Идеже место несть обличению,
тамо свобода грехов творению.
Знающе правду, а о ней молчати —
есть злато в землю тщетно закопати.
Царие и князи, суще пребогата,
обыкоша скудость едину страдати:
Много рабов имуть, сокровище в злато
соблюдают иным зело пребогато,
Но нищи суть в други правду глаголивы,—
вси бо по их воле глагол деют лстивы.
Ястреб сытый из руки аще испустится,
сед на древе, к пустившу не скоро вратится,
Подобие и человек, егда сыт бывает,
бога отбег, не скоро к нему ся вращает.
Любяй зрим быти и прочыя зрети,
монах несть могущ хвалу богу пети.
Огонь есть со сеном — инок со женами,
не угасимый многими водами.
В кремень железо тогда ударяет,
егда пол женский инока касает.
Похоть псу есть подобна: гонима — гонзает,
аще же питается — в тебе пребывает.
Слепец аще слепцу руковожд бывает, —
и вождь, и водимый во яму падает.
Невежда ученого елма поучает, —
слепец очитого мужа провождает.
Четыре неудобна дела обреташе,
пятое неподобно, Платон глаголаше.
«Неудобно, — рекл, — дело гордому служити
и от сребролюбива мужа что просити.
Еще со лживым мужем куплю совершати
и со искусства праздным беседы творяти.
А неблагодарному доброе творити,
исповедую, — веема неподобно быти».
Яко ехидну плод чрева снедает,
тако завистна зависть умерщвляет.
Здравому постеля есть упокоение,
та же немощному есть мужу мучение.
Точне совесть есть мужу покой преблагому,
та же — ложе терново человеку злому.
Диоген-философ егда умираше,
от друг обстоящих вопрошаем бяше,
Где изволит телу погребенну быти.
«Изволте мя, — рече, — в поли положити,
На верее земленнем». Они отвещают:
«Тамо тело твое звери растерзают».
Он рече: «Палицу при мне положите».
Они: «Что ти есть в ней, друже нарочите?
Не почюеши бо, сый души лишенный».
Он же: «Векую убо бываю смущенный:
Аще не почую, звери не досадят,
егда растерзавше тело мое снядят.
Где-либо хощете, тамо погребите,
мне во ин век с миром отити дадите».
BIS REGNO POLONIAE OCCUPATO EXCUSSUM.
ALLUDITUR AD STANISLAVI NOMEN, QUOD QUASI STATOREM
GLORIAE SONAT ET AD VETUSTAM ROMANORUM HISTORIAM,
UBI A SISTENDO IN FUGA EXERCITI JUPITER
A ROMULO STATOR APPELATUS
Stanislave, suum finxit quem gloria numen,
Namque ejus nutu diceris esse stator,
Ipsa haec exposuit claris dea candida factis
Sistere se properam, qua ratione potes
Non illa, ut quondam steterant fugiendo Quirites
Rege salutiferum sollicitante Jovem;
Non fugiens, sed bis votisque petita dolisque
Inque tuas aedes visa venire stetit.
ДВАЖДЫ ОТ КОРОНЫ ПОЛСКОЙ ОТВЕРЖЕННОМ,
ПО ТОЛКУ ИМЕНИ ЕГО И ПО ПРИЛИЧИЮ ДРЕВНЕЙ
РИМСКОЙ ИСТОРИИ,
КОГДА РИМЛЯНЕ НА ВОЙНЕ С САБИНАМИ, УСТРАШАСЬ,
БЕЖАЛИ С ИОЛЯ, А ПЕРВЫЙ ИХ КОРОЛЬ РОМУЛУС
МОЛИЛСЯ ЙОВИШУ,
ДАБЫ ИХ В ПОБЕГЕ ТОМ ОСТАНОВИЛ;
ЧТО КОГДА СДЕЛАЛОСЬ, ЙОВИШ ОТ РОМУЛА НАЗВАН СТАТОР,
ТО ЕСТЬ УДЕРЖАТЕЛЬ, ИЛИ ОСТАНОВНИК
Что слава Станислава богом своим славит,
Станислав бо в имени будто славу ставит.
Сама она не в одном показала диле,
В какой ты, Станиславе, славу ставишь силе.
Не так, как в бегстве римский полк остановился,
Когда о том Йовишу король их молился.
Она не прочь избегнуть; но будто с тобою
Жить хотела, влекома разною маною,
И дважды не от дому, но в дом твой бежала
И, внутрь внити торопясь, не дошла и стала.
Ante diem, Luca, proprias invadis in arcas,
Exhauris vacuas, exonerasque leves,
Spargis opes, sed quae nondum tua scrinia rumpunt
Das multum, dum te constat habere parum.
Crede mihi, inverso, Luca, res ordine tractas,
Sis primum condus, postea promus eris.
Рано, Лука, в сундуки свои кладешь руку!
Из пустого черпаешь, легчишь легка в звуку,
Сеешь сребром, сундуки ж еще не вмещают.
Много даешь, а мало имеешь — вси знают.
Поверь мне, Лука, что ты делаешь противно:
Прежде сам разбогатей, потом дать не дивно.
Говорит, что бога нет, Селий богомерзкий,
И небо пустым местом зовет злодей дерзкий,
А тем утверждается в догмате нечистом,
Что хорошо разжился, как стал афеистом.
Если в мучительские осужден кто руки,
Ждет бедная голова печали и муки.
Не вели томить его делом кузниц трудных,
Ни посылать в тяжкие работы мест рудных,
Пусть лексики делает: то одно довлеет,
Всех мук роды сей один труд в себе имеет.
Кольнул тя? Молчи, ибо тя не именую.
Воплишь? Не я — ты выдал свою злобу злую.
Не гневитеся, чтецы, стихами моими.
С музой своей говорю; нет дела с иными.
Коли кому и смеюсь, — ей, не с доброй воли,
Для украсы: ведь и в щах нет смаку без соли.
Без соли. В стихотворстве забавные и острые речи латин соль называются, и для того говорит автор, что смеялся иным для украсы своей сатиры, или прямо сказать: смешками посолил ее, чтоб была вкуснее уму чтущих.
1731
Хотя телом непригож, да ловок умишком,
Что с лица недостает, то внутре залишком.
Горбат, брюхат, шепетлив, ножечки как крюки,—
Гнусно на меня смотреть, а слышать — нет скуки;
Сам я, весь будучи крив, правду похваляю;
Не прям будучи, прямо всё говорить знаю;
И хоть тело справить мне было невозможно,
Много душ исправил я, уча правду ложно.
Наставляет всех Клеандр и всех нравы судит:
Тот спесив, тот в суетах мысли свои нудит;
Другой в законе не тверд, и соблазны вводит,
И науки новостью в старый ад нисходит. —
Наведи и на себя, Клеандр, зорки очи,
Не без порока и ты; скажу, нет уж мочи:
Самолюбец ты, Клеандр; все, кроме тя, знают:
Слепец как ведет [28]слепца, в яму упадают.
Умен ты, Бруте, порук тому счесть устанешь[31];
Да и ты же, Бруте, глуп. Как то может статься?
Изрядно, и, как я мню, могу догадаться:
Умен ты молча; а глуп, как говорить станешь.
Гораздо прихотлив ты, дружок мой Эраздо.
Все девки наши за тя сватались бесстудно,
А ты сед и неженат: выбрать было трудно.
Та стара, та неумна, та рода не славна,
Та не красна, та гола, та не добронравна;
Все негодны. Прихотлив ты, друг мой, гораздо.
Пять стенных, пять столовых и столько ж
карманных
Имеет Леандр часов; в трудах несказанных
Век за ними возится, заводя и правя,
И то взад, то наперед по теченью ставя
Солнца стрелки. С тех трудов кой плод получает?
Никто в городе, кой час, лучше его знает.
МНОГО НА МНОГИ КНИГИ вас, братец,
БЫВАЛО,
А НА ЭТУ НЕУЖЛИ вас ТАКИ НЕ СТАЛО?
О сударь, мой свет! Как уж ТЫ спесив стал!
Сколь ни заходил, я не мог ТЯ видеть:
То спишь, то нельзя, я лишь ходя устал.
ТЫ изволил сим мя весьма обидеть.
Нужды, будь вин жаль, нет мне в красовулях;
Буде ж знаться ТЫ с низкими перестал,
Как к высоким всё уже лицам пристал,
Ин к СЕБЕ прийти позволь на ходулях.
Зол ты, друг! Зла жена, дети злы, зла сватья;
Правда, игумен каков, такова и братья.
Хоть глотку пьяную закрыл, отвисши зоб,
Не возьмешь ли с собой ты бочку пива в гроб?
И так же ли счастлив мнишь в будущем быть веке,
Как здесь у многих ты в приязни и опеке?
Никак там твой покров<и черт и>сатана?
Один охотник сам до пива и вина,
Другой за то тебя поставит в аде паном,
Что крюком в ад влечет, а ты — большим стаканом.
Одна с Нарциссом мне судьбина,
Однака с ним любовь моя:
Хоть я не сам тоя причина,
Люблю Миртиллу, как себя.
Ты тверже, нежель тот металл,
Который в стену ты заклал.
На белых волосах у Аппия зима,
И лето на глазах, горящих от вина;
Как пьет, то по носу фиалки расцветают
И точно тем весны средину представляют;
Как в осень, щеки все брусники полны зрелой.
Не всяк ли видит год изображен тут целый?
Иные петлею от петли убегают
И смертию себя от смерти избавляют.
Не всяк ли говорит: я даром не труждусь
И даром ничего не дам, и в том божусь.
То правда, и мое в том мнение согласно,
Но даром хоть никто, а многие напрасно.
Дивишься, что не дам тебе стихов моих?
Боюсь, чтобы ты мне не подарил своих.
В тополовой тени гуляя, Муравей
В прилипчивой смоле увяз ногой своей.
Хотя он у людей был в жизнь свою презренный,
По смерти в янтаре у них стал драгоценный.
На что мы плачемся, когда терпим беды́?
Пронзенная земля дает свои плоды.
Зачем я на жене богатой не женюсь?
Я выйти за жену богатую боюсь.
Всегда муж должен быть жене своей главою,
То будут завсегда равны между собою.
Когда себя хранил от яду Митридат,
По вся дни принимал в своей он пище яд.
Ты, Цинна, у себя всегда недоедаешь
И тем предостеречь себя от гладу чаешь.
Женился Стил, старик без мочи,
На Стелле, что в пятнадцать лет,
И, не дождавшись первой ночи,
Закашлявшись, оставил свет.
Тут Стелла бедная вздыхала,
Что на супружню смерть не тронута взирала.
Отмщать завистнику меня вооружают,
Хотя мне от него вреда отнюдь не чают.
Когда Зоилова хула мне не вредит,
Могу ли на него за то я быть сердит?
Однако ж осержусь! Я встал, ищу обуха;
Уж поднял, я махну! А кто сидит тут? Муха!
Коль жаль мне для нее напрасного труда,
Бедняжка, ты летай, ты пой, мне нет вреда.
Безбожник и ханжа, подметных писем враль!
Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль;
Печаль, что ты язык российский развращаешь,
А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.
Наплю́ем мы на страм твоих поганых врак:
Уже за двадцать лет ты записной дурак;
Давно изгага всем читать твои «синички»,
«Дорогу некошну», «вонючие лисички».
Никто не поминай нам подлости ходуль
И к пьянству твоему потребных красоуль.
Хоть ложной святостью ты Бородой скрывался,
Пробин, на злость твою взирая, улыбался:
Учения его, и чести, и труда
Не можешь повредить ни ты, ни Борода.
Случились вместе два Астронома в пиру
И спорили весьма между собой в жару.
Один твердил: земля, вертясь, вкруг Солнца ходит;
Другой, что Солнце все с собой планеты водит;
Один Коперник был, другой слыл Птоломей.
Тут повар спор решил усмешкою своей.
Хозяин спрашивал: «Ты звезд теченье знаешь?
Скажи, как ты о сем сомненье рассуждаешь?»
Он дал такой ответ: «Что в том Коперник прав,
Я правду докажу, на Солнце не бывав.
Кто видел простака из поваров такого,
Который бы вертел очаг вокруг жаркого?»
Мышь некогда, любя святыню,
Оставила прелестный мир,
Ушла в глубокую пустыню,
Засевшись вся в голландский сыр.
Брат был игрок; нельзя сестрице не крушиться,
И льзя ли унимать его ей укрепиться,
Когда он день и ночь без милости мотал?
«Уж пол-имения ты, братец, проиграл,—
Журила игрока сестра и вопрошала: —
Дождусь ли, чтоб тебе игра противна стала?»
Брат ей ответствовал: «Как станешь отставать,
Сестрица, от любви, закаюся играть,
И в постоянстве жить потом мы будем оба».
Сестра ему на то: «Мотать тебе до гроба!»
Скупой окраден был и чуть не удавился,
Что части своего богатства он лишился.
Поиман вор и то в допросе показал,
Что у скупого он пятьсот рублев украл.
Пятьсот рублев нашлись. Вор знал, как тот смущался,
И что в удавку он без памяти бросался.
И как невольнику скупой наш говорил:
«Имением моим ты петлю заслужил»,
Тот отвечал ему: «Быть так, я в этом грешен.
Да ты за деньги сам страшился ль быть повешен?»
Восстал незапно вихрь, а в злую ту погоду
Скупой вез все свои монеты через воду.
Жестокий лодку вихрь вверх дном перевернул:
Едва-едва скупой тут сам не утонул;
Однако он спасся, тотчас его поймали,
Да денежки его, что ни было, пропали.
Не разорился он — все деньги те в реке:
Всё им равно лежать, что там, что в сундуке.
Клеон раскаялся, что грабил он весь свет,
Однако ничего назад не отдает.
Так вправду ли Клеон раскаялся иль нет?
Коль в винность я, мой свет, тебе чрез это впал,
Что дерзостно тебе «люблю тебя» сказал,
Так тем же и меня за то ты накажи,
И что тебе сказал, то мне сама скажи.
Стоя при водах, ощущаю жажду;
Вижу, что люблю; видя, только стражду.
Клеон прогневался, и злобою безмерной
На щедрых был он баб во гневе заражен.
«Я б всех, — он говорил, — постриг неверных жен.
Не знаю, для чего б тужить мне о неверной?»
Жена ему на то такой дала ответ:
«Так хочешь, чтобы я, сокровище, мой свет,
Ходила, как вдова, всегда в одежде черной?»
Клавина смолоду сияла красотою,
И многих молодцов она пленила тою.
Но как уже прошел сей век ее златой,
Она и в старости была всё в мысли той,
И что во младости хорошею казалась,
И, сморщася, всегда такою ж называлась.
За что ж ее никто хорошей не зовет?
И Нов-город уж стар, а Новгород слывет.
Ты очень ей любим, она в твоей вся воле,
Да только тридцать есть, которых любит боле.
Она уже твоя, однако не навек:
Пока не встретится с ней кстати человек.
За что неверною тебе я прослыла?
Я от рождения твоею не была.
Коль мыслишь, я любовь свою к тебе скончала,
Так ищешь тут конца, где не было начала.
Всем сердцем я люблю и вся горю, любя,
Да только не тебя.
Милон на многи дни с женою разлучился,
Однако к ней еще проститься возвратился.
Она не чаяла при горести своей,
Что возвратится он опять так скоро к ней,
Хотя ей три часа казались за неделю,
И от тоски взяла другого на постелю.
Увидя гостя с ней, приезжий обомлел.
Жена вскричала: «Что ты, муж, оторопел?
Будь господин страстей и овладей собою;
Я телом только с ним, душа моя с тобою».
«Я обесчещена», — пришла просить вдова.
Однако знал судья, кто просит такова.
«Чем?» — спрашивал ее. «Сегодня у соседа,—
Ответствовала та, — случилася беседа.
Тут гостья на меня так грубо солгала:
Уж ты-де во вдовстве четы́рех родила».
Судья ей говорил: «Плюнь на́ эту кручину;
Стал свет таков, всегда приложат половину».
Клеон при смерти был и был совсем готов
Пустить на небо дух, в подземный тело ров.
Друзья его пред ним писание вещали
И царствие ему небесно обещали.
«Готов ли ты?» — «Готов, я к раю приступил…
На брата только я прошенья не скрепил».
Построил ныне ты пространный госпита́ль,
Достойно то хвалы, того лишь только жаль,
Кого ограбил ты, все в оном быть те льстятся,
Что, бедные, они в нем все не уместятся.
Кто хвалит истину, достоин лютой казни;
Он в сердце к ближнему не чувствует приязни.
Какое в нем добро, коль так он хулит свет,
Хваля, чего нигде на полполушки нет?
Пеняешь ты мне, муж, тебе-де муж постыл,
А был-де в женихах тебе он очень мил.
С кем я спрягалася, в том вижу то ж приятство:
Я шла не за тебя, но за твое богатство.
«Не раз ты мне, жена, неверность учинила.
Скажи мне, сколько раз ты мужу изменила?» —
Рогатый говорил. В ответ на то жена:
«Я арифметике, ей-ей, не учена».
На месте сем лежит презнатный дворянин.
Был очень он богат, имел великий чин.
Что здесь ни сказано, всё сказано без лести.
Довольно ли того к его бессмертной чести?
Что исчезаю я, в том нет большой мне траты,
Я не дал ведь за то, что я родился, платы.
Пусть черви плоть мою едят и всю съедят.
Досадно только то, что саван повредят.
На свете живучи, Плон ел и пил не сладко,
Не знался он ни с кем, одет всегда был гадко,
Он тратить не любил богатства своего:
Спокоен, что уже не тратит ничего.
Подьячий здесь лежит, который дело знал:
Что прямо, то кривил, что криво — попрямлял,
Трудясь до самого последнего в том часу.
И, умираючи, еще просил запасу.
Здесь Делий погребен, который всех ругал.
Единого творца он только не замал
И то лишь для того, что он его не знал.
На месте сем лежит безмерно муж велик,
А именно: зловредный откупщик.
Реками золото ему стекалось ко рту
И, душу озлатив, послало душу к черту.
Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер,
Который пел, не знав галиматии мер.
Великого воспеть он мужа устремился:
Отважился, дерзнул, запел — и осрамился,
Оставив по себе потомству вечный смех.
Он море обещал, а вылилася лужа.
Прохожий! Возгласи к душе им пета мужа:
«Великая душа, прости вралю сей грех».
Два были человека
В несчастий все дни плачевнейшего века.
Метались помощи искать по всем местам,
Куда ни бегали, теряли время там.
Потом отчаянье их день и ночь терзало,
На всё дерзало.
Один бежал,
Схватил кинжал,
Вручил он душу богу
И сделал сам себе к спокойствию дорогу,
Другой мучение до гроба умножал,
И бога всякий час злословил, и дрожал;
Страшася тартара, покаялся при смерти.
Скажите, коего из сих двух взяли черти?
Нетрудно в мудреца безумца превратить,
Он вдруг начнет о всем разумно говорить.
Премудрость высшая в великом только чине.
Нося его, овца — овца в златой овчине.
Когда воздастся честь Златого ей Руна,
Тогда в премудрости прославится она.
Ты будущей себя женою утешаешь.
Какую взять тебе, усердно вопрошаешь.
Возьми богатую, так будешь ты богат,
Возьми большой родни, боярам будешь брат.
Возьми разумную, любви к похвальной страсти,
Возьми прекрасную, телесной ради сласти.
А ты ответствуешь: «Хочу иметь покой».
Так лучше не бери, пожалуй, никакой.
Кто в чем когда-нибудь молвою возвышен,
Достоинством прямым нимало украшен.
Не дивно: похвала и похуленье в воле,
А разум не у всех, — глупцов на свете боле.
Преподлый суевер от разума бежит,
И верит он тому, чему не надлежит.
Кто вздору всякому старается поверить,
Стремится пред самим он богом лицемерить.
Пожалуй, не зови меня безверным боле
За то, что к вере я не причитаю врак;
Я верю божеству, покорен вышней воле
И верю я еще тому, что ты дурак.
Судьи приказных дел у нас не помечали,
Дьяки́ сей дар писать и взятки брать нашли,
Писать и брать они дворянство обучали,
Но мы учителей далеко превзошли!
На то лишь бытие твое тебе дано,
Чтоб ты и день и ночь пил водку и вино.
Когда ни головы не жаль тебе, ни глотки,
Пожалуй, пожалей, мой друг, вина и водки.
Напрасно, муженек, грустишь и унываешь,
Что я люблю других; ведь ты не убываешь.
Робяток полон дом, спокойся и нишкни.
Какая убыль то, когда, не сея, жни?..
Танцовщик! Ты богат. Профессор! Ты убог.
Конечно, голова в почтенье меньше ног.
Весь город я спрошу, спрошу и весь я двор:
Когда подьячему в казну исправно с году
Сто тысячей рублев сбирается доходу,
Честной ли человек подьячий тот иль вор?
Живу на свете я уж лет десятков шесть,
И хоть мое житье в приказах и преславно,
Однако не могу пожитков я завесть,
Понеже взятки все в кабак ношу исправно.
По смерти Откупщик в подземную страну
Пришел пред Сатану,
И спрашивает он: «Скажи, мой друг сердечный,
Не можно ль откупить во аде муки вечной?
Как я на свете жил,
Всем сердцем я тебе и всей душой служил».
— «Пожалуй, дедушка, на откуп это внуку!
Я множил цену там, а здесь умножу муку».
Разбило судно,
Спасаться трудно.
Жестокий ветр — жесточе, как палач;
Спаслись, однако, тут ученый и богач.
Ученый разжился, богатый в горе.
Наука в голове, богатство в море.
Какой-то человек ко Стряпчему бежит:
«Мне триста, — говорит, — рублей принадлежит».
Что делать надобно тяжбо́ю, как он чает?
А Стряпчий отвечает:
«Совет мой тот:
Поди и отнеси дьяку рублей пятьсот».
Наместо соловьев кукушки здесь кукуют
И гневом милости Дианины толкуют.
Хотя разносится кукушечья молва,
Кукушкам ли понять богинины слова?
В дуброве сей поют безмозглые кукушки,
Которых песни все не стоят ни полушки.
Лишь только закричит кукушка на суку,
Другие все за ней кричат: «Куку-куку».
Окончится ль когда парнасское роптанье?
Во драме скаредной явилось «Воспитанье»,
Явилося еще сложение потом:
Богини дыни жрут, Пегас стал, видно, хром,
А ныне этот конь, шатаяся, тупея,
Не скачет, не летит — ползет, тащит «Помпея»[40].
Всегда болван — болван, в каком бы ни был чине.
Овца — всегда овца и во златой овчине.
Хоть холя филину осанки придает,
Но филин соловьем вовек не запоет.
Но филин ли один в велику честь восходит?
Фортуна часто змей в великий чин возводит.
Кто ж больше повредит — иль филин, иль змея?
Мне тот и пагубен, которым стражду я.
И от обеих их иной гораздо трусит:
Тот даст его кусать, а та сама укусит.
Войск вожду греческих царь перский дщерь давал,
Пол-Азии ему приданым обещает,
Чтоб он ему спокойство даровал,
И чрез послов его об этом извещает.
Парменион такой давал ему совет:
«Когда бы Александр я был на свете,
Я взял бы тотчас то, что перский царь дает».
<Что в> Александровом сей слышит муж ответе?
Ответствовал ему на слово это он:
«А я бы взял, когда б я был Парменион».
Шалунья некая в беседе,
В торжественном обеде,
Не бредила без слов французских ничего.
Хотя она из языка сего
Не знала ничего,
Ни слова одного,
Однако знанием хотела поблистати
И ставила слова французские некстати;
Сказала между тем: «Я еду делать кур».
Сказали дурище, внимая то, соседки:
«Какой плетешь ты вздор! Кур делают наседки».
Невеста за столом сидела.
Пора вести невесту на подклет;
Во ужине ей ну́жды нет:
Не ради этого она венчалась дела,
Она и у себя в тот день довольно ела.
Зевает девушка, томя девичий взгляд,
И говорит: «Я мню, давно уже все спят».
В Венеции послом шалун какой-то был,
Был горд, и многим он довольно нагрубил.
Досадой на него венециане дышут
И ко двору о том, отколь посол был, пишут.
Там ведают уже о тьме посольских врак.
Ответствуют: «Его простите, он дурак.
Не будет со ослом у человека драк».
Они на то: «И мы не скудны здесь ослами,
Однако мы ослов не делаем послами».
Премудрый астроло́г
В беседе возвещал, что он предвидеть мог
Лет за пять раняе, что с кем когда случится
И что ни приключится.
Вбежал его слуга и это говорит:
«Ступай, ступай скоряй домой, твой дом горит».
Цыганку женщина дарила
И говорила:
«Рабенка я иметь хочу,
Ты сделай мне, я это заплачу».
Цыганка говорит на эту речь погану:
«Поди к цыгану».
Фуфона свой портрет писати заказала,
Но живописцу то сказала:
«Ты видишь, я крива.
Однако напиши, что я не такова».
Он ей ответствовал, доволен быв приказом:
«Красивяй будет так, сударыня, — тотчас
В портрет я вставлю глаз;
Однако станешь ли ты видеть этим глазом?»
Хотя, Марназов, ты и грешен,
Еще, однако, не повешен.
Но болен ты, лежа при смерти;
Так, видно, не палач возьмет тебя, да черти.
Фирюля день и ночь во сне препровождает,
Не спорит и людей не осуждает,
Из уст его не слышно врак.
Скажите ж: почему Фирюля мой дурак?
Я в жизнь мою имел богатство неисчетно,
Однако никому то не было приметно:
Не знаешь, для чего? Ответ я дам один:
Я был вещей моих слуга, не господин.
Земля и камень сей меня отягощает;
Однако тягость их то много облегчает,
Что прежде, как меня зарыли здесь в земле,
Я душу закопал любезную в котле.
Читатель, знай, что здесь зарыт лежит богатый,
Кой не дал ничего по смерть, не взявши платы;
Смотри, чтоб и с тебя не попросил чего,
Затем что ты прочел надгробие его.
Пророки говорят о будущем правдиво,
А стиходельцы все и о прошедшем лживо.
Не спрашивай меня о смерти ничего:
Я не был мертв еще от роду моего.
Тогда спроси меня о знатной сей особе,
Как буду я лежать, мертв будучи, во гробе.
Как несогласны мы, для нас мал целый двор.
Согласным, на одной постели нам простор.
Не мог я никогда сочесть волос своих,
Не мог и ты своих, затем что нету их.
Я взял жену себе, женой другой владеет;
Подобно мед пчела не для себя имеет.
Я сделал сих детей, не я слыву отец;
Так и овечья шерсть не служит для овец.
Imitatio Martialis. «Ferrea tota domus, ferreus et dominus» [41]
В доме каменном живет каменная госпожа,
Духом такова она, как и телом пригожа;
Камни носит на главе, камни на руках сияют,
С ожерельем, с пряжками и запястия блистают;
Каменны столы и пол; ходит, камни вороша…
Камни, где ни глянь, везде! Каменна в ней и душа!
Томпак не будет золотом, не будет золото томпаком;
Белугою не будет рак, не будет и белуга раком;
Не будет карлой великан, не будет карла и велик;
Не будет веник с голика, а будет с веника голик.
Ехал в Кракове один да на лошади верхом,
Коя длинная была. Встретился другий, пешком,
И спросил: «А по чему продаешь аршин коня?»
Тот, вершник, подъявший хвост, рек: «Не спрашивай
меня:
В лавку здесь ступай скоряй, — я ценою не забьюсь
И с тобой по совести о цене договорюсь».
Язык человеч в падение ему.
Ессекс, британский граф, сказал Елисавете:
«Как телом, нравом так горбата ты в совете!»
Язык головушку на плаху положил,
Без кости, без хрящу он шеишку сломил.
Feriuntque summos fulmina montes.
Qui jacet in terra, non habet, unde cadat[43].
На холмы и древа высоки гром стремится;
Кто на земле лежит, упасть тот не боится.
Один заживный брат, да скуп; другий брат скуден
тороват.
Есть первый при богатстве нищ, вторый
при нищенстве богат.
Ты раскольник с бородою, но безженный ты, Ипат.
Карп, раскольник безбородый, на двоих женах женат!
Искреннего осуждать губы суть широки;
Без порока должен быть хулящий пороки!
Мушник мукой дьяка́ при лавке замушнил,
А дьяк на мушника весь гневный яд излил:
— «Зачем, плутец, мое ты платье так мараешь?
Тебе дам знать себя, ты ежели не знаешь!»
— «Знать, замушнились вы и дома, мой сударь!»
Он палкой в голову отвесил добр удар,
Рек: «Лжешь, проклятый сын, и правды нет нимало,
Ведь у меня муки лет тридцать не бывало».
Levin. Lemnius et Mizaldcentur. 2, aphor. 12.[44]
Советует Екклезияст, кто пьян, дабы блевал,
Я рвотного аптечного еще не принимал.
Без денег может всяк себя с домашними лечить,
А лучше всех лекарств одно — чтоб допьяна не пить.
Года два в суде искал и́стец и судье молился,
Делом государевым тот пред и́стцом извинился.
Видя и́стец завтраки лишь, рукой заговорил,
В два́ дни праведный судья дело оного решил.
Приказчик в деревнях, иль в доме управитель,
Или, ясняй сказать, над деньгами властитель,
Хотя к помещику радением горит,
Однако в свой карман побольше норовит.
Подьячий здесь зарыт, нашел который клад.
У бедных он людей пожитков поубавил,
Однако ничего не снес с собой во ад,
Но всё имение на кабаке оставил.
Тавран народное блаженство защищает,
Ворам, мошенникам он казни избирает.
Но больше б он тогда блаженство защитил,
Когда бы к казни сам себя приговорил.
Сим объявляется
И повторяется,
Что Римския том перв истории Роллена
Да и по-русскому — какая о премена! —
В продаже есть на том дворе, где сам толмач
Живет, что преж сего стихов был русских ткач;
Дом — краска зелена́
В двенадцатой лине́и
Покажет, а цена —
Вот вам, о благодеи!
Бумаге на простой — рубль пол и гривны три,
На чистой — два рубли кто даст, тот и бери.
Бомбаст на всякий день книг по сту покупает,
Чтоб тем о знании своем уверить свет.
Он не обманет нас: он ничего не знает;
Не любит книг совсем, но любит переплет.
Всадника хвалят: хорош молодец!
Хвалят другие: хорош жеребец!
Полно, не спорьте: и конь и детина
Оба красивы; да оба — скотина.
Коль безрассуден ты и нерадив собою,
Фортуны, коей нет, не называй слепою.
Чти малое большим и малым чти большое,
Не будешь алчным слыть и падким на чужое.
Чрезмерну роскошь брось, родится зависть злостна,
Которая хотя не вредна, но несносна.
Богатства не жалей, чтоб не прослыть скупягой:
Что в нем, коль с нищим ты равняешься бродягой?
Двукратно не сули, что в силах сделать махом,
Чтоб вместо доброго не слыл ты вертопрахом.
Не зная дела в-точь, не спорь с великим жаром.
Не может истины зреть ум во гневе яром.
Что заслужил, сноси то само терпеливо.
Сама себя раба бьет, если жнет лениво.
Жги ладан богу в честь, тельца оставь для пашни.
Тем не спасешься, что заколешь скот домашний.
Имей то в голове, чтоб смерти не бояться.
Хотя она горька, но бедства прекратятся.
Сноси язык жены честно́го поведенья:
Порочно не молчать и не иметь терпенья.
На ту же лошадь сесть боится всякий боле,
Которая ногой ударила дотоле.
Ходила на часах беременна жена,
И уж совсем родить должна была она,
Затем что ей пора урочна миновала.
Металась по полу и тяжко воздыхала.
Просил муж, чтоб жена на мягкий одр легла,
На коем бы родить удобнее могла.
На то жена ему ответствовала прямо:
«Не мню, чтоб помогло мне то же место само
И от болезни чтоб моей я там спаслась,
Где прежде оная, как знаешь, началась».
Понеже говорят подьячие в приказе:
Понеже без него не можно им прожить,
Понеже слово то показано в указе,
Понеже в выписке оно имелось быть,
Понеже секретарь им сделался в заразе,
Понеже следует везде его гласить.
Понеже состоит вся сила в их понеже,
Затем и не живет у них понеже реже.
Кто никогда души спокойства не имеет,
Тот думает: для всех на свете счастье ложно.
Однако лишь ему найти его не можно,
Затем что он сносить напасти не умеет.
Игрушки свойственны во время первых лет,
И свойственно любить, когда любить прилично,
А умными тогда бываем мы обычно,
Как свет оставит нас и мы оставим свет.
Разумные дела себе ты ставишь в смех
И говоришь, что ты умнее в свете многих;
Не спорю я с тобой: умнее ты и всех,
Да только не людей, а всех четвероногих.
Хоть я бранен везде тобою,
А ты хвален повсюду мною,
Имеем оба мы несчастьем общим то:
Ни в первом, ни в другом не верит нам никто.
Почтенный Стародум,
Услышав подлый шум,
Где баба непригоже
С ногтями лезет к роже,
Ушел скорей домой.
Писатель дорогой!
Прости, я сделал то же.
Конечно, у тебя пустая голова,
Что на сто слов моих одним ты отвечаешь.
Болтают вздор один, а говорят слова.
Я мало говорю, а много ты болтаешь.
Я знаю, что ты мне, жена, весьма верна,
Да для того, что ты, мой свет, весьма дурна!
Коль справедливо то сказанье,
Что терпим за дела мы предков наказанье,—
За прародительски, конечно, ты грехи
Писать охотник стал стихи.
Искусные врачи хвалимы должны быть,
Что могут в крайностях они нам пособить.
Ты хочешь, и тебя чтоб также похвалили,
Что многим пользою твои рецепты были.
Хвалю. Кому ж явил ты пользу ону?
Себе, аптекарям, церковникам, Харону.
Искусный медик ты, мы все о том слыхали.
Которые в твоих руках ни побывали,
Те после никогда в болезни не впадали
Затем, что уж они с постели не вставали.
Поветрие, война опустошают свет,
А более всего рецепты да ланцет.
Пив много, пьяница в велику немощь впал.
Чтоб боль свою прервать, он медика призвал
И говорит ему: «Я лихорадкой стражду,
Причем безмерную всегда имею жажду».
Чтоб медику болезнь по правилам лечить,
Хотел он наперед в нем жажду утолить.
Больной ему на то: «Лечи мое ты тело,
А жажду утолять мое то будет дело».
«На что науки знать? — невежда говорит.—
Добьюсь хорошего и без наук я чина».
Но чин тебе, мой друг, ума не подарит:
Ты будешь и в чести скотина как скотина.
Украл мужик коня. Допрашивать в вине
Судья приехал в суд на краденом коне.
Кому теперь решить чело́битье и ссору —
Тому или другому вору?
За взятки и грабеж подьячий здесь повис.
Вверх тело поднялось, душа спустилась вниз.
Под камнем сим лежит умерший человек:
Он здесь спокойно спит; то ж делал весь свой век.
Ты, муж, мне говоришь, винна я будто в этом,
Со всем люблюсь что светом;
Покойся, мой дружок, вины моей в том нет:
Весь свет я чту тобой, в тебе я чту весь свет.
Венецианская монахиня живет,
Как должно жить, оставя свет,
И в люди для того не хочет появиться,
Что, быв освистана, опять того ж боится.
Вольтера все бранят, поносят
И гнусный на него такой поступок взносят,
Что много он в своей «Истории»[45] налгал.
Ну, виноват ли он, когда его дарили
И просили,
Чтоб вместо правды ложь он иногда писал?
Что М<айков> никогда, писав, не упадал,
Ты правду точную сказал.
Я мненья этого всегда об нем держался:
Он сколько ни писал, нигде не возвышался.
Преострым ты умом явил нам, Боало,
Какое нам от жен бывает в браке зло.
Но ты не пожелал добавить в поученье,
Как нам по естеству питать к ним отвращенье.
Кремнев в отчаянье в удавку лезть готов
Затем, что в зимний день исходит много дров.
Все любят истину, да с разницею той,
Чтоб сказана была она на счет чужой.
Рай на лице ее, однако в сердце ад.
Он умер, чтоб расход на кушанье сберечь.
Что пользы в тишине, когда корабль разбит?
Почто писать уметь?
Писцы хорошие не в моде, —
Ведь так не ходит медь,
Как золото, в народе;
А розница лишь тут,
Что злата золотник, а меди целый пуд.
Насмешка вредная бывает иногда
Причиной самому насмешнику вреда.
Ко Не́рону один представлен был детина,
Похожий на него и ростом и лицом;
А Не́рон всем была известная скотина,
Он матерью своей ругался и отцом.
С насмешкой сей тиран детину вопрошает:
«Скажи, пожалуй, мне всю правду, молодец,
Бывала ль в Риме мать твоя, как мой отец
Владел престолом сим?» Детина отвечает:
«Как Клавдии носил порфиру и венец,
Тогда в Рим мать моя не ездила ни разу,
А только многажды по цесарску указу
Приезживал сюда покойный мой отец».
Коль сила велика российского язы́ка!
Петров лишь захотел — Вергилий стал заика.
Петр, будучи врачом, зла много приключил:
Он множество людей до смерти залечил.
Когда ж он будет поп, себя он не уронит
И в сем чину людей не меньше похоронит.
То предвещание немедленно сбылось:
Сегодня в городе повсюду разнеслось,
Что от лечбы его большая людям трата.
Итак, он сделался палач из Гиппократа!
Довольно из твоих мы грома слышим уст:
Шумишь, как барабан, но так же ты и пуст.
Я критика творцов к чему ни применю,
Подобен, мнится мне, бесплодному кремню,
Который никогда себя не согревает,
Но часто здания огромны зажигает.
Завистный критик, ты сказать себе позволь,
Что так ты вреден всем, как вечно тляща моль,
От коей никакой нет к пользе нам надежды,
Но часто тлит она богатые одежды.
Ты мнишь, как все кричат, горит соседский дом:
«Я богу домолюсь, спасу себя потом».
Бог долготерпелив, потом его прославишь,
Как дом свой от беды грядущия избавишь.
Молчишь, что говорить ты с знатными стыдишься,
Молчишь, что с бедными промолвить ты гордишься.
В тебе спокоен дух, вовеки ты не мнишь,
Счастливо в свете сем живешь и век молчишь.
Как если скажешь нам ты что-либо нестройно,
В ошибке таковой простить тебя достойно:
Нет времени тебе подумать никогда,
Язык твой упражнен, но праздна мысль всегда.
Винна́ твоя жена всечасно без причины,
И кажутся тебе врагами все мужчины.
Ложится весел спать, встает смущен с одра
И хочет быть таким, каким он был вчера.
Скупой, хотя и есть, нет часто повторяет.
Хвастун, хотя и нет, есть многим возвещает.
Без нужды не скачи, доколе цуг твой в мо́че.
Когда б так Феб скакал, то был бы день короче.
Любовь не зрит вины, хотя и мимо ходит,
Но гнев, хотя и нет, вин множества находит.
Проси, чтоб я любил тебя, — не соглашусь.
Бояться не велишь — но я тебя боюсь.
Ты хулишь, если что достойно зришь хвалы,
Но хвалишь, если что достойно зришь хулы.
Восплачь, Чулков! Твое вчерашне представленье
У зрителей ввело тебя во омерзенье.
О смерти Трувора ты очень гнусно выл;
Достоин твоего герой сей плача был.
Игранием твоим покойник остыдился.
Но более его псаломщик осрамился.
Под кучкой сей зарыт пречестный человек;
Он обществу служил во весь свой долгий век,
От зависти самой имел похвал венец
И украшением природы почитался;
Но наконец,
За все свои труды, от голода скончался.
В гробнице сей лежит преславнейший купец,
И вот каких он был товаров продавец:
Не рыб и не скотов, не птиц и не зверей;
Да что ж он продавал? Людей.
Когда смеются мне, что я рога ношу,
И я смеюся сам: рогатых поношу;
Но те, у коих лоб тягчат рога простые,
Те правда что смешны; а я ношу златые.
Наукой ум на то печемся мы питать,
Из глупого скота чтоб человеком стать;
А ты на то провел в ней юные дни века,
Чтоб сделаться тебе скотом из человека.
Что разным мудростям ты десять лет учился,
То знает всяк;
Да всякий и о том теперь уж известился,
Что ныне ты, мой друг, ученый стал дурак.
Негодный лицемер, скрыв яд в душе своей,
Обманывает век и бога и людей
И мнит, что бог ему все плутни отпускает
За то, что всякий день он церкви посещает.
Ты скупостью меня моею попрекаешь,
И обществу ее ты вредною считаешь.
А я так мню не так: от денег страждет свет;
Так я, скрывая их, людей лишаю бед.
Неверностью меня не можешь ты винить;
Кого любила я, тот в той поднесь судьбине:
Богатству твоему клялась я верной быть.
Его любила я, его люблю и ныне.
Что прежде был порок под именем обман,
Тому политики теперь титул уж дан,
И добродетелью то ныне свет сей числит,
Когда кто говорит не то, что в сердце мыслит.
Надменного в сей день увидел я вельможу,
Кой преклонить свою за тяжесть ставит рожу.
Я кланялся ему, он не нагнулся мне.
Конечно, у него сел чирей на спине.
О Клим! Дела твои велики!
Но кто хвалил тебя? Родня и две заики.
Терентий здесь живет Облаевич Цербер,
Который обругал подьячих выше мер,
Кощунствовать своим «Опекуном» стремился,
Отважился, дерзнул, зевнул и подавился;
Хулил он, наконец, дела почтенна мужа,
Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа.
Не будучи орлом, Сорока здесь довольна,
Щекочет и кричит: чики-чики-чики,
В дубраве будто сей все птицы — дураки.
Но мужество орла Диана почитает,
И весь пернатый свет его заслуги знает.
Сорока ж завсегда сорокою слывет,
И что Сорока врет, то всё сорочий бред.
Бодряга капитан под камнем сим лежит.
В сраженьях он бывал — в трактире он убит.
Схоластик, доктора увидев, укрывался.
Врач спрашивал его: «Чего ты испугался?»
«Мне стыдно, сударь, вас, — схоластик отвечал. —
Уж несколько годов я болен не бывал».
Утешь поклоном горделивца,
Уйми пощечиной сварливца,
Засаль подмазкой скрып ворот,
Заткни собаке хлебом рот, —
Я бьюся об заклад,
Что все четыре замолчат.
Старинный слог его достоинств не умалит.
Порок, не подходи: сей взор тебя ужалит.
Останови свою, Херасков, кисть ты льдяну:
Уж от твоей зимы
Все содрогаем мы.
Стой, стой! Я весь замерз — и вмиг дышать
престану.
Весьма злоре́чив тот, неправеден и злобен,
Кто скажет, что Хмельнин Гомеру не подобен:
Пиита огнь везде и гром блистает в нем;
Лишь пахнет несколько вином.
Поймали птичку голосисту
И ну сжимать ее рукой.
Пищит бедняжка вместо свисту;
А ей твердят: «Пой, птичка, пой».
Увы! Сей день с колен Милушка
И с трона Людвиг пал. — Смотри,
О смертный! Не все ль судьб игрушка —
Собачки и цари?
Тацит наш за столом, по многих красоулях,
Минувший хает век, а хвалит только свой;
Но жаль, что крив душой и хром ногой:
История его к нам выйдет на ходулях.
Витией слыл барсук средь львиного чертога.
С утра до вечера он всех ценил, ругал
И даже уж шутил на счет царя и бога;
А только о себе, ослах и псах молчал.
Средь мшистого сего и влажного толь грота,
Пожалуй, мне скажи, могила эта чья?
«Поэт тут погребен по имени — струя,
А по стихам — болото».
Видал ли, рифмоплет, на рынке ты блины
Из гречневой муки, холодные, сухие,
Без соли, без дрожжей, без масла спечены
И, словом, черствые и жесткие такие,
Что в горло могут быть пестом лишь втолчены?
Не трудно ль, рассуди, блины такие кушать,
Не казнь ли смертная за тяжкие грехи?
Вот так-то, рифмоплет, легко читать и слушать,
Увы! твои стихи.
В твоих торжественных, высокопарных,
Похвальных одах, благодарных
Не блески в мраке зрю, не день,
Не звуки слышу громовые;
Текут потоки потовые
И от гремушек дребедень.
«Как ты Коварного решился освистать?» —
Сказал дьяку так дьяк, быв хитрый сам пролаза.
«Наш долг, — тот отвечал, — себя здесь защищать:
И ворон ворону не выколет ведь глаза».
Трубит Тромпетин, как в тромпету,
Трубы звук вторит холм и дол;
По колет, как Булавкин в мету,
Кому слышна булавки боль?
Блистали царствы — царств тех нету;
Пинда́р в стихах своих живет.
Толпой толпятся мошки к свету;
Но дунет ветр — и мошек нет.
В одежде красной был в год прошлый сей журнал,
И просвещение нам суриком блистало.
Но ныне голубым он стал:
Неужель нам вранье приятнее в нем стало?
О как велик На-поле-он!
Он хитр, и быстр, и тверд во брани;
Но дрогнул, как простер лишь длани
К нему с штыком Бог-рати-он.
В огневице француз ужасны терпит муки,
Бросается на всех, кусает и грызет:
Гишпанские ему прикладывают мухи.
Не знаю, при́дет ли он в разум или нет.
В угодность наконец общественному взгляду
Багрим к тебе предстал татарских мурз с гудком;
Но с вздохом признаюсь: в нем очень мало ладу;
И то уже порок: я смел блистать умом.
Эзоп, Хемницера зря, Дмитрева, Крылова,
Последнему сказал: «Ты колок и умен»;
Второму: «Ты хорош для модных, нежных жен»;
С усмешкой первому сжал руку — и ни слова.
Как не завидовать толь сильному жрецу,
Который подает всему законы миру?
Чтоб я завидовал преподлому льстецу,
Служащему без чувств и без ума кумиру?
Хула Юпитеру! Се облаки[46], се гром!
Бессмертный и на смерть дух прямо зрит лицом.
Во гневе, с бешеной, отчаянной душой,
Сократова жена на сих мостках топилась.
Не смогши он унять, уж шел в слезах домой,
Она тихохонько на ложе возвратилась.
Рассказчик-брадобрей, брить короля сбираясь,
В восторге возгласил: «О! Как дерзну, касаясь,
Снять с царского лица брады сребристый куст?»
Монарх ему в ответ: «Не отверзая уст».
«Не правда ль, что я в сей трагедии прекрасен,
И ты не освистал, быв с публикой согласен?» —
Вольтер с улыбкой злой Пирона вопрошал.
Пирон в ответ: «Мне как свистать, когда зевал?»
Расчетисто ведешь ты дом, хозяйка, твой:
Скончался муженек — в запасе есть другой.
Бог редко, чудеса творя,
Подобных в свет мужей являет;
Создав Великого Петра,
Поныне отдыхает.
Недавно вздумалось Героду
В две стро́фы сделать оду.
И только лишь о том
Герод наш суетится,
Чтобы своим ее наполнить всю умом.
Посетуйте о нем:
Бедняжка разорится.
Не грубостью своей меня ты огорчаешь,
Но ласки, Стиховраль, несносны мне твои.
За что меня в твое семейство ты вмещаешь?
Ну, пусть я и урод, да не твоей семьи.
Напрасно Стихобред сказал,
Что братом уж давно осла я почитал.
Я, право, побожуся,
Что в жизнь осла я не видал,
А в правде сей пошлюся
На Стихобреда самого:
Пускай он скажет сам, где видел я его.
Никто не мог узнать из целого партера,
Кто в «Сганареве» смел так осрамить Мольера.
Но общий и согласный свист
Всем показал, что то Капнист.
Капниста я прочел и сердцем сокрушился:
Зачем читать учился.
Любезну Антигону,
Которой прелестьми нас Озеров пленил,
Капнист, чтоб угодить Креону,
В трагедии своей — убил!
Сколь горька участь Антигоны!
Давно убил ее Креон;
А к похоронам вновь Капнист со всех сторон
Накликал миллионы
И псов привратных и ворон.
Все в виде колеса —
Земля и небеса —
Кружатся;
Чему же многие дивятся,
Что на шару земном
Кой-что становится вверх дном?
