Улыбка, полная сладкого яда, спорхнула с ее губ, но в глазах сияла радость сумасбродной звезды Венеры.

Поехидничав на мой счет, а точнее на счет моей поездки, она принялась ехидничать дальше и вдруг неожиданно вскрикнула:

— Как?! Опять за папиросу? Да вы знаете, сколько вы их сегодня выкурили? Десять штук. Ровно десять, я считала. Так-то вы держите слово, бесчестный вы человек. Положите коробку возле меня и не смейте к ней прикасаться. Я уверена, что свое обещание рано ложиться спать вы исполняете точно так же. Имейте в виду, что и я по вашему примеру стану ложиться на рассвете, вставать ввечеру, завтракать лимонами, обедать леденцами или яблоками-зелепухами!

Она была взволнована, глаза у нее блестели, словно после слез, — ни дать ни взять пятнадцатилетняя пудреная маркиза, отстаивающая свою взрослость.

Я ее заверил, что по мере сил держу свое слово. Она сменила гнев на милость, поискала голубоглазую «сумасбродку» и, когда та подмигнула ей из-за тополя, подвергла сомнению безупречность ее поведения, принесла мои плащ, шляпу и трость, проводила до калитки и, протянув руку для прощального поцелуя, взяла с меня обещание, что я немедленно лягу, потом милостиво подарила отсрочку в час, еще разок попрекнула «сумасбродку» и бегом побежала к дому с громким «бр-р!». Ночной холод и впрямь сделался весьма чувствителен.

Куда мне теперь до ее живости и остроумия, — все как-то невпопад: неуклюж, банален, разжижение мозгов и полинялость воображения. А самое огорчительное, что она нисколько не огорчена этим, скорее, наоборот…


«Я была прилежна, я очень старалась, но мне было скучно». Исчерпывающий и, я бы сказал, жестокий ответ на мой вопрос, любит ли она румынскую литературу. Я заговаривал то об одной книге, то о другой, пытаясь заставить ее разговориться, но она отвечала с удручающим однообразием: «Простите мое невежество, но мне она показалась неинтересной». И следом с неподражаемой лукавой любознательностью: «Вы меня очень презираете, не правда ли?», чем вконец меня обезоруживала.

Впрочем, что ж, Адела права. В румынской литературе есть таланты, и значительные, но нет ни одной книги о душе и для души. А женщины не читают ради талантов, они читают ради себя и о себе.

Адела вообще не большая поклонница литературы, — она любит музыку, любит вышивать, иной раз порисовать, — и уж совсем не понимает поэзии. Ее здравый ум в стихах видит одни преувеличения и натяжки, и она спокойно говорит об этом во всеуслышание, в отличие от большинства женщин. Терпеливо отвечая за сохранность рода человеческого, женщины сделались серьезными и практичными (тот же творческий дух, только в совершенно ином обличье).

Искусство слова оставляет женщин равнодушными, они любят романы, не замечая в них искусства и наслаждаясь как бы самой жизнью. «Анна Каренина» для Аделы не богатство языка и не стройность композиции, а Кити, Долли, Анна, Левин, Вронский, их взаимоотношения, их чувства и мысли.

Как и в былые времена, я посоветовал Аделе почитать Тургенева. Улыбаясь и играя концом своего длинного прозрачного шарфа, она ответила:

— От кого-то я слышала, что Тургенев чтит женщину как святыню. (Ой-ей-ей, я и впрямь мог высказать когда-нибудь сию гениальную мысль.) Но женщине не нужно, чтобы перед ней стояли на коленях и курили фимиам, пусть даже самый благовонный. Мы не святыни!

На последних словах она сделала ударение. Не знаю, относились ли они только к писателю или к его поклоннику тоже? Или только к поклоннику? (Безграничное обожание и впрямь порой вызывает чувство неловкости. На заре нашей любви с Оттилией, когда я был уже без ума, а она еще крайне благоразумна, она говорила, что я только смущаю ее, да и сам выгляжу нелепо, когда превозношу до небес достоинства, которых в ней никогда не было.)

— Хочу вас огорчить, — прибавила Адела с улыбкой. — Тургенева я так и не читала. Все как-то не попадался. Но хотелось бы.

Чтобы потом опять меня огорчить?

Зная слабость женщин к Полю Бурже[11], я заговорил о нем. Мне во что бы то ни стало хотелось подобрать ключ к недоступному для меня внутреннему миру Аделы.

— Этот и впрямь чтил как святыню и не только женщину, но и ее богатого мужа, и мебель ее гостиной. В дамских туалетах он смыслит куда меньше моей портнихи, но зато очень любит их описывать, и описания эти — чудовищны.

Настольная книга ее «Тартарен»[12].

— Когда я раздражена, обеспокоена, если болеет мама, он меня успокаивает. В этой книге нет несчастий, в ней все счастливы. Но люблю я только первую часть. Вторая — фарс, и довольно грубый.

Однако вот сюрприз, больше всего ей по душе, оказывается, школьный учитель Крянгэ?[13] Иными словами, та жизнь и тот язык, что знаком ей с пеленок (барышни ее круга свободно владеют двумя языками: мужицким и французским, и сочное насмешливое словцо им весьма по вкусу).

Крянгэ она читает наизусть целыми страницами, и особенно ей удаются диалоги. Вот, к примеру, возчик спрашивает сестру Евлампию из монастыря Варатик, собирающую пожертвования на монастырские нужды, для чего таскает она за собой корову? А монахиня объясняет, что со Святой горы отцы-отшельники взяли с нее обет пить молоко от одной только коровки, чтоб не стариться. Разговор этот Адела передает мастерски, с блеском настоящей комической актрисы. Слова «со Святой горы отцы-отшельники» она произносит торопливой скороговоркой, делая при этом озабоченное лицо, размашисто крестясь и низко кланяясь, от души благодаря святых схимников, исполненных заботы о молодости монахини из Варатика.


Все проще, чем хотелось бы. Невзирая на нелепый разрыв наших отношений, о котором Адела и думать забыла, она еще с детских времен сохранила расположение и отчасти восхищение своим «наставником». Повзрослев и почувствовав себя женщиной, она любопытствует знать, каков я буду в качестве «поклонника и вздыхателя» и какова ее власть надо мной. Думаю, что относительно нее я не ошибаюсь. Судя по всему, развод не лишил ее уверенности в себе, хотя, возможно, и задел, и я, стало быть, для нее не объект для самоутверждения. Что же касается меня, то я с удовольствием любуюсь ее юной наивной женственностью, и задето во мне любопытство психолога-экспериментатора, получившего в свое распоряжение две души: ее и, разумеется, свою собственную. Правда, любопытство это бог знает куда заводит… (Не лукавь, ты прекрасно знаешь куда!)


Грудь у Аделы трогательно маленькая. Одевается Адела в пепельно-серое, голубоватое, сиреневое. Почему-то все женщины, в которых я когда-либо влюблялся без памяти, одевались в голубовато-сиреневое. За исключением безобразной Венеры с каменными руками и грудью как церковные купола, — эта одевалась в красное и в то, что краснее красного, но в ней не было души, и моя душа была от нее свободна. Может быть, в каждом мужчине заложена некая предрасположенность к определенному женскому темпераменту, а физическая природа и темперамент каждой женщины предопределяет ее любовь к тем или иным цветам?


Сегодня у меня день визитов. Госпожа М. и Адела пришли посмотреть, как я устроился.

Я принимал их в передней комнате: прихожей, кабинете и гостиной одновременно.

После беглого, но как выяснилось, исчерпывающего изучения обстановки Адела подвергла ее жесточайшей критике, перечислив все, чего у меня недостает для маломальского удобства, и в особенности настаивая на перестановке мебели, заключив, что всякая женщина в подобных обстоятельствах… что же касается мужчин, то, увы… и предложила завтра же вместе с Сафтой навести у меня уют. Не успев окончить свою рацею, она вдруг вскочила с места с радостным криком:

— Подумать только, у вас портрет госпожи Аники!

Госпожой Аникой оказался Артур Шопенгауэр[14], привезенный и собственноручно приколотый мной над письменным столом.

Столь непочтительное и легкомысленное сравнение меня покоробило. Но сходство маэстро с госпожой Аникой было столь разительно, а Адела, воодушевленная своим открытием, так прелестно разрумянилась, что я мгновенно и без малейших угрызений совести пожертвовал своим кумиром.

— А! Так это тот самый господин, о котором вы мне рассказывали еще в Ворничень, тот самый, которому мы кажемся лживыми ветреными дурочками, состоящими из одного только бюста и не знающими другого дела, кроме как завлекать мужчин в силки? Теперь я понимаю, почему он так на нас гневался. Не нашлось ни одной, которой захотелось бы поймать в силки его.

Не в силах доказать, что Адела лживая дурочка, состоящая из одного только бюста, и, приняв во внимание, что знакомство ее с Шопенгауэром, я бы сказал, шапочное и вряд ли идет дальше его мнения о женщинах, я не стал разубеждать ее, смирился с поражением и насладился видом Аделы-победительницы.

Шопенгауэр мефистофельски скалился на Аделу, на госпожу М. и, естественно, на меня.

Но Адела уже забыла о нем, совершив еще одно открытие.

— Ах, у вас здесь и книги! Вы позволите посмотреть?

Узнав, что сия библиотека — собственность господина Тэпшуле, моего хозяина, она загорелась еще большим желанием ее изучить.

Конечно, если прилично рыться в чужих книгах?

Я успокоил ее щепетильность, и она сняла с полки разом всю библиотеку бывшего учителя, состоящую из одних грамматик и арифметик.

— Грамматика… Арифметика… Да тут и стихи!

Какие стихи? Никаких стихов я там не заметил. Оказалось, что стихи приплетены прямо к учебнику арифметики.

— Стихи Кароля Скроба[15]. Скроб поэт?

— Он, должно быть, сын доктора Скроба из Роман, — вздохнула госпожа М.

— Боже, да это всерьез… «Подражание Александри…»[16] «Стихи изящные, добытые — или убитые — в сокровищнице сердца и потому звучащие такой нежностью». Нежностью, подумать только! «Воин и поэт — вот два достоинства, которыми вы вправе гордиться», — нашей служанке Сафте хватило бы и первого. Предисловие Г. Сиона[17] «Смелей, возлюбленный Скроб!» — Смелей, смелей, омлет, какой без вас обед! «И если вы вдруг почувствуете, что силы вас оставляют, не отчаивайтесь и не сдавайтесь, берите в руки перо и пишите, пишите, пишите…» Что ж, посмотрим, что он написал.

Адела уселась на стул и принялась перелистывать книжонку.

— Вот послушай, мамочка, — «Оставь меня, Коралия моя, зачем меня ты будишь», — ведь это же наш полковник поет госпоже Анике и произносит «буддишшь» «ну прямо с тарелочки».

— Как это с тарелочки?

— Так выражается госпожа Аника, когда хочет похвалить за галантность и изысканность. Никогда не слышали? Я тоже. Видно, управляющий так и не пришел в себя от изумления, что ест с отдельной тарелки, а не из общей миски.

— Ох, и злюка же ты, Адела!

— Что поделать, мамочка!

В эту секунду мои настольные часы запели песенку. Было ровно четыре. Прячущаяся в Аделе маленькая Делуца была так счастлива, что я поставил стрелку на пять, потом на шесть, потом на все остальные цифры по очереди, после чего попросил ее оказать мне любезность и принять эту безделушку в подарок. Она отказывалась, но все менее и менее решительно:

— А вам правда не жалко!

Жалко?.. Откуда ей знать, сколько утонченного наслаждения в подношении подарков женщине, сколько магии в этом обряде: предоставляя возможность владеть, завладеваешь сам.


Прошел мимо ее дома, волнуя себя ее близостью, видел, как затворилось окно и задернулись шторы: она ложится спать…

Бывают ли картины прелестнее: гибкая высокая женщина с тонким юным лицом не спеша распускает волосы и начинает медленно раздеваться, думая о чем-то своем, улыбаясь то ли прошлому, то ли будущему.


Когда я направлялся на почту, Адела сидела на веранде с госпожой М. Я поклонился им. Адела кивнула в ответ и вся так и засветилась мне навстречу. Да что же это такое, господи? Обычно ее самообладание граничит чуть ли не с расчетливостью, и вдруг такая самозабвенная беззащитность, — теряюсь и ничего не могу понять…

Оркестр играет из «Лючии ди Ламмермур»[18]. Облагороженная горным эхом мелодия растворяется в теплом воздухе и стекает в долину. Небо густой радостной синевы просторно и глубоко. Хочу ее видеть…


Прямо с почты я отправился к ним. Адела встретила меня посреди двора, девочка девочкой, вся в белом, с голубым поясом, — и все-таки женщина, которой дано все, что только может чаровать в женщине, и сверх того еще и юность.

— Куда это вы так таинственно спешили?

Я не сберег тайны моего одинокого паломничества.

— На почту.

— Да, да, да, — подхватила она торопливо, хотя в подтверждении не было никакой необходимости, и так трогательно доверчиво, будто говорила «твоя», «твоя». — Кстати, о почте, сегодня мне прислали тетрадь с нотами… Но сначала будем пить кофе… Дайте мне сейчас же папиросу, я ее выкину! Курите вы просто ужасно… Потом я вам кое-что сыграю, а потом мы пойдем гулять… А вечером вы у нас ужинаете. Да? Ну конечно да! Вас же мама приглашает. Ей вы не посмеете отказать.

Менуэт из седьмой сонаты, гибкая грация ее стана, летучее золото волос, вспыхивающих от солнца, отраженного стеклами, и кажется, будто каждый звук, дрожащий в мирной тишине комнаты, золотится, искрясь, подвешенный на сияющей нитке.

Она сыграла еще анданте из первой сонаты — саму одухотворенность, надмирность, а потом своим теплым глуховатым голосом запела любовную французскую песенку прошлого века с наивными нежными словами (blanche comme lait… douce comme un agnelet… fraiche comme rose…)[19]. Никогда еще с такой отчетливостью, как сегодня, не чувствовал я, что вся упоительная, проникнутая любовным томлением поэзия жизни, вплоть до самой обыденной, вроде цветка на лугу, загоревшейся звездочки, дуновения ветерка, обязана своим существованием таящемуся в нас ожиданию смерти, смерть заставляет нас любить жизнь.

Исполнив первую часть нашей обширной программы, мы поторопились выполнить и остальные. Сократив дорогу чуть ли не на целый километр, я перелез через ограду в глубине сада, — дело непростое, если не сказать рискованное, но Адела справилась с ним великолепно, поднявшись и спустившись по подгнившим перекладинам как по лестнице, держась при этом за благосклонно склонившуюся ветку.

Чем только не развлекалась Адела. Первое же встретившееся нам дерево подарило ее посохом, но она осталась им недовольна, попробовала счастья у следующего дерева, но и другой посох оказался неудобным, и она заявила, что ни в каких подпорках не нуждается. Затем она изучила все особенности местности, кусточки и листочки, как справа, так и слева, удлинив наш путь часа на два. Заигрывала с эхом, и рекордом ее стали полученные в ответ два слога: «ку-ку!», невесомые и таинственные, долетевшие из глубины леса, но все другие ее попытки пропали даром, сколько она ни взывала: «кукушечка!», «кукушечка!»

Наконец-таки мы все же на вершине. Огляделись, — серая колышущаяся завеса от неба и до земли стеной идет на нас со стороны гор.

— Дождь! Бежим!

Чуть ли не бегом пустились обратно.

Но дождь проплыл стороной к Тыргу-Нямц, торжественно неся себя в дар Молдове, хлестнув нас, будто бичом, лишь двумя-тремя порывами сырого ветра.

Госпожа М. сидела на веранде.

— Голодная как волк! — закричала Адела, взбегая по ступенькам и щелкая зубами, кинулась к матери, чуть не задушив ее поцелуями.

— Боже мой, Адела! Что у тебя с вуалью? И откуда столько репьев? Ну что, всласть набалованность?

— Всласть!


Мы зашли с Аделой к Хаиму Дувиду, решив, что часы у нее отстают. Мне почему-то вдруг захотелось познакомить ее, и немедля, с философом и его женой.

Хаим Дувид — сама церемонная учтивость и бесстрастная непроницаемость, зато госпожа Сабина тут же вышла из берегов, растаяла и закапала восторженными слезами. Она усадила Аделу на стул, застелив его сперва пятнистым платьем, не знала, чем угостить и услужить такой гостьичке, расхваливая ее на все лады прямо и косвенно самым забавным и простодушным образом: «Краше нет барышни в Бэлцетешть», «Вижу, вижу, что вы свою сестричку любите, а уж как похожа она на вас!..» Мерси, что не дочку! Лет десять назад, надеюсь, появление со мной такой женщины, как Адела, было бы истолковано госпожой Сабиной несколько иначе! Похожа? Оба мы высокого роста, но я «брюнет, глаза черные, нос прямой», во всяком случае, так утверждает паспорт. Люблю? Интересно, что это — вольный домысел или результат непосредственного наблюдения?

Адела засмущалась. Хаим Дувид невозмутимо занимался своим делом. А госпожа Сабина окунула нас в такой океан тепла и сердечности, что, по крайней мере, мне не составило ни малейшего труда выслушать все ее похвалы и комплименты Аделе.

Когда мы вышли, Адела ехидно улыбнулась: «Не поздоровится сегодня госпоже Анике, обед ее будет отравлен рассказами о госпоже Сабине Дувид».

Но не пришлось и обеда дожидаться. Госпожа Аника отдыхала на веранде. Адела была неподражаема — от госпожи Сабины она перешла к евреям вообще, отрекомендовав себя ярой юдофилкой и усугубив свой грех признанием, что школьные ее подружки «все евреечки» — Бетти Гольденберг, Рахиль Вейсманн, Сусанна Хаимсон. Все это Адела излагала точь-в-точь, как госпожа Аника, пересыпая такими словечками и выражениями, как «ен», «осподи милуй» и «разрази меня гром, коли вру». Когда Адела, зевнув, трижды перекрестила себе рот, госпожа М., вопреки своей обычной грустной серьезности, рассмеялась и ушла в дом. Госпожа Аника, до крайности раздраженная, недобро косилась на племянницу. И сердило ее вовсе не Аделино нарочитое просторечье, оно было для госпожи Аники природным и выглядело в ее глазах совершенно естественным, впрочем, как и у Аделы, хоть та и воспользовалась им впервые.

Лишившись аудитории, — Адела утверждала, что хочет лишь позабавить госпожу М., — она подхватила меня под руку и утащила в сад.

— Терпеть ее не могу! — заявила она, сделав несколько шагов по дорожке. — Ведьму злющую! Вчера посмела ударить Сафту. Бедная Сафта так плакала, что я еле-еле ее утешила, подарив кофточку. Вечно брюзжит, недовольна, что слуги нас объедают. Тоже мне, барыня, хозяйка в доме! Да она у нас гостит, мама ее пригласила, потому что она, видите ли, была женой ее брата.

— А госпожа Адела оказывается способна ненавидеть.

— Способна? Да если мне чего-то недостает, так это безразличия, я не философ, как некоторые, я обыкновенная деревенская баба — ненавижу, люблю, обожаю…

— А я, выходит, философ? Я неспособен на подобные чувства?

— Неспособны. Вы способны пренебрегать, смотреть на всех свысока. Я ведь не первый год вас знаю: вы не умеете ненавидеть, — презираете, брезгуете, хоть, думается, без всякого на то права… Но мне вы все равно нравитесь.

— Вот как? За что же я в таком случае вам нравлюсь?

— За то, что, пренебрегая многими, вы снисходительны ко мне. Я ужасная эгоистка, правда?

— Правда. Вы и теперь уверены, что я снисхожу к вам?

— Уверена. И к маме тоже.

— Так знайте же, сударыня, что я ценю вас именно за то, что вы умеете ненавидеть, любить, что вы полны жизни и искренни. — Я бы с удовольствием воспользовался словами госпожи Сабины: так хороша была Адела в это мгновенье, и был бы наконец до конца искренен. — И поверьте мне, я вообще никем не пренебрегаю, зато ценю и дорожу многим. А что до ваших школьных подруг…

— Увы! Все они плод моей фантазии, выращены специально для госпожи Аники. Я же вижу, как она наливается злобой и кипит, словно рак без воды, антисемитка несчастная! Однако свое имение она отдала в аренду все-таки Морицу Фельцу. Хотите, я вам сыграю в благодарность за то, что вы… мной не пренебрегаете… что весьма мило с вашей стороны. А что вам сыграть? Разумеется, все сонаты, вальс, прелюдию и мазурку. Вы ведь постоянны в своих привязанностях?

— А вы?

— Я тоже. У Туффи по-прежнему заказываю индиану и саварен[20].

Мы были уже возле дома, но Аделе захотелось еще прогуляться, так что концерт мы решили немножко отложить.

— Мы пойдем быстрым шагом навстречу ветру, и он будет дуть нам прямо в лицо, и мы покорим всю вселенную, как говаривал некто давным-давно в Ворничень. Взгляните-ка на госпожу Анику, до чего страшна! Это ее злобная душа так расправилась с красотой лица.

Взаимная антипатия госпожи Аники и Аделы объясняется ни мало ни много — страничкой нашей родной истории, и немаловажной страничкой: Адела — дочь бонжуриста[21], Аника — мироеда, чокоя[22], этим все сказано.

Адела восклицает: «Терпеть не могу», — и… ошибается!.. Это все от молодости, а не от ненависти, — горячность, порывистость, благородное негодование… Но как прелестно ее «терпеть не могу!» своей страстностью и еще контрастом между разгневанным лицом и легкой картавостью, которая в минуты волнения возвращается к ней из детства и делает ее такой трогательной.


Праздничная приподнятость. А на сердце все-таки скребут кошки. Нет, я уж не тот, что был… две недели тому назад… Тогда я был, как ветер волен, а теперь… Сама судьба так распорядилась. Если бы эту интригу завязывал лихой сочинитель и начал с такой «экстраординарной встречи», как наша, все посмеялись бы над беднягой и сказали, что у него убогое воображение.


Три года назад Адела была для меня Аделой. Когда мы нежданно-негаданно встретились здесь, нечаянно мелькнувшая мысль: боже! да она стала взрослой женщиной, — все как-то переменила. Я и сам не заметил, как мимолетное впечатление пустило корни, как укреплялось день ото дня торжествующей Аделиной красотой и теплом ее юной женственности, пока наконец не предстало передо мной с непререкаемостью яви.

Признаюсь, безоблачные воспоминания об оставшейся в прошлом девочке усугубили мое смятение, увеличили его: не случайно чистые горные ручьи полнят мутные равнинные реки. Еще ни одна женщина, становясь для меня средоточием жизни, не держала в своих руках и моего прошлого, все еще памятного мне, как светлое и счастливое.

Единственным, пока еще возможным, спасением был бы отъезд. Наполеон, человек вроде бы смыслящий в стратегии и не имевший привычки пугаться даже самых внушительных армий, утверждал, что самый верный способ одержать победу в любовной битве — это бежать без оглядки. Но нет, я не убегу. Я изобрету миллион причин, одна лицемернее другой, одна другой изощреннее, и останусь.

Сегодня поутру в голубой кофточке, повязав голову косынкой, она вытряхивала покрывало из окна своей спальни.

Оказывается, ей идет и хозяйничать, и косынка к лицу, и занятие.