Вельможа! ведай, что не тот
Лишь благороден впрямь, кто ро́жден дворянином:
Ведь благороден всяк, кто только не урод;
Благой душой — благий ты докажи свой род;
Иной бесчинен — с знатным чином.
«Ты под ручной заклад
Ссужаешь, милый сват,
Друзей твоих деньгами,—
Возьми жену мою, а дай мне сто рублей.
Я в срок, как водится меж добрыми друзьями,
Тебе их заплачу, ей-ей,
И неустойкой ты меня не опорочишь».
— «Нет, братец! — отвечает друг. —
Ну, если да просрочишь,
Как сбыть ручной заклад твой с рук?»
Пред дверью гробовой зачем дрожишь, пришлец?
Всё в мире кругло, как венец;
Ступай же, не страшись нимало:
Творец —
Всему начало,
С началом съединен конец.
Все хвалят искренность; всяк говорит: «Будь прям»,—
А скажешь правду — по зубам.
Что ж делать? — Возносить моленье:
«О боже! положи устам моим храненье!»
Союз сердец, в любви до исступленья страстный,
Бывает в браке пренесчастный;
Супругов видел я таких:
Казалося, восторг им был стихией сладкой,
Но пламенна горячка их
Окончилася — лихорадкой.
Дай другу; а взаймы когда его ссужаешь —
На должника меняешь.
Чтоб быть ученым, пропотел
Иной охотой долго в школе:
Как врач Мольеров Сганарел,
Я стал ученым — поневоле.
Любились Федька с Феклой
Так жарко, как никто друг друга не любил:
Женились; год прошел. «Поп врет, не в аде пекло»,—
Наш Федька всем твердил.
Чем черт не шутит? Дама там
По райским золотым ключам
К святым отцам Причлася:
Другая, Феникс из старух,
Новейших академий двух
Тут президентом нареклася;
Жан д’Арк фельдмаршалом была
И на престол царя взвела;
Там царство женское, победами их громки,
Установили амазонки;
А сколько было в свете жен,
На мужниных сидевших тронах!
Так чудно ль, что женой Клим в юбку наряжен,
А Климиха в его гуляет панталонах?
Несносней гордеца творенья в свете нет,
Павлин прямой его портрет:
Высокий рост, на лбу уборная эгрета,
Златосапфирна грудь, хребет;
От солнечных лучей пременчивого цвета
Блистающий убор
И радужный хвоста пленит тебя узор;
Но загляни, откуда
Выходят перья те, кругами изумруда,
Отливом яхонта прельщающие взор?
Послушай, как певец хрыпучий
На грубый лад скрипучий
Воронью арию поет,
И скажешь: гордеца несносней твари нет.
Пороков строгою ты казнью не исправишь,—
Надзором их убавишь.
Но легче во сто раз
Сыскать хорошую дубину,
Французску даже гильотину,
Чем пару беспристрастных глаз.
«Мне не дали креста: его не заслужил»,—
Достойный говорил.
«Так, хорошо. А нам зачем же отказали?» —
Незаслужившие кричали.
«Досадно, у меня по сию пору Анна
На шее не висит»,—
Один старик ворчит.
«Твоя печаль мне странна,
Я истинно дивлюсь,—
Молодчик отвечал. — На шею сами Анны,
И бриллиантами убранны,
Повисли мне: от них, ей-ей, не отобьюсь!»
Зачем в России нет судей,
Хотя сословия их сами избирают? —
Затем, что ложь секретарей
Они лишь исправляют.
Разбойника, что жизнь свою
В сем часто ремесле и смерти подвергает,
Закон кнутом карает.
Да чем же будем сечь разбойника-судью?
Коль глупость сделаешь, советую признаться.
Но чтобы кой-как оправдаться,
Не говори: «Я думал…» Всяк
Подумает, что ты — не наобум дурак.
Одним язы́ком нас владыка,
Двумя ушами одарил.
Зачем? — Догадка невелика:
Чтоб больше слушал ты, а меньше говорил.
Влас умер с голода, Карп с роскоши скончался.
Поп долго не решался,
Над кем из них поставить крест,
Над кем — вязовый шест.
Когда ни загляну в мирской я маскерад,
Святошин кажется мне всех страшней наряд.
Коль сшутит умный — улыбнися,
Дурак — хоть со смеха валися.
Он будет рад и не смекнет,
Кто смеха твоего предмет.
«Нерона юного портрет
Чрез несколько лишь лет
Испортился и изменился;
Сократов неизменен лик!»
— «Чему ж ты удивился?
Одно, мой друг, пастель, другое — мозаик».
«Одно — грабеж и воровство,
Другое — плутовство;
Совсем иное взятки», —
Подьячий говорит.
Конечно, разные ухватки
Дают различный делу вид.
Святоше кто поверит,
Когда он с богом лицемерит?
Есть недоверчивых премного,
Но легковерней их людей на свете нет:
Бракуют очень строго,
А как до выбора дойдет,
В доверенные плут наверно попадет;
Один душою завладеет,
Потом продаст, за что успеет.
Миряся с ябедою, ты
Хоть несколько и разоришься,
Но вдвое тем обогатишься;
Бездонны ведь суды.
Ты стар, чахоткою хвораешь,
А деньги всё еще сбираешь:
Пора же, чтоб не растерять,
Велеть уж их в твой гроб складать.
Клит всё печатает — и всё, как мыслит, кстати;
А не увидит ввек того,
Что лишь невежества его
Печать выходит из печати.
Пред всяким без стыда Флор клятву нарушает,
Кто смело совести его себя вверяет.
Флор сходно с истиной всеобщей то чинит;
Вся совесть в нем ничто: ex nihilo nil fit[47].
За то я не любим всегда Орконом был,
Что было не любо мне то, что он любил.
С Орконом ныне я люблю одну Хилону.
За что же не люб я теперь уже Оркону?
Богатый графский дом купивши, Туберон,
По крайней мере мнишь, что ты теперь барон.
Осла Меркурием не делают Афины.
Природа, нрав и вид в осле всегда ослины.
Чрез десять лет Сидин в училище ходил,
Чрез десять лет Сидин равно свой ум острил.
Зачем не сделался острей он от ученья?
Знать, весь истер свой ум от многого остренья.
Считая с тех времен, как началась вселенна,
Была ль хотя одна вещь в свете не пременна?
Предписан есть предел, известный всем вещам,
Предписан есть предел, известный всем делам.
Премены видимы во свете ежечасно.
Одно дурачество лишь оным не подвластно.
Весьма богатым быть я в жизни не желаю
Затем, что никого тогда я не узнаю.
Весьма ж и нищим быть я не хочу опять
Затем, что уж меня никто не будет знать.
Под видом серебра и злата бога чтили,
Как прежде идолам язычники служили.
Мы суеверьем их смеясь теперь глупы́м,
Сребро и золото под видом бога чтим.
Во-первых, должно свой прибыток твердо знать,
Сразмерно с ним служить, приятствовать, ласкать,
Дружиться, и дарить, и милости искать,
Свое звать собственным, чужое брать без счету,
Имея про запас ложь, правдою одету.
Рифмач, который век покоя не имеет,
Нимало не стыдясь, во весь сказал народ,
Что будто прозою писать он не умеет.
Прочти его стихи: увидишь, как он лжет.
Под прахом сим навек Морин себя сокрыл.
Ничто умняй сего он в жизнь не учинил.
Всегда о суете Дамон лишь рассуждает.
Зачем? Дамон ее получше прочих знает.
Скажите, для чего Полоний так гордится?
Породу показать он подлую боится.
Ты хочешь лишь со всех, Алкандр, бесчестья брать;
Зачем к бесчестию бесчестье прибавлять?
Прохожий, воздохни в сем месте мимоходом:
Расстался Гарпагон здесь ввек с своим доходом.
Почтите хладный прах, который здесь лежит,
Насилу здесь уснул пресва́рливый пиит,
Он в весь свой век не мог ни с кем имети миру
И в ад затем пошел, чтоб написать сатиру.
Кому хочу я днесь надгробный стих сплести?
Тому, кто твердо знал по форме суд вести,
Кем ябеды устав подробно собрегался,
Кто с смертию одной лишь только не тягался.
Того ль хочу я петь, кто был в крючках горазд?
Счастлив, коль на меня он явки не подаст!
Олень, как говорят о нем натуралисты,
Переменяет в год рога один лишь раз;
Но муж любезныя и дорогой Калисты
Переменяет их почти чрез всякий час.
Лежал наш Доримон, ел, пил и спал век весь;
Лежит под камнем сим подобно он и здесь;
Отменным же его я в том лишь вижу ныне,
Что он не пьет, не ест, лежит не на перине.
Готовясь свет оставить сей,
Горюешь, не хотя расстаться ты с душей.
Не плачь, не трать ты слез: чего тебе бояться?
Души в тебе и нет: так с чем же расставаться?
Как будто за разбой вчерашнего дни, Фрол,
Боярин твой тебя порол.
Но ништо, плут, тебе! Ведь сек он не без дела;
Ты чашку чаю нес, а муха в чай влетела.
Чтоб было действие, должна быть и причина!
Все филозофы то твердят согласно нам.
Я прежде думал так и сам;
Но гордость Клитова, кой малого толь чина,
Незнатен предками, собою непригож,
Посредственно умен, богат не слишком тож,
Доказывает, что та аксиома — ложь.
Хоть вместе завсегда Тирсис и Фирс бывают,
Однако ж и досель остался глуп Тирсис.
Любезный друг! Сему нимало не дивись:
Не оспа — ум; его к другим не прививают.
Когда тебя Лафре увидя очень рад
И говорит, что он, свой делав променад,
Зашел к тебе на час, изволь тогда ты ведать,
Что не гуляет он, а ищет пообедать.
Макар же коль сказал: «Гулял вчера, брат, я»,
То знай, что он, быв пьян, валялся, как свинья.
А Таньки, Фенюшки и прочи полымянки
Другое знать дают под именем гулянки.
Жан-Жак Руссо сказал в одной из книг своих:
«В халатах только мы все искренни бываем
И правду говорим; когда же надеваем
Парадны платья мы, то лжем безбожно в них».
Руссо то написал остро, умно и кстати,
Притом же, как писал, то, видно, был в халате.
Когда Адам в раю приятность сна вкусил,
В то время из ребра бог Еву сотворил.
О бедный праотец! — мир начат неустройством.
Твой первый сон тебе последним был спокойством.
Ты если в красный день спиной на землю ляжешь
И если длинные свои зубы́ оскалишь,
То кой час дня того, возможно угадать:
Итак, тебе часов не должно покупать.
Ты хром душой так, как твоя нога хрома.
Натура чудная потщилася сама
Изобразить твои душевные нам свойства
Чрез знак наружного на теле неустройства.
Дивишься ты, мой друг, что Лиза молода,
А блеск красы ее всечасно увядает.
Но что за диво то? Прелестный цвет, когда
Не огражден стоит, всех взоры привлекает:
Кто б ни узрел его, не медлит осязать.
А от сего ему как блеску не терять?
У Клита некогда спросил не помню кто,
Зачем он охранять прилежно деньги тщится.
А Клит в ответ ему на то:
«Боюся, чтоб друзей мне с ними не лишиться».
Ну, льзя ль, в ком есть ума хоть мало,
Подумать, что ветчинно сало
Имеет силы, раздраж<ит>
Того, кто в небесах гремит?
И что сухарь тому, кто ест его, послужит,
Всесильного обезоружит?
«Больные на меня не жалуются ввек,—
Врач глупый говорил. — Не буду я в ответе».
На то ему сказал разумный человек:
«Здесь некогда — все мрут; на том попросят свете».
«Милон посы́лай был в Париж на воспитанье,
Приехал в Петербург, — что ж выучил Милон?»
— «Как что? Он приобрел великое там знанье:
Прекрасно делает он па де ригодон,
Умеет лепетать проворно по-французски
И сколько песенок различных натвердил!
Полезный человек!» — «Да знает ли по-русски?»
Сказали мне в ответ: «Что знал, и то забыл».
Не плачь, прохожий, зря скупого гроб урода,
Который с тем себя решился уморить,
Чтоб в праздник никого ничем не подарить,
И умер Нового он накануне года[48].
«Не знаете ль, суда́рь, скажите, кто такая
Та харя мерзкая, что подле вас была?»
— «Она, сударыня… моя сестра родная».
— «Ах, боже, как она прекрасна и мила!»
О чести спорились философ и портной.
«Я душу, — говорил философ, — украшаю».
«А я, — сказал портной, — всё тело убираю:
Так что же есть честней, покрышка иль подбой?»
Всегда с толпой друзей меня ты посещаешь
И ужин и обед мой с ними разделяешь:
Журишь — что не хожу к столу я твоему?
Божусь, что за столом быть скучно одному.
Напрасно, бедный, ты к скупому стон возносишь
И помощи себе от сребролюбца просишь.
Он душу скрыл в сундук, сокровище любя:
Так слышать без души возможно ли тебя?
Маралов написал стихов велику груду,
Едва ли вмочь тащить дебелому верблюду.
Однако ж для худого смаку
Не вышло в публику ни одного стиха.
Но в этом нет греха:
Коль не пошли в печать, пойдут под кулебяку.
«Я всё имение прожил, тебя любя,
Толико я любил, дражайшая, тебя,—
Молодчик говорил красавице, вздыхая. —
За что ж теперь меня кидаешь ты, драгая?»
Красавица на то: «Так водится, Милон,
Коль выжат сок, пустой кидается лимон».
Прелеста красится чужими волосами,
Чужою красотой, чужими ест зубами.
Скажи ж, Прелеста, нам, почто не купишь глаз?
— «Продажных нет у нас».
Честон меня журил и часто мне пенял,
Зачем писать стихи я ныне перестал.
Стихи, он говорил, мои увеселяют;
Их хвалят и везде охотно раскупают.
«Увеселение худое там, Честон,
Где деньги — продавцу, а автору — лишь звон».
Был я в Женеве, был я в Париже,
Спесью стал выше, разумом ниже.
При жизни статую народ царю поставил.
А царь народу что оставил?
Веселье под нее тирана положить
И без тирана жить.
«В веселье видел я Филата:
Конечно, до́быча богата».
— «А чем торгует он?»
— «Да продает закон».
«Уж сочиняете и вы?»
— «Увы!»
Единый суевер к Катону прибежал,
Дрожащим голосом и хладными устами
Вещал ему, что в ночь, как он в одре лежал,
Башмак его в куски изгрызла мышь зубами.
Катон наш вспыльчив был и дал глупцу тумак,
Сказав: «Тут дива нет, и нечего бояться;
Но если мышь сию загрыз бы твой башмак,
То ты, и я, и Рим весь стал бы удивляться».
Воздержан был, как сенобит,
Он прожил чисто, непорочно;
Но, плоть и тело быв немочно,
Распутству нехотя претит.
Семь славных мудрецов нам Греция казала,
Которым по сей час еще дивится свет;
Но сколько ж дураков она в себе вмещала,
Коль умных семерых мы зрим во столько лет?
Кричит какой-то стиходей,
На праздник приглася премножество людей:
«Я две трапе́зы дам для милых мне гостей —
Сперва духовную, потом плотскую».
Сказали гости все: «Мы будем на вторую».
По особливому внушенью Аполлона
Чудесный Елисей коснулся Геликона,
Затем что множество бывало там слепых,
Хромых
Участников божественной музыки,
Да не было заики.
Что ты лечил меня, слух этот, верно, лжив, —
Я жив.
Юпитер в золотом дожде явился,
Когда желал в любовь красавицу склонить.
В сем виде женщинам он столько полюбился,
Что золото теперь привыкли богом чтить.
Надгробописец Клим надгробиями жил,
Надгробие себе без платы заслужил.
Прохожий, здесь лежит Хантошкин — наш Орфей;
Дивиться нечему, — у смерти нет ушей.
Поэт, который век с Пегасом обходился
И в рифмах возглашал земель дальнейших весть,
Сорокалетний, он, желав на лошадь сесть,
Садясь, не совладал и — до смерти убился.
Дамон всё на весах злословия измерил:
Он добродетель, честь и разум клеветал;
На бога лишь хулы затем не соплетал,
Что он не знал его и бытию не верил.
Лука с Хавроньею лишь только в брак вступил,
В минуту зачал жить огромно и богато;
Везде блестит сребро, жемчуг, алмазы, злато;
Рог изобилия он с нею получил.
К сему надгробию не надобны предлоги:
Здесь тот опочиет, кем опочили многи.
Начальник Взяткобрач отставку получил
И скоро с деньгами в столицу прикатил,
И где чрез полгода приезжего встречает,
Он говорит: «У вас, чай, тужат обо мне?»
— «Губерния, — приезжий отвечает,—
По милости твоей вся плачет и рыдает!»
Нарцизовой красы историю слыхали?
Узря себя в водах, в восторге умер он.
Ты в воды не смотрись! Тебе другой закон:
Ты можешь умереть с печали.
Рифмушкин говорит:
«Я славою не сыт;
Собранье полное стихов моих представлю,
По смерти я себя превозносить заставлю,
Изданье полное — прямой венец труда!
Нет нужды в справке,
Остаться я хочу, остаться навсегда…»
Приятель возразил: «У Глазунова в лавке».
Нельзя о новости стерпеть твоих мне врак.
Узнай в моем ответе,
Что нового нет ничего на свете,
Не новое и то, что ты дурак.
Клим, сидя в уголку, в беспечности своей
Давно покинул свет, и дом ему — могила.
Диковинка, что смерть его не позабыла;
Божусь, что никогда не думал он об ней.
Едва тебя узрел — почувствовал любовь,
Восхитили меня прекраснейшие взоры;
Я, Дафна, лишь твои услышал разговоры,—
Моя замерзла вмиг пылающая кровь.
Ты хочешь, чтобы я о Присняке тужил
И смертию его безмерно огорчался,—
Ну, что ж. Присняк наш жил;
Присняк скончался.
Вольтер и от врагов не зрел столь мщенья злого,
Какое чувствует теперь от Шаховского.
Трагедия его совсем, совсем не та…
Что вышло из нее? — Прямая сирота.
«Женися!» — «Не хочу, мне воли нет дороже».
— «Невесту б я тебе сыскал». — «Избави боже!»
— «Постой, авось либо полюбится». — «Пустяк!»
— «Пятнадцать лет». — «Ну, что ж?» — «Умна».—
«Тем больше врак».
— «Скромна». — «Не верь!» — «Собой прекрасна».—
«Лбу опасна».
— «Породы знатной». — «Спесь!» — «И как мила!» —
«Ужасно!»
— «С талантами». — «На них-то глядя и взбешусь».
— «Сто тысяч деньгами за ней». — «Изволь, женюсь».
Все лица в «Мельнике» мне кажутся на стать.
Один лишь мерин в нем немножечко негоден,
Однако же и тот с натурой был бы сходен,
Когда бы автор сам взялся его играть.
Московской публике Мирон служить хотел
И «Заблуждение минутно» перевел.
Зато ему во награжденье,
Что переводами нас хочет веселить,
Осталося о том создателя просить,
Чтоб было то минутно заблужденье.
Лежащий здесь Дамон, играв в волан, вспотел
И столько запыхался,
Что книгой кровь свою спокоити хотел,
Но, Адельсона взяв, страницу лишь прочел —
Застыла кровь, и он простудою скончался.
История вещает,
Что Тит утехой римлян был.
Быть может, но теперь он свойство пременил,
И всё веселие, что римлянам дарил,
Он здесь на русских вымещает.
Не попусту Волтер монахов ненавидел,
Недаром лил на них ток гнева своего,
Он в жизни, верно, то с досадою предвидел,
Что их воспитанник переведет его.
Здесь всадник погребен, что целый век трудился,
Крылатого коня смиря, хвалу обресть;
Но в сорок лет, хотя на лошадь мелку сесть,
Садясь, не совладел и до смерти убился.
Что честность иногда бывает бесполезна,
То Велизария являет участь слезна.
Однако же из всех его разивших бед
Лютейшая — что он Безуменным воспет.
Заграбин в воровстве хотя явился грешен,
Однако же еще доселе не повешен.
Да чем же он от петли избежал?
Тем самым, что не рубль, а тысячу украл.
Попам заграждена всегда во ад дорога —
Боятся дьяволы великих их затей
И мнят: когда в живых они едали бога,
То здесь не мудрено поесть им всех чертей.
Велят свой ум скрывать поэту сколько можно,
Поэтому прямой Чертополох поэт,
Затем что у него неложно
Во всех его стихах ума и следу нет.
Чертополох хотел бессмертным учиниться,
И с одой на Олимп он начал громоздиться,
Но, встречен будучи от Мома тумаком,
Слетел, не сделавшись бессмертным дураком.
О, сколь религия священная страдает:
Вольтер ее бранил, Кутузов защищает!
Адам еще в раю с женой был жить обязан;
Так до падения он был уже наказан.
Клеон Дамону говорил
И всякий час ему твердил:
«Куда как схож с тобою я!
Когда б не превышал меня
Ты ростом целой головою,
Различья б не было между тобой и мною».
Дамон ему в ответ:
«Об этом спору нет:
Когда б я головы лишился,
Тогда во всем бы я с тобой, мой друг, сравнился».
Ты жалуешься, Клит, что Фирс тебя ругает
И замарать желает.
Фирс — плут отъявленный; о чем же, Клит, тужить?
Все знают, что он лгун, чего ж тебе бояться?
Притом же в этом ты уверен можешь быть,
Что уголь сажею не может замараться.
Скотом рогатым Клит, я слышу, торг ведет.
Вот так-то ныне всяк друг друга продает!
Худого больше, чем добра, творил Клеон.
Весь свет почти таков, и это что за чудо?
Но вот вещь редкая, что вечно делал он
Худое хорошо, хорошее же худо.
Клит, исповедавшись, назад вдруг воротился,
Отцу духовному с усмешкой поклонился,
И видно, что, над ним желая пошутить,
Стал за грехи свои эпитимью просить.
Но тот ему на то: «Ты о пустом хлопочешь,
Коль на духу ты мне, дружок мой, не солгал,
Что ты жениться скоро хочешь».
Какое сходство Клит с календарем имеет?
Он лжет и не краснеет.
Лежащий в гробе сем почти весь век свой жрал.
Как смерть незваная пришла к нему вдруг в гости.
Он, верно б, и ее убрал,
Но, по несчастию, нашел в ней только кости.
Клит ближнему услуг не делал никаких,
Как только лишь одну — в день похорон своих.
Однажды Скрягин видел сон,
Что будто пиршество давал большое он.
От этого он сна столь сильно испугался,
Что мог насилу встать,
И страшной клятвой обязался
Вперед совсем не спать.
«Скажите, отчего, как скоро ночь наступит,
Клитандр начнет грустить и брови он насупит?
Неужто вправду ночь виною лишь тому?»
— «Нет, вот что: днем свечи не надо жечь ему».
Портрет сей бесподобен!
Со мною скажет то весь свет.
Души в нем только нет;
Но тем-то более он с подлинником сходен.
Как схож портрет Климены!
Его не узнают одни лишь только стены;
Несходство ж только в том, что он всегда молчит,
Но подлинник за двух довольно говорит.
В стакане Альциндор свой образ зря на дне,
Любовию к нему так, как Нарцисс, сгорает,
Однако же умней его он поступает:
Во-первых, не в воде он смотрится, в вине;
А во-вторых, своей любви тем угождает,
Что милый образ свой в день по сту раз глотает.
Девица, кою сбыть скорее с рук желают
И тщатся для сего богатей нарядить,
Сходна с пилюлею, котору позлащают,
Дабы скорей ее заставить проглотить.
«Поутру с фонарем по улицам Тит рыщет.
Ужли, как Диоген, он человека ищет?»
— «Нет, он поступок сей вменил себе бы в стыд;
Он ни за что людей так колко не обидит».
— «На что ж ему фонарь?» — «Тит всякий раз
предвидит,
Что до полуночи в шинке он просидит».
«За что не терпит Клит Дамона, как врага?
Что сделал он ему?» — «Рога».
— «Ага!»
Что Клав меня лечил, слух этот, друг мой, лжив:
Когда б то было так, то как же б я был жив?
Согбенный старостью, трудами изнуренный,
Какой-то Дровосек под ношей дров стенал,
И вдруг, последних сил усталостью лишенный,
Он, сбросив с плеч дрова, кончину призывал.
«Зачем ты звал меня?» — пришедши, Смерть
спросила.
«Затем, чтоб ты дрова тащить мне пособила».
На Клита, верно б, я сатиру сочинил,
Когда бы стоил он бумаги и чернил.
«Скончался Чужехват». — «Неужто?» — «В самом
деле».
— «Да где же умер он?» — «Он умер на постеле».
— «Ну, кто б подумать мог, чтоб этот человек
Горизонтально кончил век?»
Силен, напившись пьян и возвратясь домой,
Вдруг видит две жены… Кричит он: «Боже мой!
За что меня так наказуешь?
Я муку адскую терплю и от одной,
А ты другую мне даруешь!»
Ты спрашиваешь, как от Клита отвязаться,
Чтоб ввек с ним больше не видаться?
Я научу тебя тому:
Не нужно для сего браниться с ним, ни драться.
Дай рубль взаймы ему.
Ты знаешь всё, мой друг, но кроме одного,
А именно, что ты не знаешь ничего.
«Гей, сторож, брат, скажи, чтоб здесь
потише были! —
Кричал в присутствии судья.—
Мы десять дел уже решили,
Но не слыхал из них еще ни слова я».
Как Злобин каменной болезнью захворал,
Причины оному никто не понимал.
Мне ж показалося не чудно то нимало:
Знать, сердце Злобина в пузырь к нему ниспало.
Однажды барыня спросила Астроло́га:
«Пожалуй, дедушка, скажи мне, ради бога,
Иметь я буду ли детей?»
А тот, поворожив, ответ такой дал ей,
Что будут у нее их трое.
Тут муж, услышавши решение такое,
Спросил, худого быть в вопросе том не мня:
«А сколько будет у меня?»
Клеон — предобрый человек:
Не делал никому он зла во весь свой век;
Он даже и во сне добром лишь только бредил;
Итак, не зная за собой грехов,
По смерти, верно бы, он рай себе наследил,
Когда бы не писал стихов.
Битобе славную поэму сочинил[50],
И всех читателей он ею прослезил.
А ты, Глупонов, нам в пять пуд поэму сбрякал,
Но от твоей один лишь только Ценсор плакал.
Карп каялся попу, что бил свою жену.
«А часто ли, мой сын?» — спросил его священник.
«Не редко: всякий день» — «Как? Всякий день,
мошенник!
За это я тебя навеки прокляну».
— «Помилуй, батюшка. Я всем тебе клянуся,
Что, если эту мне отпустишь ты вину,
С женой в последний раз я завтра подеруся».
Случилось Скрягину на проповеди быть.
Подействовала в нем святая благостыня;
Кричит наш Скрягин: «Как изящна милостыня!
И я с сего часа́ пойду ее — просить».
Клит, ехавши в театр,
Так кучеру кричал: «Потише, Сосипатр!
Ведь нас с тобой в тюрьму посадят, либо в яму,
Коль, по несчастию, кого задавишь ты».
А тот ему в ответ: «Не бойтесь тесноты.
Севодни, кажется, играют вашу драму».
Охотник Клит стихи чужие поправлять
И также прозу;
Но, право, чем сие он может оправдать?
Он колдуном себя желает показать,
В крапиву превращая розу.
Клав, борзый наш поэт,
Одною славою питается шесть лет:
Так мудрено ли же, что худ он, как скелет?
«В природе смерти нет!» — так Гердер говорит.
Но мнения сего он, верно б, не держался,
Когда с Глупоном бы спознался,
Который хоть кого в минуту уморит.
Блажен, кому всегда печаль и скука чужды;
Блажен, кто не имел в родных ни разу нужды;
Блажен, кто не роптал вовеки на судьбу;
Блажен, равняющий с Расином К<оцебу>;
Сто крат блаженна та судебная Палата,
Котора трезвыми подьячими богата;
Блажен, кто не имел, однако ж, с ними дел;
Блажен, кто от стихов своих разбогател;
Блажен, кто верную любовницу имеет;
Блажен, кто Кантовы писанья разумеет;
Блажен ревнивый муж, проживший без рогов;
Блажен, кто, дослужась до старших генералов,
Ни разу не видал ни пушек, ни врагов;
Блажен, кто не бывал издателем журналов;
Но тот блаженнее едва ль не всех святых,
Кто не читал поэм и драм, Клеон, твоих!
Самошка мельник здесь зарыт,
Который ветром лишь во весь свой век был сыт;
Но мало ли людей такую ж пищу ели,
Хотя и мельниц не имели?
Примеру следуя ученого народа,
Клеон спешит свои творенья в свет издать.
Что ж против этого сказать?
Приятно в кучку всех детей своих сбирать,
Приятно с милою семьею обитать;
Но, по несчастию, в семье не без урода!
Тафты, атласы и перкали,
Алмазы, жемчуги и кашемирски шали,
Линоны, кружева, батисты, тарлатан,
Да фунтов несколько притом белил, румян,
В карете а́глинской двухтысячной катают
И модной дамою сей сверток величают.
Приемы их довольно грубы:
Они стараются чужие зубы
Как можно чаще вырывать,
Чтобы своим зубам доставить что жевать.
Леандр, наш стиходей, на Пиндара походит
Не слога красотой,
Не мыслей высотой,
Но особливостью лишь той,
Что так же, как и тот, не вверх ногами ходит.
Когда смеются над тобой,
Ты говоришь, приятель мой,
Что сам над теми ты смеешься.
Ах, как мне жаль тебя! Ты, верно, надорвешься.
Комедией своей Клеон
Всех нас заставил горько плакать.
За это гневается он:
Шумит, ворчит, но что пустое, брат, калякать,
Не лучше ль нас простить, —
Мы пред тобой в вине смиренно признаемся.
Теперь трагедию ты должен сочинить,
И верь, что мы в твою угодность посмеемся.
Дамон, вчера женясь, клялся жену любить
И ей не временно, а вечно верным быть.
Он клятву данную исполнит в самом деле,
Коль вечность кончится на будущей неделе.
Под камнем этим муж столь дивный положен,
Что в жизни от троих рога носил он жен.
Он, видно, под таким созвездием родился,
Что было б то ж, хотя б в четвертый раз женился.
Войны иль миру мне просить, то всё равно:
Мне милостивы Марс и Венус уж давно.
То недивно, что, влюбяся, умный будет дураком,
Коль Юпитер, бывши богом, для Европы стал
быком.
«Почто ты Ма́зона[51], мой друг, не прочитаешь?»
— «Какая польза в том?» — «Ты сам себя
узнаешь».
— «А ты его читал?»
— «Два раза». — «Хорошо ж, что я не начинал».
«Кто хочет, тот несчастья трусь! —
Философ говорил. — Ко отвращенью бедства
Я знаю верны средства:
Я в добродетель облекусь».
— «Ну, подлинно! — сказал невежда. —
Вот сама легкая одежда».
«Он врал — теперь не врет».
Вот эпитафия, когда Бурун умрет.
Мне лекарь говорил: «Нет, ни один больной
Не скажет обо мне, что не доволен мной!»
«Конечно, — думал я, — никто того не скажет:
Смерть всякому язык привяжет».
Коль разум чтить должны мы в образе Шатрова,
Нас, боже, упаси от разума такова.
«Завидна, — я сказал, — Терситова судьбина:
Чин знатный и, что год, то дочь ему иль сына!»
— «Да, он не без друзей, — ответствовали мне, —
И при дворе и при жене».
Покорствуя судеб уставу,
Здесь некто положил отцовский шлем с пером,
Меч предков, их любовь к отечеству и славу,
А сам — на козлы сел и хлопает бичом.
Парис и Марс — о том ни слова, —
И Адонис, когда хотел,
Меня видали без покрова;
Но как увидел Праксител?
В надежде будущих талантов
И вечных за стихи наград,
Родитель спит здесь фолиантов,
Умерший… после чад.
«Ну, видел спуск я трех шаров!»
— «Что ж было?» — «Вздулись и упали
Все в сторону — и проскакали
Куракин, Зубов и Орлов».
Стреляй, о милый враг, в два сердца, не в одно;
А иначе навек несчастливо оно.
Один предобрый муж имел обыкновенье,
Вставая ото сна и отходя ко сну,
Такое приносить моленье:
«Хранитель ангел мой! Спаси мою жену!
Не дай упасть ей в искушенье!
А ежели уж я… не дай про то мне знать!
А если знаю я, то дай мне не видать!
А если вижу я, даруй ты мне терпенье!»
«Я разорился от воров!»
— «Жалею о твоем я горе».
— «Украли пук моих стихов!»
— «Жалею я об воре».
«Увы, — Дамон кричит, — мне Нина неверна!
Лукавый пол, твой дар лишь только лицемерить!
Давно ли мужем мне своим клялась она?..»
— «И мужем?.. Можно ль не поверить!»
Здесь бригадир лежит, умерший в поздних летах.
Вот жребий наш каков!
Живи, живи, умри — и только что в газетах
Осталось: выехал в Ростов.
Поэт Оргон, хваля жену не в меру,
В стихах своих ее с Венерою сравнял.
Без умысла жене он сделал мадригал
И эпиграмму на Венеру!
Прохожий, стой! Во фрунт! Скинь шляпу и читай:
«Я воин, грамоты не знал за недосугом.
Направо кру́гом!
Ступай!»
Прохожий, пусть тебе напомнит этот стих,
Что всё на час под небесами:
Поутру плакали о смерти мы других,
А к вечеру скончались сами.
Как этот год у нас журналами богат!
И «Вестник от карел», и «Просвещенья сват»,
«Аврора» и «Курьер московский» — не Европы,
И грузный «Корифей» — дорожник на Парнас…
<Какой запас для …>
Какой для чтения запас!
Не понимаю я, откуда мысль пришла
Клеону приписать Фуфоновой «Цирцею»?
Цирцея хитростью своею
Героев полк в зверей оборотить могла,
А эта — мужа лишь, да и того в козла!
Нахальство, Аристарх, таланту не замена,
Я буду всё поэт, тебе наперекор!
А ты — останешься всё тот же крохобор,
Плюгавый выползок из <гузна> Дефонтена.
О, тяжкой жизни договор!
О дщерь полубогов! Нет и тебе свободы!
Едва родилась ты, что твой встречает взор?
Свивальники, сироп и оды!
Подзобок на груди и, подогнув колена,
Наш Бавий говорит, любуясь сам собой:
«Отныне будет всем поэтам модным смена!
Все классики уже переводимы мной,
Так я и сам ученым светом
Достоин признан быть классическим поэтом!»
Так, Бавий, так! Стихи, конечно, и твои
На лекциях пойдут в пример галиматьи!
«Что вижу? Истукан мой в прахе! Мщенье,
мщенье, —
Вскричал Деспо́т, себя равнявший с божеством,—
Накажем смертью дерзновенье!
Кто низложил его? Кто этот враг мой?» — «Гром».
«Что вздумалось тебе сухие апологи
Представить критикам на суд?
Ты знаешь, как они насмешливы и строги».
— «Тем лучше: их прочтут».
Увы, здесь погребен мой милый попугай.
Где красота и где дар слова?
Прохожий говорун! Вздохни о нем и знай:
Он слишком говорил, но не во вред другого.
Под хладной кочкой сей Вралева хладный прах.
Бог с ним! Он был и сам так холоден в стихах.
Когда от старости Талесов взор затмился,
Когда уже и звезд не мог он различить,
Мудрец на небо преселился,
Чтоб к ним поближе быть.
Любезна всем сердцам любезная моя;
А ей любезен кто?.. Не знаю, но — не я!
Вдруг стал у Лины дурен цвет:
Конечно, в городе румян хороших нет!
Он жил в сем мире для того,
Чтоб жить — не зная для чего.
С печалью радость здесь едва ли не равна:
Надежда с первою, с другой боязнь дана.
Ты хочешь быть, Глупон, Шекспиров
подражатель;
Выводишь для того на сцену мясников,
Башмачников, портных, чудовищ и духо́в.
Великий Александр, земли завоеватель,
Для современников был также образцом;
Но в чем они ему искусно подражали?
В геройстве ли души? В делах? Ах, нет, не в том;
Но шею к левому плечу, как он, склоняли[53].
Что делали они, то делаешь и ты:
Уродство видим мы; но где же красоты?
Где трудится голова,
Там труда для сердца мало;
Там любви и не бывало;
Там любовь — одни слова.
Любовь слепа для света
И, кроме своего
Бесценного предмета,
Не видит ничего.
Любовь — анатомист: где сердце у тебя,
Узнаешь, полюбя.
Награда скромности готова:
Будь счастлив — но ни слова!
Не верь любовнику, когда его рука
Дерзка.
Амур летает для того,
Чтоб милую найти для сердца своего.
Нашедши, крылья оставляет —
Уже ему в них нужды нет, —
Летать позабывает
И с милою живет.
Страшитесь: прострелю!
Но вы от раны не умрете;
Лишь томно взглянете, вздохнете
И скажете: «Люблю!»
Когда любовь без ног? Как надобно идти
От друга милого, сказав ему: «Прости!»
Стою всегда лицом к красавцам молодым,
Спиною к старикам седым.
Никандр! Ты хвалишь мне свой нежный
вкус напрасно;
Скажу я беспристрастно,
Что вкус и груб и дурен у тебя:
Ты любишь самого себя!
Я пыль в глаза пускал;
Теперь — я пылью стал.
Я знаю, для чего Крадон твердит всегда,
Что свет наук есть зло: для вора свет — беда!
Кто скажет не солгав, что сроду он не лгал,
Тот разве никогда влюбленным не бывал!
Не может счастие ничем меня прельстить,
Величия его считаю я мечтою;
Ко счастью надобно ступеней тьму пройтить,
А сходят от него почти всегда — одною.
«Что это, кумушка? — сказал Медведь
Лисице. —
Смотри, пожалуй: Лев наш едет в колеснице
И точно на таких, каков и сам он, львах!
Неужто же пошли они в упряжку сами,
Неужто силою? Они ведь тож с когтями?»
— «Ты слеп стал, куманек, он едет на ослах!»
Жантиля славного сей камень кроет прах.
Об участи его скажу я в двух словах:
Он, прыгая балет, ногам дал лишню силу,
Вскокнул — всех удивил, а сам — попал
в могилу.
Женатый господин слугу его спросил:
«Не с рогоносца ли ты шляпу, друг, купил,
Что кроет почти все твое лицо полями?»
— «Она одна из тех, что вы носили сами».
Известный М…, страшилище людей,
Избавил многих мук, лишася жизни сей.
«Тебе, — кончаясь, рек, — я душу, бог, вручаю».
Но взял ли бог ее? Я этого не чаю.
Роскошный человек, страстям предавшись всем,
Живет, как будто бы он смерти ожидает;
Скупой же, напроти́в, всё деньги собирает,
Как будто вечно жить ему на свете сем.
Собака на воров ночь целую брехала;
Прибили бедную за то, что спать мешала.
В другую ночь спала, воров не ожидала;
Окрали дом — и бьют ее, что не брехала!
Чернец тот, что ономнясь чрезмерну охоту
Имел ходить в клобуке на всяку работу
И в церкви легко сказывал, прося со слезами,
Чтобы он был в счете с ангельскими чинами.
А ныне не то поет: рад бы скинуть рясу, —
Скучили уж сухари, полетел бы к мясу.
Рад к черту в товарищи, лишь бы бельцом быти.
Нет уж мочи ангелом в слабом теле слыти.
Молвишь, что нету, а есть, слава богу!
Имеешь в скринях и в людях залогу,
Впредь назовут тя самолюбцем зильным.
Когда еси здрав, не зовись бессильным.
Казалось, будто добра господыня,
Но сей промыслом пуст весь дом и скриня.
Не работает, токмо отдыхает.
Не всяка кошка ло́вушка бывает.
Зде погребен, который не давал нико́му,
Хотя было довольно в сундуке и в дому.
Днесь ему за то руки по смерти связа́но,
Дабы не могл отобрать, что по нем забрано.
Тебе не сродно то, Гораций что имел,
И верь, что лишнее подумать ты посмел.
Ты петиметром быть и сам всем сердцем хочешь,
Да денег лишь занять найти нигде не можешь:
Богатство на табак свое, знать, издержал,
Как засыпа́лся им, стихи когда писал.
А авторов за то немецких почитаешь,
Что по-французски ты ни слова сам не знаешь.
Глаферт природою и счастьем одарен,
Дворянства своего считает сто колен.
Богатству нет числа; был десять лет в Париже;
Науки все прошел уклонностью всех ниже;
Пригожство ж в нем равно высокому уму.
А добра совесть есть? Вот на! Что в ней ему!
За то, что наглое тщеславие казал
Против Вергилия, Гомера, Цицерона,
Неистовым почли отважного Нерона,
Калигулу весь свет безумным называл.
О ты, который в то ж безумие впадаешь,
Но с большей глупостью героев тех ругаешь,
Которых Греция и Рим произвели,
П<ерро>, когда б ты был владетель на земли,
Каким ты наречен быть именем желаешь?
Как Клио с жалобой к отцу стихов пришла,
Что негде таковых людей она нашла,
Которы греческих Гомеров презирали
И римских за стихи Вергилиев ругали,
«Как статься льзя тому! — сказал ей Аполлон.—
Конечно, над тобой на свете издевались?
Где б люди таковы несмысленны сыскались?
Конечно, было то в Мордве иль у гурон?»
— «В Париже». — «Тамо, где безумных
запирают?»
— «Нет, в Лувре, где людей ученых собирают».
Калигул не смешон, сколь глупым он ни слыл,
И лошадь что свою судьею учредил.
Смешнее ныне то, ослов что призывают
К советам и за стол почтенно их сажают.
Педрил хоть Библию и церковь презирает,
Однако он пока на всяк день посещает.
Поп думает, к нему грехи его влекут,
И чает, что мольбы усердные спасут.
Но тщетно сей простяк мнит спасть того собою,
Не спа́сенье влечет, но дочь тому виною.
Лежит тут старый поп, он всё кутью едал!
Доходы все один церковные сбирал.
Он кашей и кутьей так много обожрался,
Что с светом оттого навеки он расстался.
— Робята, старики, старухи, молодицы
И девушки, в запас купите рукавицы;
Хотя и не хотя вам надобно купить:
Директоры забав велят в ладоши бить.
На что нам покупать? В том есть всегда замена:
Сама в ладоши бьет со Тру́вором Ильмена.
Когда плачевные стихи твои читаю,
Ты сердишься, что я тут слез не проливаю;
Сердиться на меня, спроси у всех, грешно.
Виновен ли я тем, что плачешь ты смешно?
Страдальцы ломбера и мученики реста,
Чей ум слабее теста,
Кто в ябеды проник:
Такие остряки не любят книг.
Но что за злоба их на книги разрывает?
Причина: книга сплошь их зеркалом бывает.
Ты упрекаешь мне: к тебе я не склонна́;
Но я ли в том, скажи, перед тобой винна́,
Что не по воле ты моей в меня влюбился
И говоришь, что тем ты разума лишился;
Я разума в тебе не знала никогда,
Как глуп теперь, таков бывал ты и всегда.
Коль Греция славна великими людьми,
Которых ныне мы столь много почитаем.
Премудрых не было в ней более семи;
Почто же дураков мы в оной не считаем?
Кай в митологии искусен без примера,
Понеже испытал, что Бахус, что Венера.
Король, солдат, богач и нищий
Равной че́рвям будут пищей.
Во всю готовит жизнь имение скупой
И веселится, лишь пожиток числя свой,
Не тратит ничего, по смерть живет убого,
Чтоб только при конце сказать: осталось много.
Священник на Восток, на Юг астроном зрит,
Географ к Северу, а к Западу пиит.
Колико всё превратно здесь на свете:
Уж скачет шестерней в золо́ченой карете
Глупец, к которому веду я речь
И коего в карету должно впречь.
Конечно, сей портрет Эмады?
Ошибки в нем ни малой нет:
Вот все ее усмешки, взгляды,
И лишь речей недостает.
О сем, однако, не тужите
И счастьем все сей недостаток чтите:
Оригинал довольно врет
И за себя и за портрет.
Злорад творцов живых поносит,
А мертвых до небес возносит.
Но чтоб ту честь иметь,
Никто не хочет умереть.
По свету два слепца убогие скитались,
И всякую они минуту спотыкались.
Прохожий сжалился и дал им по клюке,
Чтоб каждый для себя одну имел в руке,
И каждому велел клюкою подпираться.
Но глупые слепцы клюками стали драться
И головы ломать.
За что ж бы им вдруг драку поднимать,
И отчего сия война меж ими сталась?
Затем одна клюка им лучше показалась.
Коль счастье не равно всех смертных оделяет!
Коль бедный преступил, ругатели готовы.
Когда ж из знатных кто пороком жизнь марает,
То тьмы льстецов ему хвалы сплетают новы.
Не будет тот столяр, кто рубит лишь дрова.
Не будет тот пиит, кто русские слова
Разрубит на стихи и рифмами окончит.
Так для чего ж у нас та вольность всем дана,
Что может и Рубач пиитом называться?
За имя же сие Рубач готов хоть драться,
И, нарубив стихов, он мнит, что славен ввек.
Так славен посему и всякий дровосек!
Господа сочинители «Ни Того ни Сего»!
Мне очень досадно, что ваше сочинение хулят… Хочется защитить вас, да не знаю как. По моему мнению, и бабушка ваша не очень права и корреспонденты ее не гораздо надежны; а виноватее всех вы сами. Скажите, для чего бы и вам не иметь осторожности в издавании получаемых будто вами писем, плесть себе такие же похвалы, какими бабушка ваша всем уши прожужжала?.. Что ж до бабушки принадлежит, то она извинительна потому, что выжила уже из лет и много забывается: сие вы можете видеть из того, что она, пишучи к вам поучение, в лице бабушки сказала взял, а не взяла себе на руки внучка. А когда она и роду и полу своего не помнит, то можно ль пенять, что она не умела отличить в своих корреспондентах критики от ругательства? Курмамет и Фалалей, ее корреспонденты, потому ненадежны, что один из них неверный, а другой бестолков, как сам пишет…
Ваш покорный слуга Неспускалов.
P.S. Не зная, вступится ли кто за стихи или нет, склонил я в запас к сему моего приятеля, который и прислал ко мне следующую эпиграмму.
Рецепта просишь ты в болезни, Курмамет;
Но исцелить тебя надежды вовсе нет:
Ты, видно, уж ослеп обоими глазами
Или смотрел тогда трегранными очками,
Когда последни чел стихи «Ни Сё ни То»;
Там вместо двух тебе явилось трое что.
Ты в обморок упал, зачем же не скончался?
Надгробный стих тебе свахлять бы я потщался,
Сказал бы: «Здесь лежит татарин Курмамет,
Что от „Ни То ни Сё“ оставил здешний Свет.
Прохожий, плюнь на прах неверна Курмамета,
Который спит теперь на лоне Магомета».
Не много времени «Ни То ни Се» трудилось,
В исходе февраля родившися на свет.
Вся жизнь его была единый только бред,
И в бло́ху наконец в июле преродилось,
А сею тварию, презренно быв везде,
Исчезло во своем убогоньком гнезде.
Какую я во сне зрел страшную мечту,
Что будто я уж мертв! Зрел в доме суету,
Стенанье, вопль от всех, рыдание и плач;
Лишь двое прыгают. А кто же? Поп да врач.
Услышав пение я Сафы и Ла Сюзы,
Хотя имею я теперь преклонный век,
Боюсь, чтоб не попасть мне в их златые узы,
Затем что и старик — такой же человек.
В сей день бесчестному платил я за бесчестье,
И взяли по суду отцовское поместье;
Избавился от всех любовных я забот,
Моя любовница мне сделалась неверна;
О, милость божеска безмерна!
Лишился я любви, и долгу, и хлопот.
Увидел я тебя и вдруг тобой пленился,
В отсутствии и в год не мог тебя забыть,
Но, слыша речь твою, весь дух во мне смутился,
И вечно бы хотел глухим на свете быть.
Здесь лежит тело
Типографа Веньямина Франклина,
Как переплет старой книги,
Лишенный своего сочинения, своей подписи и позолоты,
В снедь червям;
Но сочинение само не пропало:
Оно, как он уповает, когда-нибудь
Паки в свет покажется
В новом и лучшем издании,
Исправлено и украшено
Сочинителем.
Один другому предлагал:
«Не хочешь ли побиться лбами?»
Другой на то ему сказал:
«Мой гладок лоб, а твой — с рогами».
Нарцисс ломается, верти́тся,
Разряжен в золоте, всё в зеркало глядится.
Да чем же льстит ему стеклянная доска? —
Наряженного в ней он видит дурака.
Весьма веселую вчера играли драму.
Хотя смеялись все, но я приметил даму,
Котора смехом тем была раздражена:
В советнице себя увидела она.
Нарядный воин был,
А воевать не знал, какою должно статью!..
За что ж нарядным слыл?
За то, что всюды он входил с нарядной ратью.
Хотевши государь министру насмеяться,
Который от него не раз бывал послом,
Нарек его ослом.
Министр не захотел в сем звании остаться
И так сказал ему в ответ:
«Осел ли я иль нет,
Я этого не знаю,
О сем я никогда еще не размышлял,
Но это, государь, я часто вспоминаю,
Что вашу я не раз особу представлял».
Мечтон богатыми поместьями владеет,
Мечтоновы чресчур деревни хороши.
Мечтон душ с тысячу крестьян одних имеет,
Но сам он без души.
Не стал бы ты читать, прохожий, сей надгробной,
Когда б ты знал, кому надписана она.
Здесь погребен судья неправосудный, злобный.
Он не подьячий был, но сущий сатана.
Он дьявольские все имел в себе ухватки,
Он крючкотворец был, со всех сдирал он взятки.
Немного опишу тебе его я нрав:
Без денег у него невинный был неправ.
Когда ж к нему сходил с подарком кто богатым,
Хотя бы и злодей, то был невиноватым.
Богатство почитал он более всего
И даром для того не делал ничего.
И так ему и ты немало досаждаешь,
Что даром ты его надгробную читаешь.
Слуга спас своего от смерти господина,
Который драл его плетьми почти всяк час.
В награду за́ это готовится полтина.
Боярин для слуги нарочно то припас.
На что свидетельство, коль деньги есть в кармане?
Противники у нас останутся в обмане.
Не ритор тот в суде, кто знает говорить,
Но тот, кто всех судей имеет чем дарить.
Рождаясь, плакал ты, родиться не желая;
То для чего ж ты плачешь, умирая?
В невежестве двойном, Эраст, ты пребываешь:
Во-первых, ничего не знаешь,
А во-вторых, не знаешь и того,
Что ты, Эраст, не знаешь ничего.
Ты кажешься младой: но кто не зрит того,
Что старе ты лица, Ветулла, своего?
Агате бы глазок свой отдал ты, Ликон,
Венерою сестра, ты был бы Купидон.
Как счастье сделает приятный оборот,
Появится тогда родня и у сирот.
Чем хвастаешь, Подлон, то предков есть награда.
Хвались, что от тебя твои приимут чада.
Градоначальник я, Москва вся в моей воле.
Я знатен, я богат, чего ж желать мне боле?
Однако ж чувствую, чего недостает.
Безделицы одной: умишка только нет.
Прохожий, помоли всевышнего творца,
Что сей не разорил России до конца.
Пред взводом шествуя, тем чванится Подлон,
Что слышит за собой двух барабанов звон.
Но что ж народу те вещают барабаны?
Что, задом идучи, он вышел в капитаны.
Кулимин говорит, что я ему скучаю.
Но он враньем своим мне столько скук навлек,
Что если буду жить Мафусаилов век,
То долг сей отплатить и тут ему не чаю.
Взмостяся на Парнас, Арсен с пером сидит
И мнит, что оным всех творцов он устрашает.
А он преглупые сатиры лишь клеит
И тамо, как евну́х в серале, всем мешает.
Хотел было писать на плута я сатиру,
Чтоб плутнями не смел вреда он делать миру.
Но после рассудил: стихов боится ль плут?
На плута лучшая из всех сатира — кнут.
Честь остров есть крутой, и пристани в нем нет.
Кто раз упал с него, опять уж не взойдет.
Вельможа тут лежит. Прохожий, прочь отселе!
Он много учинил и доказал на деле,
Что и без сердца нам жить можно много лет,
А после без души на тот поехать свет.
Родились две любви, из коих постоянна,
Мудра одна была, на дружбу походила;
Другая, напроти́в, была дерзка, смела,
Почтенья ни к кому хотя и не имела,
Но более сестры ее любили все.
Им в празднованье я, порядок наблюдая,
Поравну фимиам для обои́х курю,
Обеим равное почтенье воздаю,
Одной богине — днем, другой, напротив, — ночью.
Хоть благороден ты, к тому же и пригож,
Но самолюбием ты, знай, всем неугож.
Ведь благородный род не пользует с красой,
Когда в невежестве век провождаешь свой.
Желаю лучше я снести твою хулу,
Чем слушать от тебя, Зоиле, похвалу.
Зачем? Тотчас тебе скажу стишком я сим:
Прекрасно дело есть не нравитися злым.
«Мне сказывал Милон,
Что беса видел он.
Увидевши его, бедняжка испугался,
С ослиными ушми тот бес ему казался…»
— «Ошибся твой Милон… Личину зря сию,
Он видел тень свою».
Здесь бросилася в пруд Эрастова невеста.
Топитесь, девушки: в пруду довольно места.
Провора любит всяк, кто здесь его ни знает:
Иной племянником иль сватом называет,
Другой быть кумом мнит иль ближним хоть
своя́ком,
К Провору ласковость увидите во всяком.
Скажите ж, отчего Провору всякий рад?
Провор наш редких свойств, Провор весьма богат.
Сокрыт природы был во тьме закон и след;
Бог рек: «Чтоб был Невтон…» И бысть повсюду
свет.
Хоть денег у тебя и не один ларец,
Но ты не господин им, а копец.
Нарцисса дни увяли,
Когда свои в реке увидел красоты;
Брегися в зеркало равно смотреться ты:
Тот умер от любви, а ты умрешь с печали.
Не думай, что свое невежество исправил,
Когда ты кудри завил.
Нет смаку никогда, ни соли в дураке:
Болван — всегда болван, хоть гол, хоть в парике.
Прохожий, потужи, крушись, как мы крушились.
Щеголеватого красавца мы лишились,
Того, кто первый был изобретатель мод,
Того, кем одолжен толико смертный род;
В тот час, когда его дух с телом разлучался,
Он в твердых мыслях был, — с сим словом он скончался,
С сим словом навсегда его померкнул зрак:
«Ах, в чем мне умереть? Не сшит мой модный фрак!»
Юсупов, наш директор новый,
Партер в раек пересадил,
Актеров лучших распустил
И публику сковал в оковы.
Явилась Муза здесь совсем иного рода,
И мнит ученых дев сестрой она прослыть.
Не спорю я никак — легко то может быть:
В семье не без урода.
На вора лаю я, любовника ласкаю;
Обоим: и жене, и мужу угождаю.
«Рогатых в море всех!» — так говорил Прелет.
«Сам плавать научись», — жена ему в ответ.
Бумага хоть бела, письмо пришло черно.
Сия есть тела знак, но знак души оно.
Не два и не один ограблен,
А целый бедных миллион;
Но тот злодей судом оправдан,
И сам судьею сделан он.
В изображенье сем что за похабна рожа?
Министр юстиции — светлейшая вельможа.
Да как достигнул он сей знати?
Он сводник и отец известной Благодати.
Се памятник двух царств, обоим им приличный:
Низ мраморный, а верх кирпичный.
Похож на Фридриха, скажу пред целым миром,—
Но только не умом, а шляпой и мундиром.
Не венценосец ты в Петровом славном граде,
Но варвар и капрал на вахтпараде.
Монарх! Командуй смело плац-парадом:
Суворов стоит задом.
Поистине был он, покойник, велик:
Поставил на Невском проспекте голик.
Не пес ли тут лежит, что так воняет стервой?
Нет! Это Павел Первый.
Когда один вопрос в беседе сей наскучит,
Разбор других по сем тебя подобно мучит.
Желаешь ли себе спокойствие снискать?
Так больше делать тщись ты, нежель вопрошать.
«Ты ль это, Буало?.. Какой смешной наряд!
Тебя узнать нельзя: совсем переменился».
— «Молчи! Нарочно я Графовым нарядился;
Сбираюсь в маскерад».
Полезен ли другим о басне сей урок —
Не знаю, а творцу, бедняжке, он не впрок!
Напрасно говорят, что критика легка.
Я критику читал «Руслана и Людмилы».
Хоть у меня довольно силы,
Но для меня она ужасно как тяжка!
Ест Федька с водкой редьку,
Ест водка с редькой Федьку.
Убогий этот дом Василий Климыч Злов
С большим раченьем
Своим построил иждивеньем.
И нищие в дому его же всё трудов.
Мой друг, когда бы был ты бог,
Ты б глупости такой сказать не мог.
Федул твердит, что Фока-плут
Его позорит и ругает;
Но я не вижу толку тут:
Кто уголь сажею марает?
Желаешь ты того, чтоб быть тебе богатым,
И ищешь способов?.. Будь только тороватым
И превзойди своим коварством сатану —
Возьми ты за себя прекрасную жену.
Как Карабанов взял «Альзиру» перевесть
И в аде слух о том промчался,
Тогда Вольтер, вздохнув, признался,
Что точно грешникам по смерти мука есть!
Французский маршал Ней
В Можайске принцем возвеличен.
И прежде был Можайск отличен
Породою свиней.
Орфей когда играл,
К вниманию древа и камни возбуждал,
А ты когда играешь,
Нас в камни претворяешь.
Морфей, увидевши, что свет
Его уставов не блюдет
И что совсем его пренебрегает —
Иной Хераскова читает,
Другой Державина всю ночь,
Его же отгоняет прочь, —
Вскричал: «Я это не оставлю
И непременно спать заставлю;
Или не буду я Морфей».
Собрав свои творенья мелки,
Русак немецкой надписал:
«Мои безделки».
А ум, увидя их, сказал:
«Ни слова! Диво!
Лишь надпись справедлива».
В стане русских певец —
Удалой молодец,
Хоть и много он пьет,
А ни слова не врет.
Но в Кремле наш певец —
Что болтливый скворец,
Хоть ни капли не пьет,
А что слово, то врет.
Какой-то стихотвор (довольно их у нас!)
Послал две оды на Парнас.
Он в них описывал красу природы, неба,
Цвет розо-желтый облаков,
Шум листьев, вой зверей, ночное пенье сов
И милости просил у Феба.
Читая, Феб зевал и наконец спросил,
Каких лет стихотворец был
И оды громкие давно ли сочиняет.
«Ему пятнадцать лет», — Эрата отвечает.
«Пятнадцать только лет?» — «Не более того».
— «Так розгами его!»
«Отечеству служить есть первый мой закон», —
Твердит Ликаст важнейшим тоном.
А как же служит он? —
В танцклубе за бостоном.
Мы, право, весело здесь время провождаем:
И день и ночь в бостон играем,
Или всегда молчим, иль ближнего ругаем…
Такую жизнь почесть, ей-богу, можно раем.
Без околичностей и без приказных слов
С тобою договор я подписать готов:
Амура в маклеры теперь же выбираю.
Однако я во всем порядок наблюдаю:
Подай перо — пишу: «Хочу на свете жить,
Чтоб Нису мне любить».
А ты к тому прибавь: «Хочу его любить,
Чтоб мог он жить».
На Лиде молодой богач старик женился,
И участью своей он недоволен был.
«Что ты задумалась? — жене он говорил. —
Я, право, пищи всей лишился
С тех пор, как бог меня с тобой соединил!
Всё ты сидишь в углу; не слышу я ни слова;
А если молвишь что, то вечно вы да вы.
Дружочек, любушка! Скажи мне нежно „ты“,
И шаль турецкая готова».
При слове «шаль» жена переменила тон:
«Как ты догадлив стал! Поди ж скорее вон!»
Змея ужалила Маркела.
«Он умер?» — «Нет, змея, напротив, околела».
«Какой учтивец стал Дамон!»
— «Что за диковинка? Теперь в отставке он».
Кто наши трагики? — Грузинцев, Висковатов.
Кто лирик наш? — Мурза Шихматов.
Кто Депрео, Вольтер? — Шуб краденых певец.
Кто Фонтенель, Томас? — Захаров молодец.
Кто наш Фрерон? — Анастасевич.
Гробокопатель Юнг? — Станевич.
Ламотт, Шолье, Лафарг? — Всех перешиб Хвостов!
Кто Мармонтель, Лагарп? — Что за вопрос! Шишков!
Кто Сен <Реаль>, Веротт? — Гераков, внук Биаса.
Какая честь, увы, для росского Парнаса!
Прославился хозяйством Тит;
Убытку в доме он не терпит никакого;
И ест, и пьет, и говорит
Всегда за счет другого.
Панкратий, откупщик богатый,
Не спорю, любит барыши;
Зато как он живет? — Огромные палаты,
Французы повара, турецкие халаты,
Дом чаша полная, нет одного — души.
Возможно ли, скажи, чтоб нежная Людмила
Невинность сохранила?
Как ей избавиться от козней сатаны?
Против нее любовь, и деньги, и чины.
Шихматов! Почтальон! Как не скорбеть о вас?
Признаться надобно, что участь ваша злая:
У одного нога хромая,
А у другого хром Пегас.
Здесь Пушкин наш лежит; о нем скажу два слова:
Он пел Буянова и не любил Шишкова.
Читая Пустодома,
Несчастный жребий свой наш Гашпар предузнал.
Партера грозного он не дождавшись грома,
Осмеянный — упал.
Шестидесяти лет Пулхерия-старушка,
Которая в свой век была
Кокетка и вострушка,
Мечтала, что еще пленять она могла
И что амуры вкруг прелестницы резвились,
Но, в зеркале себя увидев невзначай,
Сказала, прослезясь: «Веселие, прощай!
Как зеркала переменились!»
Муж умирающий так говорил жене:
«Скажи чистосердечно мне:
Вот с лишком десять лет, как я живу с тобою,
Была ль ты мне верна? Я от тебя не скрою:
Казалось мне, сосед Фома
Любил тебя, дружочек, без ума.
Скажи всю истину; чего тебе бояться?
Я через час умру, впросак не попадешь!»
— «Нет, муженек, не смею я признаться:
Ну, как обманешь — не умрешь!»
«На что мне жизнь? Лишился я друзей,
Которые меня любить всегда хотели».
— «Что ж, умерли они, к злой горести твоей?» —
«Нет, живы, но разбогатели».
«Завистливость рождает
Ужасные беды», — так говорил Дамет.
А я ему в ответ:
«Пустое, от нее завистник умирает».
«Гордец Клеон тебя ласкает,
С тобою говорит, на балы приглашает;
Признаться, я дивлюсь тому!»
— «Взаймы я денег дал ему».
О, как болтаньем докучает
Глупец ученый Клит!
Он говорит всё то, что знает,
Не зная сам, что говорит.
Амура называют богом:
Никак я не согласен в том,
И, с Лизой сделавшись знаком,
Я спорю, что похож на черта он во многом.
Ты думаешь, что глух брюшистый Ермолай,
Но ошибаешься ужасно;
Скажи ему: возьми — он слышит, и прекрасно;
Он глух, когда ему кто молвит: подавай.
«Ах, как я рад! Прошу откушать!
Сегодня у меня с дичиною паштет».
— «Согласен, мой сосед».
— «Еще прошу послушать
Трагедию „Улисс и Филоктет“».
— «Я отобедал, мой сосед!»
Ленивец Клим, к Харону отправляясь,
«Как счастлив я! — сказал своей жене.—
Приходит смерть; с заботами прощаясь,
В земле лежать не трудно будет мне».
Гусма́на видел я, Альзиру и Замора.
Умора!
Прохожий, не тужи, что Сукин наш скончался,
Не ядом опился — уставу зачитался.
Минерва росская велела в наказанье
«Тилемахиды» лист виновному прочесть.
О, вечно славное Великой подражанье!
О, духу кроткому монархов росских честь!
Взор отвращая свой от казней уголовных,
Се ныне Александр, наместо жертв их кровных,
Умея и без них пороки исправлять,
Две части Дибича «воинския науки»,
Стращая ужасами скуки,
Заставил нас читать.
Исправьтесь, воины, сим средством кроткой власти.
Или страшитесь третьей части.
Да, я сказал в стихах, что воин незадорный,
В отставку вышед, стал порядочный придворный.
Но я хочу тебя, любезный, остеречь:
Не о тебе была тут речь.
В стихах моих пишу всегда я справедливо:
Ты воин был дурной — и при дворе не диво.
Гусей к несчастию, бумаги к переводу,
Езопу древню в честь, всем карлам на позор,
Рожден в весенни дни, в непутную погоду,
Афинян пасынок, ползущий к нам во двор.
Когда судьба тебя на свет производила,
Оскорблена была и, свет чтоб наказать,
Велела жить тебе, позволила писать,—
Увы! Сколь жестоко она с ним поступила!
Рассудку в пагубу, бумаги к переводу,
Певцам российским в стыд и музам на позор
Безграмотный зоил в попутную погоду
Протерся кое-как на Аполлонов двор.
Судьба чудес таких век не производила.
И, чтобы злобного достойно наказать,
Позволил бог ему чуху в стихах писать.
Сколь милость божеска с ним строго поступила.
Немилосердный Глинка!
За что твоя волынка
Без умолку поет
И уши всем дерет?
Пожалуй, отдохнуть дай нашему ты слуху!
Свою волынку спрячь в футляр,
Доколе твоему придет паренье духу,
Доколе Феб в тебе возжжет пиитов дар,
И, в удивленье миру,
Волынка превратится в лиру!
Помещик Балабан,
Благочестивый муж, Христу из угожденья,
Для нищих на селе построил дом призренья
И нищих для него наделал из крестьян.
Зачем Климона называют
Крестьяне все отцом? —
Не спрашивай о том:
Их жены то же подтверждают.
Когда услышал наш Бездаров,
Что умер журналист Макаров[56] —
«Ну, слава богу, — он сказал, —
Могу печатать всё, что прежде ни писал».
«Какие у детей моих не сходны рожи», —
Сказала куманьку Лизета своему.
А кум ей отвечал: «Конечно, потому,
Что на отцов своих похожи».
Осел к Эзопу приступил
И говорил:
«Я в баснях у тебя играю роль смешную;
Нельзя ли сочинить такую,
В которой бы осел премудро рассуждал
И мудрецам собой примеры подавал?»
— «Никак нельзя, — Эзоп с усмешкой отвечает,—
Осел умно не рассуждает;
И кто б ту басню ни прочел,
Тебя Эзопом бы, меня ослом почел».
Не возноси своих ты предков до небес:
Пусть пращур твой Терсит — лишь сам будь
Ахиллес!
Божественный огонь, который Прометей
С небес похитил для людей,
Был разум — это всякий знает.
Сей разум иногда нас, правда, освещает,
Но чаще невпопад ведет;
В украденном добре когда ж и прок живет?
Уж переводится, что Хватов написал,
На а́нглийский язык, немецкий и французский;
А Гениев вчера заподлинно сказал,
Что переводят и на русский.
«Любезный муженек! На что это похоже:
Когда останусь я с тобой наедине,
Всегда зеваешь ты?» А муж в ответ жене:
«Ведь ты и я — одно и то же,
Один лишь человек, по мненью моему;
Кому ж не скучно одному?»
О, как умен Крадон!
Всё в свете знает он!
Заговори о чем — сентенция готова;
Его иль нет — о том ни слова.
Сие собранье од
Поэта Греции, известного вселенной,
Двум разным божествам быть должно посвященно:
Венере — подлинник, Вулкану — перевод.
Как счастлив Простаков — всё в свете он имеет:
Прекрасную жену, прекрасных лошадей;
Сервиз серебряный, собак, толпу людей;
Душ тысячью пятью иль более владеет,
А также не пуста и денежна сума.
Чего ж недостает? — Безделицы!.. Ума.
Ты в волчьей шубе, Бав? Какой тому дать толк?
Поверь, что сей наряд совсем тебе не к роже.
Пословица твердит: в овечьей коже волк,
А ты, овечка, в волчьей коже.
Муж болен, и жена в отчаяньи звала
К себе в отраду смерть. Когда же в самом деле
Явилась к ней она: «Ведь ты к нему пришла? —
Сказала с трепетом. — Он там лежит в постеле».
Журнал твой только жил в твоем лишь кабинете,
А вышедши на свет, он тотчас век скончал,
И странный феномен чрез это доказал —
Что можно умереть, не живши и на свете!
Почтенны господа поэты, журналисты
И все эпиграмматисты,
Оставьте Вздорова; поверьте, лучше вас
Он сам против себя напишет во сто раз.
Какая мрачная завеса покрывает
Все сочинения, о Никодим, твои!
Конечно, разум твой желает
Скрыть мысли все свои?
К чему ж, мой друг, на то употреблять маранье?
Короче способ есть — употреби молчанье.
Большую оказал услугу мне Филет,
Что сочинения свои он издал в свет:
Когда бессонницей страдаю,
Прочту — и засыпаю.
Клит хвалится, что он счастлив в друзьях примерно.
«О! этот Клит богат, наверно!»
«Климена ужасть как прекрасна и мила!»
— «Была!»
«Мне Ниса сверстница, — Дамон друзьям вещает, —
Я прежде родился за несколько лишь дней;
Но подивитеся, как нами рок играет:
Теперь мне сорок лет, а только двадцать ей!»
Клянешься ты, что будешь вечно
Любить меня чистосердечно;
Скажи по совести, чрез сколько, друг мой, дней
Конца ждать вечности твоей?
Перо, чернила и бумага,
Да безрассудная отвага —
И Бардус журналист:
В неделю публике вранья печатный лист.
Прими мой искренний совет:
Когда желаешь быть соперником Мольера,
Спиши свой собственный портрет,
И ты напишешь нам другого «Лицемера».
Наш строгий моралист Бифрон
Такими сильными, прекрасными словами
Нам хвалит честности и правоты закон,
Что всю имел бы власть над нами,
Когда бы сам ее… не разрушал делами.
В твореньи видим мы творца:
Закон, открытый нам природы властелином;
И «Сын отечества» у нового отца
Стал чисто блудным сыном.
Так! «Новый Стерн» смешон — не Новым Стерном, нет,
А сам собой — то есть смешон как сочиненье,
В котором все места и лица — сущий бред,
Рассудку здравому на стыд и оскорбленье.
Дитя мечтательной натуры,
Поэт-романтик Мглин так слог туманит свой,
Что уж давно пора назвать его мечтой
Иль призраком литературы.
Преступный, но слепой раскольник!
Ни я, ни ты друг другу не пример:
В нелепицах — ты жалкий школьник:
В изящном я — упрямый старовер.
Прохожий! отойди, надгробий не читай,
А то из-под земли подьячий вскрикнет: «Дай!»
Он участь горькую несчастных облегчал!
Прочтя его стихи, страдалец засыпал.
«Ты знаешь ли, Дамон, что Клит тебя поносит?»
— «Что ж, этим ремеслом он милостыню просит».
Сто душ имеешь ты, поверю, за собой;
Да это и когда я мнил опровергать?!
Назвав тебя бедняк, хотел лишь я сказать,
Что нет в тебе одной.
Тут, странник, мот лежит: он жизнь свою скончал
С досады, что никто взаймы уж не давал.
Здесь Рюмкин схоронен; под Вакха знаменами
Весь век он славно прослужил.
Прохожий, не кропи его ты прах слезами:
Воды до крайности усопший не любил.
Супруга здесь моя погребена.
Покорнейше прошу вас, дале отойдите,
Покойницу вы как-нибудь не разбудите, —
Мне всё не верится, что умерла она.
«Я слышал, ваш жених (чего не скажет свет!)
Уж будто бы рогат?» — «Ах, право, еще нет».
«Как думаешь, — вопрос Менестрат сделал мне,
Чего бы стоили мои картины:
Вот этот Фаэтон, сгорающий в огне,
И сей Девкалион, что тонет средь пучины?
Скажи по правде — не солги».
— «Я думаю, они достойны их судьбины:
Кинь в воду одного, другого же сожги».
Правым глазом Ванюша, Наденька левым неможет;
Впрочем, пленяют они оба пригожством своим.
Ваня, голубчик, отдай-ка сестрице глаз свой
здоровый:
Будет Венерой она — будешь Амуром слепым!
Для тех, кои разумеют по латыне, прилагается здесь подлинник, сочиненный Иеронимом Амальтеем:
Lumine Acon dextro, capta est Leucilla sinistro,
Et potis est forma vincere uterque deos.
Blande puer! Lumen, quod habes, concede puellae:
Sic tu caecus Amor, sic erit illa Venus!
Милая скляночка, свет-долгошейка, с круглою дужкой,
Ты, что столько крат тешила в жизни меня,
Бахусу, музам всем и даже любови радела,
Шепчущей свахой мне, верной услужницей быв.
Добрая склян… ба! Да что ты, дружок мой?
Я как грузен стал,
Ты тут стала легка — этак ли дружно живут?
О, участь жалкая несчастных королей!
Чего не делает над ними рок нахальный?
Им Попиль осужден на ужин для мышей,
Как будто бы король — огарок свечки сальной
Клит мною огорчен, отмщеньем злобным дышит.
О, как я рад! Пускай сатиру он напишет.
Я од его боюсь: то сущая хула;
Сатира, следственно, мне будет похвала.
Что не говел сей год, скупяга, ты жалеешь.
На что тебе говеть? Ты целый век говеешь!
О жены модные, несносен вам поэт,
Однако и ему в вас, право, нужды нет;
Лишь грации его и музы восхищают,
А куклы не прельщают.
Прошед поэзию, крылатого Пегаса
Кутейкин оседлал;
Он думал залететь на верх горы Парнаса,
Но быстрый конь его на колокольню мчал.
Когда Державина без чувства Клит читает,
То мне ль писать стихи? Нет! Полно, Феб, прости.
Но скромный василек престанет ли цвести,
Затем что грубый мул и розу попирает?
«Я так же, как солдат, отечеству служу,
Не правда ли?» — меня ты, Когтин, вопрошаешь,
Большое сходство я меж вами нахожу:
Тот кровь свою, а ты чернила проливаешь!
В Париж приехал Сил; но с чем приедет к нам?
Ума не вывезет — кису оставит там!
О небо, пощади несчастного меня:
Пусть онемеет Гур иль пусть оглохну я.
Я Клитом раздражен, и вот тому причина:
Исподтиха меня он больно укусил;
Но можно ли, чтоб я ему сатирой мстил?
Сатира для людей, а для него… дубина.
Какая жажда в сих устах!
Какая хищность в сих когтях!
Не мнится ль, что портрет,
Как подлинник, и выпьет, и сдерет?
О Клит! Не служит то, поверь, к моей отраде,
Что жить я принужден с тобой в едином стаде.
Хотя от жиру шерсть лоснится и блестит,
Хоть уши длинные вам счастье золотит,
Но лучше целый век с фортуною не знаться,
Чем для нее между онаграми[58] скитаться.
На древе сем висит Глупонов древний род.
И в том числе Глупон: какой премерзкий плод!
В подземном здесь дворце вельможа обитает,
Своею знатностью червей он угощает.
Как мало через смерть Надутов потерял!
Он в жизни был ничто, а в гробе прахом стал.
Завоевателя натиснул камень сей.
Без пушек, без штыков, без труб и барабана —
Одними перьями чудесный крючкодей
Пределы своего распространил кармана.
Сын счастия, кого все короли любили!
Где слава днесь твоя? Увы, прошла, как дым.
Холопы игроку и дамы изменили;
Лишь черви поползли за ним.
Гниет здесь гордая латынь.
Аминь.
Толико ты стыдлив являешься лицом,
Что чудом я почту, коль будешь ты отцом.
Ты лжешь немилосердно,
Что Симон проповедь чужую говорил;
Она его — не спорь, я знаю твердо:
Ведь он при мне… ее купил.
Он умер!.. Нет его!.. Вздохнем о нашей доле!..
Сей муж любил дележ — вот памятник ему!
Он нажил миллион; делил по доброй воле:
Себе брал золото, другим давал суму.
В речи́ своей сказал оратор говорливый:
«Начало и конец есть участь всех вещей».
— «Ты прав, — ответствовал остряк
нетерпеливый
Вещей, конечно, всех, но не твоих речей».
Злословит Фирса Тит, а тот его лишь славит.
Так кто же прав из них? И Тит и Фирс лукавит.
О Карамзин! Твоя младая,
Любезна, кротка дщерь Аглая
Повсюду умницей слыла;
Но лишь с князьями стала знаться
И в красной шали к нам являться,
Она, увы! с ума сошла.
Все спорят, все кричат, что Летрина творенья
Не могут нравиться нигде и никому.
Какие ложные бывают в свете мненья!
Все нравятся они — ему.
«Скажи мне, Клит, зачем все модные поэты
Летят в туманну даль, ко брегам светлой Леты,
И что-то скрытное в раздранных облаках,
И что-то тайное им слышится в мечтах?»
— «Вопрос твой мне мудрен, и, молвить между
нами,
Едва ль его решить поэты могут сами».
Долги на память о поэте
Заимодавцам я дарю,
Мундир мой унтерский — царю,
Стихотворенья — доброй Лете.
Всему наш Рифмин рад: пожару, наводненью,
Войне, землетрясению, —
Всё кажется ему добро,
Лишь только б случай был приняться за перо
И приступить к тиснению.
Я даже бьюсь со всеми об заклад,
Что для стихов он был бы рад
И светопреставлению.
Ты правду, Клит, сказал,
Что ум наш очень мал,
Что он лишь скуку доставляет,
А пользы нет в нем никакой!
На это всяк согласье изъявляет,
Кто мало хоть знаком с тобой.
Бездушной статуей Пигмалион пленился,
Зевс оживил ее, чтоб чудо сотворить.
У нас один шальной тож в статую влюбился
И бесится, что сам — не может Зевсом быть.
Весь свет Руфилла упрекает,
Что он грамматики не знает:
Молчите! Он ее пройдет,
Когда славянское ей имя приберет.
Вельможа мрамор сей воздвиг любимцу Феба,
Который в жизнь свою не мог добиться хлеба.
Поэты! видите свою судьбину тут:
Вы пищи просите, а камень вам дают.
Не тот герой, кто век сражался,
Искал отечества врагов,
Он славы, чести добивался,
Лавровых он искал венцов.
Но тот, кто перевел Мольера
И смело пред судом партера
Признал сей слабый труд за свой —
Вот мой герой, вот мой герой!
Чрез деда, брата или друга
Иной по службе даст прыжок;
Иного вытащит сестра или подруга,
А он стал камергер чрез собственный пупок.
Садовник десять лет трудился —
Пыхтел, копался, клал навоз.
Но плод желанный не явился,
Пока не прохватил мороз.
Он генерал, и по рассудку
Его определить возможно даже в будку.
Конечно, он советник тайный —
В приказе мы читаем так;
Но по расценке верной, крайной
Он лишь действительный дурак.
Лет тридцать у вельмож паркеты натирал,
Ногами и спиной мучительно трудился,
Как рыба о́б лед колотился,
Он явно подличал — и в тайные попал.
Ты недостаток головы
Лицом прекрасным прикрывала.
Краса прошла, и ты, увы,
Теперь глупа без покрывала.
Не всех нас здесь равняет бог:
Я поглупел, а ты и поглупеть не мог.
Болтушкин, верьте, господа,
Своим присутствием обяжет:
Иль новость старую всегда
Иль глупость новую он скажет.
Прости меня, забыл, прелестная Попова,
Что прежде родилась ты Рождества Христова.
Достоин крест иметь, поверьте в этом мне,
Но не на шее — на спине,
Ты прелестьми ума и красотой богата,
Ты всякой день мила — и всякой год брюхата.
Как всё испорчено, как всё идет вверх дном!
Сама Бессонова заснула вечным сном.
С Клеоном кто сравняться смеет?
Высок он, глуп он и здоров,
Рог изобилия он от жены имеет,
И изобилие рогов.
Его я слышал целый день
Судить о всех делах житейских.
Какую порет дребедень
На трех язы́ках европейских.
Сей случай для меня необычайно нов:
Я думал, что сморчки не кушают грибов.
На нежном пальчике Алины молодой
Семь колец золотых показывают вечность
Нежнейшия любви. «Возможно ль, вздор какой.
Как могут только семь означить бесконечность?»
— «Так точно, не дивись. У милых наших фей
Вся вечность тянется едва-едва семь дней!..»
«К чему так лаврами шатер мой украшают? —
Сказал светлейший князь. — Велите прочь их снять».
— «Пожалуйте, — ему солдаты отвечают. —
Но что же пользы в том? Ведь вырастут опять».
Две дамы, жившие по моде,
Однажды меж собой судили на свободе,
Что пост уж настает, а множество грехов,
От коих должно б им хоть раз освободиться.
«Что, — говорит одна, — тут много тратить слов:
Велим-ко вместо нас слугам своим поститься».
Каков вопрос, таков и отзыв получаешь.
Однажды лекарю какой-то царь сказал:
«Я чаю, ты дрожишь, когда мне кровь пущаешь?»
— «Скорей же вам дрожать», — цирюльник отвечал.
Лука, узнавши, что Сергей,
Который должен был ему пятьсот рублей,
В болезни тяжкой умирает,
К нему как можно поскорей
За час до смерти прибегает
И требует, чтобы он долг свой заплатил.
Кажись, в такой бы час тревожить непристойно.
Преслабым голосом Сергей его просил,
Чтобы он дал ему хоть умереть спокойно.
Но наш Лука кричит: «Нет… мой голубчик… врешь…
Изволь-ко заплатить — ты прежде не умрешь».
Как молния блеснет, то наш сосед Пахом
Бежит без памяти, чтоб в погребу укрыться.
Все скажут: «Может быть, его пугает гром?»
О нет, он запросто бежит туда напиться.
Когда у ближних я все недостатки вижу,
Невольным образом тогда их ненавижу;
Но если обращусь к порокам я своим,
Тогда с охотою прощаю всё другим.
Старайся всякий, как возможно,
Жене сомненья не казать.
Кто честную жену подозревает ложно,
Тот может подлинно измены ожидать.
В теченье жизни всей,
Как червь, он в книгах рылся;
По смерти ж — превратился
Он в книгу для червей.
Убогий стихотворец Клит
О лире золотой в стихах своих твердит.
Чудак! продай ее богатому соседу
И лучше что-нибудь купи себе к обеду.
«Что эпиграммы ты давно так не писал?»
— «Давно тебя не вспоминал!»
Ты сердишься, зачем не прихожу
Поесть, попить, повеселиться;
Причину я тебе скажу:
Признаться, не люблю поститься.
Нельзя не похвалить поэму Глупомысла:
Язык довольно чист, стихи в ней хоть куда,
Порядок слов хорош, а рифмы завсегда,
Каких богаче нет. — Недостает лишь смысла!
Ликас женился на Лизете.
«Страннее выбора не видывал я в свете.
В чем прелесть он нашел: в душе, уме, в глазах?» —
«Ах, друг мой, прелестей немало — в сундуках!»
«Три тома и́здал я своих стихов, речей».
— «Какая пища для мышей!»
Крадона некто вопрошал,
На чем поступок он бесчестный основал,
Когда старинных всех поэтов обокрал.
«На праве давности», — несчастный отвечал.
Ты хочешь знать причину,
Зачем я не даю стихов тебе моих;
Скажу тебе без чину:
Боюсь, чтоб не дал мне своих.
Но муж другой еще седей
Рукою немощной своей
Шар черный бросил в урну;
Кричит: «Меня он погубил,
Мое Зерцало он разбил
И отдал грызть Сатурну».
«Ты мне советами уж начал докучать,
Чтоб тяжбу мне свою лишь миром окончать;
Но мне судья сказал (прошу не осердиться:
Он знает больше твоего),
Что дело выгодно и с пользою решится…»
— «О, это правда! для него».
«Клеон, ты всё твердишь о Хлоиных глазах,
О Хлоином носу… Ни разу не придется
Сказать, умна ль она?» — «В трех тысячах душах
Тьма мозгу, милый друг, тьма мозгу наберется!»
«Вот в знатные попал и ты, товарищ, друг!»
— «Ну что же за беда! Я при дворе не связан;
В ливрее золотой толпу имею слуг,
А сам лишь по утрам их роль твердить обязан».
«Что ты один? Иль чем встревожен?»
— «Беседую с самим собой».
— «Любезный друг! Будь осторожен:
Не льстец ли говорит с тобой?»
Задумал наш Дамон забавником казаться.
Но свет не видывал скучнее ничего;
Он хочет за умом гоняться,
Да жаль, что ум резвей его!
Я месяц в гвардии служил,
А сорок лет в отставке был,
В деревне я учил собак,
Ловил зверей, курил табак,
Наливки пил, секал крестьян,
Жил весело и умер пьян.
Под камнем сим лежит губернский предводитель.
Он был собак борзых и гончих покровитель.
В одной руке весы, в другой я меч держу:
Положит мало кто, того я поражу.
О, ужас! О, досада!
Гомера перевел безграмотный Глупон.
От лошади погиб несчастный Илион,
А от осла погибла Илиада.
Клит был плохой поэт,
Теперь стал критик редкий.
Тут, впрочем, дива нет:
Из скверного вина выходит уксус едкий.
Клариса в чепчике степенном и в салопе
Днем молится в церквах, бежит от мира прочь.
А ночью? О, она, подобно Пенелопе,
Что днем ни сделает, то перепортит в ночь.
Смеются Простину,
Что говорить он не умеет
И половиною зовет свою жену.
Ну что же? Пополам он ею и владеет.
«Три сына у меня, не сходны все лицом».
— «Да, каждый схож с своим отцом».
Под камнем сим лежит великий генерал,
Его солдаты не забудут
И долго, долго помнить будут,
Как он их палками бивал.
Вздурился толстосум, наш откупщик богатый;
Хлев надобен ему, а строит он палаты.
Хвастон наш фабулист примерный:
Нет в баснях у него искусства, пышных слов,
А сколько простоты! Вот в них-то совершенный
Язык скотов.
Как на французов зол Хвастон!
Не могши бить живых, терзает мертвых он
Без милосердия ужасным переводом:
Расин стал от него теперь урод уродом.
«Что ты так похудел?» — «Не сплю вот третью ночь.
Не мучился такой бессонницей я сроду».
— «Безделица. Могу помочь:
Сегодня же пришлю тебе Графова оду».
В боях щадила смерть его:
Безвредно проходил сквозь огнь, мечи и воду;
А умер отчего?
Да только выслушал одну Вралева оду.
«Каких лишились бы прекрасных мы стихов,
Когда бы не писал Вралев».
— «Смеетеся?» — «Тут нечему смеяться:
Я правду говорю, — Вралев, конечно, глуп,
Да и полезен нам: оселок хоть и туп,
Но об него ножи острятся».
Не верят, что Хвастон
Имеет место на Парнасе.
Там нет козла, так Аполлон
Хвастона держит при Пегасе.
Господь послал на Питер воду,
А граф сейчас скропал и оду.
Пословица недаром говорит:
«Беда беду родит».
Она
Граф Димитрий! Не зевай:
На престоле Николай.
Он
О, ох, моя Темира!
Оробела моя лира.
В Хвостова притчах мы читаем, что петух,
В навозе рояся, нашел большой жемчуг.
Но клада не найдешь такова,
Все притчи перерыв Хвостова.
«Что наш больной?» — «Сегодня приобщался.
Лекарства больше не берет,
И доктор отказался».
— «Ну, слава богу: есть надежда, не умрет».
«Что на Жуковского наш Шутовской взбесился?
Жуковский трогал ли когда-нибудь его?»
— «А как же? Асмодей в балладах у него, —
Так комик за себя за самого вступился».
Молва напрасно тру́бит,
Что мужа своего Кокеткина не любит.
Так может говорить лишь клеветник один;
Известно, что она всех жалует мужчин.
«Что, есть у вас Кутузова портрет?»
— «Без рамки пять рублей». — «О деньгах слова нет…
Пожалуй кстати мне Платова, Витгенштейна,
Да их деяния». — «Прикажете связать?»
— «Постой… „Записки“... Как? Манштейна,
„Науку побеждать“
Суворова… Люблю его сердечно.
Вот карту бы еще Италии я взял».
— «Вам генеральную?» — «Конечно;
Я не полковник, генерал».
«Швейцар! Вот на! Возьми билет,
Да сделай, братец, одолженье,
Скажи, куда идти?» — «Уж кончилось затменье».
— «И астроном ушел?» — «Он здесь!» — «Так
нужды нет.
Он по знакомству не откажет
И на просторе всё мне сызнова покажет».
За пьянство поп журил Кузьму
И вот как говорил ему:
«Опомнись, воздержись:
Смотри, с питья ты стал каков!
Распух! В лохмотьях весь! Нет даже сапогов!
Вино твой первый враг; его ты берегись,
Возненавидь…» — «Отец Иван, не осердись —
Ты в церкви сам твердишь: люби своих врагов».
Всю проповедь отца Тарасия хоть кинь;
Одно лишь слово в ней понравилось: аминь.
«Ну, милая, прощай: пора уж, я спешу».
— «Когда ж опять к нам в город будешь?
Уедешь ты отсель, совсем меня забудешь».
— «Нет, имя я твое на память запишу».
«Не знаю, как отмстить мне моему злодею,
Зоилу, демону!» — «Изволь, от всей души
Подам тебе совет: под притчею своею
Его ты имя подпиши».
«Ветрана по уши в тебя, брат, влюблена;
Женись-ка ты на ней: богата ведь она;
Пятьсот душ». — «Разве я взбесился».
— «А что? Небось стара? Ей, правда, пятьдесят».
— «Напротив, молода; когда б за шестьдесят
Ей было, право бы женился».
Конечно, зол Глупон
И в злости не уступит зверю,
Ехидне, аспиду, — однако же не верю,
Что ближнего не любит он:
Племянников к чинам представил сам Глупон.
«Всё только с книгами. Не посидит с женою.
Хотела б книгой быть — тогда бы вы, суда́рь,
Надеюсь, всякий день уж занимались мною».
— «Ах, если б, душенька, была ты календарь».
«Теперь вы замужем… и не узнаешь вас.
Теперь уж вы на нас
Не смотрите и не глядите;
Прошло то время, как…» — «Что вы сказать хотите?
Я одинаково всегда себя вела
И так же в девушках, как замужем, жила».
«Твои портреты очень схожи:
На лица пишешь всё!» — «Нет, я пишу на рожи».
И что ж это за рожи!
Все в лентах и в звездах.
Глядеть, так, право, страх!
А говорят… похожи.
«О, цензор! О, злодей!
Не пропустил элегии моей».
— «Как? Почему?» — «Да говорит, что в ней
Находит смысл двоякий.
Ну ты читал ее; ты, братец, сам поэт;
Скажи: двусмысленна ль?» — «Вот вздор, да скажет всякий,
Что в ней и просто смысла нет».
У Лицемерина жена
Черна, скверна —
Медуза, верьте мне, красавица пред нею.
Не потому ль, что так она гнусна,
Супруг зовет ее всегда душой своею?
Бесчестен Мечников, однако любит честь,
И хочется ему повыше прочих сесть.
Ну что ж? Его потешить можно
И на́ кол посадить давно бы, право, должно.
Покорен будь судьбе:
В Сенат от горных удалися;
А коль умен, то отравися,
Да есть ли яд-то по тебе?
Ну, исполать Фаддею!
Пример прекрасный подает!
Против отечества давно ль служил злодею,
А «Сын отечества» теперь он издает.
О, как несчастна Андромаха!
Пирр бедную вдову в отчаянье привел;
Парнасский же козел,
Рифмач, палач Хвостов-неряха
Расинов снял с нее наряд
Да в сарафан одел китайчатый — и рад.
Катенин, наконец, с ней поступил тирански:
Заставил говорить без смысла по-славянски.
«Коль теплое дадут местечко мне, пойду».
— «Ты заслужил давно претеплое… в аду».
Прохожий! не гордись, мой попирая прах;
Я дома — ты в гостях.
Скажите: отчего, как бы назло природе,
Когда писать у нас как будто стало в моде,
Когда писателей размножилось число
И книжки завелись — журналы хуже стали?
На трудный сей вопрос мы просто б отвечали!
Журналы издавать искусством почитали,
А ныне чтут за ремесло.
Читая брань иных писак,
В них видя злобу, а не шутку,
«Смешно, — сказал один чудак, —
Они идут с Парнаса — в будку».
Романтики кричат: вам дар небесный дан!
Но вы небесный дар во зло употребили:
Гречанку, Ленского сгубили;
Ввели нас в общество Разбойников, Цыган;
Взмутили кровию Фонтан;
Черкешенку в водах как будто утопили…
Нет! мы не любим так писать;
Мы, классики, своих героев не морили:
Но жаль — не любят нас читать.
Министр наш славой бы гремел
И с Ко́льбертом его потомство бы сравнило,
Из внутренних когда бы дел
Наружу ничего у нас не выходило.
«В огонь, в огонь скорей творения Ослова», —
Кричал слуге Ослова враг Душков.
«Теперь, сударь, мороз, погода так сурова»,—
Сказал слуга. «Так что ж? В камин их вместо дров!»
— «Нельзя, сударь!» — «Молчать! Ни слова!»
— «Нельзя». — «Но почему?» — «Творения Ослова
Так водяны, что от его стихов
Загаснет и огонь». — «Когда, — сказал Душков,—
Так сильно действуют они противу жара,
Так береги же их на случай — для пожара!»
«Вот мой тебе портрет, — одна жена сказала
Супругу своему, — какой прекрасный вид!
Такого сходного нигде я не видала!
Он только что не говорит!»
— «Как счастлив был бы я судьбою, —
Ей муж сказал в ответ, —
Когда б во всем на сей портрет
Был подлинник похож собою!»
Дивятся многие, что боле дураков,
Чем умных в свете;
Чему дивиться тут, коль свет таков,
Что умные впотьмах, глупцы ж сидят при свете.
Трагедии твои, Мирон, — моя отрада;
Всю справедливость им без лести отдаю:
Ты в них представил нам все бедствия из ада
Столь живо и красно, что плакали в раю.
Вчера божился кум Фома,
Что любит нас он без ума;
Не вижу мудрости совсем в такой задаче:
Безумец может ли любить иначе?
На Лизе Фирс женился,
Полгода не прошло, и сын ему родился.
Что бедный муж — взбесился?
Нет, с хладнокровием он, сына взяв, сказал:
«Добро пожаловать, хоть я тебя не ждал!»
Вралев божился мне без совести зазренья,
Что прозой он строки одной не написал;
Прочтите только вы его стихотворенья —
Увидите, как он бессовестно солгал.
«Поэты все глупцы», — кричал франт разодетый.
«А вы не стихотвор?» — спросил его Филет.
«Нет, право, нет».
— «Итак, не все ж глупцы поэты».
Ер, буква подлая, служа́щая хвостом,
Полезла на Парнас, писать стихи пустилась;
В журнале завладеть изволила листом
И всех на нем бранить решилась,
Судить,
Рядить —
Ну, словом, хочет умной быть.
Конечно, буква ер взбесилась.
Ну, правда, надо взять с Языкова пример
И уничтожить букву «ъ».
Поэтов небольших великий меценат
И человек в миниатюре —
Но в этом он не виноват,
А только стыд натуре.
Отец его и брат корчемством, грабежом
Составили себе ужасные именья;
А сей пошел от них совсем иным путем:
Не деньги кра́дет он, но дни у провиденья.
Любитель новостей, театра посетитель,
Цловальник предками, но лично капитан,
Шантеров слушатель, плохой нравоучитель,
И взоров, и ушей, и общества тиран.
Сей смертный помрачил сияние короны,
Ум, лучший дар творца, во зло употребил;
Ему дивилися — и гибли миллионы;
Он добродетель пел — и бич Европы был;
Поступками тиран, философ размышленьем,
Величие снискал единым преступленьем;
Им свет опустошась, его боготворил.
В гробе сем тот положен, кто был знатностью, саном украшен;
Важную он оказал всем услугу тогда, как скончался.
В россиянах нет благодарности ни крошки,
Петрополь весь в огне, а у Петра ни плошки.