Чем бы она ни была занята, мне все кажется интересным, потому что и она при этом каждый раз становится иной, новой.


Увидав меня издали, Адела крикнула:

— Наш «питьподать» погиб! Его съела кошка. К нам в сад повадились кошки со всего Бэлцетешть.

И показала мне два пестреньких перышка из крыла бедного перепела. Лицо у Аделы негодующее, а глаза несчастные.

«Наш» — сказала ее взволнованность, обнаружив, сколь мало принадлежит нам с ней вместе в этом мире: мертвая птичка да звезда-сумасбродка, а больше ни-че-го… Вселенная и та всеобщее достояние…

Адела протянула мне пестрое перышко, другое она оставила себе, — еще одно подтверждение, что в этой жизни каждому из нас свое.


Сегодня мы ездили с нею в Тыргу-Нямц за покупками.

В тесной тележке, а здешние тележки все тесные, — их собирают из купленной за бесценок рухляди взявшиеся за извоз крестьяне, заботясь в первую очередь о своих малорослых ленивых лошаденках, — и в них, как ни старайся, невозможно сидеть, не касаясь друг друга. Молчаливо признав наличие сего обстоятельства, мы постарались устроиться как можно удобнее. Однако теснота невольно смущала, тем более что отношения наши не были по-старинному безмятежными, но мы старались не замечать собственного смущения.

Считая своим долгом занять ее внимание и не в силах, несмотря на все старания, отвлечь свое, я сделался чрезмерно и увлеченно словоохотлив. Показывал ей монастырь Варатик, белевший отдельными домиками в лучах солнца, отроги гор, за которыми уютно устроилась обитель Агапия, гору Чунжий с мягко-округлыми пастбищами посреди лесов, романтически-таинственный Плеш, темнеющий на горизонте.

Покуда мы ехали, перед глазами у нас была крепость Нямц, сверкающий обломок левиафаньего зуба из ночного кошмара, она сверкала в палящих лучах полуденного солнца и росла, росла по мере того, как мы подъезжали к городу. Река Озана спящей женщиной раскинулась по широкой долине, мягко и прихотливо изогнув свое сияющее тело. Вдали низкая широкая гряда Хэлэука казалась тяжелой насупленной тучей.

Следуя традиции, мы остановились у знаменитого Томовича, вот уже более полувека торгующего бакалеей и пряностями, правда, и в корчме, и в лавке заправляет теперь и распоряжается его приказчик. За длинным столом, на уголке, который специально для нас вытер грязным передником мальчик, убирающий остатки прошлых застолий, мы без помощи вилок и ножей полакомились традиционными и обязательными здесь колбасками и запили их обязательным стаканом вина, разбавленного минеральной водой. Полностью отдавшись на волю обстоятельств, мы храбро чокнулись полными стаканами, и тут Адела, впервые утратив всю свою грацию, обнаружила совершеннейшую свою неопытность по этой части.

За те четверть часа, что мы провели с ней под кровлей этой славной достопримечательности, там перебывало множество народу, в основном отдыхающие из Варатика, Агапии, Нямца, заказывая, пробуя, узнавая что почем, — мужчины спокойно, женщины возбужденно: удивляясь или негодуя на дороговизну, утверждая о любом поданном блюде, что в «Яссах» или «Ботошань» все по крайней мере вдвое дешевле, и в конце концов платя, что запрашивали.

Мы уже готовы были уйти, как вдруг в корчме появилась нимфа с пышными каштановыми волосами, личиком лет на восемнадцать и со всем остальным не меньше, чем на двадцать пять, с красным цветком за ухом и в белом переднике, обнявшем ее тесьмою за шею и туго обтянувшем талию, чтобы подтвердить: да, да — все двадцать пять, и никак не меньше, а потом уж своей белизной подчеркнуть густую вишневость платья, — словом, прехорошенькая служаночка, которая уже с порога развязно и громко потребовала «кило сахару». Хозяин, румяный и отяжелелый от груза лет и сытости, тут же потерял душевное равновесие, зашаркал своими ножищами за стойкой, глухо бормоча, словно апоплексический индюк: «Сахару! Сахару? Сахару? Сахару…» Адела подавилась смехом и уткнулась в платок. Я подумал, что восторг, вспыхнувший в пожилом индюке при виде восемнадцатилетнего личика, сделался просто непереносимым от двадцатипятилетнего передничка, белизну которого подчеркивало вишневое платье.

Служанка ждала с видом самым независимым. Разумеется, она не в первый раз покупала здесь сахар. Хозяин уразумел наконец, какой малости от него требовали, отвесил товар, и служанка, повернув к нему ту часть платья, которую обычно не прикрывают передником, направилась к двери, просвечиваемая икс-лучами, исходящими из глаз тут же окосевшего лавочника, прикованного к прилавку несносной судьбой-тиранкой.

Я сопроводил Аделу в нужные ей магазины, где она, методично сверяясь со списком, составленным еще дома, что-то покупала. Каждая купленная вещь вычеркивалась из списка маленьким карандашиком, и, когда список был исчерпан, мы уселись в нашу тесную дребезжащую тележку, готовые двинуться в обратный путь. Но после короткого раздумья вдруг решили подняться к крепости Нямц и направили к ней нашего возницу.

Тележку мы оставили внизу на берегу Немцишора и тропинкой под сенью берез не спеша стали подниматься к крепости. Исторические события, пусть довольно известные, что невольно приходили на память, и тихий несмолкающий шелест листьев располагали к молчаливой задумчивости. Тропинка сделалась круче. Адела оперлась на мою руку, и эта тяжесть весьма облегчила мне подъем. Высокие, глухие стены — к ним мы и поднимались — застыли навек в отрешенной печальной суровости. И то, что мы с ней рука об руку шли в одиночестве к вечному одиночеству, заставило меня еще острей и болезненней почувствовать, что я «земную жизнь прошел до половины» и даже перевалил за нее.

Вскарабкавшись на полуразрушенную стену, широкую, словно проезжая дорога, мы залюбовались самым чарующе простодушным и вместе с тем утонченным пейзажем во всей Молдове, мирно дышащим под невинной ясностью «италианского» неба, как выразился какой-то чужестранный путешественник, посетивший сии места полвека назад. И все-таки Адела решительно предпочла ему подернутую туманом гористую даль запада, обильную быстротечными реками, что спешат в долину Озаны. Приверженность ее к романтически-возвышенному поразила меня, мне всегда казалось, что она скорее сродни мужскому мятущемуся духу. Утонченность ее чувствительности. Нет, право, меня все туже затягивает силок, сделан он из волоска, тонкого, почти невидимого, но на солнце отливающего бронзой.

Неземное, возвышенное наше уединение. Чувствую, не миновать мне и высоты прописных букв, свойственной восемнадцатилетним! Как же не хотелось нам прощаться с чудной картиной, разбередившей душу и холодом вечного, и хрупкостью бренного.

Той же тропинкой, но куда быстрее, чем поднимались, мы спустились к нашей тележке. Прозаические наши пенаты не манили нас, и мы дерзко возмечтали поужинать в городе и вернуться при свете звезд. На радостях Адела лихо повела плечами, как когда-то в детстве, получив новую игрушку.

Пока я ходил на телеграф, чтобы сообщить госпоже М. о нашем решении, Адела отправилась с бакалейщицей на жилую половину умыться и почистить от пыли платье.

Вернувшись, я нашел Аделу сидящей с белой кошкой на руках. Они нежничали вовсю. Адела, не таясь, признавалась в любви кисулечке, маленькой безобразнице и дурашке, а кошка, уцепившись лапкой за ее платье, не сводила с Аделы глаз. Глаза в глаза, зеленые и голубые. «Вы только посмотрите на ее пушистенькую мордашечку!» Кошачья мордочка была и впрямь пушистой и забавной. Потеревшись щекой о кошкину спину в знак прощанья, Адела положила ее на кровать, и, пожелав хозяевам всего доброго, мы ушли.

Ужинать было еще рано, и мы решили изучить городские достопримечательности. Оказалось, что достопримечательность здесь одна, да и ту трудно счесть достопримечательностью: маленький, уютный садик с двумя выходами на разные улицы, привлекательный густой тенью старых растущих вразброд лип. Публики нет вовсе — на двух скамейках дремлют какие-то бродяги.

Долгий день, проведенный вместе, наша с ней затерянность среди незнакомых людей, земная тоска по неземному, которую навеяли горы, приблизили нас друг к другу. Разговор потек свободнее, доверительней. Я говорил с ней о ней, анализировал с точки зрения психологии свойства ее характера, склад ума, особенности мышления. «Вы мне льстите. Зачем?» — спросила она, проницательно глядя на меня, и, смягчив резкость вопроса мягкостью интонации, улыбнулась, соединив улыбкой несоединимое — насмешливость, искрящуюся в глазах, и дружескую теплоту тона.

Я не поддался на приманку, не соблазнился пением сирены, не угодил на логический крючок, я продолжал цепко держаться твердой почвы — описательной психологии. Мне не хотелось допустить ничего, что хотя бы отдаленно намекало на признание, возможно, весьма естественное, но и столь же опасное из-за насмешливости этой лукавой и прелестной особы, что еще года три назад казалась мне неисправимо наивной Гретхен. Но девочки — увы! — те самые куколки, из которых никогда не знаешь, что выпорхнет. Вдобавок намек мог нечаянно сделаться признанием, — по простоте душевной мужчина сразу вяжет морским узлом канат, вместо того чтобы в подражание утонченной и политичной женщине плести затейливую сеть — паутинку.

Отдавая должное ее уму, ее тонкости, я хотел объяснить, почему столь дружески отношусь к ней, и вдруг она спросила без тени улыбки и напрямик, кто мне ближе — она или мой друг X.

Моя дружба с X. была чистейшей воды вымыслом, причем только что пришедшим ей в голову. От неожиданности я даже растерялся и не сразу сообразил, как мне достойно ответить на ее откровенно провокационный вопрос.

Справившись с собой, я самым бесстрастным тоном заверил, что никого на свете не ценю так, как ее, хотя не могу не отдать должное моему другу X. и дорожу нашей с ним душевной близостью. Я говорил с такой естественностью, что наше «дружество» с X., еще минуту назад не существовавшее в природе, стало более, чем реальным. «Ценю» шмякнулось мокрой медузой. А лазурь Аделиных глаз вспыхнула хрустальными искорками…


Боже святый! Что сталось с миром за какие-то несчастные десять лет?! Десять лет назад разве осмелилась бы юная женщина бродить со мной наедине по полям и лесам? А задавать столь лукавые вопросы и подавно бы не решилась. А если бы вдруг осмелилась, то только потому, что рассчитывала вовсе не на вялое и невыразительное «ценю»…

Я пространно убеждал Аделу в неизменности моей дружбы, а ее глаза красноречиво говорили: «Да не утруждайтесь вы так, к чему столько доказательств?..» — и тогда я взял ее руки в свои и поцеловал одну и вторую. Глаза у нее замерцали, брови разделила крошечная морщинка, и лицо на короткий миг выразило мучительную сосредоточенность, свойственную человеку, желающему во что бы то ни стало понять, что же, собственно, произошло, и вслед за тем… ангельское личико и насмешливая гримаска, лишь бы не обнаружить смятения.

Разумеется, я как ни в чем не бывало подхватил оборванную и повисшую в воздухе фразу, будто не произошло ровно ничего, будто мой непредвиденный жест был настолько обыкновенен, что не заслуживал и малейшего внимания.

На деле же это был ответ на ее вопрос, мне казалось, он давал мне какие-то новые права и сближал нас. Мы сидели в саду вдвоем, разделенные лишь несколькими сантиметрами согретого солнцем воздуха и — неумолимой разницей лет…

Потом мы сидели в ресторане за маленьким столиком, таинственно освещенным голубоватым бра.

Адела, стройная и высокая, чуть наклонившись, глядела прямо перед собой лучистыми сиреневыми глазами, а кружевные фонарики рукавов расписывали узорными тенями округлую белизну ее рук…

Как изящны женщины за столом, сколько в них неповторимой грации!

И что замечательно: изящество нисколько не умаляет их здорового естественного аппетита. Напротив, он вполне уживается с их грацией. Адела ела немного, с большим выбором и отменным удовольствием, воплощая чувственную утонченность или утонченную чувственность.

В ресторане оказалось немало ценителей женской красоты, по всей видимости из чиновников городской управы, и они так рьяно принялись состязаться в остроумии, словно бились не на жизнь, а на смерть на турнире.

Мы поужинали и ушли.

Темнело. Озана тускло серебрилась, похожая на оборотную сторону зеркала, и от нее по всей просторной долине веяло слабым, но на удивление коварным пронизывающе-сырым ветерком. Легкая шелковая мантилька Аделы, накинутая поверх летнего платья, не могла противостоять всем коварствам природы, и я предложил Аделе свой плащ, но он был отвергнут с таким негодованием, что из солидарности я его тоже немедля отверг. Однако костюм у меня был плотен и основателен, как и пристало быть настоящему мужскому костюму, и поэтому каждые две минуты я снова и снова предлагал Аделе плащ, но не добился никакого успеха. («Женщинам не бывает холодно!») В конце концов я махнул рукой и смирился. В хумулештской корчме, что напротив церкви, веселились отчаянно, так что один из развеселых мужичков даже побежал за нашей тележкой следом, распевая во все горло разудалую песню.

Самый длинный холм мы решили обогнуть пешком. Шли не спеша, понизу. Кузнечики в траве с треском рвали тугой плотный шелк. Густая и неподвижная лежала вокруг темнота, и в этой темноте мерцали и подрагивали лучистые звезды. Величавые горы, подпирающие днем синеву небес, гляделись теперь призрачными сгустками тьмы, чернеющими в необъятной ночи, освещаемой слабым звездным мерцанием. Внизу, у подножья, то там, то здесь вспыхивал и гас одинокий огонек. Прежде чем исчезнуть за горами, над Варатиком замерла, сияя, точка вечерней звезды. Вскоре она пропала, и ночь без нее сделалась бесконечно печальной. Но рядом со мной шла Адела, и ее теплая юная жизнь, ее мягкий спокойный голос согревали меня в этой пустой и отчаянно холодной ночи.

На дороге было пустынно. Мы уселись в тележку. Тьма сделалась еще гуще. Я едва мог различить лицо Аделы. Она сидела, съежившись в уголке, уперевшись коленками в противоположное сиденье, и от нее, от ее воздушного платья, казалось, исходило тепло, — и я чувствовал, как оно растекается по всему моему телу.

Поскрипывая доморощенными рессорами, мы спускались в долину к Бэлцетешть, нам навстречу катила битком набитая пролетка, одна из тех, что, отчаянно звеня бубенчиками, подбирает случайных путников по дороге в Тыргу-Нямц… Пролетка промчалась мимо, и мы вновь остались наедине с молчаливой бескрайней ночью. Аделе было не по себе, что-то бесконечно покорное чувствовалось в ней. Боялась ли она или ощущала собственную малость и беспомощность? Чтобы придать ей бодрости, я громко заговорил о чем-то веселом и, осмелев, по-хозяйски накинул ей на плечи плащ. Она не противилась, сама помогая мне. Наши пальцы встретились, — странное я испытал ощущение, — куда более волнующее, чем прикосновение губами к ее руке. Случайные, непредсказуемые, несколько раз повторившиеся наши соприкосновения были словно бы игрой, ласковой и многообещающей. Обычно прикосновение к чужой руке вызывает во мне брезгливость или в лучшем случае безразличие, но прикосновение к руке Аделы растравило мне кровь и душу.

Лошадки бойко бежали по дороге, звонко постреливая направо и налево камешками. Я занимал Аделу сентиментальной астрономией, уснащая свой рассказ меланхолическими экскурсами в прошлое. Я кокетничал, а вернее, привычно следовал по накатанной колее, потому что, говоря откровенно, я совсем не чувствовал себя старым. Темнота спрятала от меня Аделу — зеркало, в котором я видел себя стариком, а от нее — мою седину. Но у первого же домишки в Бэлцетешть чары рассеялись. Дома, домики, лачужки… И откуда только все это взялось?

Уличный фонарь возле дома вернул мне Аделу. Мы не виделись бог весть как давно — с самого нашего ужина в ресторане. Вид у нее был усталый, сонный и по-детски беззащитный, как всегда, когда очень хочется спать. Я поцеловал ей руку, а она проговорила в ответ своим глуховатым грудным голосом:

— До завтра.

«До завтра!»

Сколько ласковой томности в ее низком теплом голосе, мягких плавных движениях… И как щемяще трогательно ее сонное личико… Она давно спит, спит безмятежно и сладко, спят ее прямые широкие плечи, спит девически маленькая грудь…


Поутру я послал Аделе записку, справляясь о ее здоровье, обеспокоенный, не простудилась ли она. Вчера вечером градусник на веранде показывал десять градусов. И получил ответ: «Возможно ли простудиться при этакой температуре?» Высокой? У кого? У меня? Однако милая барышня издевается надо мной. Или у нее? Издевка еще более жестокая? А что, если не издевка?

Нет, это невозможно.

Сколько удивительных сюрпризов с утра. Едва пробило десять, как я уже был у нее. Обычно я являлся не раньше пополудни. На веранде сидели обе старшие дамы. Госпожа М. в последнее время приободрилась и сразу заговорила со мной о Варатике. Адела причесывалась в комнате перед трюмо, окружившем ее кофейной рамой. Мне были видны две Аделы, а точнее двойники, идеально дополняющие друг друга: узел тяжелых рыжеватых волос и узкое лицо, шея с выбившейся прядкой и округлый вырез платья, впадинка на спине и маленькие холмики грудей. И пока мой слух занят рассказом госпожи М. о том, как в детстве она провела целых два лета в Варатике у своей родственницы, матушки Евгении, — мои глаза…

Женщина перед зеркалом — все равно что в церкви перед алтарем, Адела священнодействует, углубленно сосредоточенно вглядываясь в себя, и лишь время от времени посылает мне из зеркала многозначительную улыбку. Что сия улыбка означает? Напоследок она повернулась ко мне лицом, оставив в залог зеркалу свой медно-золотистый узел, и улыбнулась мне мягкой и кроткой улыбкой, может быть, чуть смущенной от того, что я сделался невольным свидетелем тайных ритуалов, искусных ухищрений, призванных усовершенствовать ее и так неоспоримое совершенство. Госпожа М. предложила мне отправиться с ними в ближайшие дни в Варатик. Платье на Аделе самое простое, подпоясанное высоко, под самой грудью, очень женственное и очень ей идет. Я порекомендовал госпоже М. режим, который пошел бы ей на пользу. Поправляя прическу, Адела подняла руки, рукава упали, обнажив их выше локтей. Этот ничтожный с точки зрения вечности пустяк парализовал все мои мыслительные способности. «Мне кажется, — продолжал говорить я, — что госпожа М. злоупотребляет растительной пищей, я бы со своей стороны советовал ей не пренебрегать и мясом». Адела закончила свой туалет. Лицо зеркальной женщины выражало жгучее любопытство, томившее ее комнатного двойника.

Когда наконец, накинув легкую мантильку, она вышла на веранду, в глазах ее прыгали смешливые искорки, которые, полагаю, зажег я своей медицинской консультацией.

Я позволил себе спросить еще раз, не простудила ли ее вчерашняя ночь, проведенная в коляске. «Нет конечно. Вы же знаете, женщинам холодно не бывает», — ответила она и, ответив, погрузилась в свои мысли, изредка отпивая глоток чаю из чашки, поправляя мантильку, теребя перчатки. Глаза ее неожиданно широко раскрывались, удивляясь чему-то — очевидно, мыслям, плывущим перед ней немым монологом… В какой-то миг она взглянула на меня серьезно и пристально и легонько кивнула головой, словно бы сказав «да».

Я поднялся, и она пошла проводить меня до калитки. Удалившись на приличное расстояние, я спросил у нее, разумеется, совершенно безразличным тоном, как бы из одной только любезности, о чем это она так красноречиво размышляла.

— О чем? — торопливо переспросила она и, дотронувшись до шляпы, которую я нес в руке, добавила, устремив два своих голубых луча мне прямо в душу. — А я знала, что вы придете с утра.

Мы стояли уже у калитки, она поспешно подала мне руку и упорхнула.

«А я знала, что вы придете с утра». Она произнесла так, будто говорила, а я знаю, что вы меня любите. Все сегодняшнее утро прошло для меня, как в тумане: Адела меня поощряет, во всяком случае не отвергает… Неужто?..

И все же… все же… что, если она бесстыдно и бессердечно меня дразнит? Правда, в ней столько очарования и, несмотря на насмешливость, наивности, и доброты! И потом, она никогда не относилась ко мне плохо. «Я знала, что вы придете». Обычно она говорила «навестите», и это означало всех — дом, дам, — «придете» значит — только к ней и ни к кому больше. Нет, тут не было намеренного кокетства, такую фразу не приготовишь заранее, а если она ее приготовила, то она гениальная сочинительница, а не бесстыдная кокетка. «Придете» — значит «ко мне»… И все же…

Я всегда умел вникнуть в происходящее, понять, что происходит… Без труда мне становились понятными, смущая меня и огорчая, сложные потаенные интриги. Как-то раз я почувствовал прежде самих участников, что им не миновать романа, всегда пошлого и всегда возвышенного, тривиального и неповторимого. Но когда водоворот подхватывает тебя самого, то, сбитый с толку и растерянный, ты слепнешь, занятый лишь смятением своей смущенной и обеспокоенной души. Все стало зыбким, смутным, неопределенным… Я смотрю, как неторопливо собирают в узел волосы удивительные Аделины руки, до того белые, что они кажутся светящимися в полусумраке комнаты.

…А что означал ее утвердительный кивок головой? Он был обращен ко мне или отвечал каким-то ее тайным мыслям? Означал ли он то же, что мог означать и в стародавние времена? Или мне все это привиделось во сне?


Адела смеется редко — смех, похожий на воркованье голубки, дрожит у нее в горле, плечи вздрагивают. Так смеялась она и в детстве, лет в семь. Зато Адела редко когда не улыбается. Поэтому я и коллекционирую ее улыбки, — умудренная, ироническая, недоумевающая, изумленная, — боже! — перечислять можно без конца! Смех ее свидетельствует о добром сердце, а разнообразие улыбок — об остром уме. Или трезвом? Или это одно и то же?


После обеда сеется мелкий дождь. Тихо-тихо. Словно земля обезлюдела.

Адела проводила меня до дому. Дождь разошелся вовсю, мне пришлось предложить ей укрытие. Расположились мы, разумеется, на галерейке. Адела проста, доверчива и серьезна. Точь-в-точь та давняя девочка из прошлого — детское лицо, пелеринка. Я не мог не поддаться иллюзии и сделался тут же «метром». Спросить об утренних чудесах я не отважился. (Чем бы это могло быть, как не злоупотреблением обстоятельствами?) Впрочем, и спросил бы, да без толку: с такой мастерицей непринужденного скольжения можно скользить и скользить и ни разу не коснуться того, что так тебя волнует.

Намеренно, а может быть, случайно, по неисповедимому наитию, она, хоть и очень глухо, вскользь, но помянула о своем замужестве, сказав, что знала заранее, что расстанется с мужем. В подробности она не вдавалась, и я, само собой разумеется, тоже ни о чем не расспрашивал. Серьезно, почти по-отечески, я стал уговаривать ее выйти еще раз замуж, подкрепляя свои советы тусклыми обывательскими доводами. Она отмалчивалась, а я с глупейшей настойчивостью твердил свое. «Что ж, пожалуй», — согласилась она наконец. Мои бескорыстные советы обратили в прах утреннее чудо.