Прошел тот век, когда в владенье скромных фей
И горы страшные рождали лишь мышей,
А мы теперь, друзья, живем в такую пору,
Где каждый мышь-поэт родить мечтает гору!!
Лизета скромности пример всем подает;
Не хочет ни в кого, жестокая, влюбиться!
Она бессмертного к себе Зевеса ждет,
Который должен к ней — в златом дожде спуститься!
Неведомский — поэт, не ведомый никем,
Печатает стихи неведомо зачем.
Филат, сатиру прочитавши,
В которой я с него портрет точь-в-точь списал,
И, долго сам с собою рассуждавши,
«Ведь это сват Фома», — вскричал.
«Никто не верит мне, что я ученый муж».
— «Не верят? Почему ж?
Ты книг и мудрецов взамену
Имел учителем — Климену!»
Познаньями большими
В науке о скотах[59] тщеславится Дамон.
И как ему не быть тщеславным пред другими:
Самопознания науку знает он.
«Будь краток!» — ты твердишь. Послушности в задаток
Скажу: «Молчи! ты глуп! Довольно ли я краток?»
Невинен Простаков, держася глупых правил:
Не он оставил ум, а ум его оставил.
Не слишком доверяй, неопытный поэт,
Когда иной тебя в своем журнале хвалит;
Ты с дарованием, которого в нем нет:
Так указав тебе в храм славы ложный след,
Он тем удачнее вперед себя прославит.
Поистине Лукницкий чудо,
Но жаль, что поздно он родился для чудес!
На Тайной вечере он, верно б, был Иуда,
А в Директории — Сиес!
Вот солнечны часы — ты видишь эту тень?
Она друзей изображает;
Она у стрелки — в ясный день,
А в мрачный — исчезает.
Мне жаль тебя, Дамон, хоть барски ты живешь
И на пирах роскошно угощаешь:
Чем больше за здоровье пьешь,
Тем больше своего теряешь.
Где взять друзей? Так думал я
Однажды сам с собою;
Женюсь — за молодой женою
Приданое — друзья.
Не может Фирс терпеть уединенья.
Ничуть не странен он, кто хочет спорь со мной;
Тогда бывает он глаз на́ глаз сам с собой,
А в обществе таком достанет ли терпенья!
Клит место получил, и всем он говорит,
Что он за местом не гонялся.
Охотно верим, Клит!
Гоняться ты не мог; ты — пресмыкался.
Твердит Микстурин всякий час,
Что анатомию он превосходно знает;
И он не лжет: мы видели не раз,
Как славно душу он от тела отделяет.
«Я знаю, — говорит Клеон, — что ничего
Не скажет обо мне никто худого!»
Ты прав, Клеон! Ты прав! Кому ж бранить того,
О ком никто не говорит ни слова.
«Ты драму, Фефил, написал?»
— «Да! Как же удалась! Как сыграна! Не чаешь!
Хотя бы кто-нибудь для смеха просвистал!»
— «И! Фефил, Фефил! Как свистать, когда
зеваешь?»
Здесь кончил век Памфил, без толку од певец!
Сей грешный человек — прости ему творец! —
По смерти жить сбирался,
Но заживо скончался!
Не знаю почему, по дружбе или так,
Папуре вздумалось меня визитом мучить!
Папура истинный чудак:
Скучает сам, чтоб мне наскучить.
«Приятель, отчего присел?»
— «Злодей корону на меня надел!»
— «Что ж, я не вижу в этом зла!» —
«Ох, тяжела!»
Трим счастия искал ползком и тихомолком;
Нашел — и грудь вперед, нос вздернул, весь
иной!—
Кто втерся в чин лисой,
Тот в чине будет волком.
Румян французских штукатура;
Шатер, не шляпа на плечах;
Под шалью тощая фигура,
Вихры на лбу и на щеках,
Одежды легкой подозренье;
На перстне в десять крат алмаз —
Всё это, смертным в удивленье,
По свету возят напоказ
В карете модно-золоченой
И называют — Альцидоной!
О, непостижное злоречие уму!
Поверю ли тому,
Чтобы, Морковкина, ты волосы чернила?
Я знаю сам, что ты их черные купила.
Сей камень над моей возлюбленной женой!
Ей там, мне здесь покой!
«Скажи, чтоб там потише были! —
Кричит повытчику судья. —
Уже с десяток дел решили,
А ни единого из них не слышал я!»
Едва лишь что сказать удастся мне счастливо,
Как Древность заворчит с досадой: «Что за диво!
Я то же до тебя сказала, и давно!»
Смешна беззубая! Вольно
Ей после не прийти к невежде!
Тогда б сказал я то же прежде.
Барма, нашед Фому чуть жива, на отходе,
«Скорее! — закричал. — Изволь мне долг платить!
Уж завтраков теперь не будешь мне сулить!»
— «Ох, брат, хоть умереть ты дай мне на свободе!»
— «Вот, право, хорошо. Хочу я посмотреть,
Как ты, не заплатив, изволишь умереть!»
Дидона! Как тобой рука судьбы играла!
Каких любовников тебе она дала.
Один скончался — ты бежала;
Другой бежал — ты умерла!
У нас в провинции нарядней нет Любови!
По моде с ног до головы:
Наколки, цвет лица, помаду, зубы, брови —
Всё получает из Москвы!
Бомбастофил, творец трагических уродов,
Из смерти Брутовой трагедию создал.
«Не правда ли, мой друг, — Тиманту он сказал, —
Что этот Брут дойдет и до чужих народов?»
— «Избави бог! Твой Брут — примерный патриот —
В отечестве умрет!»
Вам чудно, отчего во всю я жизнь мою
Так весел? Вот секрет: вчера дарю забвенью,
Покою — ныне отдаю,
А завтра — провиденью!
То сказано глупцом и признано глупцами,
Что будто смерть для нас творит ужасным свет!
Пока на свете мы, она еще не с нами;
Когда ж пришла она, то нас на свете нет!
Закон — на улице натянутый канат,
Чтоб останавливать прохожих средь дороги,
Иль их сворачивать назад,
Или им путать ноги!
Но что ж? Напрасный труд! Никто назад нейдет!
Никто и подождать не хочет!
Кто ростом мал — тот вниз проскочит,
А кто велик — перешагнет!
Здесь Лакомкин лежит — он вечно жил по моде,
Зато и вечно должен был!
И заплатил
Один лишь долг — природе!
Дамон покинул свет;
На гроб ему два слова:
Был хром и ковылял сто лет!
Довольно для хромого.
Под камнем сим Бибрис лежит;
Он на земле в таком раздоре был с водою,
Что нам и из земли кричит:
«Не плачьте надо мною!»
Здесь Буквин-грамотей. Но что ж об нем сказать?
Был сердцем добр; имел смиренные желанья
И чести правила старался наблюдать,
Как правила правописанья!
Здесь Никодимову похоронили тушу!
К себе он милостив, а к ближнему был строг;
Зато, когда отдать он вздумал богу душу,
Его души не принял бог!
Демид, под одою своей, боясь Зоила,
Ты имени не подписал.
Но глупость за тебя к ней руку приложила,
И свет тебя узнал.
Угодно ль, господа, меж русскими певцами
Вам видеть записных Карамзина врагов?
Вот комик Шаховской с плачевными стихами,
И вот бледнеющий над святцами Шишков,
Они умом равны, обоих зависть мучит;
Но одного суши́т она, другого пучит.
Парнасский славянин, отцовский цензор строгой,
Напрасно твой Гашпар за леность мне пенял!
Я, правда, мало сочинял,
Но, ах, к несчастию, читал я слишком много:
Я… и твои стихи читал!
Хвала, Воейков-крот, «Сады»
Делилевы изрывший
И царскосельские пруды
Стихами затопивший!
За ним, пред ним свистят свистки
И воет горько Муза…
Он добр: Вергилия в толчки,
Пинком Делиля в пузо!
Сей корсиканец целый век
Гремит кровавыми делами.
Ест по сту тысяч человек
И … королями.
Говорит хоть очень тупо,
Но в нем это мудрено,
Что он умничает глупо,
А дурачится умно.
Он с цветочка на цветок,
С стебелька на стебелек
Мотыльком перелетает;
Но сколь рок его суров:
Все растенья он лобзает,
Кроме… лавровых листов!
Остра твоя, конечно, шутка,
Но мне прискорбно видеть в ней
Не счастье твоего рассудка,
А счастье памяти твоей.
Под камнем сим лежит Мосальский тощий.
Он был весь в немощи — теперь попал он в мощи.
Мы несем едино бремя,
Только жребий наш иной:
Вы оставлены на племя,
Я назначен на убой.
Меринос собакой стал,—
Он нахальствует не к роже,
Он сейчас народ прохожий
Затолкал и забодал.
Сторож, что ж ты оплошал?
Подойди к барану прямо,
Подцепи его на крюк
И прижги ему курдюк
Раскаленной эпиграммой!
Нет, кажется, тебе не суждено
Сразить врага; твой враг — детина чудный,
В нем совесть спит спокойно, непробудно,
Заставить бестию стыдиться — мудрено,
Заставить покраснеть — не трудно.
«О ты, убивший жизнь в ученом кабинете,
Скажи мне: сколько чуд считается на свете?»
— «Семь». — «Нет, осьмое — ты, педант мой дорогой;
Девятое — твой нос, нос сизо-красноватый,
Что, так спесиво приподнятый,
Стоит, украшенный табачною ноздрей!»
В любезности его неодолимый груз,
В нем не господствует ни соль, ни перец;
Я верю, может быть, для немок он — француз,
Но для француженок он — немец.
Безрифмина совет:
Без жалости всё сжечь мое стихотворенье!
Быть так! Его ж, друзья, невинное творенье
Своею смертию умрет.
Как трудно Бибрису со славою ужиться!
Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться!
Ты — Сафо, я — Фаон, об этом и не спорю,
Но, к моему ты горю,
Пути не знаешь к морю.
Вдали от храма муз и рощей Геликона
Феб мстительной рукой сатира задавил[61];
Воскрес урод и отомстил:
Друзья, он душит Аполлона!
Ты нимфа Ио, нет сомненья!
Но только… после превращенья!
Известный откупщик Фаддей
Построил богу храм… и совесть успокоил.
И впрямь! На всё цены удвоил:
Дал богу медный грош, а сотни взял рублей
С людей.
«Теперь, с сего же дня,
Прощай, мой экипаж и рыжых четверня!
Лизета! Ужины!.. Я с вами распрощался
Навек для мудрости святой!»
— «Что сделалось с тобой?»
— «Безделка!.. Проигрался!»
«Что это? — говорит Плутон. —
Остановился Флегетон,
Мегера, фурии и Цербер онемели,
Внимая пенью твоему,
Певец бессмертный Габриели.
Умолкни… Но сему
Безбожнику в награду
Поищем страшных мук, ужасных даже аду,
Соделаем его
Гнуснее самого
Сизифа злова!»
Сказал — и превратил, о ужас! в Ослякова.
Какое хочешь имя дай
Твоей поэме полудикой:
Петр длинный, Петр большой, но только
Петр Великой —
Ее не называй.
Всегдашний гость, мучитель мой,
О Балдус! долго ль мне зевать, дремать с тобой?
Будь крошечку умней или дай жить в покое.
Когда жестокий рок сведет тебя со мной —
Я не один и нас не двое.
Гремит повсюду страшный гром,
Горами к небу вздуто море,
Стихии яростные в споре,
И тухнет дальний солнцев дом,
И звезды падают рядами.
Они покойны за столами,
Они покойны. Есть перо,
Бумага есть, и — всё добро!
Не видят и не слышут
И всё пером гусиным пишут!
Не странен ли судеб устав?
Певцы Петра — несчастья жертвы:
Наш Пиндар кончил жизнь, поэмы не скончав,
Другие живы все, но их поэмы мертвы.
Памфил забавен за столом,
Хоть часто и назло рассудку;
Веселостью обязан он желудку,
А памяти — умом.
По чести, это смесь:
Тут проза, и стихи, и авторская спесь.
На замечанье Феб дает,
Что от каких-то вод
Парнасский весь народ
Шумит, кричит и дело забывает,
И потому он объявляет,
Что толки все о «Липецких водах»
(В укору, в похвалу, и в прозе, и в стихах)
Написаны и преданы тисненью
Не по его внушенью!
Как распложаются журнальные побранки!
Гласит предание, что Фауст ворожил
Над банкой, полною волшебных, чудных сил, —
И вылез черт из банки,
И будто Фаусту вложил
Он первый умысел развратный —
Создать станок книгопечатный.
С тех пор, о мокрые тряпичные листы,
Вы полем сделались журналам для их браней,
Их мыслей нищеты, их скудости познаний!
Уж наложил на вас школярные персты
Михайло Дмитриев с друзьями.
Переплетясь они хвостами,
То в прозе жилятся над вами,
То усыряют вас водяными стихами.
И сочиняют — врут, и переводят — врут!
Зачем же врете вы, о дети? Детям прут!
Шалите рифмами, нанизывайте стопы,
Уж так и быть, — но вы ругаться удальцы!
Студенческая кровь, казенные бойцы!
Холопы «Вестника Европы»!
— По духу времени и вкусу
Он ненавидел слово «раб»…
— За то попался в Главный штаб
И был притянут к Иисусу!
— Ему не свято ничего…
— Он враг царю!.. — Он друг сестрицын!..
— Скажите правду, князь Голицын,
Уж не повесят ли его?..
Какими нас морил несносными стихами
Вчерашний день Оргон! Со скуки я дремал.
Уж на́ небе была видна луна с звездами,
А он… всё солнце призывал.
«Кто там стучится в дверь? —
Воскликнул Сатана. — Мне недосуг теперь!»
— «Се я, певец ночей, шахматно-пегий гений,
Бибрис! Меня занес к вам в полночь ветр осенний,
Погреться дайте мне, слезит дождь в уши мне!»
— «Что врешь ты за сумбур? Кто ты? Тебя
не знают!»
— «Ага! Здесь, видно, так, как и на той стране,—
Покойник говорит, — меня не понимают!»
Нет спора, что Бибрис богов язы́ком пел;
Из смертных бо никто его не разумел.
Тирсис всегда вздыхает,
Он без «увы» строки не может написать,
А тот, кому Тирсис начнет свой бред читать,
Сперва твердит «увы», а после засыпает.
Ага! Плутовка мышь, попалась, нет спасенья.
Умри! Ты грызть пришла здесь Дмитриева том,
Тогда как у меня валялись под столом
Графова сочиненья.
Твой список послужной и оды,
Хвостов! доказывают нам,
Что ты наперекор природы
Причелся к графам и певцам.
Зоилы берегов Невы!
Достоинства от вас Хвостову не убудет:
Он вам назло и был, и есть, и будет
Эзопом с ног до головы.
Как «Андромахи» перевод
Известен стал у стикских вод,
Так наших дней Прадон прославился и в аде
«Зачем писать ему? — сказал Расин в досаде.—
Пускай бы он меня в покое оставлял,
Творения с женой другие б издавал».
Жена же, та всегда, когда он к ней подходит,
Жалеет каждый раз, что он не переводит.
Хвостов на Пинде — соловей,
Но только соловей-разбойник,
В сенате он живой покойник
И дух нечистый средь людей.
Картузов другом просвещенья
В листках провозгласил себя.
О времена! О превращенья!
Вот каковы в наш век друзья!
Картузов — сенатор,
Картузов — куратор,
Картузов — поэт.
Везде себе равен,
Во всем равно славен,
Оттенков в нем нет:
Худой он сенатор,
Худой он куратор,
Худой он поэт.
Один Фаон, лесбосская певица,
Тебе враждой путь к морю проложил;
Другой Фаон, по смерти твой убийца,
Тебя в стихах водяных потопил.
Бесстыдной клеветой в народе
Картуш живых всех перебрал;
Теперь в бесстыдном переводе
Он Пиндара оклеветал.
Отечество спаслось Кутузова мечом
От мстительной вражды новейшего Батыя,
Но от твоих стихов, враждующих с умом,
Ах! не спаслась Россия!
Между Харибдою и Сциллой
Немилосердный рок Россию волновал,
Погибшую ждал плен унылый,
Спасенную — ее Мизинцев с песнью ждал.
Ариста гроб ты здесь, прохожий, видишь,
Не говори: бог с ним! Ты бога тем обидишь.
Российский Диоген лежит под сею кочкой:
Тот в бочке прожил век, а наш свой прожил с бочкой.
Излучистым путем к фортуне достигая,
Змеин! ты наконец за труд свой награжден.
В твои хранилища бежит струя златая,
Услужников толпа, друзьями окружен, —
И жизнь среди утех спокойно протекает.
Теперь тебе ничто быть честным не мешает!
«Зачем в трагедии, недавно сочиненной,
Где Фирсис свой талант приносит в дар вселенной,
Так часто автор сей велит трубам трубить?»
— «Зачем? Смешной вопрос! — Чтоб зрителей будить».
Моей рукой ты ранен был слегка,
Дружок! тебе остаться бы при этом;
Но вздумал ты почтить меня ответом —
Зарезала тебя твоя рука.
Кто вождь у нас невеждам и педантам?
Кто весь иссох из зависти к талантам?
Кто гнусный лжец и записной зоил?
Кто, если мог вредить бы, вреден был?
Кто, не учась, других охотно учит,
Врагов смешит, а приближенных мучит?
Кто лексикон покрытых пылью слов?
Все в один раз ответствуют: Шишков!
Шишков недаром корнеслов;
Теорию в себе он с практикою вяжет:
Писатель, вкусу шиш он кажет,
А логике он строит ков.
Уездный врач Пахом в часы свободы
От должности убийственной своей
С недавних пор пустился в переводы.
Пахом! Дивлюсь я твердости твоей:
Иль мало перевел в уезде ты людей?
В комедиях, сатирах Шутовского
Находим мы веселость псалтыря,
Затейливость месяцеслова
И соль и едкость букваря.
Напрасно, Шутовской, ты отдыха не знаешь,
За неудачами от неудач спешишь:
Комедией друзей ты плакать заставляешь,
Трагедией ты зрителя смешишь.
Когда затейливым пером
Забавник Шутовской, шутя, соседов ссорил,
Сам не на шутку он, бог весть за что, повздорил
С партером, вкусом и умом.
«Коварный», «Новый Стерн» — пигмеи,
Они незрелый плод творца,
Но «Полубарские затеи» —
Затеи полного глупца.
Напрасно говорят, что грешника черты
Доносят нам, как он раскаяньем замучен;
Смотрите, как румян и тучен
Убийца «Сироты»!
Вольтер нас трогает «Китайской сиротой»
И тем весельчаков заслуживает пени;
Но слезы превратил в забаву Шутовской:
Он из трагедии удачною рукой
Китайские поделал тени.
С какою легкостью свободной
Играешь ты в стихах природой и собой,
Ты в «Шубах», Шутовской, холодный,
В «Водах» ты, Шутовской, сухой.
Когда при свисте кресл, партера и райка
Торжественно сошел со сцены твой «Коварный»,
Вини себя, и впредь готовься не слегка.
Ты выбрал для себя предмет неблагодарный:
Тебе ли рисовать коварного портрет!
Чистосердечен ты, в тебе коварства нет,
И каждый, кто прочтет твоих трудов собранье
Или послушает тебя минуты две,
Увидит, как насквозь: в душе вредить желанье
И неспособность в голове.
«Каков ты?» — «Что-то всё не спится,
Хоть пью лекарство по ночам».
— «Чтоб от бессонницы лечиться,
Отправься к Липецким водам».
«Каков ты?» — «Пламя потаенно
Жжет кровь мою назло врачам».
— «Чтоб исцелиться совершенно,
Отправься к Липецким водам».
Зачем Фемиды лик ваятели, пииты
С весами и мечом привыкли представлять?
Дан меч ей, чтоб разить невинность без защиты,
Весы, чтоб точный вес червонцев узнавать.
Сбылось мое пророчество пред светом:
Обмолвился Гашпар, и за мои грехи
Он доказал из трех одним куплетом,
Что можно быть дурным поэтом
И написать хорошие стихи.
«Неможно отказать в достойном фимиаме
Творцу таких красот,
И Шаховской в своей последней драме
Был совершенный Вальтер Скотт».
— «Потише! Не совсем! Чтоб был вернее счет,
Из похвалы твоей я лишнее откину
И помирюсь на половину».
Когда беседчикам Державин пред концом
Жилища своего не завещал в наследство,
Он знал их твердые права на желтый дом
И прочил им соседство.
Наш журналист и сух, и тощ, как спичка;
Когда б ума его весь выжать сок,
То выйдет вряд учености страничка
Да мыслей пять или шесть строк.
Иссохлось бы перо твое бесплодно,
Засу́хою скончались бы листы,
Но помогать бедам искусству сродно:
В желчь зависти перо обмо́кнешь ты, —
И сызнова на месяц-два свободно
С него польются клеветы.
Бесстыдный лжец, презрительной рукой
На гибель мне ты рассеваешь вести;
Предвижу я: как Герострат другой,
Бесчестьем ты добиться хочешь чести;
Но тщетен труд: я мстительным стихом
Не объявлю о имени твоем.
Язви меня, на вызов твой не выйду,
Не раздражишь молчание певца;
Хочу скорей я претерпеть обиду,
Чем в честь пустить безвестного глупца.
Ты прав! Сожжем, сожжем его творенья!
Он не по нас! Галиматьи в нем нет!
В нем смелый ум, потомок просвещенья;
Есть жар, есть вкус, сей вечно юный Цвет!
Но что нам в них? Он грации улыбкой
Был вдохновен, когда шутя писал,
И слог его, уступчивой и гибкой,
Живой Протей, все измененья брал.
Но что нам в том? Пусть яркий пламень казни
Венец творца и наш позор сожжет!
Но ты, дружок, ты чужд такой боязни!
Как сжечь тебя? Не загорится лед.
«Что пользы, — говорит расчетливый Свиньин, —
Мне кланяться развалинам бесплодным
Пальмиры, Трои иль Афин?
Пусть дорожит Парнаса гражданин
Воспоминаньем благородным;
Я не поэт, а дворянин,
И лучше в Грузино пойду путем доходным:
Там, кланяясь, могу я выкланяться в чин».
Бесславье примыкает к славе.
Друг Вяземский, ты на́ мель сел:
В Москве умно ты врать умел,
Умей умно молчать в Варшаве.
На степени вельмож Сперанский был мне чужд.
В изгнаньи, под ярмом презрения и нужд,
В нем жертву уважал обманчивого счастья;
Стал ненавистен мне угодник самовластья.
Чтоб полный смысл разбить в творениях певца,
Поодиночке в нем ты стих коварно удишь;
В бессмыслице ж своей тогда уверен будешь,
Когда прочтешь себя с начала до конца.
Вписавшись в цех зоилов строгих,
Будь и к себе ты судия:
Жуковский пишет для немногих,
А ты для одного себя.
«С ним звездословию нетрудно научиться,
Честей им крайняя достигнута межа.
До этих почестей как мог он дослужиться?»
— «А очень просто: не служа».
Княжнин! К тебе был строг судеб устав,
И над тобой сшутил он необычно:
«Вадим» твой был сожжен публично,
А публику студит холодный твой «Росслав».
Как мастерски пророков злых подсел
Рифмач, когда себя в печать отправил;
Им вопреки, он на своем поставил
И сотню од не про себя пропел:
В наборщиках читателей имел
И цензора одобрить их заставил.
В двух дюжинах поэм воспевший предков сечи,
Глаголом ни стиха наш лирик не убил.
Как жалко мне, что он частей и прочих речи,
Как и глаголы, не щадил.
Невзоров,
Престань писать так много вздоров.
Поверь, никто не остановит взоров
На книге, где прочтет: писал Максим Невзоров.
Тупой остряк и приторный шутник,
Прославленный толпы минутным шумом,
Проговорясь — знать, враг ему язык, —
Фонвизина назвал Минервы кумом.
«Зачем же нет? — смеясь, сказал ему
У русских муз Теренция наместник.—
Быть может, в ней и нажил я куму,
Но поручусь, что был не ты наш крестник!»
У авторов приязнь со всячиной ведется.
«Росслав твой затвердил: я росс, я росс, я росс.
И всё он невелик; когда же разрастется?» —
Фонвизин Княжнину дал шуточный запрос.
«Когда? — тот отвечал, сам на словцо удалый.—
Когда твой бригадир поступит в генералы».
Стихов моих давно ты слышать хочешь.
Догадлив я! Благодарю за честь!
Признайся: ты не о моих хлопочешь,
А норовишь, как бы свои прочесть.
«Беда нам! — говорит Арист.—
Бывало, оду как напишешь в целый лист,
И все ее читают;
А ныне од таких совсем не понимают,
Хоть в них и до небес пари».
Так что ж? У нас теперь другая есть ухватка:
В шараде то же всё, что в оде, говори, —
Пусть не поймут — да это ведь загадка.
Для славы ты здоровья не жалеешь,
Но берегись, недолго до греха:
Над рифмою ты целый день потеешь,
А там как раз прозябнешь от стиха.
Сбираясь в путь, глупец почетной
(Не знаю где, у нас иль нет)
Кричал в беседе доброхотной,
Что бросит тысяч сто охотно
С тем, чтоб узнать людей и свет.
«И поделом! Но мой совет,
Не сетуя о лишней трате, —
Критон невинно отвечал, —
Еще придать сто тысяч кстати
На то, чтоб свет вас не узнал».
Несчастный муж! Он, право, жалок мне!
Ревнивый бес его вконец доедет;
Кто невзначай подступит ли к жене,
Он на́ иглах, дрожит, бледнеет, бредит;
Она ль за дверь, он в новых попыхах:
Встает, бежит, взор пышет, дыбом волос!
Спокойся, брат, услышь рассудка голос, —
И без того ты будешь в дураках!
Благословенный плод проклятого терпенья
За цену сходную он отдает в печать;
Но к большей верности зачем не досказать:
За цену, сходную с достоинством творенья.
N.N., вертлявый по природе,
Модницкий, глядя по погоде,
То ходит в красном колпаке,
То в рясах, в черном клобуке.
Когда безбожье было в моде,
Он был безбожья хвастуном,
Теперь в прихожей и в приходе
Он щеголяет ханжество́м.
Кутейкин, в рясах и с скуфьею,
Храм знаний обратил в приход,
И в нем копеечной свечою
Он просвещает наш народ.
С эфирных стран огонь похитив смело,
Япетов сын двуногих сотворил
И женский пол с мужским в едино тело
Назло богам и нам на радость слил;
Но гневный Зевс по своенравной власти,
Разбив сосуд, раскинул на две части!
Вот отчего в поре мятежных лет
Пылаем мы сойтись с своей двойчаткой.
«Здесь! здесь она!» — сон часто шепчет сладкой,
А наяву мы познаем, что нет!
Как сходен сей портрет. В нем жизнь и пламень чувства,
Он дышит, кажется, он мыслит, он глядит.
Одна беда — не говорит.
Как счастливо, что есть граница для искусства!
В портрете сем блестит искусства превосходство:
Вот все его черты, его улыбка, вид;
Ну, только что не говорит,
И тем живее сходство!
Ты говоришь, что мучусь над стихом,
Что не пишу его, а сочиняю.
В твоих стихах труда не примечаю,
Но их зато читаю я с трудом.
Критон, услужливый в душе,
В комедии своей из трех два акта сбавил.
Конечно, он и зритель в барыше,
Но как-то всё он лишний акт оставил.
За Клима духовник наш адом,
Девице бедной, мне грозит;
Но ближних он любить велит,
А Клим — живет со мною рядом.
Красавица она, я знаю, и поэт!
Но если разбираешь строго,
То видишь, что в ее твореньях красок нет,
А на лице их слишком много.
«Труды ума ты моего исчисли,
Прилежных лет благословенный плод!
И всё свое, все собственные мысли,
Везде свой слог, везде свой оборот!»
— «Всё так! Но, друг, убытчишься некстати,
Не по казне твоей такой расход.
Чтоб ты и твой читатель был богатей,
Ты на чужой живи отныне счет».
В жару холодного витийства
Ты присудил к костру шутливые стишки.
Быть так! Твои ж умрут не от чужой руки,
Но от самоубийства.
Когда Красовского отпряли парки годы,
Того Красовского, который в жизни сам
Был паркою ума, и мыслей, и свободы,
Побрел он на покой к Нелепости во храм.
«Кто ты? — кричат ему привратники святыни. —
Яви, чем заслужил признательность богини?
Твой чин? Твой формуляр? Занятья?
Мастерство?»
— «Я при Голицыне был цензор», — молвил он.
И вдруг пред ним чета кладет земной поклон,
И двери растворились сами!
Жужжащий враль, едва заметный слуху,
Ты хочешь выслужить удар моей руки?
Но знай! На ястребов охотятся стрелки.
А сам скажи: как целить в муху?
Цып! цып! сердитые малютки!
Вам злиться, право, не под стать.
Скажите: стоило ль из шутки
Вам страшный писк такой поднять?
Напрасна ваших сил утрата!
И так со смехом все глядят,
Как раздраженные цыплята
Распетушились невпопад!
Вы дети, хоть в школярных латах,
И век останетесь детьми;
Один из вас — старик в ребятах,
Другой — дитя между людьми.
Свое ж незлобие сердечно
И Феба — грех тут путать вам,
Но дети дети вы, конечно,
Незлобьем детских эпиграмм.
Клеврет журнальный, аноним,
Помощник презренный ничтожного бессилья,
Хвалю тебя за то, что под враньем твоим
Утаена твоя фамилья.
С бесстыдством страх стыда желая согласить,
Ты доказал, вдвойне кривнув душою,
Что если рад себя бесчестить под рукою,
То именем своим умеешь дорожить.
Михаил Дмитриев! Теперь ты вовсе чист:
Клеврет твой — Писарев и Каченовский — барин,
А похвалой тебе позорный лист
Скрепил Фаддей Булгарин.
Ты прав! Равны у нас движенья;
При виде низкого и злого дурака
У каждого с сердцов подъемлется рука
И опускается с презренья.
Булгарин, убедясь, что брань его не жалит,
Переменил теперь и тактику и речь:
Чтоб Грибоедова упечь,
Он Грибоедова в своем журнале хвалит.
Врагов своих не мог он фонарем прижечь,
То хоть надеется, что, подслужась, обсалит.
Педантствуй сплошь, когда охота есть,
В глаза невежд кидай школярной пылью,
В цитатах весь старайся Рим известь,
Чтоб пособить природному бессилью;
Но не острись! Приемля вчуже боль,
Мы чувствуем, твои читая шутки,
Как на руке, над ними мучась сутки,
Тугим пером ты натрудил мозоль.
Ошибку у меня поймав, тотчас с улыбкой
Спешите вы о ней трубить в трубы молвы;
Согласен! Я пишу с ошибками… Но вы,
Вы вряд не пишете ль ошибкой.
Сорвавшейся с пера ошибкою моею
Живете, скромники, вы несколько уж лет;
Я вашей трезвости ценить пример умею
И каюсь, что с меня больших вам взяток нет;
Но критикам верней ваш навык хлебосольный,
И с вашего стола для жадных их потреб
От щедрой глупости к несчастным сердобольный
Идет насущный хлеб.
Пред хором ангелов семья святая
Поет небесну благодать,
А здесь семья земная
По дудке нас своей заставит всех плясать.
В журналах наших всех мыслителей исчисли.
В журналах места нет от мыслей записных;
В них недостатка нет, но в мыслях-то самих
Недостает чего-то: мысли.
Недаром, мимо всех живых и мертвецов,
Он русским гением пожалован в Париже,
Отделкой языка, сказать и я готов,
Он к Сумарокову из всех новейших ближе,
А творчеством, огнем и полнотой стихов
Он разве малым чем Хераскова пожиже.
Друзья, не станем слишком строго
Творенья Глинковы судить.
Стихи он пишет ради бога,
Его безбожно не хвалить!
Кто будет красть стихи твои?
Давно их в Лете утопили;
Иль их, забывшися, прочли,
Иль, прочитавши, позабыли!
Шутя друг муз, но ремеслом друг хмелю,
С попойки встал и тут же слег в постелю;
Жена в слезах послала за врачом;
Приходит врач и с гробовым лицом
Проговорил: «Сообразя догадки,
Здесь нахожу с ознобом лихорадки
И жажды жар; но мудрый Иппократ
Сперва велит нам жажды пыл убавить…»
Больной на то: «Нет, нет, пустое, брат.
Сперва прошу от холода избавить,
А с жаждой сам управиться я рад».
Двуличен он! — Избави боже!
Напрасно поклепал глупца:
На этой откровенной роже
Нет и единого лица.
Людской семьи не зная таин,
Зовешь ты братьями людей;
Будь так, но затверди верней,
Что первородный брат был Каин.
Есть Карамзин, есть Полевой,—
В семье не без урода.
Вот вам в строке одной
Исторья русского народа.
Что пользы в том, что ты речист,
Что корчишь важную осанку?
Историк ты и журналист,
Панегирист и пародист,
Ты — всё… и всё ты наизнанку!
Бессильный враг, ты тупо жалишь:
Раздолье, смех твоим врагам;
Бездушный друг, ты глупо хвалишь:
Беда и страх твоим друзьям.
Как спорить с Полевым, когда сей критик чуткий
Рассудит, охая, что я тяжел на шутки?
Быть может… Тяжела ль иль нет моя рука,
Вернее знают всех про то его бока.
Вот враль! подобного ему не знаю чуда!
Врет словом, врет пером; не объясните ль вы,
Откуда он берет всю эту дрянь? — Откуда?
Да всё из головы.
«Чем занимается теперь Гизо российский?»
— «Да, верно, тем же всё: какой-нибудь подпиской
На книгу новую, которую — бог даст —
Когда-нибудь и он напишет да издаст».
«Пусть говорят, что он сплетатель скучных врак,
Но публики никто, как он, не занимает».
— «Как — публики? Бог весть кто вкус ее узнает?» —
«У публики — вот это так!»
Булгарин — вот поляк примерный,
В нем истинных сарматов кровь:
Смотрите, как в груди сей верной
Хитра к отечеству любовь.
То мало, что из злобы к русским,
Хоть от природы трусоват,
Ходил он под орлом французским
И в битвах жизни был не рад.
Патриотический предатель,
Расстрига, самозванец сей —
Уже не воин, а писатель,
Уж русский, к сраму наших дней.
Двойной присягою играя,
Подлец в двойную цель попал:
Он Польшу спас от негодяя
И русских братством запятнал.
Синонимы: гостиная, салон.
Недоумением напрасно ты смущен:
Гостиная — одно, другое есть салон.
Гостиную найдешь в порядочном трактире,
Гостиную найдешь и на твоей квартире,
Салоны ж созданы для избранных людей.
Гостиные видал и ты, Видок Фиглярин,
В гостиной, может быть, и ты какой-то барин,
Но уж в салоне ты решительно лакей!
К усопшим льнет, как червь, Фиглярин неотвязный,
В живых ни одного он друга не найдет;
Зато, когда из лиц почетных кто умрет,
Клеймит он прах его своею дружбой грязной.
Так что же? Тут расчет: он с прибылью двойной,
Презренье от живых на мертвых вымещает.
И чтоб нажить друзей, как Чичиков другой,
Он души мертвые скупает.
Я знал давно, что подл Фиглярин,
Что он поляк и русский сплошь,
Что завтра будет он татарин,
Когда б за то ему дать грош;
Я знал, что пошлый он писатель,
Что усыпляет он с двух строк,
Что он доносчик и предатель
И мелкотравчатый Видок;
Что на все мерзости он падок,
Что совесть в нем — истертый знак,
Что он душой и рожей гадок;
Но я не знал, что он дурак.
Теперь и в том я убедился.
Улика важная: нахал,
Спасибо, сам проговорился
И в глупости расписку дал.
Сказал я как-то мимоходом,
И разве в бровь, не прямо в глаз,
Что между авторским народом
Шпионы завелись у нас;
Что там, где им изменит сила
С лица на недруга напасть,
Они к нему подходят с тыла
И за собою тащат в часть;
Что страшен их не бой журнальный,
Но что они опасны нам,
Когда жандарм или квартальный
В их эпиграммах пополам.
Ему смолчать бы, как смолчали
Другие, закусив язык.
Не все ж бы тотчас угадали,
Кто целью был моих улик.
Но он не вытерпел, ответил
И сдуру ясно доказал,
Что хоть в кого бы я ни метил,
А прямо в лоб ему попал.
Мудрец Гораций воспевал
Свою посредственность златую:
Он в ней и мудрость полагал
И к счастию стезю прямую.
С тех пор наш изменился свет,
И как сознаться в том ни больно:
Златой посредственности нет,
Людей посредственных довольно.
Лоб не краснеющий, хоть есть с чего краснеть,
Нахальство языка и зычность медной груди,
Вот часто всё, что надобно иметь,
Чтобы попасть в передовые люди.
Вопрос искусства для искусства
Давно изношенный вопрос;
Другие взгляды, мненья, чувства
Дух современный в жизнь занес.
Теперь черед другим вопросам,
И, от искусства отрешась,
Доносом из любви к доносам
Литература занялась.
«Скажите: отчего иной так в душу вьется,
Так рвется угодить; а будь беда с тобой,
Не жди ты от него услуги никакой?»
— «Где тонко, там и рвется».
Природы странною игрой
В нем двух начал раздор открытый:
Как может быть он человек пустой
И вместе с тем дурак набитый?
Недаром наш должник слывет и краснобаем:
На россказни он щедр, но туг на чистоган;
Он за́ словом в карман не ходит — это знаем,—
Но рад за де́ньгами ходить в чужой карман.
Приятель мой, к тому ж рифмач, стихов тетрадью
Душил меня с утра, как полновесной кладью;
Раз занял сто рублей он на́ день — и пропал.
Хороший дал процент мне малый капитал!
Неглупо сказано: пожалуй, я Брызгалов,
В кафтане бархатном, при пудре, в парике;
Спасибо, что хоть трость осталася в руке,
Есть оборона от нахалов.
Грех их преследовать упреком или свистом;
На нет — нет и суда: плод даст ли пустоцвет?
Ума в них нет, души в них нет,
Тут поневоле будешь нигилистом.
Своим пером тупым и бурным
Белинский, как девятый вал,
Искандером литературным
Во время оно бушевал.
Теперь за ним с огнем воинским
Искандер сам на бой предстал
И политическим Белинским
Рассудок ломит наповал.
Скользя налево и направо,
И педагог, и демагог,
Она гоняется за славой
На паре арлекинских ног.
Ей и в ученые святыни
И в клубы черни вход легок:
Одна нога одета в синий,
Другая в красненький чулок.
Он общим мненьем был разбит на обе корки
И стал с тех пор важней и более надут —
Знать, держится и он народной поговорки:
«За битого — небитых двух дают».
Как ни хвали его усердный круг друзей,
Плохой поэт был их покойник;
А если он и соловей,
То разве соловей-разбойник.
Вот как, прочтя его «Записки»,
О сочинителе сужу:
Был генерал он всероссийский,
Но был ли русским? Не скажу.
Гостей мы угостили плотно
И плотно доказали им,
Что говорим словоохотно
И плотно пьем мы и едим.
Славяне могут, взяв с нас слепок,
Вписать в дорожный свой дневник:
Желудок русских очень крепок,
А вдвое крепче их язык.
Географический вопрос решите ж, братцы!
Наука ждет — куда себя определим:
Мы сердимся, когда нам скажут: «Азиатцы!»
Быть европейцами мы сами не хотим.
Идти своим путем свободно,
Так жить, как просится душа,—
Всё это очень благородно,
Но в этом мало барыша.
Предаться хочешь ли покою
И не иметь с людьми возни?
Как можно меньше будь собою,
А будь, чем быть велят они.
Журнал он держит монтаньярский,
В газете ж истый патриот;
Там Мирабо, а здесь Пожарский…
Не там, так здесь свое возьмет.
Наш журналист себе промыслил попугая,
Он доморощенный, птенец родного края,
Он врет не зная что, как попугаи врут,
Но от заморского туземца отличая,
Его не Попынькой, а Пыпинькой зовут.
Талант он свой зарыл в «Дворянское гнездо»,
С тех пор бездарности на нем оттенок жалкий,
И падший сей талант томится приживалкой
У спадшей с голоса певицы Виардо.
Всех повестей его герои плоховаты,
И очень не умны, и очень скучноваты.
Всё это оттого и всё несчастье в том,
Что он не знает свет, что он с своим пером
Сидит пред зеркалом и каждому герою
Дает нам образ свой, любуясь сам собою,
Что, как про белого бычка идет рассказ,
Рассказывать себя брался он уж не раз,
А потому в его портретной галерее
Герой герою вслед бесцветней и пустее.
Тупые колкости твои
Приемлю я незлобным сердцем.
Я князь Коврижкин, так, но, что ни говори,
Я для тебя коврижка с перцем.
В две удали, и в два пера, и в две руки
В наемной должности журнальных тарабаров,
На Стасюлевича вранья поставщики,
Свое и Пыпин врет, свое и Костомаров.
Один про старое дичь новую несет;
Другой, новейших дней историк, в каждой книжке,
Лиц исторических мазилка, понаслышке
Ложь сплетней площадных за правду выдает.
Россию древнюю опустошает он:
Новейший сей Плутарх в ожесточенье рьяном
По русским хроникам проходит Тамерланом
И предает огню наш русский пантеон
Под гневною грозой озлобленных ударов.
На пепле нам родном, на груде славных тел
Что ж остается нам и кто ж тут уцелел?
Утешьтесь: жив еще курилка Костомаров.
Художник Бурнашев — не Пыпин ли второй?
Их колорит один, кисть та же и манера,
Но только Бурнашев есть Пыпин мелочной,
А Пыпин — Бурнашев огромного размера.
Заштатный уж давно какой-то сивый мерин[63]
В журнальной упряжи опять являться стал,
Но вскоре все нашли, что он в езде так скверен,
Что на солому вновь в конюшню он попал.
Он ржанием своим Бартенева пленяет,
Дай прокачусь на нем, Бартенев порешил,
В архивный свой рыдван он клячу запрягает
И думает, что в ход он рысака пустил.
Орангутанг ли наш Адам?
От обезьян идем ли мы?
Такой вопрос решать не нам:
Решат ученые умы.
В науке неуч и профан,
Спрошу: не больше ль правды в том,
Что вовсе не от обезьян,
А в обезьяны мы идем?
Ученье новое для нас не без изъяна:
Я сам смущаюсь им, как ни упрям мой нрав.
Посмотришь на иных, и скажешь: Дарвин прав;
Праматерь их и впрямь должна быть обезьяна!
Мы можем комика с победою поздравить,
Вся публика в восторге от него.
«А сколько дураков потребно для того,
Чтоб публику составить?»
Разнесся слух про новую потерю:
Из сплетников еще нет одного.
Что умер он, я тем охотней верю,
Что эту весть узнал не от него.
Гора рождает мышь — известно нам давно,
Но гору мышь родит — вот это мудрено,
Хоть и сбылось.
Идем, подобно божьей каре,
Россию и за ней Европу всю поджечь,
Затем чтобы Аксаков на пожаре
Славянофильское яичко мог испечь.
Де Пуле, Де Пуле
На журнальный базар
Носит в пестром куле
Свой домашний товар,
Слышен крик, слышен клич:
Des poulets! Des poulets![64]
A разнюхай — в куле
Всё протухлая дичь.
Всех образчиков, всех красок
Он живой лоскутный ряд:
Нет лица, но много масок,
Всюду взятых напрокат.
Либерал, чинов поклонник,
Чресполосная душа,
С правыми он их сторонник,
С левым — он и сам левша.
В трех строках его вся повесть:
И торгаш, и арлекин,
На вес продает он совесть,
Убежденья — на аршин.
Она — прекрасная минувших дней медаль.
Довольно б, кажется, с нее и славы этой;
Но ей на старости проказ сердечных жаль
И хочется быть вновь ходячею монетой.
Внук Тредьяковского Клит гекзаметром песенки пишет,
Противу ямба, хорея злобой ужасною дышит;
Мера простая сия всё портит, по мнению Клита,
Смысл затмевает стихов и жар охлаждает пиита.
Спорить о том я не смею, пусть он безвинных поносит,
Ямб охладил рифмача, гекзаметры ж он заморозит.
Вот Виля — он любовью дышит,
Он песни пишет зло,
Как Геркулес, сатиры пишет,
Влюблен, как Буало.
Арист нам обещал трагедию такую,
Что все от жалости в театре заревут;
Что слезы зрителей рекою потекут.
Мы ждали драму золотую.
И что же? Дождались — и нечего сказать,
Достоинству ее нельзя убавить весу,
Ну, право, удалось Аристу написать
Прежалкую пиесу.
Супругою твоей я так пленился,
Что если б три в удел достались мне,
Подобные во всем твоей жене,
То даром двух я б отдал сатане,
Чтоб третью лишь принять он согласился.
Бывало, прежних лет герой,
Окончив славну брань с противной стороной,
Повесит меч войны средь отческия кущи;
А трагик наш Бурун, скончав чернильный бой,
Повесил уши.
«Ах! боже мой, какую
Я слышал весть смешную:
Разумник получил ведь ленту голубую».
— «Бог с ним! Я недруг никому:
Дай бог и царствие небесное ему».
«Что ж нового?» — «Ей-богу, ничего».
— «Эй, не хитри: ты, верно, что-то знаешь.
Не стыдно ли, от друга своего,
Как от врага, ты вечно всё скрываешь.
Иль ты сердит: помилуй, брат, за что?
Не будь упрям: скажи ты мне хоть слово…»
— «Ох! отвяжись, я знаю только то,
Что ты дурак, да это уж не ново».
Покойник Клит в раю не будет:
Творил он тяжкие грехи.
Пусть бог дела его забудет,
Как свет забыл его стихи!
Пожарский, Минин, Гермоген,
Или Спасенная Россия.
Слог дурен, темен, напыщен —
И тяжки словеса пустые.
Угрюмых тройка есть певцов —
Шихматов, Шаховской, Шишков;
Уму есть тройка супостатов —
Шишков наш, Шаховской, Шихматов.
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!
Пучкова, право, не смешна:
Пером содействует она
Благотворительных газет недельных видам,
Хоть в смех читателям, да в пользу инвалидам.
Зачем кричишь ты, что ты дева,
На каждом девственном стихе?
О, вижу я, певица Ева,
Хлопочешь ты о женихе.
«Послушайте: я сказку вам начну
Про Игоря и про его жену,
Про Новгород и Царство Золотое,
А может быть про Грозного царя…»
— «И, бабушка, затеяла пустое!
Докончи нам „Илью богатыря“».
В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Внимает он привычным ухом
Свист;
Марает он единым духом
Лист;
Потом всему терзает свету
Слух;
Потом печатает — и в Лету
Бух!
Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что, если это проза,
Да и дурная?..
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
Иль смерти немца Коцебу.
Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести,
…… грошевой солдат.
Всё пленяет нас в Эсфири:
Упоительная речь,
Поступь важная в порфире,
Кудри черные до плеч,
Голос нежный, взор любови,
Набеленная рука,
Размалеванные брови
И огромная нога!
Аптеку позабудь ты для венков лавровых
И не мори больных, но усыпляй здоровых.
Когда б писать ты начал сдуру,
Тогда б, наверно, ты пролез
Сквозь нашу тесную цензуру,
Как внидешь в царствие небес.
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясь понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он — слава богу —
Только что картежный вор.
Как брань тебе не надоела?
Расчет короток мой с тобой:
Ну, так! я празден, я без дела,
А ты бездельник деловой.
Князь Г. — со мною незнаком.
Я не видал такой негодной смеси;
Составлен он из подлости и спеси,
Но подлости побольше спеси в нем.
В сраженье трус, в трактире он бурлак,
В передней он подлец, в гостиной он дурак.
«Хоть, впрочем, он поэт изрядный,
Эмилий человек пустой».
— «Да ты чем полон, шут нарядный?
А, понимаю: сам собой;
Ты полон дряни, милый мой!»
Лечись — иль быть тебе Панглосом,
Ты жертва вредной красоты —
И то-то, братец, будешь с носом,
Когда без носа будешь ты.
Бессмертною рукой раздавленный зоил,
Позорного клейма ты вновь не заслужил!
Бесчестью твоему нужна ли перемена?