Неизбывное лицемерие! Был ли я искренен, когда так настойчиво уговаривал? Да, несомненно! Но теперь, спустя час, мне сдается, что советовал я ей снова выйти замуж только из боязни, как бы она, «эта девочка», не дай бог не подумала, будто я в нее влюблен и вот-вот перейду к любовным признаниям, что, право же, смешно и нелепо: в мои-то годы и с седой головой. Не преврати ее пелерина в девочку из прошлого и не сиди эта девочка у меня в доме, иначе говоря, не будь она целиком и полностью в моей власти, разве стал бы я советовать ей искать себе мужа? Однако за свое лицемерие я был наказан, и наказан жестоко. Ее «пожалуй» навело меня на ревнивое подозрение, уж нет ли в ее жизни возлюбленного? Кому, может быть, и слово дано?

…Мы простились у ее калитки. «L’homme ivre d’une ombre»[23].


Любовник? Как же я прежде об этом не догадался? Мужчина, кому добровольно отдана женщиной вся полнота власти! Я закрываю глаза, — что за несносная картина! Я надавливаю на них пальцами, только бы уничтожить ее! Давлю, давлю до боли, до полной слепоты.

А картина все передо мною!

Мысль о женихе, только что столь для меня мучительная, кажется уже сущим раем. Жених — химера, любовник — нестерпимая реальность. Реальность в сотни, в тысячу раз более реальная, чем даже муж. Брак — явление общественно-социальное. У женщины может быть десяток причин для замужества, но только по одной-единственной она соглашается стать любовницей.


Нет, нет! Не похоже, чтобы Адела была влюблена, разлука влюбленным дается так мучительно…

А связь без любви — абсурд для свободной, богатой и умной женщины, стало быть, ее «пожалуй» просто вполне серьезный и искренний ответ.

Но вот что странно, как можно, зная заранее, что разведешься, все-таки выйти замуж? Зачем тогда выходить? Или она сказала неправду? И опять-таки непонятно, зачем? Тем более что подобное признание не так уж и лестно? В конце концов, не важно, правда это или нет — зачем она вообще заговорила об этом?

Вопросы, вопросы, вопросы, — я тону в них, делая отчаянные усилия, чтобы не уйти в них с головой (или и это иллюзия, и я давным-давно уже потерял голову), а их становится все больше и больше…


Дождь льет не переставая. Резко похолодало. Над каждым домом вьется дымок. Почти все дни я провожу у них, а точнее, у нее. Адела часами играет. (В ясные дни она редко садилась за пианино и уж по вечерам никогда; стоило ей заиграть, как возле забора собиралась толпа, хлопали в самое неподходящее время, прерывая пьесу, — Аделу это раздражало до крайности. «Да и вообще, что это еще за публичные выступления!» — негодовала она.) И теперь, только начав играть, она после нескольких тактов бросает, принимается за другую пьесу и так по нескольку раз, пока не выберет нужную, подходящую ей по настроению. И тогда будто ласкает клавиши, хотя ей гораздо чаще приходится их мучить.

Сегодня, уступив нашим просьбам, за пианино уселась госпожа М. Играла она трогательного Шуберта, и, когда кончила, Адела вскочила, обняла, расцеловала ее, полная нежного снисхождения к чувствительности материнского сердца.

Изредка мы играем в карты, дни стоят темные, и столик приходится придвигать к окну, чтобы поймать зеленоватый от листвы деревьев уличный свет. Ставки ничтожные. Проигрывая, выигрывая, Адела одинаково счастлива. Я почему-то всегда играю против нее. Как-то она заподозрила, что я ей подыгрываю, и ужасно рассердилась. Она относится к игре серьезно. Впрочем, столь же серьезно ее отношение ко мне, отношение сестры к младшему брату. Она следит, чтобы я не вышел на улицу без дождевика, и не успокоится, пока я клятвенно не пообещаю ей затопить у себя печку. По вечерам она огорчена моей сырой и противной дорогой домой. Сегодня пришила мне пуговицу, которая вздумала оторваться. Мой плащ лежал у нее на коленях… Дома, отдыхая после обеда, я укрылся им… уткнулся в него…


Адела в сером шерстяном облегающем платье, подчеркивающем, как широки ее плечи, как узки бедра. Холод разрумянил ее, и она еще больше похорошела. Вчера вечером мы с ней прошлись немного. В прорезиненном дождевике с капюшоном она поворачивалась всем телом, чтобы взглянуть на меня, и казалась гимназисткой, лукавой до невозможности. До чего же юным и свежим выглядит прелестное женское личико в обрамлении черного капюшона!


Когда я пришел, Адела ходила взад-вперед по веранде. Усадив меня, она продолжала ходить. Мне показалось, что она чем-то взволнована и занята своими, неведомыми мне мыслями.

Она ходила, а я первый раз в жизни смотрел на нее снизу вверх. Движение всегда несколько ошеломляет недвижного человека, а если к тому же перед тобой движется женщина, и любимая, и движения у нее гибкие и вызывающе женственные, и она вдобавок взволнованна и рассеянна, то тут уж волей-неволей притихнешь и впадешь в уныние.

Я сидел и держал на коленях шляпу. Адела хотела освободить меня от нее. Но мог ли я позволить даме быть для меня прислугой? Однако учтивость, вынудившая меня отказаться от услуг дамы, не помешала мне воспротивиться ей: мы легонько тянули шляпу каждый к себе, и вдруг я ощутил, что ее сопротивление доставляет мне почти физическое удовольствие. Правду сказать, отношения наши во многом переменились. С тех пор как я убедился, что она догадывается о моих чувствах, я сделался гораздо более скованным, а она несравненно свободнее. С каждым днем она делается больше, значительней, а я меньше, ничтожней. Сегодня я казался себе совсем крошечным, наблюдая за ней из кресла. Покорным, зависимым. Жаль только, что, становясь маленьким, я не молодею… Но зато я уже не жалуюсь ей на старость, осторожничаю, таюсь. Собственно, я и сам не знаю, каким себя чувствую — молодым или стариком? По-молодому я чувствую Аделу и весь мир вокруг, который благодаря ей обрел и смысл, и жизнь, и краски. А стариком я гляжу на Аделину юность и любуюсь ею, с каждым днем все отчетливей ощущая груз прожитых лет. До этого я и не подозревал о своем возрасте. Я не старел, потому что не думал о старости, как не думают о ней деревья. Ощущение возраста возникло у меня здесь, когда я встретил Аделу, может быть, потому что уже любил ее. Когда я полюбил — точно знает только Адела. Женщины, я говорю о настоящих женщинах, ставят диагноз этому заболеванию мгновенно и безошибочно. Да и была ли бы она так насмешлива, если б не распознала сразу мою болезнь?..


Дождь днем, дождь ночью, льет, льет, льет. Приутихнет и опять припустит с новой силой. В дурацком упорстве этого дождя, который разошелся вовсю лишь на третий день, вопреки всем законам природы, есть даже что-то трогательное. А каким пришел скромником — еле-еле касался листочков в сумерки и не торопил зажигать лампы. Но внешность обманчива, скромник оказался притворщиком.

Адела сидит на веранде в платке и отороченной мехом душегрейке. Выглядывая из пухового платка, личико кажется маленьким и очень мудрым. И слова, будто согревшись под толстым платком, теплые-теплые.

Адела читает «Войну и мир». Начала второй том. Я настоял, чтобы она дочитала главу до конца, пригрозив, что иначе уйду. И, не желая мешать ей, взял со стола альбом и принялся его перелистывать. Рассмеявшись, она заявила, что вопреки своей воле вынуждена подчиниться.

— А как вы узнаете, дочитала я главу или нет? Неужели поверите на слово?

Адела читает.

У меня на коленях лежит альбом, а я… Я не могу отказать себе в удовольствии любоваться прелестной женщиной, не знающей, что ею любуются, и занятой чтением.

На губах Аделы блуждает улыбка — она не забыла еще моего тиранства и своего послушания, но мало-помалу лицо становится все серьезней, все сосредоточенней, а руки продолжают машинально оглаживать юбку, из-под которой едва виднеется носок ботинка… Такого рода жесты свойственны женщинам застенчивым и стыдливым, они их даже не замечают, настолько они стали привычными, вошли в плоть и кровь, но результат противоположен желаемому: желая что-то скрыть, привлекают внимание. Адела тоном пай-девочки просит позволения закрыть книгу, главу она дочитала и уже всерьез спрашивает, нравится ли мне князь Андрей, прибавив, что ей он нравится больше всех.

Я никогда не был заядлым спорщиком, а уж с Аделой и подавно не спорил. Совершенно искренне, а не из вежливости, я соглашался с ней и в суждениях, и в оценках, хотя накануне мог думать совсем иначе. Наверное, так осуществлялось мое потаенное желание быть с нею вместе. Но на этот раз нас разделила пропасть. Я был беспощаден, я с пылом высказывал свое несогласие и прекрасно знал про себя, что несчастный князь нравится мне больше всех…

Адела не сводила с меня внимательных глаз и сказала наконец, что князь Андрей с виду суровый, насмешливый и холодный, чувствителен до сентиментальности и очень похож на меня.

— А скажите мне, дорогой мой наставник (давненько она меня так не называла), князь Андрей ревновал к Анатолю? Вам про это должно быть больше известно.

— Думаю, нет.

— А я думаю, да, хотя, конечно же, напрасно.

Это обо мне, — она права, — я ревную к князю Андрею… Поэтому и спорил с таким пылом. Поэтому и раздражаюсь, когда она ласкает Азора (но объясняю свое недовольство высшими соображениями: в собаке, мол, благородства ни на грош, — лакей!), когда говорит «славный» о каком-нибудь актеришке, чей портрет появляется на обложке «Иллюстрасьон» (дикари и уроды — все до единого!), когда пишет письма, и весьма убористо, своим приятельницам. Исключение я делаю лишь для ее матери. Эта привязанность предопределена самой природой, а ревнуешь к тому, кого выбрали, а значит, и предпочли.

…Похож на князя Андрея? Не думаю. Что же она хотела этим сказать? Расположить меня к князю или дать понять, чем вызвано ее расположение к нему? Мне было бы неприятно делить ее привязанность с кем бы то ни было, даже с собственным «alter ego»[24]. Даже с самим собой. Если мне вдруг скажут: «Я люблю тебя за твою доброту, за ум, за красоту», — «люблю за» — это будет означать, что любят не меня. Любовь за достоинства, ценность которых обозначена в словаре, не любовь, а вознаграждение эстетике, морали, интеллекту. Красивым, добрым, умным может быть и тот, и другой, и третий, «люблю тебя» должно относиться ко мне, и только ко мне. Но все это праздные рассуждения. Я ничего не хочу от нее и ничего не жду. Да и ждать нечего.


Дождь прошел, и будто весна. Куда ни посмотришь — отрадно-зелено. Что-то неуловимое растворено в воздухе — томит, мучит. Природа-волшебница справилась даже со здешним уродством. Ясное и покуда еще холодное солнце вызолотило кривые домишки, косые заборы, и они изрядно похорошели. Голоса прохожих на улице, звонкие и отчетливые, доносятся, словно издалека. Дробно звенят по холмам овечьи колокольчики, дорога запружена колясками с веселыми разнаряженными женщинами.


Искрящаяся звездами и звездной серебряной пылью распахнулась сегодня ночью надо мной бездна.

…В ней, быть может, хранится каждый миг, прожитый нами на земле? В сотне световых лет от нас Адела протягивает мне куклу, вдевает цветок в петлицу, улыбается, причесываясь, перед зеркалом. А что, если там есть земля старше нашей на какой-нибудь месяц, и на ней известно уже, что я молод?..


Адела занята шитьем платьица, величиной в три ладошки, предназначается оно Иленуце, кухаркиной дочке.

Иленуца — Аделина слабость. И я понимаю Аделу — невозможно устоять перед этой веселой и ласковой девчушкой с антрацитовыми глазами-пуговицами, в расшитой крестьянской юбке, точь-в-точь, как у ее мамы, только совсем маленькой.

Тем более что Адела души не чает в ребятишках. Деревенских она подкарауливает, словно собирается украсть, хватает на руки, целует замурзанные мордашки, сует монетки, пичкает сластями, которыми у нее всегда набита сумочка… Глядя на них, я стараюсь изо всех сил ласково улыбаться, но вместо улыбки у меня на лице появляется кривая ухмылка. Ей-богу, дотошность, с какой наши лица передают малейшие оттенки наших чувств, меня пугает. Адела обычно подыскивает мне извинение, когда шутливое, когда серьезное, но всегда почему-то обидное. А на днях заявила прямо и нелицеприятно: «Вы эгоист, mon cher maître, как все мужчины», — и взяла меня под руку с той же бесцеремонностью, с какой берет малышей на руки. Интересно, понимает ли она природу моего эгоизма? Я досадую не на детей, а на ту самозабвенность, с какой она занимается ими. И ревную, зная, что любовь, которой она так щедро их одаряет, никогда не будет принадлежать мне.

Увидев меня, она отложила шитье, но тут же принялась шить снова.

Ее увлеченность, ее опущенные глаза болезненно меня задевали. Избалованный ее вниманием и вдруг лишенный его, я чувствовал, как нелеп произносимый мной монолог, обращенный в пустоту. Когда она смотрит на меня, все, что бы я ни говорил, становится диалогом, в который и она сама нет-нет да и вставит острое словечко.

Теперь же, лишь особенно чем-то заинтересовавшись, она раза два-три подняла глаза, а значит — вывод, и весьма безотрадный, напрашивался сам собой, — остальное ей было неинтересно…

Но и в этой горечи была своя сладость, я мог смотреть на нее, сколько моей раненой душе угодно, любуясь обнаженными по локоть руками мраморной белизны, выпукло-округлыми и тонкими у запястий, удлиненными глазами с тонкими веками, какие так любят рисовать живописцы, густыми ресницами, затеняющими голубизну глаз, нежным, удлиненным подбородком, от которого все лицо казалось фарфорово-хрупким, прихотливыми очертаниями тела, то отчетливыми, то исчезающими за мягкими складками шелка.

Платьице-игрушка потребовало участия швейной машинки, и, отложив шитье, Адела подарила меня наконец своим взглядом, безмятежным и внимательным.

Я протянул ей фотографию. Она хранилась у меня в бумажнике вместе с другими семейными реликвиями. Мне на ней было лет двадцать. Даже с риском пострадать от сравнения я хотел убедить Аделу, что юность и «mon cher maître» отнюдь не исключают друг друга, что…

Адела с видом эксперта долго и внимательно рассматривала снимок (у меня было странное ощущение, будто меня собираются назначить на какой-то важный пост), отложила его и решительно заявила: «Теперь вы лучше, да, лучше».

Я улучшился, расставшись с юношеской расплывчатостью, или у меня улучшилась внешность? (Психология спрашивает грамматику: лучше — это сравнительная степень или превосходная.) Если «лучше» означает «красивее», то что мне от этого? — красивее нежели в юности можно быть и в шестьдесят лет. Но если «лучше» относится вовсе не к внешности, то подразумевает оно нечто чрезвычайно важное. Чтобы составить столь двусмысленную фразу, мужчине понадобилась бы масса умственных усилий, женщины роняют их, не задумавшись.

И опять ничего не понимаю. Хотя глупость, и непростительная, призывать на помощь логику, пытаясь понять женщину.

Адела вправе думать примерно так: «Или ты понимаешь меня, а значит, понимаешь все, что я говорю, или грош цена всем твоим чувствам».

Фотографию Адела положила мне в кармашек сюртука сама, очень бережно и аккуратно.

И благоухала, как роза.

Потом взяла меня под руку и повела в дальний конец двора знакомить с цесарками, которыми вчера обзавелся их хозяин. «Только полюбуйтесь, до чего элегантны. И глупы не меньше!»

Признаюсь, цесарки оставили меня равнодушным. (Возможно, и Адела умышленно принуждала себя ими восхищаться.) Волновала меня близость ее теплой упругой округлой руки, сделавшейся в этот миг для меня всей Аделой.

Дома мне не сиделось, мне хотелось вырваться вон из тесного городишки, хотелось простора и свежего ветра. Воображение не вмещалось в тесное пространство мысли, но, принимая самые фантастические формы, все же хранило неизменную верность Аделе. Напряженные до боли нервы вибрировали, словно струны.

На обратном пути, проходя мимо ее дома, я неотвязно твердил про себя три такта мазурки. Что это? Лейтмотив какого-то забытого мной состояния? Что-то пережитое? Но что?


Не спросив даже моего согласия, Адела объявила, что я буду курить не больше двух папирос в час, и она мне их будет набивать собственноручно. Набивать папиросы ее выучила кухарка.

— Пока еще не совсем ровные, но я научусь, вот увидите.

Как мне нравились эти папиросы, как явственно ощущал я в малейшей неровности прикосновение ее пальцев, биение ее загадочной для меня жизни… Совершенство — увы! — и безлико, и безымянно.

С этого дня папиросница была в ее ведении. Стоило мне потянуться за третьей папиросой, как на меня обрушивался негодующий запрет, мне нельзя было «клянчить», однако если меня находили чересчур несчастным, то, сменив гнев на милость, жаловали папиросу «последнюю-распоследнюю».

Регламент, для меня установленный, весьма суров, но подчиняюсь я ему со сладострастием, очевидно, удовлетворяя — хотя бы так! — своей жажде рабского служения и желанию, все более настоятельному, сложить к ее ногам всю свою свободу.


Сегодня я был врачом.

Адела ушибла ногу, и госпожа М., для которой жизнь лишь череда всевозможных несчастий, умоляла меня немедленно определить, не угрожает ли ее дочери… воспаление костной ткани!

Несмотря на громкие протесты, Аделу отправили в комнату и заставили разуться.

Когда позвали в комнату и меня, Адела сидела в кресле, и на подоле черного платья белела ее босая нога. Лицо Аделы было чрезвычайно серьезно, руки безвольно свисали с подлокотников. Исполняя просьбу госпожи М., я, как верный паж, опустился на колени, и Адела улыбнулась моей невольной галантности.

Ничего у Аделы не было — даже синяка. Непорочная белизна и розовая младенческая пятка. «La peau, le cerveau, les nerfs, tout ça va ensemble»[25], — как говаривал наш учитель Шарко. Тонкость кожи Аделы подтверждает как нельзя лучше правоту маэстро. Я достаточно сведущ в анатомии и знаю, что кожа по мере удаления от кончиков пальцев становится тоньше и все меньше способна скрывать биение жизни.

Адела вышла на веранду, и я удивился ее непринужденности: будто ничего и не произошло… Впрочем, откуда ей знать, а вернее понять, что произошло, — это я вступил в новую фазу моего безумия. И еще, ну что такое, скажем, мужская нога для женщины? Нет, тысячу раз прав был великий учитель, утверждая, что женщины лишены мук воображения, а значит, и соблазнов.


Юное женское тело, гибкое, теплое, мягко округлое, нежно сияющее белизной, — венец совершенства живой материи, осуществленное после миллионов неудачных попыток чудо, высочайшее достижение эволюции.


Она сделалась для меня всем. А я-то думал, что уже не способен творить кумиров. Все трогает меня в ней, все мне дорого, и больше всего высокомерная нижняя губка и такая милая улыбка уголком рта. Умиляет меня все, что она делает, даже ее платья, и не только платья, — ее мантилька, маленькие хорошенькие туфельки, сумочка, из которой, воспользовавшись отсутствием хозяйки, я похитил измятый носовой платок, — она держала его в руках!..


Иногда Адела говорит не привычным своим глуховатым грудным голосом, а как-то очень звонко, чеканно и по-великосветски. Доведись мне услышать ее из соседней комнаты, никогда бы не узнал. Грудной ее голос обволакивает мягким теплом, им говорит женщина чувствительная, легко смущающаяся, с милой улыбкой уголком рта. Звучно и властно говорит другая женщина — с широкими плечами, высокомерно оттопыренной нижней губой и горбатым носом. (Неужели ей хочется в королевы?)


Говорю и говорю о нашей с ней дружбе. Я ей лгу, а вернее, пытаюсь внушить иллюзию. Дружба предполагает полное доверие, душевную близость, а я скрываю от нее то, о чем думаю непрестанно и что сделалось для меня лихорадочным, мучительным наваждением. Ее счастье так заботит меня, что, встреть она это счастье в облике усатого незнакомца, я возненавидел бы его со свирепостью лютого тигра, — так теплы мои дружеские к ней чувства! И если бы меня спросили, хочу я видеть ее трепещущей от любви в объятиях другого или бездыханной на катафалке — не знаю, что бы я ответил, — такова моя преданность ей и моя к ней дружба…

Дружба убита наповал первым же ударом охваченного любовной лихорадкой сердца. Изнуряющее и мучительное вожделение к женщине, будто в насмешку названное любовью, пробуждает в нас древние и зловещие инстинкты. В любовном объятии женщину душит питекантроп. До дружбы ли ему? Дружеское чувство женщины умирает в тот миг, когда она чувствует вдруг, что перестала быть существом только духовным, что обрела плоть и к плоти этой вожделеют, иными словами, ее любят, а любовь, точнее, лихорадочная жажда обладания, всегда, даже если она согласна на нее ответить, кажется женщине низменной и постыдной. Божественная, возвышенная, идеальная любовь — миф, сотворенный нашим рассудком, фантастическая версия о грубом, природном инстинкте, охапка цветов на неприглядной реальности.

Ее душа? Я люблю, а вернее (люблю — понятие неотчетливое и не безукоризненное), благоговею перед таинством жизни, воплотившимся теперь для меня в этой женщине: ее ощущения, чувства, фантазии, остроумные словечки — мне все важно. Но ее мнения, мысли, рассуждения ничего не говорят моему любящему сердцу, как бы они ни были умны. Ум я умел ценить в Аделе и не любя ее.

С той, еще нелюбимой, мне было интересно, эта волнует меня. Взгляд, голос, движения и походка, доступные для обозрения всем, завораживают меня, на ее присутствие я отзываюсь колотящимся сердцем и пустотой под ложечкой, когда она рядом, все перестает существовать, даже мысли, такие безликие… В ней, благодаря ей — жизнь, дыхание жизни! — чистота, тепло, чудесная непредсказуемость, ощутив, подчинившись, отдавшись ее пульсирующему току, разве можно довольствоваться скудным соприкосновением мыслей.


Идолопоклоннический эгоизм — гремучая смесь желания с бесстыдной идеализацией — на миг рассеивается, и я вижу ее слабой женщиной, хрупкой, уязвимой, подвластной времени, горестям, болезням и самой горчайшей из бед: смерти. Но стоит восхищенному воображению нарисовать юную красавицу с округлыми молочно-белыми руками и гибким станом, как эгоистический восторг вытесняет бескорыстную жалость или, вернее, пожирает ее: сострадание, милосердие не исчезают из сердца бесследно, а становятся будто эхом, щемящим и тоскливым, что замирает и никак не замрет в теплом воздухе. А восторженный эгоизм, набирая силы, становится столь разрушительным, что, кажется, может справиться и с любовью.


Я так восхищался молоденькими корчмарками из Ошлобень — «редкостной красоты создания!», — что Адела сочла нужным разделить мое восхищение.

— Наймем опять коляску, и прогулка получится чудесная.

В Тыргу-Нямц мы с Аделой могли отправиться и вдвоем; все курортники ездили туда за покупками, и сугубо коммерческие цели нашей поездки служили нам в глазах общества оправданием. Но теперь речь шла об увеселительной прогулке, вдобавок с романтической подоплекой, и поэтому без госпожи М. нам никак нельзя было обойтись, и мы стали горячо ее упрашивать поехать с нами, сообщив, разумеется, совершенно иную причину, отчего нам так захотелось в Ошлобень.

После обеда мы выехали. Жара без всякого преувеличения заслуживала высокопарного эпитета «тропическая». Слабый ветерок, догонявший коляску, дарил нас не прохладой, а пылью, задумав превратить в серые привидения. Несколько мух, действуя, бог знает почему, вопреки всем законам природы, сопровождали нас даже тогда, когда летели встречь нашей коляске, отдыхая то на носу госпожи М., то Аделы, но чаще всего на моем, как наиболее обширном и выдающемся. Были и другие, более серьезные сложности. Сидя лицом к лицу с дамами в коляске еще более тесной, чем тележка дядюшки Василе, нужно было глядеть по крайней мере в четыре глаза, чтобы не задеть моих спутниц и не дымить им в лицо. Этот дым, тупой и упрямый, не будучи живым существом, досаждал мне куда более жестоко, чем любое живое и злонамеренное создание. В какую бы сторону я ни поворачивался, он мгновенно менял направление и с невообразимым упорством возвращался, норовя попасть в больные глаза госпожи М. или затмить небесную голубизну Аделиных глаз. В конце концов, не докурив, я выбросил папиросу.

Старая коляска дребезжала, и весьма громко. Все, на что бы мы ни смотрели, устремлялось назад — близкое быстро, далекое — медленнее, все, вплоть до холмов, которые неподвижно стояли на месте, но в конце концов тоже оказывались позади.

Когда возчик остановился поправить упряжь, остановилось разом и все вокруг. И вместо дребезжанья — звенящая тишина. Я хотел немного размяться и выпрыгнул из коляски, теперь все вокруг меня застыло неподвижно на месте, и единственным двигающимся предметом среди всей этой неподвижности оказался я.

Вышли из коляски и дамы. Госпожа М. степенно прохаживалась неподалеку от коляски, Адела с присущей юным годам резвостью принялась рвать цветы, нетерпеливо поглядывая на нашего автомедона, что с кропотливостью ювелира охорашивал лошадей, заплетая гриву одной из них в косички, расхваливая «прекрасные глаза и благородный храп» другой.

Награждая себя за вынужденный теснотой брички пост, я с величайшим наслаждением, словно школьник на перемене, выкурил подряд две папиросы к крайнему изумлению и негодованию Аделы.

— Ах, вот как! И это после обещания курить поменьше!

Я пропустил выговор мимо ушей. Не мог же я сказать прямо и откровенно, что возмещаю ущерб, нанесенный наслаждению никотином ее прекрасными глазами.

Мы снова пустились в путь, и замершая было реальность взяла реванш и оглоушила нас с новой силой дребезжаньем коляски и безудержным мельканием перед глазами.

В ошлобеньской корчме хозяйничала — увы! — одна корчмарка. Стало быть, экскурсия наша удалась лишь наполовину, и это было огорчительно, но еще огорчительней было другое: оказывается, две недели тому назад моя творческая фантазия ждала только повода, и этим поводом послужила юная особа из ошлобеньской корчмы. Фигура у нее была безусловно редкостная. Природа славно потрудилась над скульптурными формами, но не было красоты. Была плоть, не было женщины. Сказать, что я огорчился, значило бы ничего не сказать, я пришел в ужас, представив, что Адела, потрясенная скульптурной лепкой девушки за стойкой, заподозрит меня в пристрастии к изобильному великолепию форм, чем и объяснит мое воодушевление.

Госпожа М., чуждая наших эстетских интересов, покорно ждала, опершись рукой о стойку. Адела с тонкой улыбкой посматривала по очереди то на меня, то на корчмарку. На лице корчмарки читалось естественное удивление выстроившейся перед ней молчаливой шеренгой зрителей.

Нужно было срочно объяснить причину нашего появления. Попросить три рюмки водки — для себя и для дам — я не мог. Почему-то не мог попросить и кувшина вина с тремя стаканами, чтобы распить его тут же за стойкой или за длинным столом в глубине горницы вместе с крестьянами, искоса и насмешливо поглядывавшими на нас.

— Кило маслин и дюжину бубликов, барышня.

Ничего другого в этой корчме не было. Но мне почему-то показалось этого мало, и я, видно совсем потеряв голову, попросил у очаровательно-монументальной барышни половину висевшей на гвозде каракатицы[26].

Корчмарка неуверенно подала, глядя на меня с тайным испугом.

Адела чуть ли не пулей выскочила вон, бросив меня с госпожой М., бесстрастно воплощающей саму благопристойность. Но и госпожа М. не замедлила меня оставить.

— А каракатицу вы зачем купили? — давясь от смеха, едва выговорила Адела, забившись в угол коляски и утирая слезы платочком.

Каракатица, естественно, пахла каракатицей, только очень и очень сильно. Я положил сверток под козлы. Благоухание, как и положено любой эфемерности, не ведало пределов и энергично насыщало воздух.

— Господа, да вы мне всю тележку изгадите, помилосердствуйте бога ради, — простонал возчик.

Я готов был на жертву. Но как? Выбросить сверток прямо на дорогу? Или в кукурузу? Впрочем, куда бы я ни бросил его, все равно каракатица заявит о себе, заявит непременно. Каракатица в кукурузе — событие небывалое, слух о нем взбудоражит всю окрестность, и коммерции прекрасной корчмарки будет нанесен ущерб.

В прохладном сумеречном воздухе витал неумолимый дух каракатицы.

— Надо ее закопать! — изрекла Адела, осененная гениальным прозрением.

Топориком возчика я вырыл глубокую-преглубокую могилу и опустил в нее смердящий труп. На могиле я поставил скромное надгробье — валун средней величины — и удалился с невыразимым чувством облегчения от исполненного долга.


Вечерняя тьма торопилась укутать нас поплотнее. Небесный покров уже мерцал серебром, каким украшался из ночи в ночь. Левый край его улегся на западные холмы, а правый, переливающийся и нарядный, подняли вверх горы. Прямо над нами серебряной вышивкой поблескивала Андромеда.

Вот мы и дома, и голосок Аделы ласково окликает меня из темноты:

— Mon cher maître, а завтра мы поедем любоваться второй Венерой в Ошлобень?


Адела с Сафтой варят на дворе варенье.

Я коротаю время со старшими дамами на веранде. Адела, улыбаясь, поглядывает на стеклянную западню, в которой я истомился. Сжалившись наконец, она зовет меня помогать ей скучать. Скучать ей, видно, ужасно жарко, в вырезе платья на белой коже блестят крошечные бисеринки, смущая меня и волнуя. Адела суетится, наклоняется вправо, влево, а туго подвязанный передник не устает показывать мне, как кругла ее гибкая талия. Я смешон и нелеп около летней кухни между хлопочущими женщинами, но эка важность побыть смешным и еще разок. С естественной гордостью автора Адела подносит мне блюдечко варенья на пробу. Творение ее рук! Я рассыпаюсь в похвалах и лгу, лгу — разве могу я что-нибудь понять, оценить, когда рядом со мной пышущая жаром Адела со сверкающими бисеринками на белой коже в вырезе сердечком.

Варенье сварено, и Адела решает покачаться на качелях, чтобы чуть-чуть проветриться. Качели сделали для Иленуцы: привязали к толстому суку две веревки и на них положили доску.

— Будьте добры, помогите мне раскачаться — высоко-высоко, выше всех, как в Ворничень. Помните?

Обхватив руками веревки, она пролетает мимо меня наедине со своим счастьем, шурша юбками и обдавая душистым ветром мое лицо, веки, губы. Взлетев на самый верх, она на секунду замирает, вытянувшись во весь рост в голубизне неба, зато мимо меня она проносится с головокружительной быстротой — что это как не символ? Вот и сейчас, слетев со своих головокружительных высот, она вспомнила вдруг обо мне и показала розовый острый язычок.

И уже налетавшись вдосталь:

— Пожалуйста, не качайте больше!

Ниже. Ближе. Присмирели даже шумные юбки.

И вот она спрыгнула с качелей, подошла ко мне, встала рядом: пылающие щеки, сияющие глаза, полуоткрытый в улыбке алый рот.

— Почему вы такой бледный? Устали? Ну еще бы! Теперь ведь я выросла и куда тяжелее, чем в Ворничень.

Да, тяжелее… Мне тяжелее, беспокойней, тревожней. Она выросла. Она женщина. Мои руки ощущали ее напряжение. Ее тяжесть… Ее — женщину…


Бунтую и малодушничаю.

Решился в одиночестве отправиться в Нямецкий монастырь.

Но смалодушничал и, сообщая Аделе об отъезде, сослался на множество дел, которые будто бы меня туда призывают, лишив тем самым мой геркулесов подвиг всякого смысла. А ведь задумывался он как демонстрация моей независимости и свободы.

Утро ясное. Дорога пустынная. Лошадки бегут, как им вздумается, и дядюшка Василе не понукает их, а когда займется своей цигаркой, мы и вовсе плетемся шагом. Наша неспешность, молчаливость — все под стать застывшему вокруг дремотному покою.

Слева сверкают горы, ледяная прозрачность утра будто подвела их к нам близко-близко. Складки, впадины, темно-зеленые ели, обычно едва различимые, видны с удивительной четкостью в этом словно бы отсутствующем воздухе. Смотришь вдаль, и жемчужно-серые облака на горизонте тоже кажутся горами — удивительными, невиданными, подпирающими вершинами небесный свод и своим неправдоподобием напоминающие не столько горы, сколько платоновские идеи гор. Справа пестротканым половичком убегает к далекой, укрытой легкой дымкой Молдове лощина с разбросанными там и сям деревеньками, с привычной зеленью садов, притягательными неизвестностью, и в каждой из них, будто веха, отмечающая удаленность, белеет церквушка. А над всей землей, средоточие которой наша бричка, — чудо из чудес: небо! — плотная, густая, почти осязаемая синева.

Мы потихоньку спускаемся с холма в долину, и слева растут и растут горы Варатика, а когда мы будем подниматься к Тыргу-Нямц, они опять станут маленькими. Жара мало-помалу густеет, и над полями зыбится горячий воздух, теша себя и нас обещанием миражей.

…Адела сидит сейчас, верно, на веранде в шезлонге, укрыв шалью свои широкие плечи, сложив на груди округлые руки, и наслаждается, полуопустив ресницы, яркой лазурью неба. И глаза у нее лазурь. Лазурь в лазурь, небесная и земная. Полудремотное забытье прелестной женщины с лазоревыми глазами… Неужто без насмешливых искорок?.. Что-то не верится…


Внезапное вторжение действительности спугнуло мои полудремотные видения. Гудели колокола, и звон их делался все гуще, басистее, настойчивее: мы въехали в Хумулешть. Дядюшка Василе остановился у первой же корчмы, чтобы лошадки отдохнули, объяснил он. Маленький корчмарь с морщинистым лицом сидел на галерейке в жилете и шлепанцах на босу ногу и читал вслух «Универсул»[27], громко-громко, куда громче, чем читал бы для собственного удовольствия. В доме не менее громко играли на пианино, и женский голос, очевидно, жены корчмаря, надрывно пел: «Жестокий вздох мне р-р-разр-р-рывает гр-р-рудь». Едва ли в подобной жестокости был повинен этот милейший сморчок, ему на роду было написано быть интеллектуалом и только интеллектуалом, он им и был и читал вслух энциклопедию нашей духовной жизни газету «Новый мир литературы и науки».

Но вот появилась на галерейке и «она», — крупная зрелая брюнетка в локонах, с хищным трепетным носом (идеальным для туземных сплетен и новостей), с родинкой на левой ноздре, натуральной, а может быть, и искусственной, но сделанной совершенно мастерски и способной свести с ума любого. Свежесть ее щек подчеркивали негустые бакенбарды, в ушах алели серьги, и я отдал должное жестокости вздохов, которые разрывали эту океанически-волнующуюся грудь, победоносно первенствующую среди прочих мощных чар черноокой сильфиды.

Дядюшка Василе и лошади ощутимо набрались сил: он в корчме, они у колодца, и все мы повеселели.

Вскоре мы ехали уже через Вынэторь — узкое скучное село с новыми домами, но без единого деревца, похожее на заставу у границы, полное замурзанных полуголых ребятишек с выгоревшими волосенками и вздутыми животами от болезней и травяной замы[28]. А после Вынэторь сразу — сурово молчащие горы.

Но Эрос не оставлял озанской долины: с напряженностью уверенной в добыче хищной птицы, с лицом, искаженным страстной некрасивой улыбкой, приоткрывшей острые мелкие зубы, шла босиком через поле молоденькая крестьянка с алым тюльпаном в бесцветных волосах, тощая и плоскогрудая, сверкая из-под короткого ситцевого платья голыми лодыжками. Шла к коротконогому с проседью мужичку, стоявшему возле шалаша. Мужичок стоял, не двигаясь, и улыбался. А она будто гипнотизировала его, впиваясь своими блестящими глазами в его бегающие и нерешительные. Однако фатальность, с какой ее влекло к нему, ее страстная улыбка и его щегольские котиные усы показывали с разительной убедительностью, какая пропасть отделяет этого коротконогого сатира от морщинистого интеллектуала из Хумулешть. Общим у них было только одно — они оба представляли сильный пол в долине Озаны.

Наша оглушительно дребезжащая тележка для роковой плоскогрудой женщины с голыми лодыжками пронеслась, как бесшумная тень.

Расположенный в какой-то унылой безрадостной местности Нямецкий монастырь со своими стенами, двумя — одна подле другой — церквями (почему-то от обеих веет чем-то гробовым и мрачным) и кособоким собором с большим уродливым куполом и чашей для святой воды у входа, с насупленными, будто недовольными, кельями, похож на сурового аскета-монаха, тогда как Агапия с нарядной церковью и маленькими чистыми келейками, — дом с двумястами хозяюшками, окруженный невысокими холмами, на которых можно пересчитать все елки (госпожа В. утверждала, что их ровно 518…), выглядит как добросердечная и приветливая монахиня.

Характеры обоих монастырей видны еще отчетливее летом благодаря отдыхающим. В Нямце тон задают учителя — черные сюртуки, размеренная походка, очки. В Агапии — щеголи-аристократы, настоящие и не очень, — крокет, развязная непринужденность, франко-румынский диалект.

Я отправился навестить отца Паламона, моего друга и хозяина прошлым летом. Хворый отец Паламон почти уже не встает с постели: это и есть то «дело», ради которого я отправился в Нямц. (Отговорка для собственной совести, мол-де, я лгал Аделе, но не бесстыдно.)

Отец Паламон — воплощенная добродетель древнего монашества и лицом похож на святых с монастырских стен, разве что чуть лучше их сохранился, похож он и на Костаке Конаки[29], и на греческого игумена.

Что до святых, то я опять залюбовался иконами, висящими у отца Паламона в келье, две из них меня особенно трогают: «Ад» — и в аду ощеренный змей, похожий на сказочную лошадку, заглатывает несчастных грешников. Чтобы устрашить нас окончательно ужасной судьбой отверженных, змея иконописец сделал прозрачным. И «Афон», святая гора из тридцати одинаковых, поставленных друг на друга рядами, зеленых треугольников-утесов с белыми этикетками, и деревьями, похожими на зеленую шерсть, прислоненными, словно к стене, к густой-прегустой синеве неба. Трудно и вообразить себе живопись более прерафаэлитскую и несовместимую с реальностью.

Мы по-братски разделили с отцом Паламоном скромную монастырскую трапезу — уклеек, жаренных в кукурузном масле с душистыми травами.

Из злого любопытства я отправился с визитом и к Тимотину. Невзрачность редко когда кажется пленительной, но госпожа Женни меня пленила, оказавшись совсем иной, нежели та госпожа Тимотин, что тремя неделями раньше проезжала через Бэлцетешть. Тимотин меня встретил с неподдельной, хоть и суховатой радостью — математик и есть математик, — и, извинившись, оставил одного. Я понял, что он уговаривает супругу осчастливить меня своим появлением.

Она вошла, напряженная, угловатая, неловкая. То, что мне показалось затаенной враждебностью, оказалось застенчивостью. Тонкая, стройная, как подросток, в черном глухом платье, скупо показывающем кисти рук, шею и носки туфель, гладко и просто причесанная, она все будто волновалась, нервно постукивала ножкой и безотчетно охорашивалась, приглаживая то волосы, то юбку из болезненной боязни малейшего непорядка. Ее тонкие подвижные пальцы красноречиво свидетельствовали об утонченности нервной натуры, вечно взволнованной, волнующей и женственной.

В лице, пожалуй, ничего красивого, кроме разве что глаз — необыкновенно живых и блестящих. Но она из тех женщин, которым и красота не нужна.

Я попросил показать мне детишек, но интересовали меня не они, а она, — мне хотелось увидеть, какова она с ними, чтобы лучше понять ее. Их позвали ненадолго в гостиную и снова отослали играть к няне. Ухоженные, аккуратные детки свидетельствуют о ее материнском усердии, однако непродолжительность их визита говорит яснее ясного, что мама не считает нужным докучать гостю своими обожаемыми отпрысками, что она не сосредоточена на них целиком и полностью, а значит, чувствует себя не только мамой.

Внимательность, смущение и невольное кокетство в обхождении с Тимотином свидетельствуют, что она до сих пор влюблена в своего мужа.

Записной волокита не увлечется этой невзрачной худышкой, но своим темпераментом она способна возбудить истинную страсть.

Женственность — agitat molem[30]. Десятилетняя девочка, существо бесполое, безликое, неприметное, состоящее из прямых, а то и острых углов, с ножками-спичками, нескладная и неуклюжая, в пятнадцать делается вдруг необыкновенно привлекательной, неведомо откуда взявшейся округлой мягкостью движений, да и не только движений, — дразнящей неопределенностью полувзрослой фигурки, полувзрослыми платьями, застенчивостью, влекущей непреодолимей бойкости, словом, тем, о чем мы никогда не думаем, говоря «красавица». Зато о красавицах мы частенько говорим: «Холодна как лед», а еще чаще — «без изюминки», подразумевая, что им недостает женственности, той самой пресловутой женственности, благодаря которой худенькая, неловкая девушка влечет к себе как магнит. Любовь к женственной женщине нередко становится своего рода безумием, и мужчина ради нее готов чуть ли не на преступление, распоряжается им не эстетика, а биология, и в народе верят, что без присухи не обошлось.

Мне захотелось узнать госпожу Тимотин поближе. Из совершенно бескорыстного любопытства я желал узнать, прав я или не прав. В бескорыстного и отвлеченного созерцателя всех живущих на свете женщин превратила меня Адела! И мое отвлеченное созерцание подтвердило, что ни пластика, ни цветовая гамма, ни скульптурная лепка госпожи Тимотин не в моем вкусе, а вкусу моему как-никак уже сорок лет.

Мы болтали, шутили, то плоско, то остроумно, и госпожа Тимотин согревала нашу беседу теплым сиянием глаз, излучавших участие и веселость.

Но пора и честь знать. Я поднялся и стал прощаться. Пораженная будто громом госпожа Тимотин пролепетала тихо и умоляюще: «Нику!» И Тимотин со свойственной ему скупой отчетливостью передал словами смятенные чувства своей жены: уход мой преждевременен, поскольку я непременно должен с ними отужинать.

«Вы не вправе лишить нас этого удовольствия», — добавила госпожа Женни и, не дожидаясь от меня резонов (впрочем, вряд ли слишком убедительных), мешающих мне принять их лестное предложение, подошла ко мне и отобрала шляпу с кокетливой и дружелюбной властностью, и я почувствовал вдруг, что мы с ней куда лучше понимаем друг друга, чем со старинным моим приятелем Тимотином.

Праздный покой медлительного послеобеденного времени располагал к разговорам и сентиментальности. Тимотин упомянул о гимназии, и потекли гимназические воспоминания. Конечно, ни учитель греческого, человек со странностями и всегда под шафе, который невозмутимо и уверенно выкликал по журналу «Полкан» вместо «Балабан», «Страшила» вместо «Стракилу» и так от «а» до «я», именуя нашего однокашника-аристократа с аккуратно напомаженным пробором Марицей с Ветряка («Ветряной Мельницей» назывался аристократический квартал нашего города); ни учитель химии, после каждого слова вставлявший «ну… это…», ни знаменитое происшествие, когда в первый и последний раз в своей жизни мы любовались в дверную щель сияющим оборудованием физического кабинета, а сторож, оскорбленный неслыханной нашей дерзостью («Куды вытаращились-то?!»), прогнал нас, не обладали для госпожи Женни той осязаемой реальностью, какой обладали для нас с Тимотином. И все же благодаря живому воображению и чувству юмора госпожа Женни веселилась не меньше нас — она чуть не плакала от смеха, широко раскрыв свои блестящие глаза, откинув голову и раздувая трепещущие ноздри (чем не миг страсти — темперамент сказывается, что бы человек ни делал: нет, я в своих предположениях не ошибся).

Вспомнили мы с Тимотином и учителя математики, «наставника юношества», который три месяца складывал, вычитал, умножал, делил «а» на «в» у доски, так ни разу к нам и не обернувшись, а мы за его спиной дулись в карты, читали дурацкие романы, сочиняли стихи и прозу разным барышням, — как вдруг певучий голосок с веранды сообщил: «Вам почта!», и в проеме двери появилась очаровательная смуглая девочка, с головой, может быть, чуть великоватой для хрупкого туловища, и с необыкновенно милыми застенчивыми, ласковыми глазами и курносым носиком. «Господин Кодреску, позвольте вам представить мою кузину, госпожу Матильду Иоан».

Госпожа? Ни на миг не усомнился бы, что это розыгрыш, если бы не знал наверняка, что госпожа Тимотин не способна на розыгрыши.

Обращение «госпожа» мало подходило этой темноволосой девочке-смуглянке, зато имя Матильда Иоан уживалось с ней как нельзя лучше: миниатюрная женщина, застенчивая и приветливая, с пышными тяжелыми волосами могла быть только Матильдой, а гибкий стройный подросток с непомерно длинными руками и ногами, разумеется, Иоаном.

В бежевом платье и бежевой же или, вернее, коричневой косынке на плечах, она словно легкая птичка впорхнула в комнату, заметалась, будто отыскивая в ней что-то и о чем-то спрашивая наивным мелодичным голоском госпожу Тимотин, и вдруг умолкла и уставилась на нее с обожанием.

Госпожа Матильда Иоан очень торопилась. Торопилась и беспокоилась. Она оставила своего малыша на служанку. Потом я узнал, что у госпожи Матильды есть еще восьмилетний сын.

Госпожа Матильда Иоан подала нам с Тимотином руку, обняла госпожу Женни, расцеловала ее и украдкой коснулась губами даже запястья, потом на своих долгих, как у бегающих птиц, ногах, предназначенных для долгих дорог, быстро-быстро добежала до порога и, пропев мелодично: «До свидания», исчезла за дверью, — комната сразу стала и просторней, и холодней.