Наш Та́цит на тебя захочет ли взглянуть?
Уймись — и прежним ты стихом доволен будь,
Плюгавый выползок из гузна Дефонтена.
Хаврониос! Ругатель закоснелый,
Во тьме, в пыли, в презренье поседелый,
Уймись, дружок, к чему журнальный шум
И пасквилей томительная тупость?
«Затейник зол», — с улыбкой скажет глупость.
«Невежда глуп», — зевая, скажет ум.
Клеветник без дарованья,
Палок ищет он чутьем,
А дневного пропитанья
Ежемесячным враньем.
Охотник до журнальной драки,
Сей усыпительный зоил
Разводит опиум чернил
Слюною бешеной собаки.
«Как! жив еще Курилка журналист?»
— «Живехонек! всё так же сух и скучен,
И груб, и глуп, и завистью размучен,
Всё тискает в свой непотребный лист —
И старый вздор, и вздорную новинку».
— «Фу! надоел Курилка журналист!
Как загасить вонючую лучинку?
Как уморить Курилку моего?
Дай мне совет». — «Да… плюнуть на него».
Словесность русская больна.
Лежит в истерике она
И бредит языком мечтаний,
И хладный между тем зоил
Ей Каченовский застудил
Теченье месячных изданий.
В Элизии Василий Тредьяковский
(Преострый муж, достойный много хвал)
С усердием принялся за журнал.
В сотрудники сам вызвался Поповский,
Свои статьи Елагин обещал;
Курганов сам над критикой хлопочет,
Блеснуть умом «Письмовник» снова хочет;
И, говорят, на днях они начнут,
Благословясь, сей преполезный труд, —
И только ждет Василий Тредьяковский,
Чтоб подоспел Михайло Каченовский.
У Кларисы денег мало,
Ты богат; иди к венцу:
И богатство ей пристало,
И рога тебе к лицу.
Оставя честь судьбе на произвол,
Давыдова, живая жертва фурий,
От малых лет любила чуждый пол.
И вдруг беда: казнит ее Меркурий,
Раскаяться приходит ей пора,
Она лежит, глаз пухнет понемногу,
Вдруг лопнул он; что ж дама? — «Слава богу!
Всё к лучшему: вот………»
Иной имел мою Аглаю
За свой мундир и черный ус,
Другой за деньги — понимаю,
Другой за то, что был француз,
Клеон — умом ее стращая,
Дамис — за то, что нежно пел.
Скажи теперь, мой друг Аглая,
За что твой муж тебя имел?
Ваш дед портной, ваш дядя повар,
А вы, вы модный господин, —
Таков об вас народный говор,
И дива нет — не вы один.
Потомку предков благородных,
Увы, никто в моей родне
Не шьет мне даром фраков модных
И не варит обеда мне.
Подобный жребий для поэта
И для красавицы готов:
Стихи отводят от портрета,
Портрет отводит от стихов.
Вот Хвостовой покровитель,
Вот холопская душа,
Просвещения губитель,
Покровитель Бантыша.
Напирайте, бога ради,
На него со всех сторон!
Не попробовать ли сзади?
Там всего слабее он.
Тимковский царствовал — и все твердили вслух,
Что в свете не найдешь ослов подобных двух.
Явился Бируков, за ним вослед Красовский:
Ну право, их умней покойный был Тимковский!
Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.
Сказали раз царю, что наконец
Мятежный вождь, Риэго, был удавлен.
«Я очень рад, — сказал усердный льстец, —
От одного мерзавца мир избавлен».
Все смолкнули, все потупили взор,
Всех рассмешил проворный приговор.
Риэго был пред Фердинандом грешен,
Согласен я. Но он за то повешен.
Пристойно ли, скажите, сгоряча
Ругаться нам над жертвой палача?
Сам государь такого доброхотства
Не захотел улыбкой наградить.
Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить
И в подлости осанку благородства.
Нет ни в чем вам благодати;
С счастием у вас разлад;
И прекрасны вы некстати
И умны вы невпопад.
Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном:
Под Австерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал,
Зато был фрунтовой профессор!
Но фрунт герою надоел —
Теперь коллежский он асессор
По части иностранных дел!
Наш друг Фита, Кутейкин в эполетах,
Бормочет нам растянутый псалом.
Поэт Фита, не становись Фертом!
Дьячок Фита, ты Ижица в поэтах.
Напрасно ахнула Европа,
Не унывайте, не беда!
От петербургского потопа
Спаслась «Полярная звезда».
Бестужев, твой ковчег на бреге!
Парнаса блещут высоты;
И в благодетельном ковчеге
Спаслись и люди и скоты.
Недавно я стихами как-то свистнул
И выдал их без подписи моей;
Журнальный шут о них статейку тиснул,
Без подписи ж пустив ее, злодей.
Но что ж? Ни мне, ни площадному шуту
Не удалось прикрыть своих проказ:
Он по когтям узнал меня в минуту,
Я по ушам узнал его как раз.
В лесах, во мраке ночи праздной,
Весны певец разнообразный
Урчит, и свищет, и гремит;
Но бестолковая кукушка,
Самолюбивая болтушка,
Одно ку-ку свое твердит,
И эхо вслед за нею то же.
Накуковали нам тоску!
Хоть убежать. Избавь нас, боже,
От элегических ку-ку!
Куда ты холоден и сух!
Как слог твой чопорен и бледен!
Как в изобретеньях ты беден!
Как утомляешь ты мой слух!
Твоя пастушка, твой пастух
Должны ходить в овчинной шубе:
Ты их морозишь налегке!
Где ты нашел их: в шустер-клубе
Или на Красном кабачке?
Лук звенит, стрела трепещет,
И, клубясь, издох Пифон;
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон!
Кто ж вступился за Пифона,
Кто разбил твой истукан?
Ты, соперник Аполлона,
Бельведерский Митрофан.
Пожалуй, Федоров, ко мне не приходи;
Не усыпляй меня — иль после не буди.
Поэт-игрок, о Беверлей-Гораций,
Проигрывал ты кучки ассигнаций,
И серебро, наследие отцов,
И лошадей, и даже кучеров —
И с радостью на карту б, на злодейку,
Поставил бы тетрадь своих стихов,
Когда б твой стих ходил хотя в копейку.
Журналами обиженный жестоко,
Зоил Пахом печалился глубоко;
На цензора вот подал он донос;
Но цензор прав, нам смех, зоилу нос.
Иная брань, конечно, неприличность,
Нельзя писать: «Такой-то де старик,
Козел в очках, плюгавый клеветник,
И зол и подл» — всё это будет личность.
Но можете печатать, например,
Что господин парнасский старовер
(В своих статьях) бессмыслицы оратор,
Отменно вял, отменно скучноват,
Тяжеловат и даже глуповат;
Тут не лицо, а только литератор.
Там, где древний Кочерговский
Над Ролленем опочил,
Дней новейших Тредьяковский
Колдовал и ворожил:
Дурень, к солнцу став спиною,
Под холодный «Вестник» свой
Прыскал мертвою водою,
Прыскал ижицу живой.
Как сатирой безымянной
Лик зоила я пятнал,
Признаюсь: на вызов бранный
Возражений я не ждал.
Справедливы ль эти слухи?
Отвечал он? Точно ль так?
В полученье оплеухи
Расписался мой дурак?
Счастлив ты в прелестных дурах,
В службе, в картах и в пирах;
Ты St.-Priest в карикатурах,
Ты Нелединский в стихах;
Ты прострелен на дуэле,
Ты разрублен на войне,—
Хоть герой ты в самом деле,
Но повеса ты вполне.
Надеясь на мое презренье,
Седой зоил меня ругал,
И, потеряв уже терпенье,
Я эпиграммой отвечал.
Укушенный желаньем славы,
Теперь, надеясь на ответ,
Журнальный шут, холоп лукавый,
Ругать бы также стал. — О нет!
Пусть он, как бес перед обедней,
Себе покоя не дает:
Лакей сиди себе в передней,
А будет с барином расчет.
Картину раз высматривал сапожник
И в обуви ошибку указал;
Взяв тотчас кисть, исправился художник.
Вот, подбочась, сапожник продолжал:
«Мне кажется, лицо немного криво…
А эта грудь не слишком ли нага?..»
Тут Апеллес прервал нетерпеливо:
«Суди, дружок, не свыше сапога!»
Есть у меня приятель на примете:
Не ведаю, в каком бы он предмете
Был знатоком, хоть строг он на словах,
Но черт его несет судить о свете:
Попробуй он судить о сапогах!
Седой Свистов! ты царствовал со славой;
Пора, пора! сложи с себя венец:
Питомец твой младой, цветущий, здравый
Тебя сменит, великий наш певец!
Се: внемлет мне маститый собеседник,
Свершается судьбины произвол,
Является младой его наследник:
Свистов II вступает на престол.
Мальчишка Фебу гимн поднес.
«Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему, вопрос?»
— «Пятнадцать». — «Только-то? Эй, розгу!»
За сим принес семинарист
Тетрадь лакейских диссертаций,
И Фебу вслух прочел Гораций,
Кусая губы, первый лист.
Отяжелев, как от дурмана,
Сердито Феб его прервал
И тотчас взрослого болвана
Поставить в палки приказал.
В журнал совсем не европейский,
Где чахнет старый журналист,
С своею прозою лакейской
Взошел болван семинарист.
Какие крохотны коровки!
Есть, право, менее булавочной головки.
Мое собранье насекомых
Открыто для моих знакомых:
Ну, что за пестрая семья!
За ними где ни рылся я!
Зато какая сортировка!
Вот *** — божия коровка,
Вот *** — злой паук,
Вот и *** — российский жук,
Вот *** — черная мурашка,
Вот *** — мелкая букашка,
Куда их много набралось!
Опрятно за стеклом и в рамах
Они, пронзенные насквозь,
Рядком торчат на эпиграммах.
Вот, перешед чрез мост Кокушкин,
Опершись…..о гранит,
Сам Александр Сергеич Пушкин
С мосье Онегиным стоит.
Не удостоивая взглядом
Твердыню власти роковой,
Он к крепости стал гордо задом:
Не плюй в колодец, милый мой.
Пупок чернеет сквозь рубашку,
Наружу титька — милый вид!
Татьяна мнет в руке бумажку,
Зане живот у ней болит:
Она затем поутру встала
При бледных месяца лучах
И на подтирку изорвала,
Конечно, «Невский альманах».
Напрасно видишь тут ошибку:
Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку,
А гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен.
Таков и был сей властелин,
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.
Не то беда, что ты поляк:
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Не то беда, Авдей Флюгарин,
Что родом ты не русский барин,
Что на Парнасе ты цыган,
Что в свете ты Видок Фиглярин:
Беда, что скучен твой роман.
Глухой глухого звал к суду судьи глухого,
Глухой кричал: «Моя им сведена корова!»
— «Помилуй, — возопил глухой тому в ответ,—
Сей пустошью владел еще покойный дед».
Судья решил: «Чтоб не было разврата,
Жените молодца, хоть девка виновата».
Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого
Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь;
Почему ж он заседает?
Потому что … есть.
Смирдин меня в беду поверг;
У торгаша сего семь пятниц на неделе,
Его четверг на самом деле
Есть после дождичка четверг.
Князь Шаликов, газетчик наш печальный,
Элегию семье своей читал,
А казачок огарок свечки сальной
Перед певцом со трепетом держал.
Вдруг мальчик наш заплакал, запищал.
«Вот, вот с кого пример берите, дуры! —
Он дочерям в восторге закричал. —
Откройся мне, о милый сын натуры,
Ах! что слезой твой осребрило взор?»
А тот ему: «Мне хочется на двор».
Коль ты к Смирдину войдешь,
Ничего там не найдешь,
Ничего ты там не купишь,
Лишь Сенковского толкнешь
Иль в Булгарина наступишь.
Романов и Зернов лихой,
Вы сходны меж собою:
Зернов! хромаешь ты ногой,
Романов — головою.
Но что, найду ль довольно сил
Сравненье кончить шпицем?
Тот в кухне нос переломил,
А тот под Австерлицем.
В столице он капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.
За ужином объелся я,
А Яков запер дверь оплошно —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно.
«Внимай, что я тебе вещаю:
Я телом евнух, муж душой».
— «Но что ж ты делаешь со мной?»
— «Я тело в душу превращаю».
Благочестивая жена
Душою богу предана,
А грешной плотию —
Архимандриту Фотию.
Полу-фанатик, полу-плут;
Ему орудием духовным
Проклятье, меч, и крест, и кнут.
Пошли нам, господи, греховным,
Поменьше пастырей таких —
Полу-благих, полу-святых.
Хвостовым некогда воспетая дыра,
Провозглашаешь ты природы русской скупость,
Самодержавие Петра
И Милорадовича глупость!
Дамон! ты начал — продолжай,
Кропай экспромты на досуге;
Возьмись за гений свой: пиши, черти, марай,
У пола нежного в бессменной будь услуге,
Наполни вздохами растерзанную грудь,
Ни вкусу не давай, ни разуму потачки —
И в награждение любимцем куклы будь
Или соперником собачки.
Поэт Писцов в стихах тяжеловат,
Но я люблю незлобного собрата:
Ей-ей! не он пред светом виноват,
А перед ним природа виновата.
Так, он ленивец, он негодник,
Он только что поэт, он человек пустой;
А ты, ты ябедник, шпион, торгаш и сводник…
О! человек ты деловой.
В своих стихах он скукой дышит,
Жужжаньем их наводит сон.
Не говорю, зачем он пишет,
Но для чего читает он?
Везде бранит поэт Клеон
Мою хорошенькую Музу;
Всё обернуть умеет он
В бесславье нашему союзу.
Морочит добрых он людей,
А слыть красоточке моей
У них негодницей обидно.
Поэт Клеон смешной злодей;
Ему же после будет стыдно.
Свои стишки Тощев-пиит
Покроем Пушкина кроит,
Но славы громкой не получит.
И я котенка вижу в нем,
Который, право, непутем
На голос лебедя мяучит.
Отчизны враг, слуга царя,
К бичу народов — самовластью —
Какой-то адскою любовию горя,
Он не знаком с другою страстью.
Скрываясь от очей, злодействует впотьмах,
Чтобы злодействовать свободней,
Не нужно имени: у всех оно в устах,
Как имя страшное владыки преисподней.
Войной журнальною бесчестит без причины
Он дарования свои.
Не так ли славный вождь и друг Екатерины —
Орлов — еще любил кулачные бои?
Ты ропщешь, важный журналист,
На наше модное маранье:
«Всё та же песня: ветра свист,
Листов древесных увяданье…»
Понятно нам твое страданье:
И без того освистан ты,
И так, подвалов достоянье,
Родясь, гниют твои листы.
Хвала, мастітый наш Зоіл.
Когда-то Дмітріев бесіл
Тебя счастлівымі струнами;
Бесіл Жуковскій вслед за нім,
Вот бесіт Пушкін: как любім
Ты дальновіднымі судьбамі!
Трі поколенія певцов
Тебя красой своіх венцов
В негодованье пріводілі,
Пекісь о здравіі своем,
Чтобы, подобно первым трем,
Другіе трі тебя бесілі.
И ты поэт, и он поэт;
Но меж тобой и им различие находят:
Твои стихи в печать выходят,
Его стихи — выходят в свет.
Откуда взял Василий непотешный
Потешного Буянова? Хитрец
К лукавому прибег с мольбою грешной.
«Я твой, — сказал, — но будь родной отец,
Но помоги». Плодятся без усилья,
Горят, кипят задорные стихи,
И складные страницы у Василья
Являются в тетрадях чепухи.
Не трогайте парнасского пера,
Не трогайте, пригожие вострушки!
Красавицам не много в нем добра,
И им Амур другие дал игрушки.
Любовь ли вам оставить в забытьи
Для жалких рифм? Над рифмами смеются,
Уносят их летийские струи —
На пальчиках чернила остаются.
Хотите ль знать все таинства любви?
Послушайте девицу пожилую:
Какой огонь она родит в крови!
Какую власть дарует поцелую!
Какой язык пылающим очам!
Как миг один рассудок побеждает,—
По пальцам всё она расскажет вам.
«Ужели всё она по пальцам знает?»
В своих листах душонкой ты кривишь,
Уродуешь и мненья и сказанья,
Приятельски дурачеству кадишь,
Завистливо поносишь дарованья;
Дурной твой нрав дурной приносит плод.
«Срамец! срамец! — все шепчут? — Вот
известье!»
— «Эх, не тужи! Уж это мой расчет:
Подписчики мне платят за бесчестье».
«Что ни болтай, а я великий муж!
Был воином, носил недаром шпагу;
Как секретарь, судебную бумагу
Вам начерню, перебелю; к тому ж
Я знаю свет, — держусь Христа и беса,
С ханжой ханжа, с повесою повеса;
В одном лице могу все лица я
Представить вам!» — «Хотя под старость века,
Фаддей, мой друг, Фаддей, душа моя,
Представь лицо честно́го человека».
Он точно, он бесспорно
Фиглярин-журналист,
Марающий задорно
Свой оглашенный лист.
А это что за дура?
Ведь Истина, ей-ей.
Давно ль его кону́ра
Знакома стала ей?
На чепуху и враки
Чутьем наведена,
Занятиям мараки
Мешать пришла она.
Поверьте мне, Фиглярин-моралист
Нам говорит преумиленным слогом:
«Не должно красть: кто на руку нечист,
Перед людьми грешит и перед богом;
Не надобно в суде кривить душой,
Нехорошо живиться клеветой,
Временщику подслуживаться низко:
Честь, братцы, честь дороже нам всего!»
Ну что ж? Бог с ним! Всё это к правде близко,
А может быть, и ново для него.
Окогченная летунья
Эпиграмма-хохотунья,
Эпиграмма-егоза
Трется, вьется средь народа
И завидит лишь урода —
Разом вцепится в глаза.
Идиллик новый на искус
Представлен был пред Аполлона.
«Как пишет он? — спросил у муз
Бог беспристрастный Геликона.—
Никак негодный он поэт?»
— «Нельзя сказать». — «С талантом?» —
«Нет;
Ошибок важных, правда, мало;
Да пишет он довольно вяло».
— «Я понял вас; в суде моем
Не озабочусь я нисколько;
Вперед ни слова мне о нем.
Из списков выключить — и только».
Как сладить с глупостью глупца?
Ему впопад не скажешь слова;
Другого проще он с лица,
Но мудреней в житье другого.
Он всем превратно поражен,
И всё навыворот он видит:
И бестолково любит он,
И бестолково ненавидит.
Убог умом, но не убог задором,
Блестящий Феб, священный идол твой
Он повредил: попачкал мерным вздором
Его потом и восхищен собой.
Чему же рад нахальный хвастунишка?
Скажи ему, правдивый Аполлон,
Что твой кумир разбил он, как мальчишка,
И, как щенок, его загадил он.
Грузинский князь, газетчик русский,
Героя трусом называл.
Не эпиграммою французской
Ему наш воин отвечал,—
На глас войны летит он к Куру,
Спасает родину князька,
А князь наш держит корректуру
Реляционного листка.
Глупцы не чужды вдохновенья;
Как светлым детям аонид,
И им оно благоволит:
Слетая с неба, все растенья
Равно весна животворит.
Что ж это сходство знаменует?
Что им глупец приобретет?
Его капустою раздует,
А лавром он не расцветет.
Как ревностно ты сам себя дурачишь!
На хлопоты вставая до звезды,
Какой-нибудь да пакостью означишь
Ты каждый день без цели, без Нужды!
Ты сам себя, и прост и подел вкупе,
Эпитимьей затейливой казнишь,
Заботливо толчешь ты уголь в ступе
И только что лицо свое пылишь.
Что пользы вам от шумных ваших прений?
Кипит война, но что же? Никому
Победы нет! Сказать ли почему?
Ни у кого ни мыслей нет, ни мнений.
Хотите ли, чтобы народный глас
Мог увенчать кого-нибудь из вас?
Чем холостой словесной перестрелкой
Морочить свет и множить пустяки,
Порадуйте нас дельною разделкой:
Благословись, схватитесь за виски́.
В восторженном невежестве своем
На свой аршин он славу нашу мерит;
Но позабыл, что нет клейма на нем,
Что одному задору свет не верит.
Как дружеским он вздором восхищен!
Как бешено своим доволен он!
Он хвалится горячею душою.
Голубчик мой! уверься наконец,
Что из глупцов, известных под луною,
Смешнее всех нам пламенный глупец.
«Он зам знаком. Скажите, кстати,
Зачем он так не терпит знати?»
— «Затем, что он не дворянин».
— «Ага! нет действий без причин.
Но почему чужая слава
Его так бесит?» — «Потому,
Что славы хочется ему,
А на нее бог не дал права,
Что не хвалил его никто,
Что плоский автор он». — «Вот что!»
Писачка в Фебов двор явился.
«Довольно глуп он! — бог шепнул. —
Но самоучкой он учился, —
Пускай присядет; дайте стул».
И сел он чванно. Нектар носят,
Его, как прочих, кушать просят;
И нахлебался тотчас он,
И загорланил. Но раздался
Тут Фебов голос: «Как! Зазнался?
Эй, Надоумко, вывесть вон!»
Хотя ты малый молодой,
Но пожилую мудрость кажешь:
Ты слова лишнего не скажешь
В беседе самой распашной;
Приязни глупой с первым встречным
Ты сгоряча не заведешь,
К ногам вертушки не падешь
Ты пастушком простосердечным;
Воздержным голосом твоим
Никто крикливо не хвалим,
Никто сердито не осужен.
Всем этим хвастать не спеши:
Не редкий ум на это нужен,
Довольно дюжинной души.
Кто непременный мой ругатель?
Необходимый мой предатель?
Завистник непременный мой?
Тут думать нечего: родной.
Нам чаще друга враг полезен,—
Подлунный мир устроен так;
О, как же дорог, как любезен
Самой природой данный враг!
Филида с каждою зимою,
Зимою новою своей,
Пугает большей наготою
Своих старушечьих плечей.
И, Афродита гробовая,
Подходит, словно к ложу сна.
За ризой ризу опуская,
К одру последнему она.
На всё свой ход, на всё свои законы.
Меж люлькою и гробом спит Москва;
Но и до ней, глухой, дошла молва,
Что скучен вист и веселей салоны
Отборные, где есть уму простор,
Где властвует не вист, а разговор.
И погналась за модой новосветской,
Но погналась старуха непутем:
Салоны есть, но этот смотрит детской,
А тот, увы! глядит гошпитале́м.
В руках у этого педанта
Могильный заступ, не перо,
Журнального негоцианта
Как раз подроет он бюро.
Он громогласный запевала,
Но запевала похорон…
Похоронил он два журнала,
И третий похоронит он.
Братайтеся, к взаимной обороне
Ничтожностей своих вы рождены;
Но дар прямой не брат у вас в притоне,
Бездарные писцы-хлопотуны!
Наоборот, союзным на благое,
Реченного достойные друзья,
«Аминь, аминь, — вещал он вам, — где трое
Вы будете — не буду с вами я».
Прохожий, здесь не стой! Беги скорей, уйди,
И то на цыпочках и не шелох никак.
Подьячий тут лежит — его не разбуди!
А то замучает тебя! «Понеже так».
Поэт надутый Клит
Навеки заклялся со мною говорить.
О Клит возлюбленный! Смягчися, умоляю:
Я без твоих стихов бессонницей страдаю!
Благодарю за переводы
Моих ритмических стихов!
От одного отца рожденные уроды
Ведут свой знатный род от двух теперь отцов.
Ты переводчик — я читатель,
Ты усыпитель — я зеватель.
Хоть над поэмою и долго ты корпишь,
Красот ей не придашь и не ума́лишь!
Браня — всем кажется, ее ты хвалишь;
Хваля — ее бранишь.
Федорова Борьки
Мадригалы горьки,
Комедии тупы,
Трагедии глупы,
Эпиграммы сладки
И, как он, всем гадки.
Хвостова кипа тут лежала,
А Беранже не уцелел!
За то его собака съела,
Что в песнях он собаку съел!
Наш приятель Пушкин Лев
Не лишен рассудка,
Но с шампанским жирный плов
И с груздями утка
Нам докажут лучше слов,
Что он более здоров
Силою желудка.
В чем разноречит он с читателем своим?
Он пишет: «С нами бог!», тот говорит: «Бог с ним».
«Ты знаешь, Фирс было отправился в дорогу,
Но заболел…» — «И что ж?» — «И душу отдал
богу».
— «Возможно ли? А я так верить не хотел,
Чтоб душу он имел».
На днях Фирс умер; вы велите
Мне участь жалкую покойника воспеть.
Извольте! Я готов, но что мне петь, скажите?
Ну! жил на свете Фирс, и Фирса боле нет!
В сужденьях наших вечно: или
Идет о Клите слух такой —
Он добр, как фабулист Василий,
Он зол, как комик Стиховской.
И о тебе различны мненья:
Иные, господин Тучков,
Толкуют: глуп ты от рожденья,
Другие: глуп ты от стихов.
Кто смеет разглашать в народе,
Что совершенства нет в природе?
Вступись за честь свою, Герод!
Явись и докажи собою,
Что ты и телом и душою
Пресовершеннейший… урод.
Оставя кредиторов полк,
Дамон скончался в прошлом годе;
Один он только отдал долг,
То есть последний долг природе.
Блеснул на западе румяный царь природы.
И изумленные народы
Не знают, что начать:
Ложиться спать или вставать.
Не может быть, чтоб крал ты, Клит, стихи чужие;
Но… Музы Памяти ведь дочери родные.
У Пиндовой скалы, под камнем, мхом покрытым,
Здесь чудака положен прах;
Чтоб быть презренным и забытым,
Он целый век провел в трудах.
Ир в крайней нищете клял свой ужасный рок.
Тут добрый человек, над Иром сжалясь вчуже:
«Что ж? — утешал его. — Ведь бедность не порок», —
«То правда, но гораздо хуже».
Я трудность переводов знаю,
В них есть достоинства свои;
Но, твой прочтя, равно потерянным считаю
Рай, время и труды твои.
Простоном выдана книжонка предурная,
А раскупается как опыт мастерской.
Простону выгода двойная:
От глупости своей и глупости людской.
Земля! дави его. Нескладные громады
Настроив, сам тебя давил он без пощады.
Один мудрец сказал, хотя и не в стихах:
«Найди друзей — найдется клад в друзьях».
Я то же повторю обратными словами:
«Найди ты клад — друзья найдутся сами».
Граф Ладов всё имел: поместья, титлы громки;
Он предкам должен всем, а чем ему потомки?
Когда в собранье толстый Брут
Появится с своей женою,
Кто, видя их, не скажет: врут,
Чтоб не сошлась гора с горою.
Плут, если не дурак, то воровством живет;
Необличенный вор сейчас разбогатеет;
Богач не станет красть, за балом бал затеет,
Так, долго ль до греха, и честным прослывет.
Вот Сафо новая! Не надо
Бояться ей морских валов:
Фаон бы бросился с Левкада,
Чтоб не слыхать ее стихов.
Фрол славой фабулиста дышит,
И басни отдал он в печать.
Когда уже Крылов не пишет,
Животные должны б молчать.
Клеон, на критиков вооружаясь бранью,
Грозит принудить их к молчанью.
И заставляет всех от книг своих зевать
Забавный способ рот зажать.
Судья Грабилин занемог
И лекаря, призвав скорее,
Просил, чтобы ему помог,
Пиявицы приставя к шее.
Врач, усумнясь, сказал: «Но мне,
Пиявки ставить — денег трата,
Ведь вряд ли примутся оне
На коже своего собрата».
«Пиши, пожалуйста, ты умными ослов», —
Эзопа убеждал осел-нравоучитель;
Что ж Ксанфов отвечал затейливый служитель?
«Нет! я ведь не осел, а ты не баснослов».
По смерти Фрола Простина́
Продажа книг возвещена;
Все новенькие, как с иголки,
И все с обрезом золотым:
Покойник, набивая полки,
Ни разу не коснулся к ним.
Не позавидуем мы части
Зоилов пасмурных и злых:
Мы терпим от своей напасти,
Они — от счастия других.
Зачем сердиться на Панфила?
Что шутит он, не вижу зла;
Зато уж и над ним природа подшутила,
Что человеком создала.
От нимфы мстительной рогами
За то наказан Актеон,
Что видел дерзкими очами,
Чего б не должен видеть он.
Елены же супруга ими
Украсил лоб Венерин сын
За то, что видел он с другими,
Что видеть должен был один.
«Который год тебе, признайся?»
— «Не больше сорока пяти».
— «Смотри же, брат, остерегайся,
Чтоб ты не умер… двадцати».
Клит, разорившись и в долгах,
«Нет проку, — говорит, — в друзьях,
Все бросили меня, лукавцы».
А с у́тра у его дверей
Толпа — кого ж, как не друзей?
«Да это, брат… заимодавцы!»
«Иные, будто на заказ
Трудясь над смесью рифм и фраз,
Перечернят стихи сто раз,
Пока пиесой удостоят;
Мои кипят, как на огне,
И ничего не стоят мне».
— «Зато и ценятся оне
Не более того, что стоят».
Не хвалят все певицу Нису,
А я так дать готов сирены имя ей:
Когда она поет, подобен стать Улиссу,
Я слушать не могу чтоб не зажать ушей.
Хитер Бесчестинской — свой торг ведет с умом:
Семь раз продаст жену, а всё она при нем.
Клит перевел Парни. Желая наградить
Феб переводчика и автора заслугу,
Приказ дал: подлинник Венере посвятить,
А перевод — ее супругу.
У печки, погружен в молчанье,
Поднявши фрак, он спину грел
И никого во всей компаньи
Благословить он не хотел.
Глупон весь в золоте сияет,
В убранстве дорогом, жеманясь, выступает
И на меня с презрением глядит,
Кафтану моему смеясь простому.
Да! Беден мой кафтан и не по моде сшит,
Но только за него не должен я портному.
«О, чудо! наш Вралев
Всех эпиграммами душить пустился!»
— «Ему наскучило хвалить своих врагов,
Итак, он их бранить решился».
Сампсоном ты меня зовешь,
Подспудный критик мой Трусимов,
Пускай по-твоему Сампсон я — ты не лжешь.
Дай челюсть мне свою — пойду на филистимов.
Дрожащий под ферулой школьник,
Тебя ли я возьму в пример?
Ты говоришь, что я раскольник,
Я говорю: ты старовер.
Не классик ты и не романтик;
Так что же ты в своих стишках?
На козьих ножках старый франтик,
С указкой детскою в руках.
«Ты знаешь Фирса-чудака;
Зачем он головой кивает?»
— «От пустоты она уж так легка,
Что и зефир ее качает».
Безделок несколько наш Бавий накропав,
Твердит, что может он с Державиным равняться.
В жару мечтать так Бавий прав,
Но вправе же зато и мы над ним смеяться.
Весь мир великостию духа
Сей император удивил:
Он неприятель мухам был,
А неприятелем был муха.
Нет одобрения талантам никакого:
В России глушь и дичь.
О даровании Крылова
Едва напомнил паралич.
Известно всем давно, что стиходей Арист
Грамматике еще не обучен как должно;
Теперь же из его пиесы видеть можно,
Что он и на руку нечист!
Не диво, что Вралев так много пишет вздору,
Когда он хочет быть Плутархом в нашу пору.
Наш медик Клит
Совсем людей не любит:
Кого лекарствами не замори́т,
Того он ябедой погубит.
Как Нина хорошо скрывает
Под живописью древность лет!
Три вещи вдруг в себе одной соединяет
Она: оригинал, художник и портрет.
По городу молва несется,
Что тощий журналист Фома
Сошел с ума.
Что ж чудного? — Где тонко, там и рвется.
Из савана оделся он в ливрею,
На пудру променял свой лавровый венец,
С указкой втерся во дворец;
И там, пред знатными сгибая шею,
Он руку жмет камер-лакею…
Бедный певец!
Люблю я критика Василья —
Он не хватает с неба звезд.
Потеха мне его усилья
Могучих дум замедлить рост;
Вороне мил павлиний хвост,
Но страшны соколины крылья!
Клим зернами идей стихи свои назвал;
И точно: все, как зерна, их лелеют;
Заключены в хранительный подвал,
Пускай они до новой жизни тлеют!
Да, да, в стихах моих знакомых
Собранье мыслей-насекомых!
Литература наша — сетка
На ловлю иноземных рыб;
Чужих яиц она наседка;
То ранний плод, то поздний гриб;
Чужой хандры, чужого смеха
Всеповторяющее эхо!
Печальной музы кавалеры!
Признайтесь: только стопы вы
Обули в новые размеры,
Не убирая головы!
И рады, что нашли возможность,
На разум века несмотря,
Свою распухлую ничтожность
Прикрыть цветами словаря!
Сначала он полком командовал гусарским,
Потом убийцею он вызвался быть царским,
Теперь он зубы рвет
И врет.
Клитандр! Я слышал, ты намерен
Писать комедию на смех твоим врагам:
Смеяться станут — будь уверен,
Да не заплачь ты сам!
Желая ненависть к порокам возбудить,
Речь целую нам Клит намерен говорить.
Похвально, слова нет, но их чтоб ненавидеть,
Довольно Клита видеть.
Булгарин в зависти пустой
И по внушению клевретов,
Хотев соделаться грозой
И прозаистов, и поэтов,
На поле критики вступил,
Но стал меж критиков уродом;
Увидел то — и с Новым годом
Свою методу изменил:
Сначала северный зоил,
Без жара к Фебову потомству,
Он по расчету всех бранил,—
Теперь всех хвалит по знакомству.
И что ж? Прекрасно рассчитал,
Впотьмах набрел на путь успеха:
Его нам брань была для смеха,
Но бог избави от похвал!
Арист — негодный человек,
Не связан ни родством, ни дружбой:
Отцом покинут, брошен службой,
Провел без совести свой век;
Его исправить — труд напрасен,
Зато кричит о нем весь свет:
Вот он-то истинный поэт,
И каждый стих его прекрасен.
И точно: верь или не верь,—
Не правда ли (сказать меж нами)? —
На всю поэзию теперь
Другими взглянем мы глазами!
Он, говорят, охотник спать —
Однако ж, в сто одном посланье
Он доказать имел желанье,
Что он охотник усыплять.
Фаддей здесь издает «Листки»,
В Варшаве издавал свисток.
Его свисток — пустой листок,
Его листки — ему свистки.
Ты слух разнес, что к твоему вреду
Я жалобой министра беспокоил,
Но много о себе воображать изволил!
Не формою, не по суду,
Управу на тебя — я в букваре найду!
Фаддей французов бил, как коренной русак,
А на испанцев шел он в армии французской,
Ругал он русских — как поляк,
А поляков ругал — как русской.
Умна, Фаддей, твоя догадка,
Нет спора: в букве опечатка,
Но в том стыда журналу нет:
Есть и в природе опечатка,
Когда Фаддей живет.
Фаддей растратил стыд, Европу объезжая,
Для совести его потеря не большая.
Теперь в нем менее стыда,
Чем белизны найдется в эфиопе;
Но стоит ли труда
Стыда с ползолотник искать по всей Европе?
Ex nihilo nihil[66] Фаддей
И судит и рядит людей,
Он логикой хра́млет, в грамматике бродит,
Бросая журнальную пыль,
И всё, что напишет, выходит
Ex nihilo — гиль.
«Женитесь вы». — «Люблю жизнь холостую».
— «Я вам бы предложил…» — «Избави бог!»
— «Вам полюбилось бы». — «И думать я не мог».
— «В пятнадцать лет». — «Тем хуже взять такую».
— «Скромна». — «Притворствует всегда».
— «Мила». — «Гримасница». — «Прекрасна». —
«Мне ж беда».
— «Умна». — «Заговорит». — «Знатна». — «Так
и спесива».
— «Но сердце нежное». — «Ревнива».
— «Таланты…» — «И без них бешусь».
— «И сверх того сто тысяч есть». — «Женюсь!»
Мольеров мещанин забавен во дворянстве,
Забавней в авторстве московский наш купец.
Тому был шарлатан в науках образец;
А наш — образчик в шарлатанстве!
Вот вам в сибирке франт,
Журнальный пустельгай,
Он в знании — педант,
В невежестве — всезнай.
Зачем барон Хап-Хап на просвещенье зол?
Имея от него сверх жалованья стол,
Квартиру, отопленье
И освещенье!
Всё так; да у него другое на уме.
Ему полезно просвещенье,
Но поудобней бы — впотьме.
Барон Брамбеус сатаной
Книгопрода́вцу подслужился, —
Книгопродавец рад душой,
Что он с Брамбеусом сдружился.
Писатель — напыщенный Барон,
Купец — второй Наполеон.
Барон от книг ждет миллиона,
Купец — лаврового венца.
Купец походит на Барона,
Барон походит на купца.
Дитя пастушеской натуры,
Писатель Нуликов так сладостно поет,
Что уж пора б ему назваться без хлопот
Кондитером литературы.
В досаде на забвенье света,
Клеон, забравшись в уголок,
Оставил барабан поэта
За грязный критики свисток.
И вот как мыслит наш политик:
«Ну, право, малый я с умом;
Теперь поспорят хоть о том,
Что хуже я: поэт иль критик».
Давно ли в шелковых чулках
И в пудре щеголя-француза,
С лорнетом, в лентах, кружевах
Разгуливала наша Муза?
Но русской барышне приелась старина:
Всё то же платье, та же лента —
И ныне ходит уж она
В плаще немецкого студента.
Всё на твоей питейной роже,
Всё есть — и оспа, и позор,
И красный нос и мутный взор,
И ряд морщин на смуглой коже.
Но, рассмотрев ее построже,
Знаток решительно найдет,
Что ей клейма недостает.
Взгляните, как умно Артюр, делец седой,
И с прибылью, и с долгом ладит:
Он пишет приговор ворам одной рукой,
А сам другою крадет.
Я слышал, камены тебя воспитали,
Дитя, засыпал ты под басенки их.
Бессмертные дар свой тебе передали —
И мы засыпаем на баснях твоих.
Я Мятлева Ивана,
А не твоя, болвана.
Свою ты прежде поищи!
Твои, я чай, пожиже щи.
«По чести, я не знаю,
За что ты сердишься, о Рифмин, на меня!
Я, право, слушаю тебя».
— «А доказательство?» — «Зеваю».
Я, веря слухам, был в надежде,
Что он Варшавой проучен;
Знать, ложен слух. Как был и прежде,
Всё тот же неуч он.
Ни пакостным стихом, ни пасквилем бесчестным —
Ничем тебя не укорят,
А Вяземского все ругают наподхват:
Вот прямо выгода быть вовсе неизвестным.
Князь Вяземский жало
На «Вестник» острил,
Но критикой вялой
Ему ж услужил.
Не стоек он в слове!
Я знал наперед:
Бодливой корове
Бог рог не дает!
Как он на демона похож!
Глаза, черты лица, вточь Фаустов учитель!
Одно лишь обнаружит ложь:
В стихах-то он не соблазнитель.
Хотя из гордости брось перья,
Чтоб не сказали наконец,
Что Мефистофелес-хитрец
У Вяземского в подмастерье.
Одна комедия забыта,
Другой еще не знает свет;
Чем ты гордишься, мой поэт?
Так силой хвастает бессильный волокита.
«Супругов молодых» пустивши в шумный свет,
Он думал подарить семейною нас тайной,
Но в этой тайне нет загадки чрезвычайной:
Из ней узнали мы, что он дурной поэт.
Вот брату и сестре законный аттестат:
Их проза тяжела, их остроты не остры;
А вот и авторам: им Аполлон не брат
И музы им не сестры.
В нем страстная к учению охота;
От схоластических избавившись ходуль,
Он в Шеллинге открыл, что бог есть нуль,
А Грибоедов что-то.
Не умер я, благодаря судьбе,
Могу я быть полезен снова:
Быть в явной с Вяземским борьбе
И молча плюнуть в Снегирева.
«Не пропущу стиха, и ты бранишь неправо:
Я не о двух ведь головах!»
— «Я знаю, друг, ты не двуглавый,
И век тебе не быть в орлах!
Друг-цензор, пропусти безгрешные стихи!
Где встретится в них мысль, где встретится
в них сила —
Сквозь пальцы пропусти, как Феб твои грехи,
Как самого тебя природа пропустила».
Как должен быть ему весь кодекс наш знаком:
Он то судья — то под судом.
Пять душ по списку послужному
И ровно семеро детей,
А по окладу годовому
Всего три тысячи рублей!
Играл он в банк, но неудача!
Живет как все! За этим вслед
Такая следует задача:
Берет он взятки или нет?
Кто раз был под судом и вышел в подозрение,
Тот, может быть, еще по случаю попал;
Кто два раза, тот плут без всякого сомненья,
Хотя б судья и оправдал.
Но в утешение для честных остается,
Что он и в третий попадется.
Из ничего кой-как пробился
И в жизни значил кое-что!
И быв кой-чем, он возвратился
По смерти в прежнее ничто!
Когда талант с фортуной в споре,—
Тот скуп, та хочет наградить, —
Одна лишь слава в сем раздоре
Права их может согласить!
Она совсем без вероломства
Вот как решает дело тут:
Доходит имя до потомства,
А сочиненья — не дойдут.
Слышу я, Барон находит,
Что российский наш язык
Из чухонского возник!
Нет, неверно он выводит!
Но я думаю, Барон,
С вашей прозою баронской
Под конец, быть может, он
Превратится и в чухонский!
Шпыньковский доказал, что взяточники были
Бакон и Цицерон!
Жаль! Люди умные, а плутнями лишь жили.
Вот и Шпыньковский ведь умен!
Что московская цензура?
Инквизиция иль дура?
Три последние светила
Год прошедший погасил!
Там Жуковского могила;
Здесь прах Гоголя остыл!
И Загоскин, добрый малый,
Бросил нас за ними вслед!
Прочит жадно дух усталый
Дарований новых лет!
Тщетна в будущее вера!
Что дарит нам новый год?
Благородного Гомера
Сиволапый перевод!
Говорят, Гомер был нищий,
И без крова, и без пищи,
И ходил он босиком;
Я ничуть не спорю в том!
Знаю я и греков моду,
Что ходили в бородах,
Но не слыхивал я сроду,
Чтоб Гомер ходил в лаптях!
Идет обоз с Парнаса,
Везет навоз Пегаса!
На задний из возов
Присел пиит Свистков!
Пегасово знакомство
На пользу для него:
На задний двор потомства
Пусть свалят и его!
Что знакомы вы с Парнасом,
Не дивит оно меня:
Вы хоть музам не родня,
Не родня ли вы с Пегасом?
Как Пегас, вы без узды;
Те же вверх лететь усилья,
Полетели б хоть куды!
Но у предка были крылья!
Ума вы небольшого,
Но сердцем вы добры.
На что играть роль злого?
Да вы ж и не остры!
Вам суд и самохвальство,
Поверьте, вам не впрок!
Сушковское нахальство —
Наследственный порок!
За что на бедную Рашель
Напал журнальный ваш кобель?
За что Корнеля и Расина
Встречает лаем он, дубина?
Ну, право, не по шерсти он
Во имя Феба наречен!
Топорный самый Аполлон!
Вы говорите, мой любезный,
Что будто стих у вас железный;
Железо разное — цена
Ему не всякому одна:
Иное на рессоры годно;
Другое в ружья превосходно;
Иное годно для подков,
То для коней, то для ослов,
Чтоб и они не спотыкались.
Так вы которым подковались?
«Мамзель Рашель, сказать неложно,
Так и без скуки слушать можно;
А, право, жаль, что не знаком
Ты с нашим бойким петухом»,—
Так говорит осел Крылова,
Так и Григорьев — слово в слово!
Недобрый человек, кто злостью бесполезной
Смутит веселый круг и хватит камнем в лоб.
Твой стих тяжел, но не железный;
Нет! — ты «увесистый булыжник в лапы сгреб!»
Зосима от врагов спас соловецких братий,
Но от плохих стихов не мог спасти Савватий.
Какое счастье Ване —
Женат на царской няне!
Притом какая честь —
Ему и Тютчев тесть.
Сказать пришлося к слову —
Родня он и Сушкову.
Какую дребедень
Теперь запорет «День».
Теперь Тартюф столицы не злословит
И покидает свет, наскучивший ему:
Всё это хорошо; но, кажется, к чему
Бежать от тех, кто нас не ловит?
Бранить или хвалить меня ты начинаешь,
Я вечно не могу доволен быть тобой:
Ведь я не виноват, что ты равно мараешь
И порицаньем и хвалой.
Аглая красотой своею,
Как слышно, хочет торговать;
Аглаю все бранят, а я согласен с нею:
Что куплено, зачем того не продавать?
Комический домашний проповедник
«Наследников» недавно написал
И очевидно доказал,
Что он Мольеров не наследник.
Плохой поэт, плохой чужих трудов ценитель,
Он пишет пасквили бог знает для чего,
И если не сказал, что он их сочинитель,
То плоская их злость сказала за него.
Мишурский, рифмами рассудок изувеча,
В разжалованные писатели попал:
Быв знаменитым другом Греча,
Он другом Шаликова стал.
Мишурский захотел от критики лечиться,
Но в выборе лекарств он очень затруднен;
Лишь стоит не писать и логике учиться —
И выздоровит он.
«Я обращаюсь к вам с вопросом:
Что Вяземский так вздернул нос?»
— «Ты странный делаешь вопрос,—
С классической войны он возвратился с носом!»
Не лучше ль быть в школярных латах,
Чем щеголять невежеством в стихах?
Не лучше ль стариком остаться век в ребятах,
Чем по уму ребенком в стариках?
О Вяземский! По милости твоей
В кругу людском ребенком я оставлен;
Но если этот круг составлен из людей,
То всё не из тебя и Грибуса составлен.
Мишурский, Грибусов приятель,
Ругательством отмстил за эпиграммы нам.
За что ж он сердится? Как дюжинный писатель,
Едва ль и дюжинных он стоит эпиграмм.
Мишурский! Мы тебя щедрее, без сомненья;
Когда для рифмы ты не лжешь,
Ни в грош всегда ценил ты наши сочиненья.
Мы Грибуса, тебя и ваши все творенья,
Ваш сборный водевиль и вздорные сужденья
Всегда ценили ровно в грош.
Сначала Вяземский сам оптом торговал,
Слыл умником, хотя живился из чужого,
А нынче, пострадав от дружеских похвал,
Торгует мелочью под фирмой Полевого.
Укушен критикой, безграмотный повеса
К водам отправился, но — ах!
Он не в целительных нуждается водах,
А только лишь в водах Пермеса.
«Чтоб не убить себя лечением бесплодным,
Чтоб жертвою не быть лекарствам, лекарям,
Я к теплым на Кавказ отправлюся водам».
— «А я — в Бальдон — к водам
холодным».
Лицо есть зеркало души!
И, видя Грибуса с его отвратной рожей,
Все, верно, повторяют то же:
Лицо есть зеркало души!
Глаза у многих змей полны смертельным ядом,
И, видно, для того придуманы очки,
Чтоб Грибус, созданный рассудку вопреки,
Не отравил кого своим змеиным взглядом.
В комедии своей, умершей до рожденья,
Воспел он горе тех, кто чересчур умен,
А сам доказывает он
От глупости мученье.
О Грибус! Не хочу никак с тобой браниться:
Ругать прилично лишь глупцам;
Признайся мне, что ты хотя от эпиграмм
Известностью желаешь поживиться.
О Грибус! В пасквиле презлом, хотя не тонком,
Ты в дети произвел меня дурным стихом;
Ну, что ж? В кругу людей останусь я ребенком;
А ты в кругу людей останешься скотом!
Незваные Парнаса гости,
Марайте вы собой журнальные листы;
Вам отвечать у нас достанет злости,
Достанет ли у вас-то остроты?
«Пусть эпиграммами нас Дмитриев испишет!
Мы радоваться им должны!»
— «Но он вас осмеет!» — «Пусть будем мы смешны,
Да публика про нас услышит».
Двумя князьями Феб словесность наградил:
Один, стихи кропая, не на шутку
Рассудок рифме покорил,
Другой писал, не покорясь рассудку.
Куда размножились парнасские уроды.
Все врут, все силятся писать ни то, ни се,
Послание к перу — Мишурского вранье,
А Полевой — вранье природы.