Адела, ненадолго покинувшая меня, вновь завладела мной еще полновластней и чуть ли не до болезненности ощутимо, словно торопилась наверстать упущенное, — не так ли в утреннем сне, перед пробуждением, нам тоже, бывает, дается миг свободы, прежде чем полновластная действительность опять завладеет нами. Подобное бегство на волю от тиранически владеющей эмоции, когда внезапно ощущаешь, что внутренняя сосредоточенность рассеялась, доводилось испытать мне и тогда, когда я был уверен, что, экспериментируя, привил себе нечаянно смертельную болезнь и ждал две недели развязки. Надо полагать, что ни страх смерти, ни желание женщины никогда не оставляют нас окончательно. Они время от времени уходят в подсознание, чтобы расслабиться и набраться сил, а отдохнувшее от них сознание делается только чувствительней и восприимчивей к ним.

Вновь одержимый Аделой, я, и говоря, и слушая, что говорят мне, мыслями и чувствами был занят только ею, осенившей голубым светом своих глаз светлое поле моего сознания.

Назавтра был большой храмовый праздник, и, пока мы ужинали, кто-то не менее четверти часа кряду беспрерывно колотил в било, рассыпая сухую, деревянную дробь. Потом густым басовитым звоном колоколов монахи принялись печалиться о бренности земной жизни.

Я собирался уже уходить, когда в гостиную опять впорхнула госпожа Матильда («Я пришла позвать вас на прогулку», — сказала она, просительно обводя нас своими робкими, добрыми глазами). С ней была высокая темноволосая девушка, как оказалось, сестра госпожи Матильды. Она загадочно чему-то улыбалась и так и не согласилась сесть, а только подержалась за спинку предложенного стула.

Следом за ними вошел молодой человек, муж госпожи Матильды, и я вновь почувствовал, что не ошибся в своих предположениях: его взгляд, обращенный на госпожу Тимотин, был полон робкой и рабской преданности. Понял я, что она об этом знает (она, я и больше никто), что свыклась с этим молчаливым и страстным обожанием, что принимает его, не отвечая, но и не упрекая, — нелегкий крест, достойный настоящей женщины. Тимотин, паря в своих математических эмпиреях, знать не знает подобных сложностей, хотя только они и придают жизни цену.


Госпожа Тимотин решила снабдить меня всем, что только может понадобиться на протяжении трех часов пути. Осведомилась, есть ли у меня спички, собралась дать мне плед на случай, если вдруг похолодает, вручила бутылку с водой и кое-что от ужина, чтобы я мог подкрепить свои силы в дороге, хотя и видно было, что для этого ей потребовалось собрать все свое мужество. Отказываться я не смел, хотя прекрасно знал, что ничего из этого мне не понадобится.

Прощаясь, она протянула мне руку, я склонился, чтобы поцеловать ее. «Нет! Нет! — возразила она. — Мы теперь друзья, и я могу просить вас не оказывать мне такого рода любезностей. С чужими — тут уж ничего не поделаешь!» Я вспомнил сквозившее в ней неодобрение, когда поцеловал ей руку при знакомстве, но тогда я счел его застенчивостью. Она права, целование рук — знак совершенно иной привязанности, а женщина — всегда женщина до кончиков ногтей. Женни Тимотин крепко, по-мужски пожала мне руку, и в голосе и во взгляде ее было столько тепла, что я привязался к ней еще больше. Она была так мила, что, несмотря на свою некрасивость, показалась мне красавицей! Какое это все-таки отдохновение, какая свобода души и сердца — пленяться женщиной и не испытывать ни тени желания.


Была уже ночь, когда я наконец уехал. Глухая, темная ночь, которой не докучали своим еретическим вмешательством фонари. К слову сказать, фонари здесь бродячие, у каждого свой. Большинство отдыхающих мечтательно блуждает в потемках, и мечтают они не свалиться в канаву: это и есть здешняя вечерняя прогулка.

Думал я об Аделе, томительно и печально: наступал час, когда я мог бы быть с нею вместе, сидеть подле нее. И вдруг смешная по своей наивности мысль затопила меня волной восторга, похожего на восторг полета во сне: каждый поворот колеса, каждое оставшееся позади дерево приближают меня к Аделе! Томило меня и чувство вины, мне уже казалось, что я изменял Аделе с Тимотинами, с госпожой Женни, Матильдой Иоан, ее загадочно улыбающейся сестрой.


На околице Брэниште горел огромный костер, и сидящий возле него мужик — косарь или караульщик, только чего? — огородов или традиций, — готовясь отойти ко сну, сидел полуголый и, держа рубаху на коленях, плавными, размеренными взмахами руки с царственной щедростью приносил в жертву огню объекты своих энтомологических изысканий.

Лес будто весь звенел бубенцами, и фонарь на оглобле нашей брички — один-единственный из экономии, а не потому, что другой разбился, как уверяет меня дядюшка Василе, — выхватывал из тьмы, словно из пропасти, корни дубов, а иногда огромный валун, который проплывал мимо нас странным и загадочным чудищем.

Мы выехали на равнину и утонули во тьме — бездонной тьме черно-синего звездного неба. Когда на небе луна, она как-то ближе к грешной земле. Возле моста через Озану дядюшка Василе остановился. Нужно было передохнуть, напоить коней, отругать их за то, что тянутся к одному ведру, дать им сенца, украденного дорогой, свернуть наконец цигарку, всласть позевать, посвистеть, посидеть, развалясь на сиденье брички, да и мало ли еще чего… С Хэлэуки веяло прохладой, которая только обещала превратиться в ветер. Озана, шурша и вздыхая, мыла и перемывала белую гальку, и различить ее в потемках можно было лишь по дрожащим неровным пятнам — серебру размытых водой звезд. Над верхушками елей по холмам мерцали там и здесь золотые точки.

— Ну, господа! Поехали?

Множественное число показалось мне откровенным излишеством.

В Вынэторь ни одного светящегося окошка. В Хумулештской корчме народ уже празднует завтрашний праздник, но корчмарша не поет, видно, ей не до этого. Еще минута, и мы опять среди полуночной тишины полей. Ночь ширится и надвигается на нас, глядя горящими над горизонтом холодными глазами звезд. Чем-то недобрым веет от небесной вечности. Но впереди Бэлцетешть и Адела с прямыми плечами, белыми округлыми руками и гибкой талией, она сильнее этого могильно-мрачного холода. Когда мы добрались до дому, в Аделином окне было темно. А над ее садом, отливая алым, будто капелька крови бурно колотящегося сердца, мерцала звезда-сумасбродка.


— Вы вернулись? Ну и как? Хорошо съездили?

И не дожидаясь ответа:

— А знаете, мне ведь вас недоставало, — тоном, который яснее ясного говорил: «Никогда бы не подумала, что замечу ваше отсутствие».

Демон гордыни заговорил во мне или змей-искуситель, только я принялся восторженно расхваливать госпожу Тимотин: утонченная, изысканная, чувствительная, словом, возвел в перл создания и прибавил:

— Муж не стоит ее, он не в силах ее оценить.

— А знаете, мне ее жаль…

Это «а знаете» было ничуть не лучше первого. Но очень тепло, по-дружески прозвучало:

— Я рада, что вы так хорошо съездили. Кстати, когда вы поедете в Агапию, то…

— А Агапию? А в Агапию зачем?

— Как? Разве вы не хотите осмотреть и Агапию?

При чем тут Агапия, ведь я ездил в Нямц по делам!

— А я-то думала, на экскурсию… Как же это я позабыла. Да, да, теперь припоминаю. Вы сказали, что у вас там дела. Вот беспамятная, подумала, наконец-то вы начали ездить на экскурсии, и хотела даже попросить вас об одном одолжении. Идемте в дом, а то мама одна, она неважно себя чувствует.

Сидя в гостиной, я рассказывал бледной, страдающей мигренью госпоже М. о Нямецком монастыре, а Адела, наклонившись над пяльцами, трудилась, не поднимая головы. Время от времени я ловил на себе ее взгляд из-под полуопущенных ресниц, порой она вставляла словечко.

Когда я собрался уходить, она как всегда проводила меня до калитки и, провожая, все расхваливала погоду, «великолепную, дивную, просто замечательную». Все мои хитрости для нее шиты белыми нитками, и она с лихвой отплатила мне за них, не позабыв и про экскурсии, которые, если уж на то пошло, пострадали из-за нее одной.

Но поведение ее непонятно: если я небезразличен ей, она должна бы сердиться или обижаться, а если безразличен, то к чему ее колкости.


Сегодня уехали из Бэлцетешть Хаим Дувид с госпожой Сабиной.

Я встретил их после полудня, они ехали в дребезжащей, расхлябанной тележке, в ногах у них стоял чемодан из порыжелой парусины. Я позволил себе остановить мужичка, правившего тележкой, мне хотелось с ними проститься. Хаим Дувид как всегда воплощенная корректность, госпожа Сабина, расчувствовавшись, всплакнула. Я полагаю, сожалела она обо всем сразу: о квартире, о хозяевах, о Бэлцетешть и, возможно, даже обо мне.

— Пожелайте счастья вашей племяннице! (Узнав, что мы не живем одним домом, она перевела Аделу из сестер в племянницы.) Краше девушки во всей Молдове не найти, пошли ей бог радости и здоровья!

Мужичок хлестнул лошадей, и тележка покатила, грохоча куда громче, чем можно было ожидать от такого утлого экипажа.

Я пытался утешить госпожу Сабину, обещая навестить ее в качестве доктора, проезжая через Пашкань. Она авансом расплатилась со мной потоком благодарностей, слез и чудесным взглядом самых добрых в мире глаз.


Солнце, зной. Жара невыносимая, удушающая, свет слепит и режет глаза. На галерейках вдоль всей улицы сидят, развалившись, мужчины, без пиджаков, ничуть не смущаясь проходящих дам, а уж собственного семейства и подавно. Телесная потребность кажется им чем-то вроде священного права. Подтяжки, похожие на лошадиную сбрую, делают их неряшливость и вовсе неприличной.

Адела в комнате, стоит в уголке, прислонившись к белой кафельной печке, на ней белое батистовое платье, и похожа она на статую. Ее белоснежность, мраморное спокойствие и прохладное мерцание голубых глаз погасили во мне все чувства, кроме восхищения. Западня, достигнув совершенства, перестала быть западней и отпускала на свободу. Мания самоанализа мне не изменила, и я с восторгом поздравил себя, что могу находиться рядом с Аделой и спокойно ее созерцать. Но вот она подошла к столу за платком, и я опять оказался в плену. Эстетические восторги — увы! — недолговечны. Иначе восхищение красотой стало бы противоядием против любви, но красота по-прежнему служит женщине.

Адела прошлась со мной по улице, заслоняясь от солнца маленьким зонтиком. Рука с зонтиком была согнута, и весьма соблазнительно: приподнявшийся рукав обнажал ослепительной белизны округлость, а солнечный свет и белая дорожная пыль вынуждали Аделу щуриться, сблизившись, ее ресницы казались длинными-длинными. Смотрела она будто издалека, будто из глубинных глубин самой себя.

…Но как бы там ни было, если хорошенько подумать, ведь и она всего-навсего человек!


Бессонница, расходившееся воображение.

Одна за другой начинают щебетать ласточки: занимается день… Еще три часа, и я увижу ее, такую утренне юную… Мы все вместе едем в Варатик.


Утро, и я дожидаюсь на веранде, пока она оденется. Она рядом, за опущенной до полу шторой, в нескольких шагах от меня. Шорохи, скрип ящиков, дверцы гардероба сообщают мне о ее одевании. Я присутствую при нем на слух.

Через четверть часа она появилась на веранде.

— Какая же я соня! Вы давно ждете?

— Да… Нет, всего несколько минут.

Она вышла ко мне прямо из спальни, и лицо у нее еще слегка заспанное, я целую ей руку и чувствую собственную неслыханную дерзость…

Смута моя мало-помалу прояснилась, и я разглядел стоящее передо мной чудо — удивительную и необыкновенную Аделу в розовом платье.

Как-то я сказал ей, что на темной зелени елей смотрелось бы алое. Неужели она вспомнила об этом и, не решившись на алое, оделась в розовое, отправляясь путешествовать в горы Варатика? А если и в самом деле вспомнила, то оделась так для чего? — чтобы сделать мне приятное или окончательно свести с ума.

В розовом платье Адела казалась еще выше, а жизнь, переполняющая ее, казалась еще ярче и полнокровней.

Сидеть ей захотелось непременно на козлах, и когда, забираясь на них, она поставила ножку на колесо, платье, раскрывшись веером, слегка приподнялось над высоким ботинком, и на черной сетке чулка перламутровым бликом проступила белоснежная округлость.

По-ребячески гордая своим самым высоким местом в коляске, она розовела чудесным живым цветком в неяркой голубизне утреннего неба.

— Поехали, барин! Припозднились уже!

И впрямь пора. Я как-то позабыл, что нам еще надо и ехать. И занял свое место в обществе пожилых дам, скромно примостившись на переднем сиденье, чувствуя себя вроде породистой собачки, которую вывозят на прогулку. Но, к счастью, недолго: Адела то и дело справлялась у меня то об одной горе, то о другой, и, сочтя это достаточным предлогом, чтобы быть с ней рядом, я извинился перед дамами, встал и ехал, глядя на дорогу из-за ее плеча и спины сидящего с ней рядом кучера.

Слева от нас, не отставая ни на шаг, полз, распластавшись по земле, черный и страшный призрак, в котором, присмотревшись, можно было узнать коляску, лошадей, возницу, коану Анику. А самым бесформенным, огромным, странным пятном были мы с Аделой. Эта наша общая тень, тащившаяся по пыльной дороге, умилила меня до слез. Ветер играл золотыми прядками на шее Аделы, свертывал и распускал концы ее вуали, дерзко и безнаказанно гладя меня по лицу. И Адела была заодно с дерзким ветром. Глаза поощряли его дерзость, насмешливо посматривая на меня. «Быстротекущее» время и впрямь текло очень быстро, и вот Варатик уже выбегал нам навстречу вместе с белым березовым лесом.

С внезапным чувством нереальности реального, — оно всегда возникает, если спустя много лет видишь все на своих местах, — я смотрел на лесок перед речкой, на речку перед монастырем, на монастырские ворота и на монастырскую гостиницу. На своем месте — у самого села и словно бы у него в рабстве — осталась и гора Филиор, маленькая-премаленькая, но вообразившая себя огромной-преогромной, лесистой и скалистой.

Я помогал моим дамам выбраться из коляски, — зрелище достойное, чтобы им полюбовались все сбежавшиеся, — так невыразимо медлительны и так очаровательно неуклюжи были обе пожилые дамы. Адела, белкой перескочившая в коляску, стоило нам только подъехать к монастырю, уже выпрыгнула на землю, лишив меня последней возможности приобрести хоть какой-то авторитет в глазах столпившихся и посмеивающихся зевак. Изменница! Она и сама замешалась в толпу, и наблюдала мои доблестные рыцарские подвиги — восхитительная и несравненная — из-под своего маленького розового зонтика.

Матушка-экономка монастырской гостиницы, с которой я не виделся добрый десяток лет, женщина под пятьдесят, крепкая, мужеподобная, с пронзительным взглядом и язвительным язычком, не щадившим ни ближнего, ни дальнего, проницательно глянула на меня и спросила низким басом, уж не тот ли я… Я поторопился назваться. «Ну здравствуй, здравствуй, а ты все такой же молодец, как и двадцать лет назад…» Я ответил ей такой же любезностью — слабое, прямо скажем, утешение — и представил моих спутниц.

Матушка взяла Аделу за руку, повернула к нам лицом и похвалила на свойственный ей лад: «Глазища-то, глазища, того и гляди, сглазят!» Адела сконфузилась, вспыхнула и стала совсем как девочка.

По обычному для этого монастыря гостеприимству, благодаря моим привилегиям старинного друга, а на деле, конечно же, из-за одних лишь прекрасных Аделиных глаз, матушка-экономка принимала нас, словно епархиальную ревизию: и обед, и ужин превращены были в роскошные пиршества, на которых она сама председательствовала с таким воодушевлением, какого я и не подозревал в ней. Что и говорить, матушка-экономка влюбилась в Аделу, да и немудрено.

После малинового варенья и кофе с ромом (Аделе матушка-экономка поднесла из собственных ручек, так что ей ничего не оставалось, как выпить) старшие дамы отправились осматривать достопримечательности монастыря и его хозяйство, а мы с Аделой решили «махнуть», как говорится в здешних местах, на Филиор.

Мимо келий, мимо достославной корчмы Икима, вдоль по деревенской улице и, наконец, по кривым и путаным тропкам добрались мы до вершины горы, куда темным мыском взбегал и еловый лес. И спустя пять минут уже сидели в его тени.

Внизу вилась долина Филиоары, украшенная, словно причудливыми букетами, купами деревьев. Вдалеке за Озаной синели цепочкой горы и серела на утесе над пропастью мрачная Нямецкая крепость. Справа от нее зеленели тополя и белел городок Тыргу-Нямц. А за ним холм Боштей, невысокий, пологий, доверху расчерченный пахотными полосками, точь-в-точь деревенский половик. Перед нами, отгораживая нас от остальной Молдовы, темнел холм Пашкань, а за ним голой прозой тянулась степь с грязными и бедными человеческими селеньями. Дремучие леса Грумэзешта чернели справа. А на юге грустили одинокие вершины Хорэицы, повитые туманом.

Утихомирив немилосердно колючую траву с помощью разостланного плаща, мы сидели и смотрели вдаль. Вокруг, суля засуху, стрекотали кузнечики: те, что поближе — назойливо и заносчиво, те, что подальше — негромко и таинственно, — так шуршит грустная сухая трава. К их оркестру ненадолго присоединился дробный стук невидимой повозки, проезжавшей по дороге внизу.

Еще в прошлый раз, чуть ли не на этом самом месте, я открыл чудесное средство преображать мир, — прижмешься щекой к земле, и все вокруг меняется, превращаясь в убегающую вдаль пеструю переливчатую ленту. Адела усовершенствовала мое изобретение маленькой подзорной трубой из беленьких сложенных ладошек.

Но только я вскочил на ноги, как все краски разом поблекли, потускнели, выцвели. Честно говоря, я вообще уже больше ничего не видел вокруг себя, потому что смотрел на одну Аделу, которая никак не желала расстаться с открывшимся ей невероятным зрелищем.

В облаке золотых волос, с прижатыми к груди руками, с раскрывшимся веером платья, вся розовая на темном фоне плаща, она была сама красота, живая и теплая.

Наконец насмотрелась и Адела, подала мне руку, рывок — и она уже на ногах, гибкая и стремительная, лицо ее расцвело возле моего лица, распахнулись глаза навстречу моим, губы приоткрылись в счастливой полуулыбке. Улыбку сменила серьезность. Глаза обратились внутрь себя. Минутное молчание тянулось вечность. И наконец:

— Пойдемте. Поздно уже…

Мы спускались вниз молча, брели наугад — то по тропинке, то прямо по высокой траве, и трава мешала ей идти и мяла ровные складки платья.

Возле самой деревни дорогу нам преградило кукурузное поле, и, пробираясь через него, мы с Аделой разошлись. Теперь я видел ее со стороны, — с высоко поднятой головой она словно бы парила, словно победно плыла над высокими зелеными стеблями в знойном слепящем воздухе яркого полудня. Но вот мы выбрались из кукурузных зарослей, и она снова была рядом со мной, — теперь я любовался плавными движениями ее гибкого тела, прижатыми локтями и кистями, вольно следующими такту быстрых шагов, ее стремительностью стройного подростка.

У околицы Адела надела соломенную, отделанную розовым кружевом шляпку, и мы не спеша двинулись по узкой улочке. На галерейке молоденькая монахиня угощала обедом офицера, совсем еще не старого, с которым, судя по всему, была в самых приятельских отношениях.

— Офицер у монахини?! — изумилась Адела.

Она не знала здешних обычаев. Нет на свете женщин свободнее замурованных и заживо погребенных монашек. Если в мире одинокая девушка или молодая вдова сдаст комнату военному, общество ей этого не простит, и несчастная подвергнется остракизму. В монастыре же это дело самое обыденное, ибо хозяйка исполняет заповедь: приюти гостя под своим кровом.

Мой этико-социологический экскурс Адела заключила снисходительно-ироническим восклицанием: «Ах, они бедняжечки!»


Нас уже ждали с обедом и накрыли отдельный стол, однако матушка-экономка попросила позволения, «если мы только не возражаем», посадить к нам еще одного гостя, «старинного своего знакомого» господина Димитриу — известного путешественника. Господин Димитриу оказался тучным мужчиной лет шестидесяти с лицом старого сатира, жиденькой бородкой и зелеными смеющимися глазками-щелочками. Шляпа на нем была величиной с тележное колесо, задрапирован он был в необъятный плащ, из-под которого торчали ярко-красные шерстяные гетры, обильно заляпанные грязью и жирными пятнами.

Благодаря его живости, куртуазным манерам времен сорок восьмого года[31] и затейливому, несколько педантичному острословию, мы сразу же почувствовали себя с ним легко и непринужденно, словно были век знакомы.

С дамами этот грузный сатир был обворожительно галантен и предупредителен. Ухаживал он за госпожой М. и госпожой Аникой, за Аделой и за матушкой-экономкой и для каждой умел найти особый тон и подходящие слова, подобранные на удивление чутко и верно. Его старомодное витиеватое красноречие с умолчаниями и эвфемизмами было исполнено изысканного обаяния. Говоря с матушкой-экономкой, он отпускал весьма недвусмысленные двусмыслицы по поводу монашеских обетов и запретов, и матушка ни разу не осталась у него в долгу. Оседлав своего конька, украсив его цитатами из Священного писания, она проехалась, и не раз, по тем из мирян, которые ни в чем себе не отказывают.

Сразу же после кофе, которое матушка поднесла господину Димитриу в большой чашке, а он уже самостоятельно, и не один раз, доливал ромом, сей любезный кавалер со свойственным ему старосветским изяществом расцеловал дамам ручки, не обойдя и монахиню, потом чуть было не оторвал руку мне и в сопровождении матушки выплыл из комнаты, грузный и стремительный, — он торопился в Секу.

Адела объявила, что влюбилась в него без памяти, что нарисует его портрет и обязательно ему перешлет. Угомонилась она только после того, как матушка, вернувшись, познакомила нас вкратце с жизнеописанием этого немолодого уже рыцаря, живописуя его преимущественно в плане нравственном и прибегая ко всяческим ужимкам, умолчаниям и намекам. Из этой скорее разыгранной, нежели рассказанной биографии наглядно явствовало, что сатир не изменял лишь себе — ни в юности, ни в старости.

Разговор не смолкал и делался все оживленней, однако Аделе не терпелось отправиться на Цыганский лужок, который я до этого расхваливал сверх всякой меры, а теперь уже сомневался, так ли он хорош, и не преувеличил ли я его красоты ради красоты стиля.

Я прихватил плащ, шаль для Аделы, и мы отправились. Ее шаль нес я. Она мне ее доверила. Доверила крошечную, эфемерную частичку себя — мягкую шаль, что столько раз дышала ее теплом…

Шляпку Адела оставила у матушки и повязалась по-деревенски синим шелковым платком. Господи, до чего она была хороша, до чего соблазнительна в этом небесном, с искусной небрежностью повязанном тюрбане! Мне почему-то казалось, что повязалась она так ради меня, для меня, в знак какого-то особого дружеского доверия и суля нечто большее.