Напрасно, Вздоркин мой, ты будешь уверять,
Что Вздоркин с гением, Мишурский пишет чудно;
Уверь, что дважды два должны составить пять,
А там уж и во всем уверить нас нетрудно.
Он вечно-цеховой Мишурского приятель,
Он первой гильдии подлец,
Второй он гильдии купец
И третьей гильдии писатель.
Торгуй, о Полевой, журнальными листами,
Изволь Мишурского и Грибуса хвалить!
Когда издатели бывают торгашами,
Зачем же торгашу издателем не быть?
Хвали Мишурского и поноси Капниста,
Соедини в себе два разные лица:
В торговле ты имей всю честность журналиста,
В словесности — расчетливость купца.
Он званием своим Парнаса гражданин,
Но гражданин не именитый;
Он Мому первый друг, но друг не знаменитый,
А родом — сукин сын.
«Ты видел „Телеграф“?» — «Во Франции видал».
— «Читал ли?» — «Нет». — «А что ж тому
причина?»
— «Как что?» — «Ведь „Телеграф“ —
журнал».
— «Пустое! Телеграф — машина!»
То-то сечь, то-то драть бы,
С приговоркой: «Ах, урод!
Не венчай печальной свадьбы!
Не берись за перевод!»
Вот пиесы приговор:
Из себя Мочалов вышел,
Из терпенья зритель вышел,
Сочинитель в ложу вышел,
А из пьесы — вышел вздор!
Шатров и Дмитриев, Полимнии сыны,
Давида вызвали из гроба;
Как переводчики они хоть тем равны,
Что хуже подлинника оба.
Напрасно называешь
Писателем себя.
Я это докажу: бумагу ты мараешь,
Бумага в свой черед марает и тебя.
По чести, он писатель чудный,
И это видим мы из всех его статей:
Он пишет их — ужасно трудно,
А нам читать — еще трудней.
Недавно быв с одним словесником в борьбе,
Педантин уверяет,
Что знает то, чего никто не знает.
Дней несколько прошло — Педантин объявляет,
Что знает многие достоинства в себе.
Ты много потерпел, Готфред,
От варварских народов,
Но более потерпишь бед
От русских переводов.
«Нельзя ли вам присесть
И перевод псалмов по-русски перевесть?» —
«Готовы мы, ей-ей,
Но нет татарских словарей».
Собрались школьники, и вскоре
Михайло Дмитриев рецензию скропал,
В которой ясно доказал,
Что «Горе от ума» не Мишенькино горе.
Михайло Дмитриев помре,
Он был чиновник в пятом классе.
Он — камер-юнкер при дворе
И камердинер на Парнасе.
Нет подлее до Алтая
Полевого Николая,
И глупее нет от Понта
Полевого Ксенофонта.
О, сколько б вовсе без творений
Осталось наших авторо́в,
Когда б настало возвращенье
Всех перекраденных стихов!
Хвостов,
Шишков
И, не считая прочего, —
Лихонина и Ротчева, —
Степан Петрович Шевырев!
Здорово, новый камер-юнкер!
Уж как же ты теперь хорош:
И раззолочен ты, как клюнкер,
И весел ты, как медный грош.
Сияет Аврора,
Свежа и румяна;
В ней много для взора
И шиш для кармана.
Не в ту силу, что ты жалок,
Не даю тебе я палок,
Но в ту силу, что мне жалки
Щегольские мои палки!
Просвещения Маяк
Издает большой дурак,
По прозванию Корсак;
Помогает дурачок,
По прозванью Бурачок.
Бельведерский Митрофан
Благоверно окрестился,
И Христу он свой талан
В барыши отдать решился.
Но языческий свой сан
Любит гордый Митрофан:
Им одним его ты тронешь.
И указ Синодом дан:
С Бельведера Митрофан
Митрофаном же в Воронеж.
Ах, куда ни взглянешь,
Всё любви могила!..
Мужа ма́мзель Яниш
В яму посадила.
Молит эта дама,
Молит всё о муже:
«Будь ему та яма
Уже, хуже, туже…
В ней его держите
Лет, если возможно,
Хоть бы до десятку,
А там с подорожной
Пусть его хоть в Вятку,
Коль нельзя в Камчатку!»
Идет обоз
С Парнаса,
Везет навоз
Пегаса.
Грузя средь бела дня обоз
К потомству лишь чужим товаром,
Извозчик неспроста, недаром
С своим задерживает воз.
Он знает, что добра такова,
Каким дарит перо Сушкова,
По улицам не пустят днем,
А только ночью втихомолку
В чану, воткнув в него метелку
С привешенным к ней фонарем.
Всё, что лишь логике противно,
Есть в том, с кого сей снят портрет.
И нам, друзьям его, не дивно,
Что белокурый он Брюнет.
Во имя странного святого
Поставлен их славянский скит.
На бочке пенника простого
Блаженный Кокорев сидит.
Пред ним коленопреклоненный,
Не чуждый также откупов,
Кадит усердно муж почтенный,
Творец «Беседы» Кошелев.
И воскадит ему он паки,
Пока ему не сломит рог
Кабакомудрый Бенардаки,
Продавший дважды Таганрог.
О жертва бедная двух адовых исчадий:
Тебя убил Дантес и издает Геннади!
Я не причастен секте оной,
И в панславическом жару
Перед булгарскою мадонной
Я на колени не паду.
Смешны мне синие чулочки,
Хотя б и в пожилых годах,
Хотя б на министерской дочке,
На камер-фрейлинских ногах.
Вот жизнь афериста.
Уж был человек!
Играл он Эгиста,
Играл и юриста,
Играл журналиста,
Во всё весь свой век
Играя нечисто.
Когда я был Аркадским принцем,
Я также был библиофил,
И свой народ я, как гостинцем,
Статейками не раз дарил.
Но что в статейку ни поставь я,
Я всё лицом ударюсь в грязь!
Проклятая библиографья
Никак, никак мне не далась!
Забыв о милой Каролине,
О прелести ее стихов,
Я уезжал вчера ins Grüne[67]
Послушать майских соловьев.
А бывшие в собранье лица
Единогласно говорят,
Что эдак воет лишь волчица,
Когда берут у ней волчат.
Вчера я видел Соллогуба.
Как он солидно рассуждал
И как ведет себя — ну, любо!
Благодарю, не ожидал!
Когда б я был Аркадским принцем,
В Лугдуне я б шале завел,
Уютный домик с мезонинцем,
Овечки, телки, улья пчел.
Топить и дом и мезонинец
Березы я б не покупал,
На топку получа в гостинец
Березинский «материал»…
Карамзин
Случалось ли тебе пускать волчок по гладкому паркету?
Уж как шумит от пустоты!
Ни дать ни взять, как ты,
Природой на́ смех пущенный по свету.
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
Тяжела судьба твоя:
По-немецки ты — Schweinwigel,
А по-русски ты — свинья!
Счастлив дом, а с ним и флигель,
В коих, свинство не любя,
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
В шею выгнали тебя!
В Петербурге, в Керчи, в Риге ль —
Нет нигде тебе житья:
Ах, Филипп Филиппыч Вигель,
Тяжела судьба твоя!
От света светлость происходит;
А ныне светлость производит
Такая тела часть, куда и свет не входит.
Увы! я убежден решительно и верно,
Что ты не для меня прекрасна и мила:
Для тела моего ты велика чрезмерно,
А для души моей ты несколько мала.
Мартышка, с юных лет прыжки свои любя,
И дряхлая еще сквозь обручи скакала.
Что ж вышло из того? — Лишь ноги изломала.
Поэт! на старости побереги себя!
Чем эта весь славна, вы знаете ль, друзья?
Здесь сердце русское дрожит невольным страхом:
Здесь Софьей казнены Хованские князья,
Убитые потом у немцев Раупахом.
Готовяся прилично выдать в свет
Двенадцать важных книг — плоды ума и лени, —
Послушайся меня, Селивановский!
Не покупай для них бумаги петергофской!
Но знаешь ли? Потешь читающий наш мир,
Будь друг общественного блага!
Купи-ка ты для них: есть славная бумага
И называется у немцев Arschpapier![68]
Про графа Строганова слава
Останется одна:
Что им в Москве учреждена
Литературная застава.
Когда мятежные народы,
Наскуча властью роковой,
С кинжалом злобы и мольбой
Искали бедственной свободы, —
Им царь сказал: «Мои сыны,
Законы будут вам даны,
Я возвращу вам дни златые
Благословенной старины»…
И обновленная Россия
Надела с выпушкой штаны.
Смотря на лик сего героя,
Кто не прочтет на лбу: свободен от постоя.
С эпиграфом: «ни то, ни се»
(Загадка всем), не зная по-французски,
Гильдейкин переводит всё,
А пишет не по-русски.
«Послушай, Клим, побойся бога!
За взятки сколько раз уж попадался ты —
А всё берешь; и так уж много,
Друг милый, накопил! Да, чай, от простоты
И с бедного сорвешь?» — «Беру… от доброты:
И бедных обижать не должно;
Отказом ведь обидеть можно».
Франт парикмахеру сказал:
«Сегодня еду я на бал;
Поправь мне голову». А тот ответил смело
(Смышленый малый был, не трус):
«Поправить волосы — вот это наше дело;
А голову, сударь, поправить не берусь».
Его стихи для уха сладки
В твореньях малых и больших;
Они, как пол лощеный, гладки:
На мысли не споткнешься в них.
Меркул старается весь свет переуверить,
Что он заботится о честности одной.
И что же? Всё-таки хоть мыслью, хоть стопой
Читателей в стихах не может не обмерить!
Куда? Зачем? И с кем изволит ездить муж?
На что мне?.. Если он… так хуже ведь ему ж!
Однако же вчера была такая стужа,
А я не дождалась до поздней ночи мужа…
Решусь… осведомлюсь… и выскажу всё мужу:
Скажу: «Сиди со мной! Не то — поверь — принужу…»
Ну, слыхано ль? — жене не сладить с мужем!
Будь всякой шаг его передо мной наруже!..
Но после, думая сама с собой о муже,
Сказала: «Будь, что есть… чтоб не случилось хуже!»
Шалун, Гораций наших лет,
О милый баловень досуга.
Ты позабыл поэта-друга,
Душемутительный поэт.
О <Баратынский>! Ты поэт,
И я поэт, мы все поэты.
Ты среди волн туманной Леты
Не утонул, поэт-атлет!
Зачем мою хорошенькую Музу,
Голубчик мой, ты вздумал освистать?
Зачем, скажи, схоластики обузу
На жар ума ты вздумал променять?
Тебя спасал сто раз, скажи, не я ли?
Не я ль тебя лелеял и берег,
Когда тебя в толчки с Парнаса гнали,
Душа моя, парнасский простачок?
Гамлетов
Когда тебя свистком своим лихим
Достигнет рой журнальных почтальонов,
Поэт, мой друг! Не отвечая им,
Перемени свой плавный стих Назонов
На бешеный ты Ювенала стих,
И разом им, на все насмешки их,
Не устрашась крикливого их строю,
Махни в ответ насмешкой удалою.
Гамлетов
Пришел поэт и пущен на Парнас.
«А, здравствуй! — Феб сказал. — Да что за чудо:
Ты мне знаком; я помню, что подчас
Ты плакивал в стишонках, и не худо.
Что, нет ли, брат, плаксивого опять?»
— «Нет, мудрый Феб! Я плакивал бывало,
Позволь теперь смешное прочитать».
— «Читай». И вот, не думавши нимало,
Вдруг наш поэт с насмешливым лицом
Развеселить затеял эпиграммой.
Чуть выслушал Латоны сын упрямый
И закричал: «Эй, кто там?» С медным лбом
Предстал школяр. «Вон вывести!» — «О милый,
О добрый Феб! Осмелюсь ли спросить…»
— «Ах, плакса! Что задумал ты! Острить?
Чуть дышишь ты в элегии унылой!
Пошел же вон — тебе ль смеяться, хилый!..»
Гамлетов
Поэт Оргон вдруг выдумкой задорной
На лад попал и начал сочинять:
Чуть хитрый бес, ловя на мысли вздорной,
Его тянул на рифму козырять.
Запоем рифм страдая без пробуда,
Их наш Оргон стаканом заливал;
Но — ждал ли он неслыханного чуда?
Вино в стихах он в воду превращал!
Шолье-Андреев
На ниве бедной и бесплодной
Российской прозы и стихов
Я, сын поэзии холодной,
Вам на́брал травок и цветов;
В тиски хохочущей сатиры
Я их ногтями положил
И резким звуком смелой лиры
Их описал и иссушил.
Вот Чайльд-Гарольдия смешная,
Вот Дон-Жуания моя,
Вот Дидеротия блажная,
Вот Русской белены семья,
Пырей Ливонии удалый,
И Финский наш чертополох,
И мак Германии завялый,
И древних эллинов горох.
Всё, всё рядком в моих листочках
Разложено, положено,
И эпиграммы в легких строчках
На смех другим обречено!
Обезьянин
Корчи харю филосо́фа,
Сухопарый критик мой!
Я молчу — в ответ ни слова,
Но разделаюсь с тобой!
С длинноухими ослами
Нас дубина разочтет,
И с тобою не стихами —
Палкой кончу я расчет!
Как не узнать тебя, пискливого Фрерона,
Тебя, наездника на палочке верхом,
Ферульной критики лихого Дормидона!
Ты хохлишься индейским петухом
И мне грозишь беззубыми стихами,—
Молчи, пискун! Ну, где ты находил,
Чтоб льва могучего, с зубами и когтями,
Когда-нибудь осел копытом бил?
Обритый сын брадатого отца,
В статьях своих, прескучных и предлинных,
Толкует всё, без меры и конца,
О балах и гостинных;[69]
Так и Вольтер о рае пел,
Хотя войти в него надежды не имел.
Преумный князь, Германии известный
Рельефами Омировых пиров,
Вдруг занемог болезнью столь чудесной,
Что стала в пень вся стая докторов.
Один чудак пришел с своей догадкой
И говорит: «Вот ей мой перевод:
В стихах своих князь холоден как лед,
А в прозе он ругатель самый жаркой;
Озноб и жар тут видите, — и вот
Я заключил: князь болен лихорадкой».
Наш барельефами прославленный писатель,
Наш остроумнейший и критик и поэт
Печально кается и говорит: «Читатель,
Ты удивишься — всех во мне достоинств нет,
И как-то кратким быть недостает уменья:
Другой бы написал две строчки, я — тетрадь;
Уж делать нечего, дай бог тебе терпенья,
За то…» — «Помилуйте, к чему тут извиненья?
Чернильный вздор давно умеют сокращать».
— «Вот что, так вы меня хотите?..» — «Не читать».
Охота спорить белый свет
Подчас до глупости доводит.
Вчера к приятелю вхожу я в кабинет;
Спор слышу у гостей: всяк из себя выходит;
Шум, слово за́ словом, ответу вслед ответ;
Хозяин, умный, сам с другими колобродит.
Что ж важный спора их предмет?
«С какого языка усердный де Шаплет
Нам Вальтер Скотта переводит,
И серый Тасс, в котором смысла нет,
Намного ль желтого, однако ж, превосходит?»
Жил-был в Поднебесьи, сиречь по-русски, в Китае,
Честный чиновник один; сплошь все плуты кругом.
Думал он про себя: служу я на славу, начальство
Так же меня наградит, как наградил уж народ.
Глупы умные люди! Приехал новый начальник:
Плуты понравились все, каждому гридня иль чин;
Только честный смещен за нрав раздражительный: слава
Богу, что так далеко мы от Китая живем.
Младой певец Фактыдурая!
Хвала тебе, Евгений наш, хвала!
Ты, глупой скуки яд по капле выпивая,
Неопытным сердцам наделал много б зла…
Но к счастью — ты велик… на малые дела.
Орлино-Когтев
О Гений гениев! Неслыханное чудо!
Стишки ты пишешь хоть куда;
Да только вот беда:
Ты чувствуешь и мыслишь очень худо!
Хвала тебе, Евгений наш, хвала,
Великий человек на малые дела.
Львино-Зубов
Пускай Фома себе бранится,
Мне на Фому грешно сердиться;
И бестолков, и вял, и глуп,
Он, как тупая бритва, туп,
А хочет Вяземским остриться.
Историк честный и правдивый,
Рассказчик умный и игривый,
Семевский кажется пустым
Дворянам нашим столбовым.
Об нем судили и рядили
И, что он пуст, — гурьбой решили.
Не оскверню я ложью уст:
Сказать стыжусь — Семевский пуст,
Но, как мне слов важнее дело,
Скажу торжественно и смело:
Что пуст не он — дворянский суд,—
Наш пуст великолукский люд.
Печатай ты на нас какие хочешь бредни,
Изнеженный пискун и мадригальный шут:
Лежачего не бьют!
Вот наш тебе ответ и первый и последний!
Тебе поверю я на слово:
«Ничто не ново под луной!»
Да ведь и то ничуть не ново,
Что ты марака записной.
В ненастный год литературный
Его родили сырость, гниль;
Он дождевик карикатурный:
Снаружи — бел, внутри он — пыль.
Талантов в славе — он угодник;
Временщиков — он низкий раб.
Невежда, просвещенья модник,
Душонкой подл, умишком слаб.
Достоинств цеховой ругатель,
В Москве известный медным лбом;
Его хвалы — дрожит писатель;
Его хула — на честь диплом.
В нем дарованья не бывало,
Он не учился ничему;
Нахальства много, толку мало,
А учит он других всему.
Портрет готов; еще два слова:
Смотри, раек, смотри, партер!
Долготерпения людского
Он вам загадка и пример.
Притеснил мою свободу
Кривоногий штабс-солдат:
В угождение уроду
Я отправлен в каземат.
И мечтает блинник сальный
В черном сердце подлеца
Скрыть под лапою нахальной
Имя вольного певца.
Но едва ль придется шуту
Отыграться без стыда:
Я — под спудом на минуту,
Он — в болоте навсегда.
О толстый муж, и поздно ты и рано
С чахоточной женой сидишь за фортепьяно,
И царствует тогда и смех и тишина…
О толстый муж! О тонкая жена!
Приходит мне на мысль известная картина:
Танцующий медведь с наряженной козой…
О, если б кто-нибудь увидел господина,
Которого теперь я вижу пред собой,
То, верно бы, сказал: премудрая природа,
Ты часто велика, но часто и смешна!
Простите мне, но вы — два страшные урода,
О толстый муж! О тонкая жена!
Как бюст Венеры, ты прекрасна;
Но, без души и без огня,
Как хладный мрамор, для меня
Ты, к сожаленью, не опасна.
Ты рождена, чтобы служить
В лукавой свите Купидона, —
Но прежде должно оживить
Тебя резцом Пигмалиона.
Берег сокровище! Но льзя ли сберечи,
Когда от оного у всех висят ключи?
Что, ежели судьбина злая
Царем нам даст скотину Николая?
Что сделаем тогда? Что сделали с Берри…
Ну, черт его дери.
«Собака лает — ветер носит»;
Страницы белые поносит
Наш фантастический барон:
Тупой остряк, зоил жестокой,
Ужели тем он так глубоко
В страницах этих огорчен,
Что в белизне их лиходейской
Нашел не то, чем для лакейской
Он сам, журнальный наш Ферсит,
Базарной публики вития,
Свои страницы заказные,
Немолчно каркая, чернит!..
Не для большого ты числа,
А ради дружбы выходила;
Где колыбель твоя была,
Там и могила.
Под указкой школьных правил,
Мой продажный самохвал,
Ты стихи мои исправил,
Помещая в свой журнал.
Не пришла ж догадка эта
Наглой мудрости твоей,
Что при факеле поэта
Твой огарок без лучей!
С поправкою своей мои стихи ты тиснул,
Я басенкой за труд вознагражу тебя:
Рабочий вол коня случайно грязью вспрыснул;
Достоинство свое сознательно любя,
Не вспыхнул гневный конь порывом безрасчетным
И даже сталью ног волу не погрозил,
Но, чтоб не встретиться с запачканным животным,
С его дороги своротил.
Нет, нет, торгаш литературный,
Обманом слова не купить;
Ты мог ученостью мишурной
Свой грош ума позолотить,
Но не нужна уловка эта,
Она к добру не поведет,
Ведь с рук поддельная монета
Теперь и ночью не сойдет.
В статье, облитой желчным потом,
Со злости промах дал зоил:
Тебя сравнил он с Дон-Кихотом,
Себя он с мельницей сравнил,
Машиной хитрой, но бездушной,
Толчку стороннему послушной,
Но в споре честном, где должно
Стремленье честное быть видно,
Сражаться с мельницей смешно,
А мельницей вертеться — стыдно!
Когда Парис увез жену у Менелая,
Ему потеря в ней была не так большая,
Беда ль, что вспыхнула Троянская война,—
Гомера Греции дала зато она,
Но горе всё для нас — зачем теперь на сцену
Поставили в пример «Прекрасную Елену»!
Как гусь, подбитый на лету,
Влачится стих его без крылий;
По напряженному лицу
Текут следы его усилий.
Вот после муки голова
Стихами тяжко разродилась:
В них рифма рифме удивилась
И шумно стреснулись слова.
Не в светлых снах воображенья
Его поэзия живет;
Не в них он ловит те виденья,
Что в звуках нам передает;
Но в душной кузнице терпенья,
Стихом как молотом стуча,
Кует он с дюжего плеча
Свои чугунные творенья.
Вменяешь в грех ты мне мой темный стих,
Прозрачных мне не надобно твоих:
Ты нищего ручья видал ли жижу?
Видал насквозь, как я весь стих твой вижу?
Бывал ли ты хоть на реке Десне?
Открой же мне: что у нее на дне?
Вменяешь в грех ты мне нечистый стих,
Пречистых мне не надобно твоих:
Вот чистая водица ключевая,
Вот Алеатико бурда густая!
Что ж? выбирай, возьми любой стакан:
Ты за воду… Зато не будешь пьян.
Он все концы земли изведал,
Она изъезжена им вся,
Он всей Европою обедал,
Ее наелся, напился.
Неповоротливый рассудок
Пока на месте просидел,
В нем путешествовал желудок
И всюду пил и всюду ел.
Певец любви, уныния и неги
Пришлет тебе лежалый пук элегий, —
И ты его скорей в журнал пихать
Торопишься, чтоб от потомства спрятать.
Да как ему не скучно их писать,
И как тебе не скучно их печатать?
Рифмач, стихом российским недовольный,
Затеял в нем лихой переворот:
Стал стих ломать он в дерзости крамольной,
Всем рифмам дал бесчиннейший развод,
Ямб и хорей пустил бродить по вольной,
И всех грехов какой же вышел плод?
«Дождь с воплем, ветром, громом согласился
И страшный мир гармонией оглушился!»
Наследник Лессингов по важности предмета,
Сей новый толкователь муз,
Откуда выведет он вкус?
Он выведет его из университета.
Ага! узнал и тотчас ты заметил
Мои стихи — признайся — почему?
Не правда ли, ты с жадностью их встретил,
Как пес лозу, знакомую ему?
Кусай — прошу: что, горьки или сладки?
Но чтоб вперед тебе не дать повадки,
Тупым зубам напомню я стихом,
Что он живет, что много силы в нем
Добить твои последние остатки.
Вот Новый наш поэт; он нов, но не велик,
Оригинален он, поэтов нет с ним схожих.
Он ходит, высуня язык,
И дразнит им прохожих.
Видали ль вы, как уличный мальчишка
Прохожих дразнит языком?
Вот Новый наш поэт; весь тут его умишка;
Но вместо языка он дразнится стихом.
Глаголет смело «Телеграф»:
«Что захочу — могу!» Судить не будем строго
Его ни целей мы, ни прав:
Что хочет он — невесть, а может он — немного.
Хоть бьют людей за то, что дерзко врут,
Но дуракам и пьяницам спускают!
Вот мой ответ: «Лежачего не бьют,
А битому подавно уж прощают».
Прохожий, стой! Здесь Ботлер почиет;
Зри: надпись вылита из злата.
При жизни не обрел поэт
Своим талантом мецената.
По смерти в память скорбных дней
Ему воздвигли мавзолей.
Бедняк певец, тая в груди пермесский пламень,
О хлебе умолял — ему же дали камень!
Не создавало естество
Рож неопрятнее и хуже:
В ней отразилось божество —
Как солнца луч в болотной луже.
Недаром запрещен журнал:
Ты много высказал в двух то́мах
И, промахнувшись, доказал,
Что малый ты не промах.
«Кутейкин всех обрек с Парнаса на изгнанье;
Один лишь он иметь там хочет пребыванье».
— «Ты шутишь? Можно ли мне согласиться в том?»
— «Клянуся, истина: он даже Муз поносит».
— «Да как священный Феб всё это переносит?»
— «Где смех, там гнева нет: он у него — шутом».
«Я знаю свет, —
Так говорил Тарас, любезный мой сосед. —
А в свете жить — великое уменье!
Я людям, нужным мне, поклоны отдавал,
Дам модных красоту я громко выхвалял,
Всегда мне нравилось их мненье;
Что им не нравилось, я то всегда бранил,
В глаза был другом всех, и всяк меня любил.
Мне подражай, когда счастливым быть
желаешь…»
— «А правда? Долг?..» — «Ты света, брат,
не знаешь».
Есть русская пословица одна:
Что всякий и в грязи на золото укажет;
Но, видя Кличкина, невольно всякий скажет:
Что грязь и в золоте видна.
Подлец по сердцу и из видов,
Душеприказчик старых баб,
Иван Иванович Давыдов,
Ивана Лазарева раб.
В нем грудь полна стяжанья мукой,
Полна расчетов голова,
И тащится он за наукой,
Как за Минервою сова.
Сквернит своим прикосновеньем
Науку божию педант,
Так школьник тешится обедней,
Так негодяй официант
Ломает барина в передней.
Ты нам твердишь: «Я ваш оракул!»
Твое с ним сходство видим мы:
Так, наши слабые умы
Твоих оракульских каракуль
Не проницают смрадной тьмы.
К тому ж вдобавок: глас твой дивный
Ломается, как пред толпой
Ломалась Пифия порой,
Послышав бога глас призывный,
Звучащий из норы пустой!
Как не к толстой-то …
Подбираются клопики —
Придираются к нам
Черногузые попики.
И у них есть фискал
Негодующий,
И к тому ж грамотей,
На российских певцов
Им перстом указующий:
Муравьев — фарисей
Монахующий.
Бахтурин, переплыв чрез Ахерон
И выпрыгнув из лодки,
Тотчас же спросит: «Эй, Харон!
Где здесь трактир, чтоб выпить водки?»
Не говори, что ты в долгу передо мной:
И так долги мне неприятны!
Притом же умная насмешка над тобой
Есть для тебя долг неоплатный!
Он вечно цеховой у Цинского приятель,
Он первой гильдии подлец,
Второй он гильдии купец
И третьей гильдии писатель.
Иной, всю жизнь отдав заботам,
Вотще трудился до конца;
И лишь под старость кровью, потом
Получит имя подлеца.
Но ты не хлопотал упорно,
Известности недолго ждал:
Ты без труда легко, проворно
Во цвете дней ее снискал.
Не по летам к добру ты склонен,
На угожденье не спесив,
Не по летам низкопоклонен,
Не по летам благочестив.
Что ты несешь на мертвых небылицу,
Так нагло лезешь к ним в друзья?
Приязнь посмертная твоя
Не запятнает их гробницу!
Всё те ж и Пушкин и Крылов,
Хоть ест их червь по воле бога;
Не лобызай же мертвецов —
И без того у них вас много!
Есть люди странные, которые с друзьями
Обходятся, как с сертуками:
Покуда нов сертук, в чести — а там
Забыт и подарен слугам!..
Тот самый человек пустой,
Кто весь наполнен сам собой.
Поэтом (хоть и это бремя)
Из журналиста быть тебе не суждено:
Ругать, и льстить, и лгать в одно и то же время,
Признаться, — очень мудрено!
Стыдить лжеца, шутить над дураком
И спорить с женщиной — всё то же,
Что черпать воду решетом:
От сих троих избавь нас, боже!..
Дамон, наш врач, о друге прослезился,
Когда тот кончил жизнь; поныне он грустит
(Но не о том, что жизни друг лишился):
Пять раз забыл он взять билеты за визит!..
Делись со мною тем, что знаешь,
И благодарен буду я.
Но ты мне душу предлагаешь, —
На кой мне черт душа твоя!..
Кто яму для других копать трудился,
Тот сам в нее упал — гласит писанье так.
Ты это оправдал, бостонный мой чудак,
Топил людей — и утопился.
Амур спросил меня однажды,
Хочу ль испить его вина, —
Я не имел в то время жажды,
Но выпил кубок весь до дна.
Теперь желал бы я напрасно
Смочить горящие уста,
Затем что чаша влаги страстной,
Как голова твоя, — пуста.
На вздор и шалости ты хват
И мастер на безделки,
И, шутовской надев наряд,
Ты был в своей тарелке.
За службу долгую и труд
Авось наместо класса
Тебе, мой друг, по смерть дадут
Чин и мундир паяса.
Вы не знавали князь Петра;
Танцует, пишет он порою,
От ног его и от пера
Московским дурам нет покою;
Ему устать бы уж пора,
Ногами — но не головою.
В Большом театре я сидел,
Давали «Скопина» — я слушал и смотрел.
Когда же занавес при плесках опустился,
Тогда сказал знакомый мне один:
«Что, братец! жаль! — вот умер и Скопин!..
Ну, право, лучше б не родился».
Под фирмой иностранной иноземец
Не утаил себя никак:
Бранится пошло — ясно, немец;
Похвалит — видно, что поляк.
Россию продает Фаддей
Не в первый раз, как вам известно,
Пожалуй, он продаст жену, детей,
И мир земной, и рай небесный.
Он совесть продал бы за сходную цену,
Да жаль, заложена в казну.
Здесь Шаховской лежит,
Он царской милостью к убитому убит.
Преподаватель христианский,
Он духом тверд, он сердцем чист;
Не злой философ он германский,
Не беззаконный коммунист!
По собственному убежденью,
Стоит он скромно выше всех!..
Невыносим его смиренью
Лишь только ближнего успех
За деньги лгать и клясться рада
Ты, как безбожнейший торгаш;
За деньги изменишь где надо,
За деньги душу ты продашь.
Не веришь ты, что, взяв их груду,
Быть может совесть нечиста,
И ты за то винишь Иуду,
Что он продешевил Христа.
Ты, милый мой, чудесно сотворен;
Создав, судьба тебя благословила
И, отпуская в мир, проговорила:
«Ступай! Не писан для тебя закон!»
Что просто дрянь твоя «Непостижимая»,
Нетрудно было мне постичь;
Но дерзость впрямь непостижимая
Печатать эдакую дичь.
Могуч, величествен и грозен,
В клуб а́нглийский граф Воронцов вступил.
Хоть он Шамиля не сразил,
Зато теперь сражен им Позен.
Как вор отъявленный — он дерзок,
Как вор в суде — подленек он,
Как вор на исповеди — мерзок,
Как вор в полиции — смешон.
В беседе Фирса я лишь потому узнал,
Что он умно в углу сидел, молчал, дремал.
Всех, всех наш Взяткин обирает;
Он позабыл, что в нем душа!
Не позабыл, но Взяткин знает,
Что в ней не много барыша.
Когда смеются над тобой,
Ты говоришь, приятель мой,
Что сам над теми ты смеешься.
Ах, как мне жаль тебя! Ты, верно, надорвешься.
Во храм бессмертия наш Озеров идет,
Но как ему дойти? Слепой его ведет!
Прочтя журнал Российска слова,
Всяк может смело объявить,
Что у творца рука здорова,
Но голова … болит.
Извековой роман с Извековой и сходен:
Он так же, как она, дороден
И так же ни к чему не годен!
«„Наталью“ видел ты?» — «Изрядная новинка».
— «Фарфор или фаянс?» — «О нет! Простая глинка».
Средь сонмища чертей Веельзевул читал
Вольтерова труда «Жан д’Арку» велегласно,
И каждый черт ему в безмолвии внимал.
«Все чаду льстите вы Адамову напрасно, —
Со трона огненна рек адский судия, —
Он только что писал, а сказывал-то я».
Велики чудеса Сперанский нам явил,
Науками он вдруг дворян всех задавил.
Сперанский выдумал учить и стариков,
И хочет делать он из мухи пауков.
Велик он стал теперь, хотя и сын поповский;
Но к сожалению, в нем разум не отцовский:
Громаду света он возмнил переменить,
Чтоб в хаосе таком навек себя затмить.
«Не годен ни к чему Глупницкого журнал».
Зоилы дерзкие! Вы ль это говорите?
Неблагодарные! Я разве не видал,
Когда, бывало, вы табак со мной кури́те,
Когда что завернуть понадобится вам,
Журнал Глупницкого всегда тут пригодится,
Но я вас накажу: ни нумера не дам
Журнала этого, когда вам не заспится.
Тогда, как смерть сразит тебя,
И мир и ад восторжествует:
Мир — потому что в нем Зоила уж не будет,
А ад — двух Церберов увидит у себя.
Клим Власа расхвалил; Влас похвалам не верил.
Кто больше лицемерил?
Бездушников, храня учтивости законы,
Охотно платит век визиты и поклоны;
Да та беда,
Что лишь долгов своих не платит никогда.
Мыслеткин мнил снабжать Луказия советом,
Быть тем, чем отроду он не был сам — поэтом.
«Пиши-де, лишь найди невежду и льстеца».
Луказий, не трудись… ты возле образца.
Милончик! подлинно, особенно ты мил.
Кто искренно тебя признаться вразумил?
Что, «площадну́ю брань нам выдав за сужденье,
Себе вменяешь в честь всеобщее презренье».
Наследственна ль болезнь,
Природы ли устав?
От деда брыснул Карл,
От батюшки — Густав,
А сквозь сынка пролез скелет Наполеона.
Беда, коль меж орлов вмешается ворона.
Смоленский князь Кутузов
Предерзостных французов
И гнал и бил,
И наконец им гибельну он сеть связал,
Но земноводный генерал
Приполз — да всю и распустил.
Под камнем сим лежит прегнусный корсиканец,
Враг человечества, враг бога, самозванец,
Который кровию полсвета обагрил,
Все состояния расстроил, разорил.
А наконец и сам для смертных всех в отраду
Открыл себе он путь через Россию к аду.
Известный врач Глупон
Пошел лечить Дамета;
Туда пришедши, вспомнил он,
Что нету с ним ни мази, ни ланцета;
Лекарства позабыв на этот раз,
Дамета тем от смерти спас.
Клит пел, что вылечит сестру мою Дориду,
Он пел — да и отпел сестрице панихиду.
О чем ни сочинит, бывало,
Марушкин, борзый стихотвор,
То верь, что не солжешь нимало,
Когда заране скажешь: вздор.
Марушкин об ослах вдруг басню сочиняет,
А басня хоть куды! Но странен ли успех?
Свой своего всех лучше знает,
И, следственно, напишет лучше всех!
ПОРТРЕТ
Хвала! квадратный исполин
С аршинною душою,
И нос в аршин, и рот в аршин,
И ум в аршин длиною.
НОВЫЙ АПОЛЛОН
Поехал, поскакал Тарас
На греческий Парнас.
«Ну вот, — ослы вскричали, —
Мы худо отчего мычали,
Ведь с нами не был Аполлон;
Теперь покажемся — вот он».
И все Тарасу восплескали,
И ими он, и им они довольны стали.
НА СОЧИНЕНИЕ «ТЕЛАСКО»
Клит плачет и хлопочет,
Что цензор пропустить стихов его не хочет.
Однако цензор прав, и впрямь:
Что б было… право, я придумать не умею!
Что б было с публикой, коль автор сам
С ума сошел над книгою своею.
##
Сказали вы, приятель мой,
Что с чертом сходен я душой.
Вы ж, Людвиг Карлович! на дьявола похожи,
Хоть не с ума, так с рожи.
##
Куда мудреное старанье
Достать пример дурных стихов:
Пиши ты Вильмушке посланье, —
Он отвечать тебе готов.
НА ИЗДАТЕЛЯ МЕЛОЧЕЙ
Наш Дылдин в мелочи пустился
И издает их наобум;
Так, видно, в публику решился
Он выдать душу — сердце — ум?
##
Как мелочь Вильмушки издастся,
Где мне ее найти удастся?
Но вот еще вопрос смешной:
Известно — в лавке мелочной.
##
Немчин наш гимнами лишь дышит
И гимнами душа полна,
Да кто ж ему-то гимн напишет?
— А «Гимн глупцам» Карамзина?
НА ПОТОПЛЕНИЕ К<ЮХЕЛЬБЕКЕРА>
Клит бросился в реку. Поплачьте о поэте:
Не пережил он чад, давно утопших в Лете.
Акт пятый кончился — скажи, поэт-повеса:
Когда ж начнется пьеса?
Ах! боже мой, каких чудес
На этом свете не бывает!
Я видел смерть рожденных пьес,
А эта, не родясь, — возможно ль? — умирает!
Скотинин, торжествуй — ты всех нас рассмешил,
Гордися, Митрофан! ты чудеса творил,
Пиеса удалась — да, братцы, мудрено ли?
Вы по характерам ведь разобрали роли.
Как эпитафии сии
Нам живо смерть изображают.
Увы! лишь родились они —
И тотчас сами умирают.
Мишук не устает смешить,
Что день, то новое проказит.
Теперь затеял умным быть…
Не правда ль? Мастерски паясит?
Стихи ты Дюсерсо назло врагов своих
Все лихо перевел — и тем себя прославил:
Пускай покажут мне хоть стих,
Что ты порядочным оставил.
Что значит — капля в целом море —
Гусару пуншевый бокал?
Что значат радости и горе?
Что значит русский генерал?
Что значит ленточка в петлице?
В карманах мота миллион?
Рассудок в ветреной девице
И верность у прекрасных жен?
Что значат все стихи Хвостова?..
Безделка — право, ничего!
Неужто менее Фролова?
Да разве больше лишь его!
Дивитесь вы, мои друзья,
Что всех браню удачно я, —
Я сам на грешный род Адама —
Ей! ей! — презлая эпиграмма.
Тошней идиллии и холодней, чем ода.
От злости мизантроп, от глупости поэт;
Как страшно над тобой забавилась природа,
Когда готовила на свет.
Боишься ты людей, как черного недуга,
О жалкой образец уродливой мечты!
Утешься, злой глупец! Иметь не будешь ты
Ввек ни любовницы, ни друга.
Вдруг, развязав глаза, пустила
На свет меня судьба моя —
Отколь? Зачем? Не знаю я.
Теперь опять глаза закрыла;
Ведет меня судьба моя —
Куда? Опять не знаю я.
Куда ты неудал, мой граф,
Или судьба твоя упряма!
Искал-искал ты эпигра́ф;
Нашел — выходит эпиграмма.
И о тебе, как об Омире,
Семь мест заводят споры в мире:
Та школа, где наук не кончил ты своих,
Беседа дивная славяно-росских сбродов,
Там институт глухонемых,
Там богадельня, край уродов,
Там пьяных критиков сороковой содом,
Там сумасшедших дом,
Кунсткамера потом.
Тучкову за восемь частей его стихов
Не надобно сулить ни розог, ни кнутов,
А надобно Тучкову
Отдать в жены Пучкову.
##
Под камнем сим лежит Тучков,
Который написал книг несколько стихов,
О коих знал лишь бог да господин Фролов.
С тобой согласен я — нет в свете ничего
Скучнее этого эпического вздора,
Окроме твоего…
Премудрого разбора!
О, Вздоров! На твоем журнале
Наставил ты икон, крестов…
И думаешь, что отогнали
Они лукавых всех бесо́в, —
Не тут-то было: обманулся —
Бес новым видом обернулся —
И вышел из твоих листов
Бес мерзкой прозы и стихов.
Я взял весь ум князей и авторам-князьям,
Прапрадедам моим по прозе и стихам,
Ни капельки не дам.
Спасибо, добрый наш отец Памфил,
Ты всё в обители уладил и устроил:
Труды по братии смиренной разделил,
А выгоды… себе присвоил.
Я о любви шепнул провинциальной Хлое.
Что ж Хлоя? Вздернула спесиво носик свой!
И, Хлоя! полно, будь в покое:
Не первый я шучу с тобой.
Уединенна муза
Закамских берегов,
Ищи с умом союза
И не пиши стихов.
Дешевых небылиц рассказчик без умолку,
Единственный на то, чтоб делать всё без толку;
Секретно лишь умен, а явно сумасброд!
Архив дурачества, новейший Дон-Кишот!
Нелепой тактики по временам издатель,
Гримасам лишь одним искусный подражатель;
Лукавец, лжец, подлец, обманщик, шарлатан!
Еврей наружностью, отродие цыган,
Напитан хвастовством, французско-польским даром,
У знатных ты господ быть можешь — тарабаром!
Се — росска Флакка зрак! Се тот, что, как и он,
Выспрь быстро, как птиц царь, нес звук
на Геликон!
Се — лик од, притч творца, муз чтителя Хвостова,
Кой поле испестрил российски красна слова!
«Что ты так похудел?
Конечно, много дел?»
— «Ох! нет, шесть месяцев пишу, потею,
Экспромта кончить не умею».
Наш Климыч истинно предоброе творенье:
Он, божеской закон душою всей любя,
Не молвит про людей вовек худого мненья
Затем, что говорит лишь только про себя.
Везде влияние чудесной видим моды.
Сначала громкие у нас гремели оды;
Потом мы ахали; а ныне все толпой
Летим в туманну даль, с отцветшею душой…
«Неблагодарных нет!» — Скопилов уверяет.
Друзья! вас это удивляет?
Но объяснить сию загадку вам пора:
Не сделав никому добра,
Неблагодарных он не знает.
«Я на гулянье был и встретил молодых».
— «Ну, что их экипаж?» — «Чудесный! Все затеи:
Карета тысяч в семь и в золоте лакеи».
— «А сами господа?» — «Я не заметил их».
«Милону первый друг, я слышал, стал Евгений;
Все прежние вражды с Милоном позабыл:
В нем добродетель он нашел, чудесный гений.
А как мне помнится, Евгений первым был
Врагом его почти от детства».
— «Так что ж? Милону вдруг досталось два
наследства».
Чего вам объявить в газетах средства нет,
Скажите только вы Фаддею за секрет.
Благих законов враг, добра противник бурный,
Умел он ясно доказать,
Что можно думать очень дурно
И очень хорошо писать.
Наш доктор мил, о том нет спора:
Здоровым — смех, больным — умора.
Зеров, наш журналист, ну, сколько ни ругает
Записки Честнина,
А публика их знай читает да читает.
Тут вспомнишь Моську и Слона.
«Что ты, Архип, Луку уже хвалить пустился?»
— «Да, да! Он добр, умен; поверь».
— «Помилуй! да намнясь не ты ль при всех
божился,
Что он и глуп, как скот, что он и зол, как зверь?»
— «Эх, братец! Да Лука ведь староста теперь!»
Темнин! ты уверяешь свет,
Что с барабаном я поэт.
Тебя в пример мне представляют,
Как барабаном оглушают.
Но ты, однако, не поэт!
В разладе с логикой и связью!
И я, твой критик, жалок стал:
К несчастию, твоею грязью
Свисток свой весь я замарал.
Нет, нет, Фаддей! Ты вкуса моего
Порочить не имеешь права:
Я не хвалил тебя и твоего!..
И мне за то хвала и слава.
Обмерив и обвесив нас.
Купцы засели на Парнас.
Купцы бренчат, трещат на лирах,
Купцы острят умы в сатирах,
Купцы журналы издают
И нам галиматью за бисер продают.
Любезные! берите втрое:
Оставьте только вкус и уши нам в покое.
Как ни мечтает Фирс в холодной голове,
Что он и сам поэт, переводя поэтов —
И Мильвуа, и Легуве, —
Нет! Фирсу не бывать в арене сих атлетов.
Фиглярин рад сказать, что был кавалеристом;
Фиглярин рад прослыть хорошим журналистом, —
Не обличу его в лганье, —
Быть так! Но на коне он смотрит журналистом,
В журнале ж рубит смысл лихим кавалеристом
И выезжает на вранье.
Се лицемер, исчадье злое ада,
Магницкого первейший друг,
Безбрачных старых дев супруг
И, словом, русский Торквемада.
Желали прав они — права им и даны:
Из узких сделаны широкие штаны.
Всю жизнь провел в дороге,
А умер в Таганроге.
В суждениях моих я истинно не скор,
О новом же скажу я альманахе слово:
Что в нем хорошего, не ново,
А новое… признаться, сущий вздор.
Мы добрых граждан позабавим
И у позорного столба
Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим.
Бюффону верю я, что слог есть человек.
Как мыслит, чувствует и судит имярек,
Узнать старались бы напрасно:
Он взялся за перо — и, кто он, видим ясно.
Наш журналистик-арлекин,
В своей из лоскутков бесчисленных одежде,
Всё предан сладостной надежде,
Что будет он умов и мнений властелин;
Что чуждыми стихами
И прозой собственной своей,
А более всего тяжелыми листами
Отличный вес себе он даст… среди детей.
«В каких же дураках я был!» —
О чем-то вспомнив, Клим сказал на удивленье.
«Да ты из них не выходил», —
Сказал я Климу в утешенье.
Едва царем он стал,
То разом начудесил:
Сто двадцать человек тотчас в Сибирь послал,
Да пятерых повесил.
Какой-то Аристарх, с умом всегда досужным,
Желая правде долг отдать,
Сказал, что можем мы Сумбурова назвать
Поэтом северным, а Фирса — бардом южным.
О дивный Аристарх! Согласен я с тобой:
Так сух один, так холоден другой.
Обритый, бледный и худой,
Заняв полтину у соседа,
По петербургской мостовой
Он ищет славы и обеда.
Искусный стряпчий Хитролаз
Так знал права и уложенье,
Что, умирая, он еще спросил в сомненье:
«Да где ж на это есть указ?»
Бездетный здесь зарыт,
В душе которого пороки все сливались.
Как было б хорошо, когда б изображались
На камне, коим был отец его покрыт,
Те ж самые слова: «Бездетный здесь зарыт».
Вы, чуждые талантов и трудов,
Беспечных Муз балованные дети!
Не знаете вы умственных родов,
Критической вы не боитесь плети;
Вы любите парнасских петушков
Высиживать под сонными крылами —
И, не творя ни прозы, ни стихов,
Питаетесь и прозой и стихами.
Нет! это не журнал, а бух,[73]
Как говорит поэт любезный;
Тяжелый труд, но бесполезный:
Он мучит наш и ум, и слух.
Мишурский, видимо, сошел с ума на том,
Чтоб нагрузить свои рапсодии умом:
И потому они, отвергнутые Фебом
И чуждые всегда златых его лучей,
Как будто бы струги с озимым, влажным хлебом
На Лете движутся, пока не канут в ней.
«Светильник наших дней!
Мой золотой журнал под властию твоей!
Как прежде, продолжай с блистательною славой
Заведовать его недремлющей управой,
Несчастной совестью, как прежде, торговать
И обоюдный суд писателям давать.
Бестрепетной рукой вноси в него страницы,
Где многим кажутся пустые небылицы,
Высокомерный бред и площадная брань,
Которой принесен рассудок бедный в дань,
В которой истины правдивой
Не слышен глас красноречивый;
Вноси их кучами и прозы и стихов».
— «О! в этом, милый друг (я говорю без лести),
К твоей высокой чести,
Ты можешь обойтись и без моих трудов».
И ты мечтал влить жизнь в другую Галатею?
Что может Пигмальйон, того нельзя Пигмею!
Пигмей недавно в брак вступил,
И публика о том смекает:
В статьях своих овечкой прежде был —
Теперь бодает.
Встарь Голицын мудрость весил,
Гурьев грабил весь народ,
Аракчеев куролесил,
А царь ездил на развод.
Ныне Ливен мудрость весит,
Царь же вешает народ,
Рыжий Мишка куролесит,
И по-прежнему — развод.
Вот здесь в одном лице лгун, клеветник, игрок,
И чести пасынок, и глупости сынок.
О, добродетельный порыв!
Обиды кровные забыв
И сердцу кроткому послушный,
К ногам Б<улгарина> упал
И нежно их облобызал…
Кто? Грипусье великодушный!