Проселочной дороге, гладкой, покойной и прозаичной, мы предпочли змеистую тропку вдоль ручья, скользкую и извилистую, сбегающую то вниз, к самой воде, то карабкающуюся вверх.

Кругом — ни души. Адела подала мне руку и не отнимала ее, дразня, сама того не подозревая, мое безумие. Наклонившись, она швыряла в ручей камешки и, когда не говорила, напевала, тихо-тихо, словно бы для одной себя, — а может быть, все-таки и для меня тоже, — и казалось, что она не поет, а выдыхает свои немудреные песенки. Ритм нашей прогулке задавала тоже она. Пробежав вперед и усевшись на бережок, она объявляла привал, и тогда становилось вдруг слышно наивное лепетанье ручья, узенькими струйками обнимавшего серые валуны. И, так же неожиданно вскочив, подавала сигнал двигаться дальше. Стремительная торжествующая жизнь переполняла ее. И глаза мои, и душа были полны ее жизнью.

Слева от тропки расположились квадратом скамейки со столиком посередине. Адела тотчас окрестила их маленькой гостиной и решила здесь устроить привал. Только мы расположились в ней, как к нам постучались, и мы отыскали гостя: вверх и вниз по стволу сосны сновал деловитый дятел, не обращая на нас ни малейшего внимания. Ветер гулял по вершинам и шумел, как дождь. Но дождь этот был золотым, и его косые дымные струи низвергались на скамьи, стол, косынку, платье и руки Аделы подвижными яркими бликами.

Тишина томила своей ощутимостью, и Адела, прижавшись грудью к краю стола, исподлобья смотрела на меня бессмысленно-радостным взглядом. Темная стена елок и нежно-розовое пятно платья, синева платка и разгоревшееся от ходьбы лицо с алыми полураскрытыми губами и синевой глаз, — с отчетливостью галлюцинации я видел Аделу цветком — тропическим цветком джунглей, завораживающим, хмельным и губительным.

— Вы замечтались, mon cher maître, о чем?

— Ни о чем. Об ослепительном и великолепном цветке, когда-то виденном мной в книге, но цветет он — увы! — лишь один-единственный раз в столетие.

— И растет он, наверно, тоже только в книгах?.. Пойдемте-ка лучше. Дайте мне, пожалуйста, руку.

И мы пошли — по круто берущей вверх тропинке, оплетенной щупальцами корней-спрутов. Аделу нет-нет да и подводил коварный французский каблук, и, оступаясь, она судорожно вцеплялась в мою руку, с доверчивостью деля на двоих необходимое усилие.

Мы были уже высоко, где-то неподалеку от поляны. Внизу сбивчиво лепетал ручеек. Блаженное смятение теснило мне сердце. Неопределенность наших отношений так мучительно-радостно заставляла меня постоянно думать о них, я так пристально следил за малейшим оттенком, нюансом, поворотом, что эта вечно убегающая от меня женщина была мне дороже и драгоценней возлюбленной, которую я вел бы рядом с собой, обняв за талию. И скажи мне она сейчас то единственное заветное слово, позволь прикосновением удостовериться в реальности моей мечты, я пожалел бы об отнятом уже навсегда остро-мучительном наслаждении. Этому болезненному очарованию невольно поддалась и Адела. Все ощутимее прижимаясь к моей руке, она молчала и, не поворачивая ко мне головы, лишь изредка косилась на меня уголком голубого глаза.

Тропинка вдруг раздалась и превратилась в аллею или, вернее, темный еловый туннель, в конце которого царственно сияла поляна. На поляне — никого, кроме лета, что дышало дремотно и сладко в объятьях елового бора, огородившего это солнечное царство темной зубчатой стеной. Никого, Только мы и таинственная жизнь земли, камней, трав, — три бабочки, гоняясь друг за другом, столкнулись из озорства и опять разлетелись в разные стороны, ослепительно яркие и ничтожно маленькие среди горнего сурового величия. Внизу виднелась долина, окаймленная похожими на голубые облака горами, которые уходят за горизонт и там отгораживают Молдову от далекого Серета[32].

В причудливом беспорядке лесов, гор и долин отыскали мы наш крошечный Бэлцетешть. Окруженный огромным темным лесом, сверкая горсточкой островерхих крыш, он казался сказочным городком из табакерки. Рука Аделы доверчиво замерла в моей, будто ища защиты. Может, и она чувствовала то же, что и я, а мне перед этим прекрасным и величавым равнодушием хотелось тепла и человеческой близости.

Как и в Тыргу-Нямц, исполнившись дерзостной отваги, мы решили добраться до вершины.

Передохнув, мы остановились у родника, бегущего по выдолбленной половинке ствола, и напились воды из моего складного стаканчика. Первой пила Адела. Напившись, наполнила стаканчик водой, выплеснула, наполнила снова и протянула мне. Разумеется, так поступать и должно, так диктуют правила гигиены и хорошего тона и жертвовать ими из сентиментальных соображений — фи! как пошло! Но мне почему-то стало обидно и грустно — неужто ей хочется подчеркнуть, что между нами существует преграда, обезопасить и тем самым оградить себя от любых, даже самых эфемерных посягательств. Но до чего же хороша, дьявольски хороша была эта заботливая поселяночка в низко повязанной косынке!

Мы шли, шли — поворот, и за поворотом прямо перед нами открылась гора Хорэичел, великолепная и забавная в своем великолепии: она походила на расколотый пополам нормандский шлем, и та половина, что уцелела, грозила кому-то орлиным клювом. Оказалось, что мы не прочь отдохнуть. Я расстелил плащ под березой, и Адела уселась на него, словно в кресло со спинкой, обе ее туфельки тут же высунули носы из-под платья, как маленькие дерзкие зверушки. Но Адела пресекла этакую вольность, натянув на них юбку.

Я рассказал, как двадцать лет тому назад странствовал по горам, что лежали сейчас перед нами. Адела горестно вздохнула, пожалев, что не путешествовала тогда со мной и не видела всех этих красот. А я не скрыл о нее, что тогда она была слишком мала. Ей показалось, что начинается стихотворение в прозе о миновавшей юности, и, напуганная, она позволила себе рассердиться, попросив «не рисоваться» и прибавив, что «мне это не к лицу». Когда же поднялась, то легко и ласково погладила мою руку, словно утешала ребенка. Мы пустились дальше.

За следующим поворотом мы заглянули в долину Крэкэу. В жидкой голубизне над нею плавал месяц на ущербе, — белая, бледная клякса, неуместная при ярком свете дня.

Все еще в упоении от ласковой Аделиной ручки я велеречиво пустился объяснять то, что она прекрасно знала и без меня: «Из несметного множества небесных тел, — вещал я, — земле досталась лишь эта щербатая оловянная тарелка, тогда как солнце или даже Юпитер…» Но Адела прервала меня, назвав ученым педантом, призналась, что луна ее слабость, и выдернула у меня свою ручку, ничуть не сомневаясь в жестокости наказания. Еще несколько шагов, и мы на вершине. Навстречу нам выбежали желтоволосые березки, нежные, белые, хрупкие, похожие на девушек-подростков на купанье, и за ними суровые высокие ели — дозорные темного бора, и удивленно застыли при нашем появлении на этих заоблачных высях, где уже хозяйничает осень и веет тонким холодом послесмертие.

Но я смотрел на Аделу. Мне пришли на память стихи, и я продекламировал их с шутливой галантностью: «Сладко земле цветами цвести под твоими стопами», и не скрыл, что античный поэт посвятил их богине Венере. Красота ее мучает меня, и не может же не понимать умная Аделочка, что галантности галантностями, а…

Весь запад загроможден тяжелым грузным Чахлэу, и вдруг над его кабаньей головой, грозной и уродливой, вспыхивает, как корона, солнце, собравшееся скатиться за горизонт. И все это огромное бесформенное чудовище, залитое кровавой тревогой заката, дышит смятением и непокоем. Адела взяла меня под руку, и мы стояли и смотрели молча, как громадный зверь, словно бы окаменевший от страха, каждую секунду менял цвета, становясь все темнее и сумрачнее. Но по контрасту с сумрачно-темным туловищем все ярче сверкала слепящим необычайным светом голова, и вокруг нее клубился, будто сон, золотой лучистый туман. Косые лучи солнца вызолотили и Аделу, и впервые со странно замеревшим, чуть ли не остановившимся сердцем я увидел ее розовые губы и над ними тень персикового пушка.

Адела вздрогнула. И впрямь от травы уже потянуло зыбкой влагой. Пора. Я накинул ей на плечи шаль и, как это ни смешно, отдавал ее со стесненным сердцем. Но зато одевая Аделу шалью, я словно бы обнял ее, и меня это утешило, мне показалось, что и Аделе почудилось то же, слишком уж неловко помогала она мне.

Решив поторопиться, мы оставили извилистую тропку и пустились вниз напрямик. Но прошло столько лет и столько дождей, что мудрено мне было узнать здесь что-то: тропинки размыты, всюду торчат вывороченные деревья, а густой кустарник так и норовит поймать нас в западню. Но и на дорогу возвращаться не было смысла, легче вниз, чем вверх.

Адела молча, по-хозяйски повесила мне на руку свою шаль, сняла и косынку, которую то и дело норовили сорвать с нее колючие ветки, сложила и сунула в карман моего сюртука. Естественность, я бы сказал, бесцеремонность, с которой она все это проделала, говорила, что меня почтили доверием и признали свои права на меня.

Держась на шаг впереди, я вел Аделу за руку и следил, чтобы она не поскользнулась на своих высоких каблучках. Другой рукой она бережно придерживала платье. Женственность ее движений, ее теплая рука в моей были для меня раем и адом. Терновник царапал нас, хватал, рвал платье. Спасаясь от него и боясь оступиться, Адела повисала на моей руке всей своей тяжестью. До этой нашей прогулки я смотрел на Аделу, любовался ею, слушал ее, целовал ей руку на прощанье, но реальность, весомую, ощутимую, она обрела только теперь, и мне было невмоготу от ощутимой близости этой реальности.

Так я и шел впереди на шаг и бережно вел Аделу за руку, но вот спуск кончился, и мы оказались чуть ли не посередине лужайки с лавочками и навесами. Адела лихорадочно принялась приводить себя в порядок. Однако платье ее не могло забыть так скоро объятий терновника, а волосы, вкусив прелести походной жизни, не желали возвращаться к чинному порядку повседневности.

На лужайке еще толпился народ. Пожилые играли в карты под навесом. Кто помоложе сидели на лавочках, прогуливались или наблюдали за игрой.

Мы прошмыгнули опушкой на дорогу к монастырю, и, почувствовав себя опять под защитой леса, Адела вздохнула с облегчением: ни платье ее, ни прическа не годились для публичного вечернего променада. Адела тихонько шепнула мне, что у нее порвалась туфля. Мы уселись с ней на скамейку, и я собственными глазами убедился в случившейся катастрофе. Но Адела была тем не менее счастлива. Сидя на скамейке и закалывая шпильками волосы, она благодарила меня так, словно я был автором и режиссером сегодняшнего заката, повторяя, что никогда не забудет солнца над Чахлэу, больно раня этим мое бедное сердце. К тому же вместо привычного «cher maître» она звала меня «maître chéri»[33]. Потом молча поднялась со скамейки, на которой мы сидели с ней рядом, и пересела на другую. Я подал ей косынку и шаль.

Почему она так назвала меня? В порыве восторженной благодарности или?.. Почему вдруг потом умолкла? Спохватилась, смутилась от этого или же смутилась, потому что вовремя спохватилась? Впрочем, усаживая меня рядом с собой и показывая мне страдалицу-туфельку, она думала только о несчастной страдалице. Сколько боли она причиняет мне своей ласковостью, но разве могу я упрекнуть ее за это, и в чем вообще могу упрекнуть? Руки своей она больше мне не доверила и в сгустившихся сумерках быстрым шагом шла по лесу, внимательно глядя себе под ноги и со мной не заговаривая.

В монастыре очень весело и смешно рассказывала о наших дорожных передрягах, то и дело ссылаясь на «славного альпиниста и моего гида».

«Моего гида»… «Моего»…

Отужинав, мы собрались домой. Ярко светила луна. Я вознамерился устроиться на козлах, потому что в коляске, и то с небольшим удобством, усесться могли только трое. Но Адела заявила, что я буду сидеть возле нее и возражений она никаких не потерпит. Лошади тронулись, и она взяла меня под руку, чтобы нам с ней не выпасть из коляски.

Как сладко можно было бы вздыхать в заезженном романтическом стиле: «Ах, мой бог! незабвенная поездка!» Но до романтики ли, когда ты тяжело и мучительно болен. Болезнь отравила мне кровь, и я отдаюсь ее недоброй власти с наслаждением, ничего другого не умея. Окружающее — природа, действительность — пытается врачевать мою болезнь, занимая меня собою, но тщетно. Поглядываю я на одну только луну, она исцелилась от дневной бледности и возвращается вместе с нами в Бэлцетешть, погостив в Варатике, — то ближе, то дальше от нас бежит она над деревьями, домами, колодезными журавлями и вдруг будто провалилась в яму, исчезла за черной вершиной Хорэицы, но спустя какое-то время опять появилась, опять бежит над журавлями, домами, дубовой рощей. Луна и Адела, теплая, живая, настоящая, сидящая возле меня на тесной скамеечке, переносят меня в сон, и я чувствую, что приглашен гостем в сновидение.

И непоправимое горчайшее горе — лошади остановились у калитки.

Мы простились. Рука ее так горяча, будто больна и она, будто ее томит жар… И, обжегшись, я сжимаю правую руку в кулак и уношу ее жар с собой. Интересно: он подлинный или мной же самим и выдуманный? Дверь я открывал левой рукой. В комнате припал губами к пригоршне, наслаждаясь душистым теплом ее жизни. Как серьезно, как бережно я его пил, держа руку у самых губ, боясь пролить хотя бы каплю несуществующего.

Усталость бессилия. В голове пустота, дыхание трудное… Баллада, и нет посылки… Сюжет, и нет развязки… Но каким же ощутимо теплым было ее дыхание и как искушал меня аромат юной женственности, когда мы сидели рядом на скамеечке, близко-близко, тесно-тесно!.. И как мучали меня ее бедная туфелька и растрепавшиеся волосы…


Я искал ее на веранде, но оказалось, что Адела в саду. Она подбежала, по-мальчишески торопливо размахивая в такт руками, как делала всегда, когда спешила. Чуть ли не вприпрыжку взбежала по лестнице, и платье ступенька за ступенькой обрисовало округлость ее коленей. Оживленная, с чертиками в глазах, она еще с лестницы спросила меня, не стосковался ли я тут в одиночестве? — хотя прекрасно знала, что я едва успел подняться на веранду, и вопрос ее значил просто-напросто: «Ты очень по мне соскучился?»

И, не зная, чем ответить на эту больше чем гостеприимную любезность, я замялся и не нашел ничего лучшего, как спросить:

— Я не вовремя? Вы заняты? Я оторвал вас от работы в саду? — а сам все смотрел и смотрел, как быстро она взбегает по лестнице.

— Нет, — ответила она медленно и отчетливо, — ни от чего вы меня не оторвали.

И, словно бы за что-то гладя себя по головке, коснулась своих пышных волос.

В моих глазах она все бежала и бежала по лестнице, и я копил в себе по крупице мужество, чтобы все-таки расстаться с ней и вернуться к действительности. А живая Адела очень внимательно смотрела на меня и будто о чем-то спрашивала. Потом во взгляде ее промелькнула какая-то нерешительность. С видимым усилием она отвела глаза. Лицо как-то разом осунулось, и на нем появилось безразлично благожелательное выражение светской дамы, но заговорила она грудным глуховатым голосом без металлически-высокомерных ноток. И зачем-то опять поправила на лбу волосы.


Увидев выходящую на веранду госпожу М., я огорчился. И тут же обрадовался: если бы не она, наша с Аделой взаимная неловкость сделалась бы невыносимой.

Мы принялись болтать с госпожой М. о всяческих пустяках. Адела молча, весьма решительно и нервно расхаживала по веранде, заглядывая то в одну комнату, то в другую, всем своим видом выражая несогласие с мирно текущей обыденностью.

— Ты что-то потеряла, Адела? Тебе что-то нужно?

— Ничего, мамочка!

Шаги все медленнее, неслышней и наконец полная тишина: Адела кроткой мышкой забилась в угол, в кресло.

А когда я собрался уходить:

— Вечером к нам на ужин. Обещаю собственноручно приготовленный сюрприз, — и она подняла вверх белые узкие руки, — по последнему изданию славного трактата «La bonne cuisinière»[34] с гарниром… из цикад и кузнечиков на вечерней прогулке!


Я болен. И болезнь в самом разгаре. Все симптомы налицо. Только она войдет, и меня будто ударяют кулаком под ложечку. Сердце колотится часто-часто. Голова идет кругом, язык деревенеет. Если она случайно касается меня рукавом, я ощущаю почти физически излучаемое ею тепло. А чего стоит мое истерическое желание быть всегда возле нее и восторженная умиленность всем, что она ни делает? А одушевление всех ее вещей? Мантилья в прихожей на гвозде волнует меня чуть ли не до дрожи, почерк восхищает своей женственностью, особенно его нервность — буквы подпрыгивают вверх, строчки загибаются вниз. Названия мест, где она когда-то жила, пьянят будто полузабытый аромат. Все, что не она, что до нее не касается, к ней не относится, — вяло, тускло, лишено жизни! Я знаю непреложно и твердо: в этой женщине с рыжевато-лимонными волосами и неловкой улыбкой укрыта тайна счастья. Стоит мне услышать: «Адела», — я вздрагиваю. Если это имя попадается мне в каталоге, я делаю стойку, как охотничий пес. А чего стоит сладострастное напряжение, когда я про себя или вслух произношу «она», — да в одном лишь этом местоимении таятся для меня все обольщения женственности! А как мужественно звучит в ее устах «он» — грамматический диморфизм[35] приводит на память биологический, растравляя сердце неотвратимостью. И еще симптом: я ни на секунду не расстаюсь с ней, читаю ли, говорю или вдруг задумаюсь, — голубое сияние глаз освещает и собеседника, и книжные страницы, — так бывает, когда посмотришь на солнце, — на что потом ни смотри, перед глазами его слепящее сиянье. Сперва невинная радость покровительства, потом простодушное тепло дружбы и теперь вдруг желание, изнуряющее, мучительное желание пожертвовать ей всем, даже жизнью, даже свободой. И еще какой-то трепет сродни священному ужасу — перед живым существом во плоти и крови, наделенному такой страшной, такой беспощадной над тобой властью. Прошлое рассыпалось, не устояв перед реальностью живой Аделы, будущее не родилось, и настоящее завладело всем, все вобрало в себя и замкнулось, но, лишившись целеустремленного движения во времени, стало сродни полету во сне. И в этом сновидческом полете острее всего я ощущаю изумление и изумляюсь вновь и вновь, каждый день, каждый час невероятному, неправдоподобному факту — она есть! Она живет!


Эксперимент зашел слишком далеко, притязать на избавление — бессмысленно. Если бы любовь порождалась красотой или умом, как проповедуют идеалисты-философы, искажающие каждый на свой лад естество природы, или сродством душ, как шелестят бесполые существа (вольная интерпретация: драгоценнейшая подруга, душа моя постигла твою. Обнажимся!) — избавление от любви было бы возможно. Но причина любви ни в этике, ни в эстетике. Столь возвышенными материями не объяснить всех причуд и безумий любви-тиранки. Природа любви иная. Любовь — плоть и суть бытия, она — желание жить, а еще точнее, нежелание умереть, на первый взгляд кажется, что это одно и то же, но нет, это совершенно разные явления.

Любовным зовом мужчина призывает женщину быть ему помощницей против смерти. Потому-то и «крепка, как смерть, любовь». Потому так безудержен и безжалостен эгоизм двоих. Потому так полно, так сладостно и несравненно их счастье — они вдвоем и противостоят темной безжалостной смерти. Потому оправдываются ложь, подкуп, похищение, преступление — только бы быть вместе! Человек, сам того не осознавая, отдает предпочтение праву жить перед правами морали и общества. Потому так тесно связаны между собой чувствительность к природе и чувствительность к женственному: природа устрашает великолепием своей вечности, напоминая о нашей бренности и беззащитности. Потому все так безысходно и болезненно в сорок лет — смерть уже шлет своих вестников, и в испуге ты судорожно цепляешься за жизнь, но любимая тобой женщина, преисполненная тем же стремлением не умирать, тянется к молодости, которая вернее обеспечит ей бессмертие.

Улыбкой, голосом, каждым движением влюбленные говорят, что любовь — это забота об увековечивании хрупкой и недолговечной жизни, на создание которой природой потрачен не один миллион лет и которой она так дорожит теперь, что хочет продлить и сохранить во что бы то ни стало. Телесный человек со всеми своими жилами, костями, нервами, мускулами — лишь средство, он слуга и вместилище капли вечности, которую обязан хранить и передавать из поколения в поколение, покуда не погаснет солнце… Потому ты и не вправе притязать на избавление от любви, несчастный! Кто ты такой, чтобы просить об избавлении? Я страдаю и мучаюсь, когда вижу Аделу, стремительную, торопящуюся, живущую.

Целомудренным женщинам не следовало бы двигаться! И если быть последовательным, то дышать тоже! Лучше им не существовать вовсе! Но их и не существует…

Завтра она опять будет кокетничать, как кокетничала сегодня, как кокетничала вчера, — кокетничать и притворяться, играть в готовность откликнуться на мой страстный немой призыв. Ее игра — род благотворительности. Ее кокетство — бескровная жертва на алтарь моего безумия. Но на этом кончается и ее великодушие, и благотворительность: никто не может отдавать то, чем не владеет…

Но… Но как вела бы она себя, если бы и впрямь «любила»? Могла ли быть еще доверчивей, доброжелательней, благожелательней к мужчине, который не только не признается в своем чувстве, но хочет от него убежать, и она это прекрасно видит? Не будь у меня болезненного отношения к собственному возрасту, разве сомневался бы я, каковы ко мне ее чувства? Требовать от нее еще большего было бы непорядочно, и ее отношение ко мне уж не есть ли то самое доказательство, которое она посулила мне в одном из наших разговоров?

Но! но! но! — не обольщайтесь, дружище! Не разделяй вас непреодолимая пропасть, разве была бы она так раскована с вами? С молодым человеком, не суть важно, влюблен он или нет, а если влюблен, тем паче, она никогда бы не дала себе такой воли. Кокетство, всегдашняя готовность слушать и слушаться значат лишь одно — ты на противоположном краю пропасти, и невозможное, чтобы стать возможным, требует жертв. Но с другой стороны, не проще ли ей быть спокойной, любезной и безразличной? Тогда и доказывать ничего бы не требовалось, все было бы и так ясно.

Сдвиг на волосок в довременной туманности, — и мы с Аделой оказались бы ровесниками.

…Но к чему хвататься за волосок! Все было бы тогда иным — солнечная система, земля, жизнь на этой земле. Нет, ни одна из гипотез о том, что мы с Аделой можем быть вместе, не выдерживает критики. Разлука наша свершилась на небесах.

Десять лет назад я был молод и полон сил. Нет, нет, я вовсе не самонадеян, и если бы я тогда повстречал Аделу! Впрочем, возможно, что и тогда… Предположение, что и тогда она бы меня не полюбила, казалось бы, должно послужить мне утешением. Однако именно оно приводит меня в исступление. Услышь я от нее десять лет назад, что она не любит меня, я был бы во сто крат несчастнее, чем теперь. Теперь я могу обвинять во всем время, тогда — только себя.

А что, если она все-таки… Чего не бывает на свете? И сон в летнюю ночь… И Титания… Метафора, однако, не слишком лестная. И вместе с тем слишком лестная, если вспомнить и слегка переиначить пословицу о молодом осле и почтенном льве. В конце концов, почему бы ненадолго не впасть в грех гордыни и не рассмотреть и эту возможность, — я один, а ночь и не думает кончаться.

Предположим, что я ей небезразличен, но ведь и в этом случае ее чувства своеобразный психологический самообман. Она любит свою собственную доброту по отношению ко мне, и то, что ей кажется любовью, на деле радостная удовлетворенность собой. Доверься я ее доброте и преврати возможность в реальность, она вскоре соскучится и, сама того не желая, накажет меня и за свою скуку, и за мою податливость иллюзиям. Но предположим, — я понимаю, понимаю всю абсурдность, всю нелепость этого предположения! — что и в самом деле Адела меня любит, — и что же? Немыслимое счастье, нарушающее все естественные законы, долго не просуществовало бы. Однако разовьем сие экстравагантное предположение — первое, что я делаю, — прошу ее руки (из всех словесных обозначений это мне кажется наиболее приемлемым). Положение любовницы для женщины постыдно и унизительно, куда унизительнее даже положения неверной жены. Искать любви незамужней женщины и не брать на себя никаких по отношению к ней обязательств, пусть скреплены они нелепыми и бессмысленными ритуалами, значит пренебрегать и не дорожить этой женщиной. Подобную безответственность называют по-разному, — свободная любовь, гражданский брак или еще как-нибудь, — новшества, на которые так падки молодые страны, но суть остается та же — грубый мужской эгоизм. Но униженная и смирившаяся со своим унижением женщина разве может остаться божеством?

Однако, что, кроме унижений, сулит нам и освещенная традицией связь? Пройдет несколько лет, и в самом деле я буду стариком, она — прелестной молодой женщиной. Склонив голову к ней на колени, я буду вздыхать о своей седине, нежно обращаясь к ней, чувствовать себя дедушкой, а ей и ласковыми словами нельзя будет воспользоваться, не превратив идиллии в карикатуру. Серебро возле золота, белая ручка в белых волосах… И что ни минута — тревога: она еще слепа? Или уже прозрела и видит безрадостную истину? Вечное унижение оттого, что вынужден пользоваться либо слепотой, либо жалостью. И наконец неизбежное появление «его». Мои мучения… ее мучения… убить меня или ради меня принести себя в жертву.

Но в моих мучениях я буду повинен сам, и они мне будут заслуженной карой. А она? Я совершу преступление против нее и обреку ее на несчастье. Одни люди дарят счастье, другие разрушают. Адела дарит…

Тупик. Пусть все будет так, как есть. И о чем мне жалеть в прошедшей молодости? Обретая плоть, все мельчает и опошляется. Приятельские отношения опошляют дружбу, ритуал — религию, стихотворение — поэзию, творение — замысел божий, любовная связь — любовь.

Кто-то, помнится, говорил, что вместе с одеждой мужчина с женщиной расстаются с цивилизацией, возвращаясь в доисторические времена.

Утонченная игра ума, блеск остроумия, изысканная чувственность… и неожиданный финал — насилие, грубое надругательство над тайнами естества, стыдливо хранимыми природой и обретающими право существовать только ради продолжения жизни, а до этого обреченными быть средоточием копящихся сил, которые напоминают о себе, рассыпаясь фейерверком по гостиным.

Адела — видение рая, и зачем видению обретать плоть и кровь? Зачем превращать его в мадемуазель Никулину П., танцовщицу и лицедейку, что наподобие тренера по фехтованию охотно подарит вам физическую разрядку и, возможно, подобно тренеру же, обслужит не одного клиента?..

Итак, к чему мы пришли? К необходимости заключить с природой сделку, а вернее, обвести ее вокруг пальца. Крупица вечности, что заложена в нас в виде инстинкта продолжения рода, соблазняет миражами и иллюзиями. Как не сравнить любовь с цветущим по весне шиповником, когда кривые ветки прячут свое уродство под листьями и алыми розочками, приманивая к себе птиц и бабочек ярким венком. Так будем же обманывать инстинкт, смиряться с мыслью о смерти и заботиться лишь о прекрасном венке; будем любить в Аделе идеал, аромат ее юной жизни и жертвовать ему всем, ничего не прося взамен.

Та-ак-с! Стало быть, платоническая любовь? Трубадур и прекрасная дама? Шелест родственных душ? Привет от бесполых! Софистика! Лицемерие! Вот только отчего? Оттого ли, что виноград зелен? Или… — а возможно, не «или», а «и» — от излишней рассудочности, которая, по сути дела, тоже своеобразная извращенность, раз отторгает от любви заключительный аккорд и отдает его в распоряжение мамзель Никулины и К°. Или это попытка превозмочь в себе бренное и, отрешившись от влечений тела, перестать быть пленником жизни, попытка обыграть свои собственные чувства, как пытаются обыграть самого себя в шахматы? Что же представляет собой этот мой платонизм, — христианский ли страх перед плотью или амбициозно-индивидуалистическую претензию на сверхчеловека? Ведь у меня перехватывает дыхание и сердце бьется как сумасшедшее, стоит мне только представить ее спящей в белом беспорядке простыней. И мне хочется сделаться таким, каким я никогда еще не был, и смотреть, не сводя глаз, на ее неловкую, милую и трогательную улыбку. И ее утонченное изящество восхищает меня потому, что делает ее недостижимей, а значит, и желанней, потому что с безумием одержимого я жду, чтобы она пренебрегла этой утонченностью ради меня, и со зверским мучительным желанием хочу избавить ее от цивилизации.

Королевская мантия недосягаемости Анны Австрийской заставила Джорджа Вилье Бэкингэма закрыть Англию ради одного-единственного письма к ней, и он готов был воевать со всей Европой, лишь бы победить ее целомудрие.


В антропологическом альбоме я видел картинку — питекантроп, уже вставший на путь превращения в человека, задержался на пороге пещеры с камнем в волосатой руке и сторожит добычу.

Та же звериная зоркость просыпается в мужчине, стоит ему заметить женщину, не важно где — на балу, в городском саду или театре. Нет этой зоркости разве что у бесполых или шутов, но и женщины к ним снисходительно-покровительственны.

Ухаживание, волнение, ожидание — подарят тебе жизнь или отнимут ее, безумие восторга, когда дарят, безумие из безумий, отчаянное безумие, когда отказывают… Это и есть та скромная доля поэзии, которую привносит в любовь человек, пустившийся со всех ног вспять к питекантропу.


Сегодня у нас происшествие.

Мы вышли с Аделой пройтись. Возле корчмы у околицы дорогу запрудила толпа. С невозмутимостью, естественно присущей немолодому уже человеку, превыше всего ставящего покой, я пробирался через толпу, нимало не интересуясь причиной давки. Но Аделе еще чуждо подобное философское безразличие, и она пожелала узнать, в чем дело.

Прислушавшись к взволнованной разноголосице, я примерно сообразил, что произошло: крестьянин отказал жандарму в возможности изъять у себя поросенка, чем смертельно его обидел, и в результате лежал теперь бледный, неподвижный, весь в кровоподтеках на телеге, которая должна была отвезти его в больницу в Тыргу-Нямц.

Отведя меня в сторону и глядя полными слез глазами, Адела умоляюще попросила:

— Окажите ему помощь сейчас же, дорогой он умрет.

Я потратил немало сил, убеждая ее, что здесь несчастному ничем не поможешь и нужна ему только больница.

Но этим дело не кончилось.

Отдав жене крестьянина все деньги из кошелька, Адела попросила, а вернее приказала мне телеграфировать врачу в больницу, префекту в Нямц и министру в Бухарест. Она нисколько не сомневалась, что я для всех для них авторитет.

Я написал жене бедолаги записку для доктора, которого, само собой разумеется, ни разу в жизни не видел. Написал и префекту, с которым тоже, естественно, не был знаком. И, слава богу, убедил Аделу, что телеграмму к министру в Бухарест посылать не стоит.

Она никак не могла успокоиться и то и дело повторяла: «мерзость какая», «невыносимая мерзость».

Лет двадцать назад я был бы искренне возмущен этим преступным варварством, но сейчас — писал письма, обличал и бичевал подлость, лишь добросовестно играя роль, отведенную мне Аделой, а занят я был только ею, ее гневом, ее возмущением, прерывающимся голосом, учащенным дыханием, быстрыми движениями, такими гибкими, такими женственными, что они сводили с ума мое и без того обезумевшее сердце.


Адела больна!..

Пылающие щеки, блестящие глаза, тяжелое дыхание, ртутный столбик в градуснике показался мне Эйфелевой башней. Я послушал ее и ничего не услышал.

Она меня утешала (она! — меня!): «Не волнуйтесь, пустяки какие!»

Встревожило меня отсутствие симптомов — неизвестность страшнее и опаснее всего.

Перечислив госпоже М. множество домашних средств, прекрасно известных и ей самой, я вышел на веранду.

Когда меня снова позвали в комнату, рдеющая золотоволосая Адела в каких-то кружевах и лентах лежала уже в постели, и возле нее на подушке блестело овальное зеркальце с ручкой. Она попыталась мне улыбнуться и попросила прощения за то, что напугала. В шесть часов вечера градусник обезумел, а я потерял голову от волнения, изнурения и курения.

Я был занят уже не женщиной, я сходил с ума из-за слабого больного ребенка. С женщиной волей-неволей меряешься силой, нападаешь и защищаешься, а больной ребенок терзает тебя страхом, и мой страх был во сто крат преувеличен силой вчерашней страсти к женщине.

Первую половину ночи я просидел на веранде возле ее окна. Звезды глядели на меня со своей идиотской невозмутимостью. А я со щемящей болью смотрел в прошлое: только вчера я любовался в Аделе радостной полнотой жизни, а сегодня она едва теплится, того и гляди… Разыгравшееся воображение с головокружительной быстротой разворачивало устрашающие картины, превращая их из возможных в реальные. В конце концов я увидел Аделу в гробу, и на глаза мои навернулись слезы, я оплакивал ее, такую юную, и себя, такого одинокого… И понял, что взвинчиваю сам себя и с садистским удовольствием множу всевозможные невозможные несчастья…

К двум часам ночи температура пошла на убыль. Когда я мерял ей пульс, она погладила мою руку и прошептала: «Как вы добры! Добрее всех…» Я так и не поставил ей диагноза, она тоже не разобралась в моей болезни. В обличие доброты рядится нечто, имеющее к доброте отношение весьма отдаленное, зато это нечто весьма деятельно.

Я снова уселся на веранде. Спустя час госпожа М. пришла сказать мне, что Адела заснула и мирно спит, что дыхание у нее выровнялось, и на душе у меня стало хорошо и спокойно.

Было уже далеко за полночь. Звезды, перекочевав на другую половину неба, тепло и ласково глядели на землю. Маленькая звезда-непоседа опять предпочла холодной бездне листву тополя и играла в ней, словно веселая живая искорка. Я не сомневался, что мне поручено оберегать сон и жизнь Аделы, на которую покусилась смерть, но я остановлю, я прогоню ее.

Температура упала. Но, быть может, так и бывает при этой пока еще неведомой болезни… От одного этого предположения меня прошиб холодный пот и так заколотилось сердце, что куда там мои первоначальные треволнения…


Светает. Волнение утомило меня, утомилось и само. Теперь все вокруг бесцветно, сыро, холодно. Ветерок, не с гор, а наш здешний деревенский, без определенного направления, потихоньку шелестит листьями.

В семь часов меня позвали к Аделе. Она проснулась и лежала очень бледная, с усталыми, будто невидящими, глазами, без привычного для меня ласкового сияния. Температура почти нормальная.

Пришло в норму и все остальное, все вернулось опять на свои привычные места: я перестал быть врачом, и Адела при моем приближении натянула одеяло до самого подбородка, молчаливая, серьезная, глядящая в пустоту. Я коротко справился о самочувствии, спросил, хорошо ли она спала. Она солгала, что великолепно. Предписывая ей режим (как все-таки смешон со своими предписаниями врач, этакий помощник природы, вроде мухи-пахаря из басни), я разрешил ей, если захочет, встать и одеться, но не переутомляться и не слишком много двигаться.


Два часа спустя, которые нелегко мне дались, но все же помогли опамятоваться, я вернулся. Адела сидела в плетеном кресле в гостиной, и лиловые обои подчеркивали бледность ее осунувшегося лица. Она уже чуть похорошела, но была еще такой некрасивой, и я так любил ее, так ею любовался после моих слепых лихорадочных тревог, когда мне казалось, что я теряю ее безвозвратно.

Еще секунду назад, глядя на нее и больше не сомневаясь, что опасность миновала, я был несказанно счастлив, но вот уже снова болен тоской, тоской ничуть не менее мучительной, чем недавняя тревога, внушенная страхом и жалостью. Тоской меня мучает все: ее спальня, ее кружева и ленты, ее покорность и шелковистость кожи, о которой я вспомнил только сейчас. Для врача она была так несущественна, для одержимого сделалась наваждением — атласная, когда пылала, и бархатистая, сделавшись прохладной, — она трепетала сейчас под моими пальцами, в моем мозгу, в моем сердце. Мучила меня и ее неожиданная некрасивость. Утомленное, погасшее лицо, вялые движения, словно после страстной бессонной ночи, волновали меня столь же ощутимо, как и утром, когда мы уезжали в Варатик; я жалел ее, я тосковал по ней, беспомощной она делалась мне еще ближе и казалась достижимой. Эта вялость после ночного жара, эта усталость и томность лихорадили мое воображение, возвращая и наводя мысли на что-то очень конкретное, почти осязаемое.

Узнав, что я провел ночь без сна под ее окном, она печально сказала, ласково коснувшись моей руки: «Мне трогательно ваше внимание, но я не стою его». Что это? Любезность? Но любезности ее обычно куда витиеватей и изощреннее. Самоуничижение? Но не так уж развита в ней сия христианская добродетель. Значит, она дает мне понять, что ей нечем ответить мне на мое внимание и заботы. А как она была мне близка весь этот день, как беззащитна и покорна, — мне показалось даже, что, прильни я щекой к ее груди, она не рассердилась бы на меня, не отстранилась.

Не понимаю, не могу, не в силах понять. Никакой логике не сладить с потоком времени, безвозвратно разделившим нас и позволившим ей чувствовать себя со мной так вольно и раскованно. Застарелая и неизлечимая страсть к самоанализу, усложненная постоянными поправками на ее двадцать и мои сорок лет, завела меня в лабиринт, из которого я никак не могу выбраться.


Вечер. Адела так хорошо себя чувствует, что я не чувствую себя вправе лишить ее небольшой вечерней прогулки.

— Легкое недомогание. Но вы предпочитаете тяжелобольных, и поэтому предпочтительнее считать меня больной, чем расстаться с предпочтением.

И все же я посоветовал ей одеться потеплее и ни в коем случае не открывать рот. Дорогой она то и дело спрашивала: «Вы позволите мне сказать вам, что?..» или «Неужели у меня стал такой неприятный голос?» Но когда я забывал собственный запрет и сам ее о чем-то спрашивал, она цедила сквозь зубы: «Не могу ответить, не имею права» или «Неужели вы мне и ответить разрешите?»

Дома на веранде, до которой я проводил ее по возвращении, она мгновенно разделалась с моими запретами соловьиной трелью, спародировав прославленную, но — увы! — уже весьма престарелую, примадонну, над которой мы вместе потешались в Яссах, сделала мне реверанс и ушла в дом, громко и звонко распевая. Я остался стоять, стоял и молчал, стараясь сохранить важность. Что же оставалось метру? Разве что упасть ей в ноги, зарыться лицом в подол и просить прощенья…


Я разумен, здравомыслящ, самокритичен, но все это, в том числе и моя воля, имеет предел. Идеализм, платонизм, эстетика, мораль и морализирование не в силах противопоставить природе, единственное, на что они способны, отвлекать тебя от тебя же самого иллюзиями и миражами.

Но что была бы женщина, не будь у нас иллюзий? Недосягаемость, необычайность, исключительность — это все иллюзии. Наши иллюзии возвели женщину в перл создания.

Иллюзии, идеалы — казалось бы, что-то призрачное, но на деле они более чем реальны. С их помощью жизнь приживляет к духу плоть. Без ореола иллюзий и вымысла, от которого открещиваются поборники естества, Адела не была бы уже Аделой.

Но вот беда, — счастью мало одних иллюзий, и безупречной логики ему мало, в нем не убедишь, если его нет.

Пропасть остается пропастью, и Адела навечно «виктория регия», близкая до того, что различимы бархатистые и атласные звездочки, и недосягаемая, как звезда в небесной выси.


Адела совсем поправилась. Но еще очень бледна. «Война и мир» подходит к концу.

— Все грустней и грустней. Ничего, что обещалось вначале, не вышло. В жизни тоже так?

Я ответил с искренней убежденностью:

— Да! В жизни именно так! Чего и ждать от бегущего времени кроме страданий и грусти? Время окружает нас пустотой, лишает нас близких, старит и приводит к смерти. Все, что мы теряем, украдено у нас временем. Время борется в нас против жизни, бесстрастно завладевая всем, плохим и хорошим.

— Но подарило же нам время чудесный день в Варатике.

Я мог бы прибавить, что на склоне дней получил от него еще более драгоценный подарок, но сказал совсем другое:

— Бывает, что этот день приходит слишком поздно, словно помилование осужденному, успевшему задохнуться в петле…

Она не пожелала отвечать на мое мрачное по форме, но ясное по сути, — яснее даже, чем мне бы хотелось, — замечание.

— Сравнение ваше не слишком уместно, — начала она, — чудесных дней может быть сколько угодно и…

Я ждал, что воспоследует за этим многообещающим «и»… и не дождался.

— Время всегда сторожит в засаде и еще ни разу не промахнулось. Радостные дни кончаются, и остается тоска, тем более горькая, чем счастливее были дни. У времени ничего не выиграешь.

Адела не пожелала углубляться и в эту материю и вернулась к началу нашего разговора:

— Если в жизни все, как в романах, то не обязательно же как в «Войне и мире». Жизнь может повторить одну из тех идиллий, которые так любит моя мама, влюбленные в них сбегают, тайно венчаются и счастливы до самой смерти. Интересно, почему великие писатели любят делать своих героев несчастными? Потому что несчастливы сами? А несчастливы потому, что слишком сложно смотрят на мир, как когда-то вы мне говорили?

Мне показалось, что ее интерес к литературе таит в себе что-то глубоко личное, и потому занялся проблемами эстетики. Со знанием дела и немалой начитанностью — в нормальных условиях я не могу пожаловаться на свои мозги — я прочитал целую лекцию, конец которой прослушала и госпожа М.

— Литературные произведения, — рассуждал я, а Адела слушала и по-прежнему улыбалась, — литературные произведения, которые завершаются торжеством добра и всеобщего счастья, лживы, потому что противоречат действительности и фальсифицируют опыт человечества; они аморальны, потому что сеют в человеке беспочвенные иллюзии, неинтересны, потому что все счастливые похожи друг на друга, как сказал Толстой.

— И все же, почему оно так, mon cher maître? — спросила она меня тоном самой послушной ученицы на свете, с бегающими чертиками в глазах и прелестной неправильностью улыбки и тут же без всякой последовательности добавила: — А в жизни счастье так же некрасиво и неинтересно, как в книгах?

— Вряд ли, потому что в жизни на него не смотрят, а им живут — он и она.

— Он и она, — эхом откликнулась Адела и, обернувшись к госпоже М., объявила, что умирает с голоду.

Что ж, обед так обед, и впрямь пора было уже обедать.

Прощаясь со мной у калитки, она сказала с очаровательной улыбкой и прямотой:

— Сегодня я была дерзка с господином наставником, но прощения не прошу, потому что знаю, что уже его получила.

Что я мог на это ответить? Ничего. Потому что ответить так, как мне бы хотелось, уткнувшись лицом в ее колени, я не мог. Не мог и не хотел этого, а она мне об этом безжалостно напоминала.

Оркестр в парке надрывно играл что-то заунывное.

Что мне таить? Она знает, что я обожаю ее, и наблюдает, с каким все-таки чувством — интересно бы знать — мою борьбу с самим собой. С благодарностью? Или все-таки с обидой?


Когда я с Аделой, ежовые рукавицы, в которых я себя держу, не дают разыграться моему воображению, зато дома я занят только Аделой, только ею, ею одной. В двадцать лет любишь не только любимую женщину, любишь саму любовь. В сорок лет воображение беззастенчиво сосредоточено на любимой, безжалостно и сурово отсекая все, что к ней не относится. Скорбен удел человеческий!..

В обезьяньем черепе мирно ворочался инстинкт, и вдруг в некий миг эволюции вспыхнул ледяной пламень эстетики и нравственности, и в его беспощадном свете инстинкт показался отвратительно уродливой, допотопной гадиной — ну разве это не преступление природы против нас, человеков?

Ах, Адела! Я никак не могу отделаться от мысли, что она сегодня говорила о нас, когда возражала против моего ученого занудства, которое каждым своим словом кричало: «Я обожаю тебя! Боже, почему все так скверно? Почему? Сделай так, чтобы мир стал проще, чтобы в нем предусмотрено было счастье!..» Только вопрос — чье? Мое или ее?.. А что значила ее неоконченная фраза? Что она хотела сказать своим многозначительным «и»… Что счастье непременно наступит?..

Неужели я ей небезразличен? Но как тогда быть с ее вечной насмешливостью. Ведь истинное чувство серьезно и простодушно до неуклюжести.

…Плутаю и плутаю, словно слепой. Серьезной, собственно, бывает страсть или обожание без надежды на взаимность. Но страсть приходит к женщине лишь после того, что неизбежно вынуждает перейти мужчину с женщиной на «ты». До этого женщина защищается, и главное оружие ее — острый язычок: о-о, здесь она в своей стихии, она кокетничает, она насмешничает, мужчина же глуп и нем от страсти… он вновь обретет свободу ума лишь после запрограммированной природой нелепости, словно по выполнении долга природа вновь отпускает его на волю.


Невольное психологическое наблюдение. (Еще одно!)

Разморенный послеобеденной жарой, разбитый бессонной ночью, я растянулся на диванчике в полутьме затененной комнаты, обратившись мыслями как всегда к Аделе. Мысли мало-помалу обрели вещественность, расцветились, сделались картинками, смешались с цветами на обоях и превратили их в женские головки. Благодаря оптической иллюзии, порожденной утомленным разумом, каждый цветок стал миниатюрой, женским силуэтом, нос с маленькой горбинкой, маленькая грудь, высокая талия. Картинки постепенно расплываются и гаснут вместе с последней искоркой сознания: я не спал часов тридцать.

Нос Клеопатры изменил историю человечества. Скромная Адела неловкой улыбкой лишила разума одного человека, просвещенного, опытного, здравомыслящего.