Не избран в члены Фирс почтенного собранья.
Кричит с досады он, что члены в день избранья
В похмелье были, в полусне;
Что будто бы его вино забраковало.
Хотя б и так — утехи мало:
Ведь правда, говорят, в вине.
Небесным даром мы поэзию считали;
Теперь она — питейный сбор.
Вдруг два откупщика ее на откуп взяли:
Залогов нет у них — и будет недобор…
Сбылось предсказанное мною.
Наш откупной журнал — упал.
Откупщики, рассорясь меж собою,
Расстались без обид:
Один — пошел в Архив, другой — стал Инвалид.
Писатель дивный сей достоин дивной чести:
Сисмонди, Генгене он славу помрачил…
И он историю словесности слепил
Из списков послужных, пристрастия и лести.
Зоил! Не тронь моих стихов;
В них видны гения порывы!
В них есть огонь: как на Урале нивы,
Спалит он критику врагов!
Так сосен юные вершины,
Чуть отделившись от снегов,
Пророчат тяжкие дубины
И на собак и на воров!..
Ты жалок, бедный Ахинеин.
И дельно, критик, ты взбешен:
Романтиками ты осмеян,
Да ты ж и в классиках смешон.
Прочь с презренною толпою,
Цыц, схоластики, молчать!
Вам ли черствою душою
Жар поэзии понять?
Дико, бешено стремленье,
Чем поэт одушевлен:
Там в безумном упоенье
Бог поэтов, Аполлон,
С Марсиаса содрал кожу!
Берегись его детей:
Эпиграммой хлопнут в рожу
Рифмой бешеной своей;
В поэтические плети
Приударят дураков
И позор ваш, мрака дети,
Отдадут на свист веков.
Марака ль я — о том еще мы будем в споре.
Кто ж ты? Вот мой тебе ответ:
Как просто человек — ты горе;
А у пигмея ты поэт.
«За что нам Сомов суд, —
Сказала рыбам щука,—
В ученый ставить труд?
Ему чужда наука:
И видно с рыла и хвоста,
Что голова его пуста».
Два друга, сообщась, две повести издали;
Точили балы в них и всё нули писали;
Но слава добрая об авторах прошла,
И книжка вдруг раскуплена была.
Ах! часто вздор плетут известные нам лицы!
И часто к их нулям мы ставим единицы…
Друзья, не лучше ли наместо фонаря,
Который темен, тускл, чуть светит в непогоды.
Повесить нам царя?
Тогда бы стал светить луч пламенной свободы.
Наш Лев Сергеич очень рад,
Что своему он брату брат.
Как брань твоя на критику смешна!
Как гений свой хвалить в тебе достало духу!
Поверь, дружок, слона не обратишь ты в муху,
Из мухи же не сделаешь слона.
Во всякой критике, почти во всех стихах;
Всё жизнь да жизнь — читаем ныне;
А жизнь мерцает нам, как будто при гробах
В безжизненной пустыне.
Ошибкой дворянин, а чванится собой!
Герой в деяньях многомерзких:
Где честный ум, туда он ни ногой,
А к подлостям примчится на курьерских.
«Разводит и у нас рассадник свой британец.
Что скажешь ты: каков наш „Дмитрий
Самозванец“?»
— «Худое слово мне сказать о нем грешно.
А ты что думаешь?» — «О, вовсе не одно!»
— «Да ты читал его?» — «К несчастью!» —
«То другое:
Я нет, я в спор нейду: ты прав; но прав я
вдвое».
Ты целый свет уверить хочешь,
Что был ты с Чацким всех дружней.
Ах ты бесстыдник, ах злодей!
Ты и живых бранишь людей,
Да и покойников морочишь.
Где Ниневия? Где роскошный Вавилон?
Где цезарей, владык вселенной, трон?
Не знаем мы, где прах покоится Помпея;
Блуждает Брута тень, лишенна мавзолея;
И к монументам их зарос крапивой путь,
А Раич наш быть мыслит чем-нибудь!!!
Романтик, балагур, шотландец
Ввел подражанье за собой:
Вдруг Вы́жигин и Самозванец
Явились на Руси святой.
Писатель гордый, издавая,
Мнил быть наш новый Вальтер Скотт.
К чему фамилия двойная?
Ему довольно, повторяя,
Одной последней без хлопот.
Кого господь поищет, — вознесет!
А в Вы́жигиных нет в России перевода.
Спасибо им! Роятся год от года!
Сказав «прости» крючкам, обманам,
Попал в писатели Пахом
И, долго жив чужим карманом,
Задумал жить чужим умом.
Но в этот раз Пахом в утрате
И послужной замаран лист:
Он был советником в Палате,
Теперь на Пинде копиист.
Отставлен наш судья! Как горестно смотреть
На преданных ему! Тяжка им эта рана!
И точно, как о нем ворам не пожалеть:
Они любимого лишились атамана.
С какою наглостью буянской
Гордится Скотофеев там[76]
Своею грамотой дворянской,
А грамоты не смыслит сам.
Наш Змейкин часто беспощадно
В своем журнале всех бранит;
Торгует критикой площадной,
Людей умней себя журит.
Хотя никто его не просит,
Но он советы всем дает,
Себя хвалою превозносит,
Хотя бессмыслицу плетет.
О всем он судит, всё он знает;
И Змейкину ль чего не знать?
Он по-санскритски понимает,
Ну, как по-русски не понять?
Начав от шпильки и косынки
До бесконечных величин,
В его журнале, как на рынке,
Давно потерян толк и чин.
Смешенье лжей с тенями света,
Смешенье злости с клеветой,
Его журнал, как пустоцвета
Цветок негодный, луговой.
Не странно ль? Русские в созданиях своих
На русских вовсе не походят;
Так чужды красоты и силы слов родных,
Что, сочиняя, всё как будто переводят!
Смотря, как всё превратно зренью
Твой представляет телескоп,
По-моему́ и многих мненью,
Он шутовской калейдоскоп[77].
Программа мчится удалая
Вдоль по дороге боевой,
И «Колокольчик» — дар Валдая —
Звенит уныло над дугой!
Фаддей роди «Ивана»,
«Иван» роди «Петра»:
От дедушки-болвана
Какого ждать добра?
Все говорят: он Вальтер Скотт,
Но я, поэт, не лицемерю.
Согласен я: он просто скот,
Но, что он Вальтер Скотт, — не верю.
Не всех беснующих людей
Бог истребил в Тивериаде —
И из утопленных свиней
Одна осталась в Петрограде.
Что женщины хитры, готов я подтвердить:
«Да» скажут под венцом, чтоб «нет» всю жизнь твердить.
Как вы забавны, либералы!
Вы все с гигантами хотите быть равны;
А с вами равные для вас уже так малы,
Что вы и замечать их будто не должны.
Оригинал похож на бюст:
Он так же холоден и пуст.
Люблю я резкость эпиграммы,
Люблю ее короткий суд.
Ее решенья чисты, прямы,
На апелляцию нейдут!
Дрожи же, взяточник присяжный!
И ты, с кем в дружбе целый свет,
Дрожи ты, журналист продажный,
И ты, двуличневый поэт!
Ты, верноподданный желудка,
Всех добрых малых образец,
Крикун по слабости рассудка,
По убеждению подлец!
Я не хлестну по вас в сатире;
А завострю в недобрый час
Когда-нибудь стишка четыре
Таких, что выучат как раз!
Как ни острися, наш Корсар,
Но всё не будешь ты острее!
Твой сумасшедший дом уж стар:
Займи же сам его, хозяин! поскорее.
Всё служит для тебя добычей —
Таланты, ум и честь других!
И столь похвальнейший обычай
Ты принял с юных лет своих!
Рука всевышнего три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого удушила.
В России дышит всё военным ремеслом,
И ангел делает на караул крестом.
Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой.
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой.
Нынче Лиза en gala[78]
У австрийского посла,
Не по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола.
Хвала тебе, творец!
Клейнмихеля не стало!
Пришел ворам конец,
Дорогам же начало.
Четырнадцать лет путями правил,
А сам жил без пути и правил.
Да помнит вечно русская земля,
Как волей божьей к ней была добра природа
18 февраля
1855 года.
Не зная, чем почтить усопшего царя,
Над статуей его, означив смерти год,
«За восемнадцатое февраля»,
Крестяся, выставил ликующий народ.
Он у нас осьмое чудо —
У него завидный нрав.
Неподкупен — как Иуда,
Храбр и честен — как Фальстаф.
С бескорыстностью жидовской,
Как хавронья мил и чист,
Даровит — как Тредьяковской,
Столько ж важен и речист.
Не страшитесь с ним союза,
Не разладитесь никак:
Он с французом — за француза,
С поляком — он сам поляк,
Он с татарином — татарин,
Он с евреем — сам еврей,
Он с лакеем — важный барин,
С важным барином — лакей.
Кто же он? <Фаддей Булгарин,
Знаменитый наш Фаддей>.
Ходит он меланхолически,
Одевается цинически,
Говорит метафорически,
Надувает методически
И ворует артистически…
О гласность русская! ты быстро зашагала
Как бы в восторженном каком-то забытье:
Живого Чацкина ты прежде защищала,
А ныне добралась до мертвого Кювье.
Каким ни ухищряйся шрифтом
Печатать слабые статьи,
Верь, ни сотрудники твои,
Ни сам ты — ввек не будешь Свифтом.
Явно родственны с землей,
В тайном браке с «Вестью»,
Земства модною броней
Прикрываясь с честью,
Снова ловят мужиков
В крепостные сети
Николаевских орлов
Доблестные дети…
Ну… небесам благодаренье!
Свершен великий, трудный шаг!
Теперь общественное мненье
Сожму я крепко в мой кулак,
За мной пойдут, со мной сольются…
Ни слова о врагах моих!
Ни слова! Сами попадутся!
Ретивость их — погубит их!
Три друга обнялись при встрече,
Входя в какой-то магазин.
«Теперь пойдут иные речи!» —
Заметил весело один.
«Теперь нас ждут простор и слава!» —
Другой восторженно сказал.
А третий посмотрел лукаво
И головою покачал![79]
Зимой играл в картишки
В уездном городишке,
А летом жил на воле,
Травил зайчишек груды
И умер пьяный в поле
От водки и простуды.
В стране, где нет ни злата, ни сребра,
Речь об изъятии бумажек
Не может принести добра,
Но … жребий слушателей тяжек.
Твои права на славу очень хрупки,
И если вычесть из заслуг
Ошибки юности и поздних лет уступки —
Пиши пропало, милый друг.
Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом,
Что женщине не следует «гулять»
Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,
Когда она жена и мать.
Развенчан нами сей кумир
С его бездейственной, фразистою любовью,
Умны мы стали: верит мир
Лишь доблести, запечатленной кровью…
За то, что ходит он в фуражке
И крепко бьет себя по ляжке,
В нем наш Тургенев все замашки
Социалиста отыскал.
Но не хотел он верить слуху,
Что демократ сей черств по духу,
Что только к собственному брюху
Он уважение питал.
Да, понимая вещи грубо,
Хоть налегает он сугубо
На кухню Английского клуба,
Но сам пиров не задает.
И хоть труди́тся без оглядки,
Но всюду сеет опечатки
И в критиках своих загадки
Неразрешимые дает…
А впрочем, может быть, и точно
Социалист он беспорочный…
Пора, пора уж нам понять,
Что может собственных Катонов
И быстрых разумом Прудонов
Российская земля рождать!
Не знаешь, что лестней для мудрости людской:
Иль вавилонский столп немецкого единства,
Или французского бесчинства
Республиканский хитрый строй.
Не богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
Он прежде мирный был казак,
Теперь он попечитель дикий;
Филиппов сын — положим, так,
А всё не Александр Великий.
Как верно здравый смысл народа
Значенье слов определил:
Недаром, видно, от «ухода»
Он вывел слово «уходил».
Когда расстроенный кредит
Не бьется кое-как,
А просто на мели сидит,
Сидит себе как рак, —
Кто ж тут спасет, кто пособит?
Ну кто ж, коль не моряк.
«И дым отечества нам сладок и приятен!» —
Так поэтически век прошлый говорит,
А в наш — и сам талант всё ищет в солнце пятен,
И смрадным дымом он отечество коптит!
Печати русской доброхоты,
Как всеми вами, господа,
Тошнит ее — но вот беда,
Что дело не дойдет до рвоты.
Вы не родились поляком,
Хоть шляхтич вы по направленью,
А русский вы — сознайтесь в том —
По Третьему лишь отделенью.
Слуга влиятельных господ,
С какой отвагой благородной
Громите речью вы свободной
Всех тех, кому зажали рот!
Недаром вашим вы пером
Аристократии служили —
В какой лакейской изучили
Вы этот рыцарский прием?
Природа — сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
Куда сомнителен мне твой,
Святая Русь, прогресс житейский!
Была крестьянской ты избой —
Теперь ты сделалась лакейской.
Над Россией распростертой
Встал внезапною грозой
Петр, по прозвищу четвертый,
Аракчеев же второй.
Григорьев, музами водим,
Налил чернил на сор бумажный,
И вопиет с осанкой важной:
«Вострепещите! — мой Вадим».
Он в идее вечно жаден,
А в конкрете он свиреп,
Догматически нескладен
И практически нелеп.
Поэт, пророк, орловский знатный барин,
Твой тонкий ум и нежный слух любя,
О, как уверю я тебя,
Что я не Гр<еч> и не Фад<дей> Булг<арин>?
Понятен зов твой сердобольный
И для отцов и для детей:
С базара — храм искусств угольный,
Ты с переулка — дом б……
Беда с негромкими чинами,
Коль речь заходит о кресте:
Хоть я и буду с орденами,
Но только не для Вани те.
Поднять вас трудишься напрасно:
Вы распластались на гроше.
Всё, что покруче, вам ужасно,
А всё, что плоско, — по душе.
Морщины думы и совета
Не красят твоего лица:
Со звонкой лирою поэта
Плющом довольствуйся певца.
Родится дивным музыкантом
На шаткой ветке соловей,
Но всё снегирь не будет Кантом
И Соломоном — воробей.
Сперва меняя тип за типом,
Клим для своих забавных од
Все типы заменил Антипом,
Так что Антип стал антип-од.
Вот еще светило мира!
Кетчер, друг шипучих вин;
Перепер он нам Шекспира
На язык родных осин.
К<удряв>цев, локоть отставляя
И взором точно помавая,
Перед графинею стоит,
И с хамоватой сей графиней
О преподобной Антонине
Муж хлыщеватый говорит.
Он хлыщ! Но как он тих и скромен,
Он сладок, мил и вместе томен,
Как старой девы билье-ду.
Но, возвышаясь постоянно,
Давно стал скучен несказанно
Педант, варенный на меду.
К нему читатель не спешит,
И журналист его боится,
Панаев сдуру набежит
И, корчась в муках, дале мчится…
Исполненный ненужных слов
И мыслей, ставших общим местом,
Он красноречья пресным тестом
Всю землю вымазать готов.
Дружинин корчит европейца, —
Как ошибается, бедняк!
Он труп российского гвардейца,
Одетый в английский пиджак.
Идеалист с широким пузом,
Ростби́фа неуклонный жрец,
Помещик, милый русским музам,
Бог опечаток, наконец!
Сенковский не плешив, но всё ж сдается нам,
Что доказательства его — не аксиома,
И если об уме судить по волосам,
То выйдет, что Сократ глупей Авессалома.
Столетний юбилей наш театральный
Был праздник истинно печальный…
И о театре я могу сказать одно:
Он, веку не дожив, состарился давно.
Маститый Жихарев — неважный хоть писатель,
Но важен он по древности своей…
Чтобы отпраздновать столетний юбилей,
Нам нужен был столетний председатель.
Трем переводчикам «Гамле́т» не удался…
Чтобы поправить зло такое,
Четвертый за него взялся, —
И вышло хуже — втрое!
Одно из двух: «Гамлет» едва ль переводим,
Иль только на Руси ему невзгода,
Зато уж переводчикам плохим
У нас решительно не будет перевода!
Тургенев хоть у нас и славу заслужил,
На сцене же ему не слишком удается…
В комедии своей он так перетончил,
Что скажешь нехотя: «Где тонко, там и рвется».
Васильев в «Грозном» мог смешить,
Но вряд ли повод даст к суждениям серьезным:
Иваном грязным он и грузным может быть,
Но мудрено ему быть грозным.
Бессмертный Пушкин наш изобразил «Бориса»;
Теперь «Бориса» вновь представил граф Толстой…
Мы ограничимся пословицей одной:
С богатым не тянись, а с сильным не борися.
Попы издревле доказали
Неистовство утроб своих
И в древности так славно жрали,
Что назвали жрецами их.
Слышим вопли, стон и клики
Лучших родины сынов:
«Умер Гоголь наш великий,
Жив и здравствует Сушков!»
«Здесь воздух напоен дыханием молитвы»[81],
Сюда мошенники приходят для ловитвы,
Здесь умиление без носовых платков
И благочестие нередко без часов.
Со взглядом пьяным, взглядом узким,
Приобретенным в погребу,
Себя зовет Шекспиром русским
Гостинодворский Коцебу.
Нет. Таких чудес в Европе,
Как в России, не найдешь:
Руднев пишет — в микроскопе
Увеличенная вошь.
Он меж холопьями считался мудрецом
За то, что мысль давить была его отрада;
Он был фельдфебелем под царственным венцом
И балетмейстером военного парада.
Ты гимны воспевал «откинутой коляске»,
Лбу медному кадил и льстил ты медной каске;
Стремленье к вольности, гражданскую борьбу
Ты гнусно порицал, как немец Коцебу.
И, как хамелеон, меняя убежденье,
Ты заслужил себе всеобщее презренье…
Но я спрошу тебя дилеммою такой:
Скажи — подлец ли ты, иль «скорбен головой»?
Он Булгарин в «Арлекине»,
А в «Коляске» Дупельт он, —
Так исподличался ныне
Петербургский Аполлон.
Льстивый раб, царем забытый,
И кнута и тьмы певец,
Доказал нам наконец,
Что пиит он даровитый,
Но бездарный он подлец.
Он в «Арлекине» воспевал
Нам Третье отделенье;
Белье так редко он менял,
Но часто убежденье.
В России странный век настал:
Смягчилось Третье отделенье, —
И вновь стал Майков либерал
С монаршего соизволения.
В наш век с фиглярством самым быстрым,
Увы, немного барыша:
За что Державин был министром,
Не видит Майков и гроша.
Ви́ко прав. В круговращенье
Исторических веков
Всё — одни лишь повторенья:
Гербель в нашем поколенье —
Что в минувшем был Хвостов.
Зачем бы Гербелю в отставку выходить:
Ведь не мешает Марс стишкам и корректуре?..
Но — боже! — неужель грозит он посвятить
Всего себя литературе!
И родит тот ботик флотик,
Этот флотик флот родил[82].
Всё назад, наоборот
На святой Руси идет,
Где из ботика стал флотик,
А из флотика стал флот…
Но лишь выпал трудный год —
И остался только ботик.
И какой я литератор,
И поэт-то я плохой,
Я коллежский регистратор
С буколической душой.
К «Молве» названье не пристало:
Ее читателей так мало,
Что хоть зови ее отныне —
«Глас вопиющего в пустыне».
Про всё в России говорят,
И болтовня у нас в природе,
Лишь о «Молве» одной молчат,
Об ней лишь нет молвы в народе.
Будь в жизни прям и непритворен,
Враждуя с ложью и со злом,
И да не будет опозорен
Твой фрак звездою иль крестом.
Тепленько немцам у славян,
И немцы все славянофилы:
Не мудрено, что наш кафтан
И мурмолка их сердцу милы…
Несли мы, Берг, почти что век
Опеку немцев не по силам,
Я слишком русский человек,
Чтоб сделаться славянофилом.
О ты, кто принял имя слова!
Мы просим твоего покрова:
Избави нас от похвалы
Позорной «Северной пчелы»
И от цензуры Гончарова.
Тумба, щетка иль ухват
Да Владимир Майков с ними
И с твореньями своими
Эпиграммы не внушат.
На бездушные предметы,
На отъявленных глупцов
Не смогли писать поэты
Сатирических стихов…
И перо бы Ювенала
Не придумало острот
И тебя б не покарало,
Петербургский идиот!
Хоть теперь ты ех-писатель,
Ех-чиновник, ех-делец
И казны ех-обиратель —
Всё же ты не ех-подлец.
Он всех булгаринских идей
Живою стал апотеозой…
Иль нет: пред ним и сам Фаддей
Покажется маркизом Позой…
Фаддея нет… Но та ж «Пчела»,
Всё та же за «Пчелою» слава:
Фаддея критика подла,
А Ксенофонтова — плюгава.
В угаре на себя напущенных идей,
Он бегал как шальной по площади журнальной,
И убеждения он с резкостью нахальной
Что год менял в горячности своей…
И вот скончался он, как должно сумасброду,
Бесплодный век его в пустых трудах протек:
Зане всю жизнь свою лишь сеял он песок
И с ярым пафосом толок в журналах воду.
У русской гласности прося
Грешкам мизерным воздаянья,
Он «обличает» всех и вся,
Не обличая дарованья.
Я тебе твое значенье
Объясню, голубчик мой:
Знай — твои все обличенья
От лакейской точки зренья,
С Толкуна или с Сенной.
Нет, не змия Всадник Медный
Растоптал, стремясь вперед,—
Растоптал народ наш бедный,
Растоптал простой народ.
Чтоб веру дать моим словам —
Пиши побольше эпиграмм.
Жа́лки нам твои творенья,
Как германский жалок сейм,
Тредьяковский обличенья,
Стихоборзый Розенгейм!
О, если б так же вдохновенно
В стихах ты взятки обличал,
Как в Белостоке исступленно
Ты эти взятки в прозе брал,
То гениальнейшим поэтом
Прослыл бы перед целым светом.
(Посвящается журнальным статейкам последних годов)
Реформою своей стяжал он много славы:
Ведь он европеизм настолько к нам привил,
Что сущий искони батог наш величавый
Спицрутеном немецким заменил.
У нас чужая голова,
А убежденья сердца хрупки…
Мы — европейские слова
И азиатские поступки.
Когда с Панаевым встречаюсь я порой,
При людях мне тогда неловко и конфузно,
Как будто кто передо мной
Показывает гузно.
Лежит здесь, вкушая обычный покой неизвестности,
Панашка, публичная девка российской словесности.
В сей жизни огранив довольно тротуаров,
От скорби он гражданской опочил…
О, сколько он извел фиксатуаров,
О, сколько он перчаток износил!
Ты тупоумно, непристойно,
Проказа родины моей,
И оказалось ты достойно
Лишь оппозиции детей.
Своих реформ ты жалкий пленник,
Прямой прогресс тебе тиски…
Довольно: с «Искрой» «Современник»
Тебя достойные враги!
Тупоумным для забавы
Балаганно он острил
И на щукинские нравы
Беранже переложил.
Краснотой своей ливреи,
Демократством водки
Отличаются лакеи
Графа Безбородки.
На Руси на всё есть мода,
Только здравых нет идей:
К просвещению народа
К ней приставлен Квазимодо —
Чтобы было почудней.
Идеи с формой сочетанье
Явилось стройно и вполне,
Как в артистическом созданье,
В уродливом Головнине…
Терситом, Яго, Квазимодо —
Ну, как его б ты ни назвал,
В твоей сатире на урода
Ему всё выйдет мадригал.
Он доказал, при возвышение быстром,
При дружбе со значительным лицом,
Что можно быть бездарнейшим министром
И даровитым подлецом.
Не сердись… Пришлося к слову,
И тебя я упрекну;
При сочувствии к Каткову,
Служишь ты Головнину…
Для такого ж человека
Казнь народная строга:
Говорят: «Он богу свечка
Да и черту кочерга».
Из русского нутра нам выгнать иноземца
Аксакова лекарство помогло,—
Весь Петербург тошнит теперь от немца,
Аксакова уж немцем пронесло.
Всё ждешь каких-нибудь историй,
Трепещешь за свою судьбу,
Ведь из принци́пов и теорий
Россию выпустят в трубу.
Вникая в мир и жизнь людей,
Да и в себя, как в человека,
Я вижу дичь в душе моей
И в ходе общества от века.
Всё в небе стройности полно,
А нам и смысл отмерен скупо:
Планеты движутся умно,
А люди движутся так глупо!
Что нам билет кредитный, братие,
С зеленым цветом и в кружках?
Он — «отвлеченное понятие»
О настоящих трех рублях.
В Главном управленье
Служба мне — не манна…
В этом положенье
Жутко мне и странно.
Подписав решенье
В «предостереженье»
Мужу милой Анны,
Выйдешь, как из ванны.
Выбросили сор мы —
Вновь торим дорожку,
Делая реформы
Из кулька в рогожку.
Вкусив все горести, коварство и измену,
Не годный ни к чему, не знаю, как и быть:
Осталось только мне вступить теперь на сцену
И Марио собой достойно заменить…
В его художничьей натуре
Какой-то странный Вавилон:
Он генерал в литературе,
А в философии бурбон.
Чужд интриги и обмана,
Никому он не вредит,
Лишь для царского кармана
Он есть бочка Данаид.
Ко всему я исполнен холодности, —
Были б штоф, огурец да селедка;
Не любил бы и русской народности,
Коли б с ней не вязалася водка.
Камо пойду от духа Твоего и от взора Твоего камо бежу.
Когда в России многопьющей
Вам скажут слово «вездесущий»,
Не разумейте бога в нем;
Так начали во время Грота
(Сего грядущего банкрота)
Именовать «питейный дом».
Да! Призванья есть благие…
И недаром, о поэт,
Времена познав крутые,
Свой несет тебе Россия
Благодарственный привет.
Нас враги одолевали,
Нам скорбеть не стало сил,
Мы веселью чужды стали;
Издал ты свои «Печали» —
И нас всех развеселил.
Гибло наше просвещенье,
Смерть была невдалеке,
Вдруг, о радость. Есть спасенье —
Во латинском языке.
Если ж нас латынь обманет,
Всё же выигрыш и тут,
Что ослов у нас не станет —
Всюду asin’ы[84] пойдут.
«Эври́ка, эври́ка!
В латыни вся сила»,—
Vir doctus[85] кричит.
«Не ври-ка, не ври-ка!» —
Ум русский педанту
В ответ говорит.
Лакеи вообще народ не достохвальный,
Но гаже всех из них лакей официальный.
Тебя я умным признавал,
Ясновельможная особа,
А ты с глупцом меня сравнял…
Быть может, мы ошиблись оба?
Превосходительство и превосходство —
Два сына матери одной,
Но между ними то же сходство,
Что между солнцем и луной!
Чему завидовать, что некий господин
В превосходительный пожалован был чин;
Когда бы ум его на миг хоть прояснился,
То сам бы своего он чина постыдился!
«Вы любите ли сыр?» — спросили раз ханжу.
«Люблю, — он отвечал, — я вкус в нем нахожу».
Мне в размышлении глубоком
Сказал однажды Лизимах:
«Что зрячий зрит здоровым оком,
Слепой не видит и в очках».
Пия душистый сок цветочка,
Пчела дает нам мед взамен;
Хотя твой лоб пустая бочка,
Но всё же ты не Диоген.
Раз архитектор с птичницей спознался,
И что ж? В их детище смешались две натуры:
Сын архитектора, он строить покушался;
Потомок птичницы, он строил только — куры.
Длинный Панин повалился,
Муравьев не угодил,
Голохвастов сокрушился,
Хоть не Лжедимитрий был;
И Зиновьев лопнул тоже, —
Прочь пошли, не видя зги,
С попечительского ложа
Просвещения враги.
Кто ж наместо сих Омаров
К должности назначен сей?
Это просто граф Уваров,
Граф Уваров Алексей.
Нет! Чужда тебе Россия,
И славянам ты не свой,
Розгоблудия вития,
Дел заплечных цеховой.
Прочь, сиятельнейший барин,
Спрячься в собственную грязь!..
Ну, какой ты русский князь?
Немцем пахнущий татарин!
Я не люблю попов ни наших, ни чужих —
Не в них нуждаются народы.
Попы ли церкви, иль попы свободы —
Все подлецы. Всех к черту! Что нам в них?
Наместо этих иноков бесплодных
Давайте просто нам — людей свободных.
Там, во школе во Фламандской,
Заседает Фирс Ламанской,
А ему же для советов
Дан бугорный Арапетов.
Для гармоньи, вместо лютен,
К ним прибавлен сам Милютин,
Для рассеяния мраков
Взят из библии Иаков,
В мужиках же только барин,
Юрий Федорыч Самарин.
Меж тем как в решете везде встречая чудо,
Не ведал таракан, как вылезти оттуда,—
Вчера покушав, в Сити замер
Российский консул — некто Крамер.
Что за год бесчеловечий!
Жатва сгибла в смраде слов,
И взошли от корня Гречей
Всё Чичерин да Катков.
Палач свободы по призванью,
Палач науки по уму,
Прилгавший к ясному преданью
Теоретическую тьму,
Как ты ни гордо лицемерен,
А всё же знай, Видок Тетерин,
Что ты в глазах честных людей
Доносописец и злодей,
Холоп и шут самодержавья,
Достойный тяжкого бесславья
Иль смерти немца Коцебу…
Итак — свершай свою судьбу.
О! Не великий князь (когда-то либерал),
От ссыльных сверстников далеко ты удрал
В жандармскую любовь — к престолу, не к народу,
Продажностью писак втесняемую в моду, —
Твой неуклюжий стих теперь, когда попал
В потаповский, то бишь в катковский сей журнал,
Совсем не бабочка, сидящая на розе,
А муха старая, почившая в навозе.
Михайло Никифорыч старый,
Варвары Акимовны сын,
Теперь вы полезли в бояре,
Теперь вы большой дворянин.
Недавно вы были неважный,
Пропавший профессор-пошлец,
Теперь же вы просто продажный
И в гору идущий подлец.
Историк будущий, ценя
Былых племен мучительное бремя,
Запишет, голову склоня,
Припоминая «Наше время»:
«Всё изменялося под русским зодиаком,
Леонтьев пах козлом,
Катков равнялся с раком».
Голос влажный, голос невский,
Головнинский, Валуевский
(Издает Андрей Краевский,
Наш Краевский, наш Андрей),
Ты с болот своих петровских
Не достигнешь до московских,
До московских, до катковских,
Полицейских, муравьевских
Доносны́х Ведомостей.
Но уж кто — хоть и невнятен,
Но правительству приятен
И весь сшит из грязных пятен —
Без сомнения — Скарятин.
В «Норде» сквозь все тонкости
Языка французского
Так вот, так и чувствуешь
Погань поля русского.
Я хвалю за оное
Царскую полицию:
Третье отделение
Нужно за границею.
И бранную повесил лиру
Меж верной сабли и седла…
Бранной лиры, бранной славы
Ненавижу я права,
Ими жив орел двуглавый.
Черт возьми их пир кровавый!
Лучше бранные слова.
Я прочел ваш вялый «Дым»
И скажу вам не в обиду —
Я скучал за чтеньем сим
И пропел вам панихиду.
Что ты не лжец — ты уверяешь;
Но ты себя опровергаешь.
Что ты не лжец — ты уверяешь,
А сам нелепость утверждаешь.
А именно: что ты не лжец — ты уверяешь…
Что нам смотреть карикатуры
На наших западных врагов?..
Да наша Русь вся и в натуре
Есть с иностранных образцов
Карикатурная гравюра.
Между дикарских глаз цензуры
Прошли твои карикатуры…
И на Руси святой один
Ты получил себе свободу
Представить русскому народу
В достойном виде царский чин.
Чего хотите вы, громители пороков,
Ругая наповал судей и становых?
Скажите, в чем же смысл таинственных намеков,
Вносимых трепетно в иной … стих?
У Гоголя квартальный Свистунов
Всем любит фонарей наставить под глазами,
А современная ватага свистунов
Мнит просвещения фонарь задуть свистками.
Шиллер и Гете… Но я их не вижу в твоем
переводе…
Вместо обоих поэтов — вижу тебя одного.
Спали́, господь, своим огнем
Того, кто в этот год печальный
На общей тризне погребальной,
Как жрец, упившийся вином,
В толпе, рыдающей кругом,
Поет с улыбкою нахальной
Патриотический псалом.
Булгарин, зря сего детину
И радость в сердце не тая,
Вскричал: «Не скоро мир покину!
Какое сходство! Это я!»
Орлом с Подьяческой на Невский
Летит безмозглый польский грач,
Альберт Викентьев сын Старчевский,
Купца Печаткина палач.
Беги, Печаткин, от злодея,
Беги домой, беги в подвал;
Старчевский смотрит оком змея
На твой убогий капитал.
Но поздно, поздно — нет надежды!
Уже в дверях искариот…
Печаткин, рви свои одежды!
Ты не издатель, а банкрот!
С полисменом поневоле
Должен я хлеб-соль вести:
Иль они со мною в доле,
Или я у них в части́.
Резец истории тебе, ханжа лукавый,
Глубоко начертит на гробовой плите:
«Он знаменье креста творил рукою правой,
А левой распинал народы на кресте».
Долго на бороды длилось гоненье, но сняли опалу.
Всем теперь ясно, куда либерализм этот вел.
Слышатся толки везде о земских соборах и думах.
Как же, «уставя брады», в них без бород заседать?
Тошно из уст его слышать и самое слово Свобода.
Точно как будто кастрат стал о любви рассуждать.
Много у нас толковали в журналах о прессе свободной.
Публика так поняла: гни нас свободно под пресс!
Преданность вечно была в характере русского люда.
Кто же не предан теперь? Ни одного не найдешь.
Каждый, кто глуп или подл, наверное, предан престолу;
Каждый, кто честен, умен, предан, наверно, суду.
Каторгу даже и казнь именуют указы взысканьем:
Взыскан (так понимай!) царскою милостью ты.
Дайте мне слово не думать о кознях подземных
и вредных,
Хоть за вами следить будут шпионы везде.
«Меньше пекись о земном — и в царствии будешь
небесном!»
Новый земский устав прямо нас в рай приведет.
(Посвящается рецензенту, который примеч эту шутку на свой счет)
Друг мой, вот тебе совет:
Если хочешь жить на свете
Сколь возможно больше лет
В мире, здравье и совете, —
Свежим воздухом дыши
Без особенных претензий;
Если глуп — так не пиши,
А особенно — рецензий.
Судьба весь юмор свой явить желала в нем,
Забавно совместив ничтожество с чинами,
Морщины старика с младенческим умом
И спесь боярскую с холопскими стихами.
Да будет омрачен позором,
Да будет жертвою вражды,
Кто назовет постыдным вздором
Листки печатной ерунды!
Певцы волны, луны и девы!
Тащите смело из гробов
Полуистлевшие напевы
Червями съеденных стихов.
Все ваши вирши и творенья
Перенесет из века в век,
Претерпевая все гоненья,
Распространитель просвещенья
И лев сезона — Лев Камбек.
Юмористическим чутьем
Под вашей докторскою тогой,
Под вашим мудрым париком,
В изгибах речи вашей строгой
Нагайку чуем казака,
Хоть видим в выпушках, петличках
И в полемических привычках,
Что вы не нашего полка.
«Кто больше всех благонамерен?»
— «Аскоченский, я в том уверен».
— «А более его?»
— «Ну, Павлов», — отвечаю.
«А более его?»
— «Чичерин».
— «А более его?»
— «Не знаю».
Пчелка златая,
Что ты жужжишь?
Немцев ругая,
Русских смешишь,
Красть на пожаре?
Что ты, mein Gott![87]
Немец умнее
Средство найдет.
Поэт, благодарю! Ваш «Лев» — прекрасный лев:
В тех, кто читал Барбье, он возбуждает гнев.
Вы промах сделали в заглавии, однако;
Прибавить нужно бы: «Се лев, а не собака».
Сто человек никак ты запер в казематы,
И мало всё тебе, всё мрачен, как чума, ты!
Утешься, ведь господь царя благословил —
Отвел от родины тягчайший из ударов!
«Эх, братец! черт ли в том! Ведь я бы заморил
Сто тысяч в крепости, когда б не Комиссаров!»
Холеру ждали мы, и каждый был готов
Диету соблюдать и жить себе здорово.
Но фурия хитра: надула докторов —
Прислала за себя из Вильны Муравьева.
Поверь, для всех смешон шпионский твой задор
С твоим доносом заученным,
Как разрумяненный трагический актер,
Махающий мечом картонным.
Как не вскрикнуть тут с поэтом[88]:
Край родной долготерпенья!
Если розги в крае этом —
Лучший метод просвещенья?
Ладно всё. Отец не спорит
И нисколько не в обиде,
Хоть всю школу перепорет
Кроткий пастырь в пьяном виде.
Гоняйся за словом тут каждым!
Мне слово, ей-богу, постыло!..
О, если б мычаньем протяжным
Сказаться душе можно было!
Чудная картина!
Грезы всюду льнут;
Грезит кустик тмина,
Грезит сонный пруд,
Грезит георгина,
Даже, как поэт,
Грезит у камина
Афанасий Фет.
Грезит он, что в руки
Звук поймал, — и вот
Он верхом на звуке
В воздухе плывет,
Птицы ж щебетали:
«Спой-ка нам куплет
О „звенящей дали“,
Афанасий Фет».
Прохожие! забудьте зло
И, успокоясь понемногу,
Скажите здесь: о, слава богу,
Что это было да прошло!
Эта драма назваться должна,
Чтоб избегнуть скандала немалого,
Уж совсем не «Чужая вина»,
А вина господина Устрялова.
«В путь-дорогу!» — новейший роман.
Для какой же он публики дан?
Да спасут Боборыкина боги:
Сбился он и с пути и с дороги.
Карету мне, карету!
На сцене видя пьесу эту,
Я об одном лишь плакал факте,
Что Боборыкину карету
Не предложили в первом акте.
Доктора в леченье странны.
Все они — не смело ли? —
Говорят: морские ванны
Многим пользу делали.
Эта книга тоже «море
Взбаламученное»,
Встретит в ней большое горе
Грудь измученная.
И теперь пред целым светом
Я на ванны эти сетую,
И купаться в море этом
Вам я не советую.
Своею драмой донимая,
Ты удивил весь Петербург:
Лишь только в свите у Мамая
Мог быть подобный драматург.
«Я — новый Байрон!» — так кругом
Ты о себе провозглашаешь.
Согласен в том:
Поэт Британии был хром,
А ты — в стихах своих хромаешь.
Вы правы, милые певцы!
Всё изменяется на свете:
Не признавали вас отцы,
Так, может быть, признают дети.
В ресторане ел суп сидя я,
Суп был сладок, как субсидия,
О которой сплю и думаю,
Соблазняем круглой суммою.
Гоним карающим Зевесом,
Двойную смерть он испытал:
Явился Писарев Дантесом
И вновь поэта расстрелял.
Поэт! к единственной я склонен похвале:
«Пчела» Булгарина сродни твоей «Пчеле».
Проснулась в нем страстей игра,
За то что мысль не сходит к барду,
И вместо прежнего пера
Схватился он за алебарду.
Напрасно будочника вид
Приняв, он ею машет гордо,
Но на Парнасе Держиморда
Уж никого не устрашит.
«Кто там?» — «Я истина». — «Назад!
В вас наша пресса не нуждается».
— «Я честность!» — «Вон!» — «Я
разум!» — «Брат,
Иди ты прочь: вход запрещается.
Ты кто такая?» — «Пропусти
Без разговоров! Я — субсидия…»
— «А, вы у нас в большой чести:
Вас пропущу во всяком виде я!»
«Когда я нравлюсь публике?» — спроста
Сказал актер. Ответил я невольно:
«О, семь недель великого поста
Тобою очень публика довольна…»
Сразить могу тебя без всякого усилья,
Журнальный паразит:
Скажу, кто ты и как твоя фамилья,
И ты — убит.
У тебя, бедняк, в кармане
Грош в почете — и в большом,
А в затейливом романе
Миллионы нипочем.
Холод терпим мы, славяне,
В доме месяц не один.
А в причудливом романе
Топят деньгами камин.
От Невы и до Кубани
Идиотов жалок век,
«Идиот» же в том романе
Самый умный человек.
Каков талант? И где ж его
Поймет простой народ?
Он сам напишет «Лешего»
И сам его споет…
Слез много нами вылито,
Что он в певцы пошел…
Иван Сергеич! Вы ль это?
Вас Леший обошел…
Вот занавес взвился, и вскоре
Решила публика сама:
На сцене видели мы горе,
Но не заметили ума.
Не верьте клевете, что мы стоим на месте,
Хоть злые языки про это и звонят…
Нет, нет, мы не стоим недвижно, но все вместе
И дружно подвигаемся … назад.
Нельзя довериться надежде,
Она ужасно часто лжет:
Он подавал надежды прежде,
Теперь доносы подает.
Я не гожусь, конечно, в судьи,
Но не смущен твоим вопросом.
Пусть Тамберлик берет do грудью,
А ты, мой друг, берешь do-носом.
Природа манит всех к себе, но как?
По-своему глядят все на щедроты неба…
В лесу густом сошлись богатый весельчак
И нищий, без угла, без паспорта и хлеба.
Невольно странники замедлили свой путь,
Увидя пышный лес, но думали различно:
Один: «Ах, здесь в лесу отлично отдохнуть!»
Другой: «Ах, здесь в лесу повеситься отлично!»
Гордись же ты, надменный росс!
Свободное печати слово
Под алебардою Каткова
Преображается в донос.
Пусть твой зоил тебя не признает,
Мы верим в твой успех блистательный и скорый:
Лишь «нива» та дает хороший плод,
Навоза не жалеют для которой.
Я Марса одного недавно назвал Марсом…
Ну, кажется, скромней не может быть печать,
Но Марс обиделся и просто лютым барсом
Хотел меня на части разорвать.
Ведь после этого житья нет в божьем мире,
Ведь после этого, отбросив всякий фарс,
Нельзя хулить «картофеля в мундире»,
Чтоб не обиделся иной мундирный Марс.
Коротенькие мысли, коротенькие строчки,
Клубничные намеки от точки и до точки,
Широкие замашки и взгляд мещански-узкий,
Язык преобладающий — не русский, а французский;
Легко всё очень пишется и без труда читается,
И из голов читателей тотчас же испаряется.
Для чего на небе звезды?
Много толков я слыхал.
Но верней всех заключенье
Сделал прусский генерал.
Долго он смотрел на небо
И решил загадку сам:
«Вероятно, за отличье
Даны звезды небесам».
По паре ног у них двоих,
Теперь же, видя вкупе их,
Два автора, на удивленье многим,
Являются одним четвероногим.
В поэте этом скромность мне знакома,
Но все-таки я очень поражен:
Свои стихи «Снопами» назвал он.
А где снопы, там и солома.
«Какой прелестный дом! Всё, до пустых безделиц,
Изящно в здании. Сказать могу вперед,
Что множество людей живет в нем…»
— «В нем живет
Всего один домовладелец».
«Что за развалины! Скажите, мой любезный:
Тут разве крысы могут только жить?»
— «В нем столько жителей, что городок уездный
Не в состоянье всех их поместить».
Недаром он в родной стране
Слывет «талантом»… по преданьям;
Заглавье вяжется вполне
В его романе с содержаньем.
При чтенье этих «Вешних вод»
И их окончивши, невольно
Читатель скажет в свой черед:
«Воды действительно довольно…»
Раскрыл я Пушкина недавно.
«Поэт, ты сам свой высший суд», —
Он восклицал весьма забавно;
Не ведал он, что дни придут,
Когда и музы приговора
В любом суде не избегут
И уж певцы не запоют
В ответ на громы прокурора:
«Поэт, ты сам свой высший суд!»
«Я дом купил!» — «Ах, очень рад!»
— «Постойте радоваться: вскоре
Он за долги мои был взят».
— «О боже мой, какое горе!»
— «Но адвокат вернул назад
Мне этот дом». — «Вот так удача!»
— «Ну, нет большой удачи в том:
Мой адвокат взглянул иначе
И за „защиту“ взял мой дом».
Кислая осень в окошко врывается.
Дома сидеть невозможно никак:
Выйдешь на улицу — злость разыграется:
Сырость и грязь отравят каждый шаг.
Целые сутки льет дождь с неба хмурого
Некуда деться от сонной тоски,
Будто бы ты все статьи Гайдебурова
Перечитал от доски до доски.
Две силы взвесивши на чашечках весов,
Союзу их никто не удивился.
Что ж! первый дописался до «Бесов»,
До чертиков другой договорился.
Стяжав барковский ореол,
Поборник лжи и мрака,
В литературе раком шел
И умер сам от рака.
Кого пленит теперь затея,
Познав земного счастья вес,
Идти дорогой Прометея
И похищать огонь с небес?
Огня такого похищенье
Не дразнит нынешних страстей,
Но тысяч триста без смущенья
Похитит новый Прометей.
Мы перемены в нем дождались,
Но пользы нет и нет пока:
Переменили ямщика,
А клячи прежние остались.
«Я внук Карамзина!» —
Изрек в исходе года
Мещерский. «Вот те на! —
Прошел такого рода
Гул посреди народа.—
При чем же тут порода?
И в наши времена —
В семье не без урода».
Они под звон нестройных лир
Поют и вяло и туманно
Иль, как швейцарский старый сыр,
Слезятся только беспрестанно.
Мировой судья Трофимов за известные деянья
Скоро будет вместо штрафа иль другого наказанья
Приговаривать виновных всех спектакля на два, на три,
Чтоб виновный до конца их в этом высидел театре.
Я вместо всякого письма
Тебе шлю Пушкина изданье.
В нем есть Геннади примечанья:
Фу, братец, сколько в них… — Ума,
Ты думаешь, поди? А я так
В них больше вижу опечаток.
Текущей журналистику назвать,
Конечно, можем мы, и это правда сущая:
Она поистине «текущая»,
Но только вспять.
Он всюду тут как тут, живет во весь карьер,
Он новости до их рожденья слышит,
Он за два месяца уж чует, например,
Кто женится и кто на ладан дышит…
À livre ouvert[89] играет он и пишет
И даже врет à livre ouvert.
Ведя журнальные дебаты,
Страшись одной ужасной казни:
Того гляди, из неприязни
Укусишь самого себя ты
И сгибнешь от водобоязни.
Не дается боле слава
Бедной музе Болеслава,
И она, впадая в детство,
Избрала плохое средство
Отличиться перед россом
Обстоятельным доносом.
На днях, влача с собой огромных два портсака,
Приплелся он в вокзал; с лица струился пот…
«Ему не донести!» — вкруг сожалел народ,
И только лишь какой-то забияка
Сказал: «Не беспокойтесь — донесет!..»
Едва ль придет художнику охота
Когда-нибудь писать его портрет:
На свете прозябая много лет,
Он сам похож на копию с кого-то.
Хлеб с солью дружен… Так подчас
Болтаем мы иль просто мелем;
Но часто «соль земли» у нас
Сидит без хлеба — по неделям.
Либерал от ног до темени,
Возвещал он иногда:
«До поры лишь и до времени
Я молчу, но, господа,
Будет случай, и могучее
Слово я скажу, клянусь!»
И того дождался случая:
«Говорите, сударь, ну-с!»
И, прищуря глазки карие,
На свой фрак роняя пот,
Из времен Гистаспа Дария
Рассказал он анекдот.
Барышев! ты отомстил:
Каин нераскаянно
Брата Авеля убил,
Ты ж ухлопал Каина.
Ем ли суп из манных круп,
Или конский вижу круп —
Мне на ум приходит Крупп,
А за ним — большая масса,
Груда «пушечного мяса»…
Ах, да будет не тернист
Путь такого человека:
Он великий гуманист
Девятнадцатого века.
Как член российской нации,
Привык к субординации…
Ввиду ж порядка строгого
Мы просим, граф, немногого:
Вы дайте конституцию,
На первый раз хоть куцую.
С толпой журнальных кунаков
Своим изданьем, без сомненья,
С успехом заменил Катков
В России Третье отделенье.
В доносах грязных изловчась,
Он даже, если злобой дышит,
Свою статью прочтет подчас,
То на себя донос напишет.
О Зевс! Под тьмой родного крова
Ты дал нам множество даров,
Уничтожая их сурово,
Дал людям мысль при даре слова
И в то же время — цензоров!..