Духовой оркестр играет увертюру к «Кармен». Забавно слышать, сколько южного пыла вкладывают в ее исполнение эти крестьяне в военных мундирах, рассевшиеся между корчмой и казармой. Восстановив по памяти подлинную Кармен, я ей обрадовался.

Музыка и осеннее — господи, до чего же все быстротечно! — золото солнца. Мерцающее в воздухе золото и было музыкой, сгустившейся до паутинок.

Музыкальная Кармен стонала от смертельной страсти, которой и в помине не было у Мериме.

Телесное безумие любви может сказаться только музыкой, как боль стоном, и что такое музыка как не облагороженный стон. Живопись, скульптура — искусства отстраненные, изобразительные: они могут представить любовь, но не способны ее выразить. Поэзия где-то посередине: ей доступно и то, и это. Живопись и скульптура прекрасны, потому что посредством формы обращаются к разуму. Музыка минует разум и воздействует на глубинно телесное. Прекрасной музыки не существует, она не отстранима и не представима, она или ничто, или нечто божественное. Музыка завладевает нами целиком и переворачивает все наше существо, укрупняя и обрушивая на нас всю безысходную боль бытия. Потому-то любая музыка, пусть даже вальс, бередит сердце, если он печален… Впрочем, это опять сорок лет, болеющие двадцатью. Пойду болеть к ней. Предлог сыщу доро́гой, ведь только что от них вернулся. При взгляде на нее у меня перехватывает горло, и все-таки моя тоска по ней терпимей и мягче, если она рядом.


Последний день. Последний. Ей жаль или?.. Сообщила она мне это как новость, нежданную и огорчительную: «Подумать только, завтра мы уезжаем! Мама получила телеграмму, срочные дела по имению!»

Но пока она еще здесь. Эта ночь еще будет согрета ее сонным теплым дыханием. А завтра в это самое время она будет уже неведомо где — в Молдове, в ополье, как говорят тамошние крестьяне, — все равно что на том свете. С завтрашнего дня у нас не будет даже общего времени, даже воздуха, вида из окна, что обрамляют и эфемерно объединяют сейчас наши с ней жизни.

Они укладываются.

После обеда я неожиданно получил от нее надушенную визитную карточку — и на ней слова, продиктованные чувством загадочным как никогда: «Дорогой друг, вас дожидается А.».

Вместо привычного и навек установленного: «Просим пожаловать к нам» с указанием времени и повода, по которому просят пожаловать, и подписи полным именем вдруг: «Вас дожидается А.».

Главным всегда был повод, Адела — всегда лишь подписью… «Вас дожидается А.» уже не приглашение, а крик души, стихотворение. «А.» — знак куда большей близости, чем все «Аделы», начертанные до этого. Хотя и «Адела» гораздо сердечнее, чем «Адела М.». Еще более сложный смысл таится в обращении «дорогой друг»: в этой затверженной общепринятой формуле слово «дорогой», написанное женской рукою, все же согрето теплом, а «друг» уничтожает дистанцию, установленную безликим «метром». С другой стороны, двадцать лет разницы не предполагают столь дружеского обращения. Моему ученику Т. и в голову бы не пришло написать: «Дорогой друг», однако женщина смело сбрасывает десяток лет и, рассчитывая на снисходительность десяти других, пишет «дорогой друг», обозначив тем самым мое место и определив мой удел.

Она ходила по гостиной, собирала всякие мелочи и заворачивала их в бумагу. Когда я склонился к ее руке, она отдернула руку: «Я вся в пыли!» Я настаивал. Она убежала, из комнаты по соседству послышался плеск воды. Вернувшись, она с важностью сказала: «Теперь я разрешаю вам быть любезным. Но прошу выполнить долг вежливости разом и для встречи, и для прощания». Я поцеловал обе ручки.

Мне почудился в глазах холодок иронии, который тут же растаял, а может, я и ошибся, потому что через миг лицо ее словно ясным светом засияло мягкой доброй улыбкой, и казалось, не только лицо, но и вся она целиком.

— Поскучайте со мной часа два, если у вас нет ничего более интересного, хорошо? Потом придут выносить вещи, но зато вечером мы пойдем на прощальную прогулку и гулять будем долго-долго… Ужинать я вас не зову, потому что все у нас вверх дном, и посуда уже упакована.

В платье с вырезом сердечком, с засученными по локоть рукавами, то наклоняясь, то приподымаясь на цыпочках, такой она могла бы быть возле меня всегда, родись я на десять лет позже, а теперь, словно Сириус из Альфы Центавра, она уходит от меня в свою жизнь…

Безотчетно, бездумно, возможно, оттого, что уже почувствовал себя отстраненным, и может быть, желая приблизить ее к себе, «дорогой друг», сам не понимая, что говорит, выразил в самых общих словах сожаление, что его оставляют одного. Она ответила без запинки и очень просто:

— Что поделаешь? Да и вы скоро уедете из Бэлцетешть.

— Я не о Бэлцетешть… (Мое первое признание.)

— Что поделаешь? — опять повторила она.

И голос ее звучал почти виновато.

В каждой женщине просыпается материнский инстинкт, если мужчина, к которому она относится с приязнью, чувствует себя несчастным, хотя сама она может быть маленькой девочкой, а он взрослым человеком, она — простой крестьянкой, а он императором Бонапартом. Слова Аделы звучали бы мягкой лаской для здорового нормального человека, но человек этот был запрятан во мне слишком глубоко, в каких-то мало доступных глубинах, а одержимый безумец жаждал вовсе не материнской ласки, ему нужна была ирония, едкая, жгучая, от которой так дьявольски женственно кривился порой ее рот, и, больно раня, она только туже натягивала тонкую нить понимания.

И Адела, которой не столь свойственны терпение и кротость и которую это лето надолго зарядило глухим раздражением против меня, — я ничуть не сомневаюсь, что она раздражена, но теряюсь: в чем тут причина, виновато ли прошлое, настоящее или то и другое вместе? — не замедлила пойти навстречу моему безумию:

— Долго вы здесь еще пробудете?

— Дня через два уеду в Бухарест, дней через пять в Вену.

— Ну, наконец-то находитесь по горам без помех. (Уже без всяких экивоков она говорила, что все лето я не мог отойти от нее ни на шаг.) Жаль, что не смогу вам сопутствовать, а могла бы, назвавшись из удобства вашей сестрой. (Первый раз она коснулась наших с ней отношений — странных, свободных, близких и томительно волнующих своей неоднозначностью.) Отчего вы отказались от путешествий? Или вы никогда не делаете того, чего хочется?

Опять мои давно уже похороненные прожекты, но как суров и горек вопрос, и, конечно же, он не о горах, — ее раздражает моя нерешительность.

Начала с колкостей, кончила всерьез.

Я наскучил ей или оскорбил своим нескончаемым гамлетизмом? Будь она записной кокеткой, мои терзания забавляли бы ее, и это было бы самое лучшее, как бы ни страдало при этом мое уязвленное самолюбие. Но кажется, я ее не забавляю. Будь я ей безразличен, я бы уже наскучил, но, кажется, это не так. Значит, я оскорбил ее? Сверхчеловек, пожелавший оставить ее счастливой!

Я промолчал, а потом пожелал уточнить адрес, пообещав посылать открытки с видами Вены. Ледяной пламень голубых глаз, но тут же она их опустила и глухо ответила:

— Я сама хорошенько не знаю, где мы будем в ближайшее время.

Быть они могли лишь на городской квартире или в имении, так что она просто отказывалась принять на себя обязательства переписки.

Почему? Возможно, жалея меня и желая мне скорейшего выздоровления. Она хочет прервать игру, потому что игра зашла слишком далеко, и сделалась опасной… А опасна она потому, что мое безумие не тревожит ее покоя, а если и тревожит, то лишь беспокойством за меня — она видит, как мучительна для меня борьба и не видит возможности счастья.

Часы показывали, что отведенные два часа истекли. Я болезненно изумился этому. Втайне от себя самого я почему-то надеялся на дружественную снисходительность времени и ждал поблажки, но оно неукоснительно исполняло свой долг бесстрастного убийцы всего живого. Пора уходить.

— Ваше высочество, аудиенция подошла к концу и…

Она оценила шутку и протянула мне руку поистине царственным жестом, но, вспомнив про пыль, отдернула. Как далеки безмятежные «метр» и «ученица»! Мы опять друг для друга извечные «он» и «она». «Она» всегда казалась мне грациозной играющей кошечкой, а «он» простодушной хмурой собакой. И опять она была прелестна до боли — эта полнота юных сил, гибкость и стройность, засученные рукава, рыжая копна завитков…


Даже не пытаюсь ничего понять.

Вечером мы ходили прощаться, но полагаю, не с горами, а с собой, такими, какими мы были все лето. Шли мы по дороге, и шли довольно долго.

— Луна от нас ни на шаг, и здесь, и в Варатике, и дорогой, даже днем. Мы не одни.

На эту банальность Адела своим глуховатым голосом как-то заговорщицки ответила:

— Нет, мы не одни, надо быть осмотрительней.

Пошутила? Или это noli me tangere?[36] Или наоборот?

Как бы то ни было, она впервые сказала вслух, что мы уже не прежние, что мы нападаем, охотимся, защищаемся друг от друга.

Волна благодарности за то, что она все понимает, мягко подхватила меня, подняла и оставила у края пропасти, разделившей нас. Всем своим существом я чувствовал, как близка мне эта женщина, но понять ее я не мог, и она оставалась загадкой, тая в душе неведомые мне глубины, заставляя сомневаться в ней, в себе, — недостижимая, непостижимая, пугающая. Я шел, задумавшись. Адела тихонько мурлыкала серенаду Шуберта, едва слышно аккомпанируя моим мыслям.

Было зябко, тянуло сыростью. Адела потеплее закуталась в пальто, натянула перчатки, поправила берет. Ее рассыпавшиеся по плечам волосы, казалось, вымокли от лунного света. Мы шли уже не рядом, справляясь, каждый как умел, с неровностями каменистого пути. Вдруг Адела окликнула меня и показала на узкую ленточку ровной тропки. Все вокруг было огромной темной тишиной, и только изредка тревожила ее жалобным всхлипом выпь в недалеком болотце да резко шуршала шелковая Аделина юбка под плотным суконным пальто. Когда мы оказались за околицей, луне уже было не до нас, она серебрила опустившийся в долину туман и застилала им землю, — ложась гуще, туман превращался в озера, из которых одиноко торчали деревья, и их тени казались отражениями в воде. Мерцающие эти озера потихоньку плыли в воздухе, и с ними вместе, словно бы плыла, зыблясь и колыхаясь, вся долина и упиралась в темные дымные клубы, только-только исторгнутые землей, которые днем назывались «горы». Время как бы еще не существовало, мир только замышлялся. И весь этот зыбкий хаос, черная глубина неба озарились вдруг зловещим алым всполохом, будто отсветом пожара, бушующего на том свете.

Адела замерла и испуганно вцепилась в мою руку — откуда ей было знать, что зловещие всполохи лишь зарницы дальней грозы?

Привычная, вдоль и поперек исхоженная долина с аккуратными полосками кукурузы, пшеничными полями и деревеньками исчезла. Исчезли и такие знакомые горы Варатика, куда мы так часто поднимались, гуляя. Минута, когда мы миновали околицу, перенесла нас с деревенской улочки в доисторические времена, и мы с Аделой блуждали в них, затерявшись. Я когда-то видел подобные ночные мистерии в горах, для Аделы все было внове.

Изумленная, напуганная, восторженная, очутившись в иной реальности, она и сама сделалась иной, позабыв о нашем с ней поединке. В призрачном мире и мы стали призраками. Призрак Аделы, сидящей рядом со мной на стволе поваленного дерева, взял мою руку и положил к себе на колени. В той реальности это было бы противоестественным, но в этой только так и могло быть. Мысли, чувства, поступки всегда обусловлены чем-то внешним, но мы об этом и не догадываемся. Малейшее изменение в окружающем влияет на душевное состояние. Настольная лампа, перенесенная в другой угол комнаты, меняет ее облик — другими становятся тени, даль, близь, — и мы другое чувствуем, о другом думаем, другое вспоминаем.

Над нами потихоньку шелестел тополь. Вдалеке туманно рисовались домики Валя Саке. Но все было бесплотно и невесомо, и сознание не могло заставить этот мир обрести весомую плотность.

— Смотрите, озеро подплывает к нам, и на нем лодка. — Она засмеялась от радости и сжала мою руку.

Мы встали, я взял Аделу за руку, и мы пошли с ней по белому туману, похожему на густой лунный свет. Шли мы молча, и я все держал ее за руку — нет, мы с ней держались за руки, и я уже не сомневался, что происходит что-то необыкновенное — впервые в жизни я перешагнул на другую ступеньку. Я ни о чем не думал, не рассуждал, не искал выводов и заключений. Она сунула свою узкую руку в карман моего плаща и совсем по-детски, доверчиво-доверчиво повернулась ко мне. И ее жизнь, и мою, — и оба мы это чувствовали, — держал ее маленький кулачок, согретый моей ладонью. Но вот кулачок разжался — по чьей воле? ее? или ничьей? — и руки наши сплелись еще теснее. У Валя Саке мы повернули обратно и при повороте разлучили руки. Но Адела старательно восстановила все как было.

Когда мы вошли в Бэлцетешть, Аделина рука была еще моей собственностью. Но, держа ее, я уже не владел ею. Адела бережно и осторожно, словно бы стараясь, чтобы я этого не заметил и не обиделся, высвободила свою руку из моей и тихонько, как можно неприметнее, вытащила ее из моего кармана, ни секунды не сомневаясь, что так оно и должно быть: мир, где мы только что побывали, был реальностью сказки и уже теперь казался воспоминанием или сном во сне.

Я очнулся и понял, что через несколько минут навсегда потеряю Аделу.

У калитки я попросил ее писать мне — хоть слово в два-три месяца. С кокетством, но необычайно робким, словно бы присмиревшим, она пообещала, но обещание, будто мячик на резинке, тут же отскочило к ней обратно: «Впрочем, о чем писать?.. Я живу так однообразно…» И без всякого перехода спросила, какого рода чувства я к ней испытываю.

Решающий миг.

Мне ли было не понять это? Но я не поддался слабости и утаил, что люблю ее. Но не был и настолько тверд, чтобы раз и навсегда обречь себя на дружбу. С уклончивостью, которая могла бы сойти за осторожность добросовестности, старательно ищущей и не находящей точного слова, я ответил: «Весьма любопытные».

— Достойные музея? — осведомилась она едва ли не возмущенно.

Столь прямой выпад больно ранил мое самолюбие, и я попытался расшифровать свое определение, как страстную дружбу. (Дружба должна была послужить анестезирующим для страсти.)

Но толком я так ничего и не сказал. Мы были уже у дверей. И оба чувствовали, что расстаемся. Чем для нее было это последнее мгновенье? Отчуждением ото всего, что, ничего не изменив, легко сделалось прошлым? Или ожиданием, что еще что-то изменится? Она провела рукой по глазам, по лбу. Я ощутил тепло ее дыхания — теплый аромат чудесного живого цветка. Она стояла и не двигалась, очень высокая и очень тонкая, пугая своей непривычной близостью. Я взял ее руку, неумело расстегнул и стянул с нее перчатку — мне показалось, что я ее раздеваю, — и припал со сладкой мукой к тонкой бескровной руке, целуя длинные пальцы, узкую ладонь и запястье, перехваченное тесным суконным обшлагом. Кожа благоухала амброй. Она стояла, отвернув лицо, и ничего мне не запрещала. Я торопил ее, умолял не задерживаться в саду, опасаясь для нее ночной сырости, но сам не мог выпустить ее руки и, не ощущая в ней ни сопротивления, ни нетерпения, все целовал и целовал эту руку. Под сенью дерева, сгустившего ночной сумрак до полной тьмы, я не мог хорошенько разглядеть белевшее смутным пятном лицо Аделы. Но безвольная, покорная рука — это я понимаю теперь, тогда я ни о чем не думал — передавала все потрясение ее ошеломленной души. И все же я одержал величайшую в своей жизни победу: я выпустил на волю маленькую пленницу, и Адела вновь провела рукой по лбу, по глазам, словно просыпаясь и прошептав: «Спокойной ночи», поднялась по ступенькам. Пьянея от боли, я чувствовал чуть ли не счастье. Летя в пустоту, ощущал восторженный ужас и со странным пугающим восторгом понял, что вернулся в страну юности, что снова стал молодым. Я бросился по дороге в сторону Варатика.

Но тотчас повернул обратно, сел возле крыльца, блаженно мучаясь ее близостью. Она еще не ушла в дом. Я слушал ее быстрые шаги на веранде. И в такт ее шагам у меня перед глазами гибко и певуче двигалась она сама. Мысленно любуясь ею, я вдруг физически ощутил исходящие от нее ко мне токи жизни. Я был потрясен, повергнут в изумление: всего каких-то полчаса назад родилась нежданная реальность. Я ведь признался, что люблю Аделу, и она не запретила мне моей любви. Обними я ее колени, упади к ее ногам, что так торопливо и беспокойно шагают теперь по половицам, она бы и этого мне не воспретила. Не захотела она лишь одного — я попросил ее оказать мне милость, не уточняя, какую именно, и она глухо и торопливо шепнула: «Да, да, да» (о чем подумала она в эту минуту?), и я мягко, просительно произнес: «Позвольте мне называть вас Аделиной». Она чуть ли не вскрикнула резко и гневно: «Ни за что! Аделой, только Аделой!» И правда, оба мы с ней были далеки от сентиментального воркования да и уменьшительное было весьма дурного вкуса. Я и сам никогда не помышлял ни о чем подобном, не знаю, что это на меня нашло…

Адела все еще торопливо ходит по веранде. Юная взволнованная женщина, думающая обо мне. Что она думает, я не знаю. Но мне так хорошо быть неподалеку от нее и оберегать и знать, что случившееся непоправимо, случилось и уже навсегда, до самой смерти.


Она уехала без четверти десять. И, прощаясь со мной бесконечно нежно и трогательно, постаралась развеять и тень сомнения, будто я чем-то обидел ее или оскорбил.

Встретила она меня очень ласково, говорила так доверчиво и даже не отняла своей руки. Протянула она мне ее, словно дарила, — или мне почудилось? — и, подведя к диванчику на веранде, усадила рядом с собой. Тон разговора был нежный и теплый.

Пора было ехать. Я простился с госпожой Аникой, потом с госпожой М., обе они еще суетились, занятые последними сборами, рассовыванием всяческих пакетов и свертков в коляске и своим собственным размещением. На нас с Аделой никто не обращал внимания, и она, прощаясь, прижала к моим губам запястье и протянула перчатку, которую я снял с ее руки вчера вечером, потом молниеносным движением прижалась губами к моей руке, рискуя подарить это неслыханное зрелище всем любопытствующим заборам, и бегом побежала к коляске.

Взявшись рукой за бортик, она пошатнулась, замерла и, вскочив, опустилась на сиденье.

Кучер закрыл за ней дверцу, звякнули бубенцы, Адела уехала. Из коляски она еще несколько раз кивнула мне, и розовый шарф, который гладил мое лицо по дороге в Варатик и с тех пор не дышал свежим воздухом, махнул мне на прощанье и исчез за корчмой-развалюхой.

И все сразу сделалось прошлым. Нямецкая крепость, Варатик, Чахлэу, тропинки, залитые солнцем, и ночи с луной промелькнули передо мной, словно свита, торопящаяся вслед за своей повелительницей.

Она поцеловала мне руку — навек попрощавшись с детством и отрочеством? Или прося прощенья, что свела с ума? Или прощая меня?

Мне все кажется, что она умерла. Дом стоит с пустыми окнами и призраками вещей на веранде. Вместо жизни и света в нем теперь ночь, мрак, тишина. И окно ее, приветно светившееся в полутьме, поблескивает могильной плитой черного мрамора.

«Было, не было, приснилось?» Простые, наивные слова, написанные кириллицей в старинной книге стихов, преследуют меня щемящей болью.

Я стою под деревом, где я… Да, все-таки признался… Сказав, что не хочу говорить… И держал ее бледную узкую руку, пахнущую амброй, и касался губами ее сердца, судорожно бьющегося в жилке запястья…

А если бы я попросил большего?


Моросящий холодный осенний дождь. Чего еще ждать, ее нет. Я остался вдвоем с маленькой перчаткой, узкой, с тонкими пальцами и расстегнутой пуговкой на пахнущем амброй запястье. Она оставила ее на память? Или в залог?

После обеда я брожу за околицей. Там, где прежде были горы, уже нет ничего. Висит только тяжелая мрачная пелена облаков. Дорога размокла, налилась водой, и по ней блуждают призраки — то мужик в высокой шапке и кожухе, то баба с мешком на голове, — появляются и снова исчезают в тумане.

Когда-то эта дорога вела в горы, и сколько раз мы ходили по ней вдвоем. Поваленное дерево, на котором мы сидели последней ночью и она держала мою руку, мокро чернеет теперь, печальное и одинокое… Я позвал ее, но она не пришла. Иногда мне казалось, что я вижу ее лицо, но оно расплывалось. Волнение мешало мне увидеть его отчетливо. Но мне так хотелось с ней повидаться. Я придумал предлог и вошел к ней в дом. До чего же он гулко пуст! В нем нет не только ее, в нем нет ничего, что делает дома живыми. Я бродил по комнатам на цыпочках. Мне казалось, я мешаю могильной тишине, которой она повелела здесь поселиться, скрипом половиц, казалось, отпугиваю отзвуки воспоминаний. Я погладил спинку плетеного кресла и обивку кушетки, и мне сделалось не по себе, будто я дерзнул совершить недозволенное. Но не в силах остановиться я переступил и порог ее спальни. В воздухе витал еще — или мне только пригрезилось — аромат ее духов. Я пронзительно помню его еще с Варатика, а теперь, после нашего прощания, он преследует меня всюду и кажется ее сутью. Если бы я мог унести в свою жизнь этот неуловимый аромат… Зеркало, из которого она улыбалась мне в то далекое утро и которое обрамляло ее лицо, теперь тупо и назойливо подсунуло мне какую-то литографию, висевшую на противоположной стене. Я искал чего-то, что принадлежало бы ей, но кроме аромата духов в воздухе, более эфемерного даже, чем отзвук воспоминаний, ничего не находил. Может быть, в этом воздухе еще звучал ее голос, а в глубине зеркала мерцала лучезарная улыбка, но грубые мои чувства не умели их различить. Я выдвинул один за другим два ящика в комоде и не нашел ничего, кроме грусти, таимой в их пустоте, затем третий, и он тоже одарил меня пустотой и, наконец, последний; в нем лежал наперсток и белоснежный кусочек кружева! Эти сокровища я спрятал в бумажник рядом с перчаткой, запиской, перышком перепела и булавкой, которой она сколола мой плащ в горах Варатика. Только всего мне и осталось — да еще мой гербарий в Диогене Лаэртском, — горстка праха от сияющего лета, исчезнувшего вместе с ней. А в комнате остается кровать, на которой она спала, комод, где хранила она свои воздушные платья, и зеркало, затаившее в своих глубинах ее улыбку.


Я вышел на веранду. Сквозь тяжелые завесы туч над холмами пробился сноп лучей, позолотив туман в долине, как когда-то вершину Чахлэу. И исчез под лавиной осеннего тумана.

Загрузка...