Здесь над статьями совершают
Вдвойне убийственный обряд:
Как православных — их крестят
И как евреев — обрезают.
Понемножку назад да назад
На такую придем мы дорожку,
Что загонят нас всех, как телят,
За Уральский хребет понемножку.
Мы воздвигнем себе монумент,
Монументов всех выше и краше,
И в один колоссальный Ташкент
Обратится отечество наше.
Имея многие таланты,
К несчастью, наши интенданты
Преподозрительный народ.
Иной, заслыша слово «ворон»,
Решает, что сказали: «Вор он»,
И на его, конечно, счет;
А если кто проговорится
Невинным словом «воробей»,
Он начинает сторониться,
Поймавши звуки: «Вора бей».
Сплин нагоняющий, усердный, как пчела,
Об аккуратности единой он хлопочет,
Всегда выходит первого числа,
Но век опередить на час один не хочет.
Ночь. Тройка борзая несется,
В пустынном поле ни души;
Однообразно раздается
Звон колокольчика в тиши.
О чем бессвязно он бормочет?
О чем поет он на дуге?
Не так ли в каждой пьесе хочет
Сказать нам что-то бедный Ге?
«Увидавши Росси в „Лире“
И взглянув на дело шире,
Нильский сам имеет честь
Взять роль Лира…» — «Вот так ново:
В „Лире“ шут один уж есть,
Для чего ж шута другого?»
Непризнанный пророк,
Воспламеняясь часто,
Аверкиев изрек:
«Писать не стану, баста!»
И невская печать
Теперь в большой тревоге:
А ну, как он опять
Строчить начнет, о боги!
О<стровски>й Ф<еок>тистову
На то рога и дал,
Чтоб ими он неистово
Писателей бодал.
Она останется всегда
Артисткой нужною для сцены,
И хоть не очень молода,
Но всё ж моложе Мельпомены.
Вот имя славное. С дней откупов известно
Оно у нас — весь край в свидетели зову;
В те дни и петухи кричали повсеместно:
Ко-ко-ре-ву…
О боже, помоги
В конце концов прозреть им:
Толстой шьет сапоги,
А ты занятьем этим,
Как видно, пренебрег,
Стал корчить беллетриста,
Избрав ту из дорог,
Которая терниста.
Тщеславием пустым
Опасно увлекаться.
Тебе бы с Львом Толстым,
Мой милый, поменяться,
Что было бы остро
И, право, очень мило:
Ему отдай перо,
А сам возьмись за шило.
Он знает, где зимуют раки,
Как кошки, видит всё во мраке,
И, чуя носом капитал,
Пришел, увидел и украл.
Обзавестись в преклонные года
Ты можешь внуками, но всё же никогда
Не будешь дедушкой Крыловым. Перемены
Такой не жди: покорствуя судьбе,
Придется целый век прожить тебе
В племянниках… у невской Мельпомены.
Не диво, что клонил всех слушателей сон
На лекциях его, но то одно, что он
Сам не заснул от собственного чтенья,
Гораздо большего достойно удивленья.
По Невскому бежит собака,
За ней Б<уренин>, тих и мил…
Городовой, смотри, однако,
Чтоб он ее не укусил.
В этих нищих мы напрасно
Бедняков несчастных ищем:
Мне, смотря на них, ужасно
Быть таким хотелось нищим.
Здесь в указатель глядеть не приводится
Можно здесь разом постичь,
Что на картинах пред нами находится
Дичь, господа, только дичь…
Твое произведенье
Каких же стоит слов?
— О, скудно вдохновенье,
Творящее … ослов.
Вздохнул я от горя немалого:
Твой Гектор похож на хожалого,
Твоя ж Андромаха — о боже! —
Совсем ни на что не похожа.
Ах, покорись судьбы закону.
Отелло твой весьма смешон:
Хотел зарезать Дездемону[90]
И лишь тебя зарезал он.
Так много таланта и чувства
Потрачено, но, скажем прямо:
Атласному платью реклама
Едва ли есть дело искусства.
Хапалов даровит, быть может, только дар-то
Особый у него, и в наши времена
«Морщин топографическая карта»
Портретом называться не должна.
Какие ни выкидывай курбеты,
А все-таки, друг милый, не Курбе ты.
Мысль Лемана развить задумавши упрямо,
Явилась у меня задача сумасшедшая:
Картину написать на тему «Дама,
Из комнаты ушедшая».
Правдиво так написан лес,
Что все невольно изумляются
В таком лесу насмешки бес
И эпиграмма заплутаются.
Сюжет по дарованью и по силам
Умея для картины выбирать,
Художник хорошо владеет… шилом —
Тьфу! — кистью я хотел сказать.
…Брошюра о заслугах династии Наполеонидов, недавно вышедшая в Париже, потерпела, несмотря на свое высокое происхождение, совершенное фиаско. Большинство отнеслось к ней с полным равнодушием, говоря:
…В Швеции в настоящее время строится памятник Карлу XII. Памятник этот предположено открыть 30 ноября (12 декабря) настоящего года в день стопятидесятилетия смерти знаменитого короля-солдата, вконец истощившего свое королевство беспрерывными войнами и в заключение потерявшего лучшие свои провинции.
Да, много бед наделал в мире
Когда-то этот человек:
Он был фельдфебелем в порфире,
Он самодурствовал весь век,
Он был бичом, грозою света,
Железной лапой мысль давил.
О, монумент себе за это
Он заслужил, он заслужил!
…Путешествие принца Наполеона в Австрию и в Турцию снова возбуждает множество толков и предположений относительно цели этой поездки. Французская официальная печать уверяет, что принц и на этот раз разгуливает для собственного удовольствия, без всякой политической цели. Но догадливые люди решили, что
Красный принц в стенах Стамбула
Наблюдает, чтобы ловко
Всё скрутила, всё стянула
Либеральная веревка.
Даст приличный вид разбою,
И окажется в остатке
Гнет с железною рукою
В бархатной перчатке.
…Составление нового французского министерства вызвало в Париже, по обыкновению, множество каламбуров… «Наконец-то новый кабинет составился!» — говорит один буржуа. «Да, но, к сожалению, это не кабинет», — отвечает другой. — «Как так? Что же это, по-твоему?» — «Это столовая, потому что при ней есть буфет». (Buffet — новый министр финансов). «Gaulois» почти тот же самый каламбур высказывает следующим четверостишием:
Финансы наши плохи стали:
Они ужасно истощали…
Чтоб их утешить в горе этом,
Поздравим их скорей с Буфетом.
…Знаменитая гороховая колбаса по-прежнему играет весьма важную роль в походной жизни прусского солдата. Колбаса эта, по уверению весьма компетентных личностей, не только питает тело немецкого солдата, но насыщает и душу его своеобразным немецким патриотизмом. Зато и потребление этих колбас в армии поистине изумительно… каждая колбаса обходится около 1 ½ талеров. На наш взгляд, это, конечно, дорого… но немцы утешают себя тем, что гороховая колбаса не просто колбаса, а колбаса с патриотическою начинкою, без которой немыслим истинно колбасный патриотизм в германской армии. Патриотизм же никому и никогда дешево не обходился…
При этом ясно видят все,
Что даже в колбасе
Патриотическое крошево
Обходится недешево.
…В Испании совершаются великие реформы. Так, к столу прежних испанских королей подавалось ежедневно по 120 блюд, в настоящее же время Дон-Амедей I ограничил свой обед пятью блюдами. Истинно благонамеренные люди в Испании находят эту меру чрезвычайно крутой и подрывающей значение монархического принципа, который неминуемо поколеблется, если массы убедятся, что король такой же смертный, как и все, а не исключительная натура, способная поглощать по 120 блюд за один присест. Конечно,
В обеде съесть сто двадцать блюд —
Ведь это все-таки не шутка,
И массы чтут невольно тут
Величие желудка.
…В газетах пишут, что одним из первых распоряжений Лудовика Наполеона по прибытии в Англию было зачисление пятнадцатилетнего принца Лулу волонтером в конные констебли… Известно, что и сам Лудовик Наполеон в свое время подвизался на поприще полицейской службы и во время чартистского движения в Англии состоял в списке констеблей-волонтеров. Впрочем, сам Лудовик Наполеон числился в составе полицейской пехоты, сыну же своему он доставляет более блестящую карьеру полицейского кавалериста. Что касается до выбора именно полицейской службы, то это совершенно понятно. Лудовик Наполеон, испытавший на себе всю пользу полицейской школы, решился провести через ту же школу и сына своего в надежде, что и Лулу со временем пойдет по отцовской дорожке… Такая предусмотрительность главы династии, хотя и павшей, но все еще чающей движения мутной воды, очень разумна. В самом деле,
Чтоб людей дурачить ловко,
Чтоб успех иметь сполна,
Полицейская сноровка
Узурпатору нужна;
Без нее Наполеону
Не успеть бы никогда…
Да, порой от будки к трону
Путь не длинен, господа.
…Предположенная на 1871 год народная перепись во Франции отложена национальным собранием до будущего года, так как вследствие борьбы под Парижем, по всей вероятности, придется очень и очень многих граждан недосчитаться.
Очень разумна подобная мера:
Общий характер правительства Тьера,
С страстью к насилию, бомбам, штыкам,
Так же как оспа, как тиф, как холера,
В цифрах статистики скажется нам.
…«Ни одного дела не следует делать наполовину» — гласит одно почтенное, на всех почти прописях фигурирующее правило. Правительство Тьера во Франции, как видно, умеет превосходно держаться этого правила, и так как западная половина Парижа почти не пострадала от прусских бомб, то теперь версальские бомбы стараются докончить дело, доведенное только до половины прусскими, несмотря на то что Тьер торжественно обещал по возможности щадить город. При этом невольно вспоминается патетическая выходка Тьера, который, во время первых переговоров о мире с пруссаками, со слезами на глазах сказал: «О, я до сих пор даже сам не сознавал вполне, как горячо я люблю город Париж!» Тьер и теперь уверяет, что страстно любит Париж; бомбардирование же его он объясняет так:
Хоть мной Париж бомбардируем,
Но это всё любовь творит,
К нему чугунным поцелуем
Град ядер от меня летит.
Чтоб мне Париж обнять с комфортом,
Вкруг растянул я рать свою.
И вот громлю я форт за фортом;
Кого люблю — того и бью!
…Во время последних выборов в Париже всех поражало громадное количество караульных и полицейских, наблюдавших за выборами… Выборы окончились в пользу Тьера, так что войску и полиции оказалось возможным ограничиться пассивной ролью наблюдателей. Что бы вышло в противном случае — неизвестно, но во всяком случае можно рассчитывать, что г. Тьер не ударил бы лицом в грязь перед своими собратами по ремеслу, вроде Кавеньяка и героя 2-го декабря. Словом, г. Тьер, несмотря на свои преклонные лета, подает большие надежды в качестве прямого наследника прежних эксплуататоров Франции. В самом деле:
Развивать он бойко стал
Прежние традиции,
Он всю Францию отдал
Под надзор полиции,
Прихоть он свою зовет
Волею народною,
А республикою — гнет
Над страной свободною.
…граф Бейст в настоящее время готовит к печати свою полную автобиографию, в которой будет изложена вся деятельность изобретателя прижимания славян к стене начиная с 1848 года. По этому случаю в одном из славянских кружков в Австрии сложилось, говорят, следующее послание графу Бейсту:
Вы из саксонского министра
Попали в канцлеры так быстро
И с высоты своей потом
Слетели ловко кувырком.
Salto-mortale[94] депутатом
Вы показали лихо тут…
Пишите ж!.. Пусть пойдет ваш труд
Для руководства… акробатам.
Ты сын отечества — согласен в этом я,
Ты точно, может быть, член славного народа:
Разумна, хороша, честна твоя семья,
Но ведь в семье не без урода…
Люцинду резвую ничто не в состояньи
Заставить покраснеть; о чем бы перед ней
Ни говорили вы, чем ваша речь грязней,
Тем задушевней смех веселого созданья;
О друг мой, покрасней же ты хоть оттого,
Что не краснеешь ты уже ни от чего!
Чтоб переводить из Данта,
Надо прежде всего хоть долю таланта.
Но, зная только Адмиралтейство,
Переводить Данте — злодейство.
Не родись богатым, не родись толковым,
А родись Катковым.
Мрачен лик, взор дико блещет,
Ум от чтенья извращен,
Речь пара́доксами хлещет.
Се Григорьев Аполлон!
Кто ж его в свое изданье
Без контроля допустил?
Ты, невинное созданье,
Достоевский Михаил.
Нет, в искренность его я вечно буду верить.
Чичерин-публицист не может лицемерить.
Всё непритворно в нем: теорий темных бред;
Абстрактность — Гегеля неизгладимый след;
Задор; периодов немецкая протяжность
И фраз напыщенных ребяческая важность.
Мне лучшей похвалы нельзя ему сказать:
Поп дьякону велит труды его читать.
Описывать всё сплошь одних попов,
По-моему, и скучно и не в моде;
Теперь ты пишешь в захудалом роде,—
Не провались, Л<еско>в.
Все тайны монгольских наречий
Недаром открыты ему:
Усвоив монгольские речи,
Монголом он стал по уму.
Монгольской премудрости книгу
Он с целью благой изучил:
По ней он монгольскому игу
Цензурный устав подчинил.
Плуты, воры, самодуры!
Успокойтесь, отдохните
От бича литературы:
Вы отныне состоите
Под эгидою цензуры.
Блаженной памяти Красовский,
Восстав из гроба, произнес:
«Цензурный комитет московский!
В тебя мой дух я перенес!
Прими ж мое ты наставленье:
Чтоб избежать невзгод и бед,
Марай сплеча без сожаленья:
За это замечаний нет!»
С тех пор исполненный тревог,
Как на ноги крестьяне стали.
Он изумлен, что столько ног
Еще земли не расшатали.
С томленьем сумрачным Гамле́та,
Но с большей верой, может быть,
Десятый год он ждет ответа
На свой вопрос: «Бить иль не бить?»
Их прежде сливками считали;
Но вот реформ пришла пора —
И нашей солью их прозвали
Стряпни печатной повара.
Пускай собою вы кичитесь — мы не ропщем
(Болотом собственным ведь хвалится ж кулик!),
Лишь не препятствуйте радеть о благе общем…
Vous comprenez… le bien public![95]
Он образумился. Он хнычет и доносит.
Свободы пугало его бросает в зноб…
Вот так и кажется — посечь себя попросит
Опохмелившийся холоп.
Он вечно говорит; молчать не в силах он;
Меж тем и сердца нет, и в мыслях нет устоя…
Злосчастный! Весь свой век на то он обречен,
Чтоб опоражнивать пустое.
Свершив поход на нигилизм
И осмотрясь не без злорадства,
Вдались они в патриотизм
И принялись за казнокрадство.
Он был так глуп, когда боролись мы умом;
Но, выгоды познав теперешних уловок,
Он уши навострил, взял в руки грязи ком —
И стал меж нас умен и ловок.
Шарманка фраз фальшиво-честных,
Машинка, мелющая вздор,
Окрошка мыслей несовместных —
Ты старый хлам иль новый сор?
Затем глядит он свысока,
Что собирал во время о́но
Дань удивленья с дурака
И умиления — с шпиона.
С фиглярством, говорят, роль граждан этих сходна.
Но нет! Они, храня достоинство и честь,
Вертеться колесом умеют благородно
И величаво — паклю есть.
О, как довольны вы!.. Еще бы!
Вам вкус по свойствам вашим дан.
Без света, затхлые трущобы
Ведь любят клоп и таракан.
Их мучит странная забота:
Своих сограждан обязать
Прибавкой к званью патриота
Слов: с позволения сказать.
О том, что «Вести» нет, воздержимся тужить:
Она своим друзьям жить долго приказала;
И «Вести» партия без «Вести» будет жить,—
Не скажут про нее, что без вести пропала.
Он рос так честен, так умен,
Он так радел о ме́ньших братьях,
Что был Россией задушен
В ее признательных объятьях.
Тебя уж нет!.. Рука твоя
Не подымается, чтоб херить, —
Но дух твой с нами, и нельзя
В его бессмертие не верить!..
Кто мог подумать!.. Наш успех
В нем выражался, и давно ли?..
А уж почил он в лоне тех,
Кто брали взятки и пороли!..
Я бескорыстного лица
Прошу у жизни современной.
Где ж ты, о деятель почтенный,
Без грубой примеси дельца?
О, наши прежние затеи!
О, волей грезившие дни!..
Хоть были и тогда лакеи,
Но под шитьем своей ливреи
По ней вздыхали и они!..
Всё в нем двусмысленно, неверно, непонятно,
С плодом сомнительным сравнен он может быть:
Посмотришь, повертишь, решишься раскусить,
И думаешь: а ну как выплюну обратно?
Вперед я двигаюсь без фальши;
Ползну, отмеряю, и — дальше.
Живу смиренно здесь внизу,
Но всё куда-нибудь ползу,
И доползти всегда в надежде —
Коль не раздавлен буду прежде.
Идет трагедия. Набрали без разбора
Актеров с улицы. Своих ролей никто
Вперед не вытвердил. Все смотрят на суфлера.
Суфлер или молчит, иль говорит не то.
По сцене мечется толпа в переполохе.
То невпопад кричит, то шепчет лицедей…
Довольно… Оттого душе не веселей,
Что драму мрачную играют скоморохи.
Он, честь дворянскую ногами попирая,
Сам родом дворянин по прихоти судьбы,
В ворота ломится потерянного рая,
Где грезятся ему и розги, и рабы.
Все тайны — наголо! Все души — нараспашку!..
Так люди не были правдивы никогда.
Но можно маску снять; зачем снимать рубашку?
Пусть лицемерья нет; зачем же нет стыда?
Что ж! Просто ль их теснят приличные одежды?
Иль представляются им выше, наконец,
Гонитель знания — стыдливого невежды,
И робкого льстеца — отъявленный подлец?
Друзьям бесстыдным лжи — свет правды
ненавистен.
И вот они на мысль, искательницу истин,
Хотели б наложить молчания печать,
И с повелением — безропотно молчать!
Чернить особенно людей он честных хочет.
Блудница трезвая, однако, не порочит
Нахально женщину за то лишь, что она —
И мать хорошая, и честная жена.
Вот только где теперь встречаются примеры,
Как и в бесстыдности блюдется чувство меры.
Для творческих идей дух времени — препона;
От лучших замыслов получится урод.
Из мрамора резцом ваяют Аполлона,
Но разве вылепишь его из нечистот?
Он, с политической и с нравственной сторон
Вникая в нашу жизнь, легко с задачей сладил.
То сердцем, то умом в своей газете он,
Всего касаясь, всё загадил.
Увы! Праматерь наша Ева
Грех даром на душу взяла,
Дав и ему в наследство древо
Познания добра и зла.
Порукой в том — его газета
И в ней плоды его пера:
Он распознать ни тьмы от света,
Ни зла не может от добра.
Служитель слова, я невольный чую страх
При мысли о иных в печати властных барах;
Всё грезится, что червь господствует в садах,
Что крыса властвует в амбарах.
Порой мягчит он голос свой,
Тупою злобой не пугая…
Напрасно! зверя дикий вой
Эффектней речи попугая.
Лукавый дедушка с гранитной высоты
Глядит, как резвятся вокруг него ребята,
И думает себе: «О милые зверята,
Какие, выросши, вы будете скоты!»
Какой я, Машенька, поэт?
Я нечто вроде певчей птицы.
Поэта мир — весь божий свет;
А русской музе тракту нет,
Везде заставы да границы.
И птице волю дал творец
Свободно петь на каждой ветке;
Я ж, верноподданный певец,
Свищу, как твой ручной скворец,
Народный гимн в цензурной клетке.
Приличней похвалы нельзя ему сказать:
Мать дочери велит статьи его читать.
Чтоб в музыке упрочиться,
О юный неофит,
Не так пиши, как хочется,
А как Серов велит.
Ниспослан некий вождь на пишущую братью,
Быв губернатором немного лет в Орле…
Актера я знавал… Он тоже был Варле…
Но управлять ему не довелось печатью.
Петр Первый не любил попов. Построив Питер,
Он патриарха сократил…
Чрез двести лет ему Кустодиев-пресвитер
Своею речью всё отмстил.
Напрасно молоком лечиться ты желаешь,
Поверь, леченье нелегко.
Покуда ты себе питье приготовляешь,
От взгляда твоего прокиснет молоко.
«Жизнь пережить — не поле перейти!»
Да, правда: жизнь скучна, и каждый день скучнее;
Но грустно до того сознания дойти,
Что поле перейти мне все-таки труднее!
Т<имаше>в мне ni froid, hi chaud[96].
Я в ум его не верю слепо:
Он, правда, лепит хорошо,
Но министерствует нелепо.
Знать, в господнем гневе
Суждено быть тако:
В Петербурге — Плеве,
А в Москве — Плевако!
Взглянув на этот отощавший профиль,
Ты можешь с гордостью сказать:
«Недаром я водил его гулять
И отнимал за завтраком картофель».
Слушать предсмертные песни Орфея друзья
собралися.
Нагло бранясь и крича, вдруг показался паяц.
Тотчас же шумной толпой убежали друзья
за паяцем…
Грустно на камне один песню окончил Орфей.
Как всё мудро в этом свете,
Как гармонии полно!
(И как жаль, что мысли эти
Не усвоил я давно!)
Для того, чей взгляд не шире
Ленты орденской, простор
Предоставлен полный в мире,
Чтоб расширить кругозор…
Для того же, чьи стремленья
Чересчур уж широки, —
Небольшое помещенье
И … надежные замки!..
Да, нынче нравятся «Записки», «Дневники»!
Жизнишки глупые, их мелкие грешки
Ползут на свет и требуют признанья!
Из худосочия и умственных расстройств,
Из лени, зависти и прочих милых свойств
Слагаются у нас бытописанья —
И эта пища по зубам
Беззубым нам!
Всё юбилеи, юбилеи…
Жизнь наша кухнею разит!
Судя по ним, людьми большими
Россия вся кишмя кишит;
По смерти их, и это ясно,
Вослед великих пустосвятств,
Не хватит нам ста Пантеонов
И ста Вестминстерских аббатств…
Мой друг! Твоих зубов остатки
Темны, как и твои перчатки;
И сласть, и смрад речей твоих
Насели ржавчиной на них.
Ты весь в морщинах, весь из пятен,
Твой голос глух, язык невнятен;
В дрожанье рук, в морганье век
Видать, что ты за человек!
Но вот четыре длинных года,
Как ты, мой набожный урод,
Руководишь казной прихода
По отделению сирот!
Вот Новый год нам святцы принесли.
Повсюду празднуют минуту наступленья,
Молебны служат, будто бы ушли
От зла, печали, мора, потопленья!
И в будущем году помолятся опять,
И будет новый год им новою обидой…
Что, если бы встречать
Иначе — панихидой?
Свобода торговли, опека торговли —
Два разные способа травли и ловли:
Всегда по закону, в угоду купцу,
Стригут так иль этак всё ту же овцу.
За целым рядом всяческих изъятий
У нас литературе нет занятий,
И литераторы от скуки заняты
Тем, что гвоздят друг друга на кресты
Являя взорам меньших братий
Ряды комических распятий…
Вздохнешь ли ты?
В этой внимательной администрации,
Как в геологии, — всюду слои!
Дремлют живые когда-то формации,
Видят отжившие грезы свои.
Часто разбиты, но изредка в целости
Эти слои! В них особенность есть:
Затхлые издавна окаменелости
Могут порой и плодиться и есть!
Под старость ключ украсил фалды Фета;
Вполне заслужен им такой почет.
Имеет важный смысл награда эта:
Кто без ключа стихи его поймет?
Когда б предвидели Мефодий и Кирилл,
Какою чепухой их будут славить внуки,
Они б не тратили ни времени, ни сил,
Стараясь преподать им АЗ и БУКИ.
В России две напасти
Внизу — власть тьмы,
А наверху — тьма власти.
Ну что за божья благодать:
Крамолы происки убиты,
Корой древесной люди сыты,—
Повсюду тишь, повсюду гладь!..
И жив и здрав христианин
Во имя Бога, Слова, Духа;
Жандарм же русский — с<укин> с<ын>
Во имя Деда, Сына, Внука.
Нет, легче жить в тюрьме рабом,
Чем быть свободным человеком
И упираться в стену лбом,
Не смея спорить с рабским веком!
Понятно, почему ему
Избитым будет всё казаться:
Не дай, создатель, никому
С избитым критиком связаться.
Прервал Терсит поток речей,
Изведав посох Одиссеев.
Страшись, Буренин: Одиссей
Давно истлел — но жив Плещеев.
Сперва блуждал во тьме он,
Потом измыслил мэон.
Нет, не в своем уме он.
Устроил с богом ты невыгодную мену,
Владимира отдав и взявши Поликсену.
Хотя в поэзии он немощный старик,
А в философии — несмыслящий младенец,
Но тем одним уже он славен и велик,
Что двух сопряг он муз, как истый двоеженец.
Переводимы все — прозаик и поэт.
Лишь переводчикам — им перевода нет.
Как дохнет таракан от разных едких бур,
Будь цветом черен он, коричнев или бур,
Так да погибнет бритт от рук твоих, о бур,
Ты, славу Англии сверлящий, точно бур.
Даюсь я, Фофан, диву:
Как мог твой гений сразу
И унавозить Ниву
И переполнить Вазу.
Благонамеренный
И грустный анекдот!
Какие мерины
Пасут теперь народ!
Протяже́нно-сложе́нное слово
И гнусливо-казенный укор
Заменили тюрьму и оковы,
Дыбу, сруб и кровавый топор.
Но, с приятным различьем в манере,
Сила та же и тот же успех,
И в сугубой свершается мере
Наказанье за двойственный грех.
Израиля ведя стезей чудесной,
Господь зараз два чуда сотворил:
Отверз уста ослице бессловесной
И говорить пророку запретил.
Далекое грядущее таилось
В сих чудесах первоначальных дней,
И ныне казнь Моаба совершилась,
Увы! над бедной родиной моей.
Гонима, Русь, ты беспощадным роком,
Хотя за грех иной, чем Билеам,
Заграждены уста твоим пророкам,
И слово вольное дано твоим ослам.
Каюсь, древняя ослица,
Я тебя обидел дерзко,
Ведь меж нашими ослами
Говорит и князь Мещерский.
Говорит такие речи,
Что, услышав их, от срама
Покраснела бы в Шеоле
Тень ослицы Билеама.
Содома князь и гражданин Гоморры
Идет на Русь с «газетою большой».
О боже! суд свой праведный и скорый
Яви, как встарь, над гнусностью такой.
На разных поприщах прославился ты много:
Как евнух ты невинностью сиял,
Как пиетист позорил имя бога
И как юрист старушку обобрал.
Владимир Соловьев
Лежит на месте этом.
Сперва был филосо́ф,
А ныне стал шкелетом.
Иным любезен быв,
Он многим был и враг;
Но, без ума любив,
Сам ввергнулся в овраг.
Он душу потерял,
Не говоря о теле:
Ее диавол взял,
Его ж собаки съели.
Прохожий! Научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.
Вы — стадо баранов! Печально…
Но вот что гораздо больней:
На стадо баранов нахально
Набросилось стадо свиней!
Некогда некто изрек: «Сапоги суть выше Шекспира».
Дабы по слову сему превзойти британца, сапожным
Лев Толстой мастерством занялся и славы достигнул.
Льзя ли дальше идти, россияне, в искании славы?
Вящую Репин стяжал, когда «Сапоги как такие
Выше Шекспира, — он рек, — сапоги, уснащенные ваксой,
Выше Толстого». И вот, сосуд с блестящим составом
Взявши, Толстого сапог он начал чистить усердно.
Когда лукавыми словами
Ты злую силу воспевал,
Не мнил ты, Майков, что меж нами
Уже отмститель восставал!
И он пришел к твоей могиле,
И дикий вой раздался вдруг,
И стало тошно адской силе,
И содрогнулся горний круг.
А там, в Архангельском соборе,
Прошел какой-то странный гул,
И, несказанным виршам вторя,
Сам Грозный крикнул: «Караул!»
Затеплю я свою лампаду
И духом в горних воспарю:
Я не убью, я не укра́ду,
Я не прелюбы сотворю…
…………………………
…………………………
И, в сонме кротких светлых духов,
Я помолюсь за свой народ,
За растворение возду́хов
И за свя-тей-ший пра-ви-тель-ствую-щий Сино-о-о-од!
Умерла императрица…
Что же вышло из того?
Будет горько плакать Ницца,
А Россия — ничего.
Хоть он не тот, что был повешен,
Хоть сам он вешал кой-кого,
Но как ни мил он и безгрешен,
А был бы весь народ утешен,
Когда б живым сожгли его.
В былые дни Елизаветы,
Вельможа сердцем и умом,
Шувалов университеты
Впервой завел в краю родном.
Теперь не то: шпион Шувалов,
Глупца Игнатьева клеврет,
Ведет разводных генералов
В штыки на университет.
Бывало, честный Ломоносов
Проекты смело создавал
И всем без правил и без взносов
В науку двери отворял.
С Путятиным иная мода:
Он, по обычаю попов,
Уселся с кружкою у входа
И взашей гонит бедняков.
Он при Уварове-французе
Был с атеистами в союзе;
Он при Шихматове-монахе
Ел просфоры, жил в божьем страхе,
Теперь же, в просвещенный век,
Теперь — он честный человек.
Позор и чести и уму,
Кому пришла охота
Поставить памятник тому,
Кто стоит эшафота.
Куда тебя несет, нелепый генерал,
Зачем забрался ты на этот пьедестал?
Иль хочешь доказать, что ты не умирал,
Что век дубиной был, теперь болваном стал?
Свободы мысли тайный враг,
Не терпишь смелого ты слова;
Но лишь подлец или дурак
Заставить мог молчать Каткова.
Ввиду грозящих миру дел,
Ты тем образовать умел
Все нам враждебные стихии,
Но знай: отныне твой удел —
Вражда всей мыслящей России.
Для внутренних французских дел
Летит по воздуху Гамбетта,
Для внутренних российских дел
Была б полезна штука эта,
Когда б Тимашев улетел.
Твердят, что новь родит сторицей,
Но, видно, плохи семена
Иль пересохли за границей.
В романе «Новь» — полынь одна.
Большой сумбур российских дел
Толстой исправить захотел,
В помощники правленья своего
Он взял Заику, Плеве, Дурново.
Что ж? И при нем Россия не толстеет,
А заикается, плюется и дурнеет.
Реакции дикой суровый поборник,
Дивя проходящий народ,
В овчинном тулупе безграмотный дворник
Бессменно сидит у ворот.
И снится ему, что при сей обороне,
Нелепый, но грозный на вид,
Такой же, как он, на наследственном троне
Безграмотный дворник сидит.
Не мудря, он всех живущих
От людей до насекомых
Разделяет на секомых
И секущих.
Десять лет он Русью правил
Без законов и без правил,
Точно Грозный или Павел;
Миллиард долгов прибавил,
В Петербурге «Крест» поставил,
Трепетать всю Русь заставил,
Руси «нещечко» оставил
И себя лишь тем прославил,
Что Европу обесславил,
А Россию обезглавил,
Бывши их главой.
Друг, обманчивой надежде
Понапрасну ты не верь:
Горе мыкали мы прежде,
Горе мыкаем теперь.
Охотник до кровавой тризны,
Губитель юности, увенчанный болван,
Когда б ты мог понять, что отнял у отчизны,
Ты не был бы тогда ни варвар, ни тиран.
О господи! Помилуй нас!
Здесь в настроении игривом
Заехал Митя на Парнас
С фрегатом и локомотивом!
Он ради вящего комизма
Здесь мистицизмом накурил,
И храбро в бездне пантеизма
Он здесь смысл здравый уморил.
Смертный, входящий в Самару с надеждой в ней
встретить культуру
Вспять возвратися, зане город сей груб и убог.
Ценят здесь только скотов, знают цены на сало и шкуру,
Но не умеют ценить к высшему в жизни дорог.
Сквозь железные решетки
С неба в окна смотрят звезды…
Ах! В России даже звезды
Смотрят с неба сквозь решетки.
Я здесь в Милане — страус в клетке
(В Милане страусы так редки);
Милан сбирается смотреть,
Как русский страус будет петь.
И я пою, и звуки тают,
Но в воздух чепчики отнюдь
Здесь, как в России, не бросают.
Благочестивый старичок,
Он вынес бы антихриста явленье,
Он вынес бы и светопреставленье —
Но конституцию он вынести не смог.
Тут скажу немного:
Скатертью дорога!
Сочинена тобою, Самозванов,
Романов целая семья;
Но молвлю, правды не тая:
Я не люблю твоей семьи романов.
«Без царя в голове» — говорят про того,
Головою кто слаб иль недужен…
Я ни против, ни за не скажу ничего;
В голове царь, быть может, и нужен.
На каждую приветственную речь
Он отвечает лишь: «Я тронут…»
Признанию, читатель, не перечь:
Ответ таков, что в нем все обвиненья тонут.
Верен взгляд был у великого
Щедрина, друзья мои:
Дождались мы царства дикого
«Торжествующей Свиньи»!
Старины родной блюстители,
Вековых заветов данники,
Где вы, наши охранители?
Заменили вас охранники!
Слово — серебро, молчанье — золото.
Подписки дань в кошницу собирая,
Не усмехайся так хитро,
Не чти себя у врат земного рая,
Не мни, что «слово — серебро!».
Гляди, чтоб не вручил тебе объявку
Гонец, подкравшийся как тать,
И, штраф платя, чтоб не пришлось вдобавку
«Молчанье — золото» — сказать!
Словно как в лесе я,
Нервен, что акция…
Слева — репрессия,
Справа — реакция…
По спискам храбрых кавалеров
Есть Алексеев-адмирал;
Хотя он доблести примеров
В войне японской не являл,
Но третьей степенью увешан
И справедливо награжден,—
В России есть такой закон:
«Тех чтить, кто должен быть повешен».
Тяжел и мрачен мой удел:
Я очутился не у дел!
А я боюсь, «уступки» сделав,
Остаться вовсе без … уделов.
Стоят три фонаря — для вешанья трех лиц:
Середний — для царя, а сбоку — для цариц.
Придя к Дубасову, копеечная Свечка
С ним о заслугах стала толковать
И утверждать,
Что он пред ней смиренная овечка.
«Превосходительный, судите сами вы, —
Так Свечка говорила,—
Сожгли вы только треть Москвы,
А я так всю Москву спалила».
В своем бессилии уверясь,
Сказала Пешка: «Друг мой Ферязь,
Скажи мне, отчего, как я ни бьюсь,
Всё в Короли не проберусь,
Хотя, не скрою,
Фигурой сделаться могу любою?»
— «Утешься, не горюй о том, —
Ей Ферязь говорит с усмешкой, —
Ты не бываешь Королем —
Зато Король бывает Пешкой!»
Однажды нам была дарована свобода,
Но, к сожалению, такого рода,
Что в тот же миг куда-то затерялась.
Тебе, читатель мой, она не попадалась?
Наняв газетчик таратайку,
Пук манифестов вез с собою,
Но, подвернувшись под нагайку,
Лечим был преданной женою.
Читатель, в басне сей, откинув манифесты,
Здесь помещенные не к месту,
Ты только это соблюди:
Чтоб не попробовать нагайки,
Не езди ты на таратайке,
Да и пешком не выходи.
Он был прокурор из палаты,
Она же — родная печать.
Она о свободе мечтала,
А он — как бы крестик поймать.
И с горя она побледнела,
Померкнул сатиры задор…
И грезится ей беспрестанно:
«Сто третья», арест, прокурор.
Он выбрал Гоголя «Портрет»,
Когда поэт
Страдал последние недели.
Испортив множество резцов,
В конце концов
Он сделал Гоголя из «Носа» и «Шинели».
Шмит-Рыжова падка
К рифмам на «адко»,
Всё очень сладко,
Тона — помадка,
А в общем…
На грязной рогоже
Рожа на роже.
Художе —
ство тоже!
Коль у тебя фантазия востра —
Взгляни-ка на портрет «Моя сестра»
И объясни: чем разнится от бурдюка
Сестрица Бурлюка?
Пальцем, выпачканным в сажу
(В бане не был я давно),
Я всё мажу, мажу, мажу
Терпеливо полотно.
И нечистый плод исканий
Называю «Зимней баней».
Колено, изрытое оспой,
Будет весь век колено —
Это нередко, —
А полено, изрытое оспой,
Будет уже не полено,
А статуэтка.
Свобод российских не понять,
Чужим аршином их не смерить,
У них особенная стать,
В свободы наши надо верить!
Конституция стиль нуво,
Радуйтесь, народы, —
Арестует Дурново
Всех друзей свободы.
«На жандармов разорюсь,
Первое им место!
Шлиссельбургом станет Русь
После манифеста».
Нельзя писать: о бюрократе,
Об офицерстве, о солдате,
О забастовке, о движенье,
О духовенстве, о броженье,
О мужике, о министерстве,
О казни, о казачьем зверстве,
О полицейских, об арестах,
О грабежах, о манифестах!
Но остальное всё печать
Должна сурово обличать!
Когда ж напишешь — просмотри
«128» и «103»…
«Мой программный центр — народ,
Все полдюжины свобод,
Общая реформа.
Ну, а ваша, генерал?»
На жену он указал:
«Вот моя платформа!»
Тары-бары
Растабары…
Тары-бары
Сплел намедни
Для кликуш
«Навьи чары»,
Навьи бредни,
Навью чушь.
Студентом в «левых» состоял,
Пока на службу не попал!..
И вот на службе, как должно,
Ты «вправо» всё берешь искусно.
«Всё это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно!»
Навозну кучу разрывая,
Петух не отыскал там ни зерна.
И говорит: «Ага, я понимаю:
То голодающим назначена она!»
А. И. Гучков! Твои «А», «И»
Не заиграли, как «Аи».
Они звучат, как «А» и «У»,
Ау! Гучков! Ау! Ау!
Мотивом к упразднению Шлиссельбургской крепости послужило то, что на содержание ее тратилось 200 000, при наличности только 30 «номеров».
Уничтоженью Шлиссельбурга
Напрасно радовались мы,
Крича, что подле Петербурга
Не будет более тюрьмы.
Друзья, напрасно столько шуму:
Ведь, упразднивши сей «приют»,
На сэкономленную сумму
Пять лишних тюрем заведут.
Свобод мы много в наше время
Внесем в истории анналы;
Спихнув с себя цензуры бремя,
Горды газеты и журналы,
И клохчут ныне, словно куры,
Кичась яичком — «манифестом»,
Без предварительной цензуры,
Но … с предварительным арестом.
Ну и дела! Хоть волком вой.
Нет сладу с «важною персоной».
Он прежде думал головой,
Теперь же графскою короной.
Правительство, устав от всяких смут и бед,
Преследует повсюду красный цвет
Преступны красные значки, а также флаги.
Платясь за каждый лист раскрашенной бумаги,
За краску красную, от ночи до утра
Толпой в тюрьму идут редактора.
Но, чтобы справиться с народным исполином,
Уступки сделавши, клин вышибают клином,
Лепя с усердием спасителям страны
Лампасы красные на старые штаны.
«Вы слышали: был бал у Дурново…
Прекрасный бал…» — «И что же, ничего?..»
— «Как „ничего“? И пили, и плясали…
Играли в винт, и в фанты, и в лото…
Так весело…» — «Да нет, я не про то!..»
— «Про что же?» — «Никого не расстреляли?!»
Нам предлагают всем кутью…
И обыватель, этим пронят,
Гадает, склонный уж к нытью:
«Чьему конец житью-бытью?
Не конституцию ль хоронят?!»
В Ревеле сооружают военный порт.
Каков бы ни был спор там,
Но вывод мой таков:
Россия будет с портом,
Хотя и без… портов.
О мебели писать цензурно или нет?
Ведь мысль о мебели — что может быть безвредней?
А напиши-ка: «Этот кабинет
Во многом схож, по-моему, с передней!!!»
Здесь Трепов погребен. Вреда он сделал много.
«Патронов не жалел», свободу он губил;
Но мы судить его не будем слишком строго —
Свободе послужил и он, хотя немного:
…Он от себя страну теперь освободил.
Внимает он привычным ухом
Руси протест.
И пишет он единым духом
Свой мани-фест…
И обещаньями он свету
Терзает слух.
Проходит время, и… он в Лету
Свободы бух!..
Их устои — шатки,
Их победы — редки,
Но их речи — сладки,
Их сравненья — метки.
Вечные нападки
Заслужили ль детки?
Бедные ребятки,
Паиньки ка-детки.
Для новой рифмы
Готовы тиф мы
В стихах воспеть,
И с ним возиться,
И заразиться,
И умереть.
Мой приятель Павел,
Патриот по духу,
Выше рома ставил
Русскую сивуху.
Был борцом известным,
Златоустом местным
Русского Союза,
Но ему, о муза,
Выпал тяжкий номер:
От патриотизма,
От алкоголизма —
Помер!
Мой приятель Казимир
Мыслит очень здраво:
Если вправо есть трактир —
Он идет направо.
И хоть тресни левый стан,
Он — не повернется!
Разве только … ресторан
Слева попадется.
О, сколько ненужного, нудного шума:
«Четвертая дума! Четвертая дума!!
Четвертая дума кадетскою будет,
Четвертая дума нас с властью рассудит!!
Четвертая дума, поверьте, не Третья:
Начало рассвета, конец лихолетья!!!»
………………………………………………
Но рвется наружу предательский вздох:
«Не будет ли, братцы, довольно и трех?»
В «Речи» от 9 сентября критик Чуковский разнес детскую писательницу Чарскую. От симпатичной дамы остались лишь рожки да ножки.
Прием неслыханно татарский,—
Не пощадил Чуковский Чарской,
Ам-ам! —
И нет ее, mesdames![98]
Ам-ам! —
И мертв творец «Джавахи»,
И цепенеет в лютом страхе
Иная нечисть по углам:
«Ай, не досталось бы и нам!»
Попечитель Казанского учебного округа предписал, чтобы в гимназиях были изменены цвета форменного платья на более светлые тона. Попечитель мотивирует это распоряжение тем, что темные цвета наводят гимназистов на мрачные мысли.
Что темные цвета наводят гимназистов
На мысли мрачные — неведомо кому ж?
Про Шварца вспомните…
О, сколько пессимистов
Он расплодил у нас, сей трижды черный муж!
Перед войною суворинское «Новое время», с целью перекинуть мостик между собой и честной литературой, стало издавать жирногонорарное «Лукоморье».
«У „Лукоморья“ дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том»,
А на цепи позолоченной —
Ряд бардов, купленных гуртом.
Строчат стихи, да так, что любо!
Но… что милей для их души:
Златая цепь иль… желудь с дуба?
Эдип, реши.
В 31-м номере появился Федор Сологуб.
У «Лукоморья» старый дуб
Разросся пышно и картинно;
Под дубом — Федор Сологуб
Почил от дел своих невинно.
Но что милее для души
Почтеннейшего Сологуба:
Златая цепь иль желудь с дуба?
Эдип, реши.
Не то беда, что Сологуба
Пленил пикантный желудь с дуба, —
Пускай! мы старца не виним,
А то беда, что вслед за ним
Сюда «сих малых» вереница
Стопою легкою придет,
Увидит старца, соблазнится
И, соблазненная, — падет.
В былые давние лета
Жилось нам туго, дети,
И только «общие места»
Мы видели в газете.
Теперь уж музыка не та,
Мир выступил с протестом:
В газетах «общие места»
Сменились… «белым местом».
Давно уж спроса нет на рынке
На ненадежный этот хлам,
Где всё построено на… Глинке
С грязной союзной пополам.
Оно ново,
Как… стиль нуво.
«Ну?» — «Во!»
И лексикон его:
«Ну?» — жест с протянутой рукой,
«Во!» — отзвук щедрости людской.
Он холост был и для одной души
В ночной тиши
Писал свои творения,
И были у него безумно хороши
Стихотворения,
Но вот поэт — отец и муж
И пишет для одиннадцати душ…
Чушь!
Дмитрий Цензор плачет сдуру:
«Дал же бог такую кличку!
Все суют меня в цензуру —
Мне ж цензура не в привычку,
Я хочу в литературу».
Дмитрий Цензор, слезы вытри,
Ты повсюду в ложной шкуре,—
Всё тебе не по натуре:
Ты в поэзии Лжедмитрий
И лжецензор ты в цензуре.
Редактор нужен — но какой!
Чтоб качество имел:
За правду чтоб стоял горой,
Ну а потом… сидел!..
Я видел надпись, удивлен…
И смысл ее в мечтах остался:
«Здесь гражданин спит русский… Он
От конституции скончался».
В былые дни иль жизнь, иль кошелек
От встречных брали все разбойники-злодеи…
Бандиты ж наших дней берут в короткий срок
И жизнь и кошелек под маскою идеи!..
Родилась Мысль среди житейской гнили,
Потом ее в редакцию стащили,
Потом ее наборщики давили,
Потом ее на волю в свет пустили,
А в свете, справившись с каким-то парагра́фом,
Ее вдруг обвенчали с господином Штрафом.
Вновь засядут, засидят
Тьму проектов и законов
И, опасного не тронув,
В позе доблестных Солонов
Вновь на отдых поспешат!
Сидя сиднем без движенья,
Служат делу обновленья…
Как не крикнуть им порой:
«Ради бога, шевелитесь,
А не то вы превратитесь
В всероссийский геморрой!..»
Из октябристского вождя
Его тянули в председатели.
И вдруг узрели избиратели,
Что, через урны проходя,
Застряла где-то голова…
Знать, участь Думы такова:
По Думе — председатели…
Ты читаешь. И в осанке,
И в лице твоем — бесстрастье.
Ты — что птичка на шарманке,
Вынимающая счастье…
Распоряжением комитета по делам печати наложен арест на № такой-то «Живой мысли» и на № такой-то «Северной правды».
Я кукушка, я кукую
Каждый день одно и то же:
Конфискую, конфискую —
До бесчувствия… О, боже!..
Один генерал, проигравши кампанию,
Теперь разражается длинною бранью,
Он выпустил в свет три огромные тома.
«Виновен не я, а Фома и Ерема!» —
Твердит генерал, находясь в авантаже.
……………………………………
И надо бы хуже, да некуда гаже!
Лежу в гробу и женщин не целую…
Прохожий, это — общая судьба!
Зайди ж, как Санин некогда, в пивную
И помяни усопшего раба.
Пофилософствуй, путник-друг,
Как всё превратно в этом мире:
Любить жену, иметь две пары брюк —
И написать рассказ «Четыре»!
Он для народа сделал больше всех,
Взывая каждою строкою:
Снабдите русского крестьянина землею,
Иль повесть напишу длиннее втрое,
Чем «Грех».
Четыре нравственных урода —
Один шпион и три осла —
Назвались ради ремесла
«Союзом русского народа».
Громить и грабить — сесть в тюрьму,
И конкуренция большая:
Одних воров какая стая —
Известно богу одному.
А здесь идея и значки,
Своя печать, свобода глотки,
Любовь начальства, много водки,
Патриотизм и пятачки…
Короли, герои, папы,
Божий сын и бог отец,
Юбиляры и сатрапы,
Каждый олух и мудрец,
И любой сановник крупный,
И любой правленья строй —
Все для критики доступны,
Кроме критики самой!
«Кто здесь покоится, не знаете?» — «Поэт».
— «Поэт? И только-то? — последовал ответ. —
Но что еще при жизни делал этот гений?»
— «Он написал собрание своих произведений!»
Когда он меня обругал,
Я справился с горем прекрасно.
Теперь он меня увенчал —
И это, пожалуй, опасно.
Венки из его мастерской
У глупых в таком предпочтенье,
Что новый подарок такой —
И мне уж не будет спасенья…
Жить на вершине голой,
Писать простые сонеты…
И брать от людей из дола
Хлеб, вино и котлеты.
Сжечь корабли и впереди и сзади,
Лечь на кровать, не глядя ни на что,
Уснуть без снов и, любопытства ради,
Проснуться лет чрез сто.
И мы когда-то, как Тиль-Тиль,
Неслись за Синей Птицей!
Когда нам вставили фитиль —
Мы увлеклись синицей.
Мы шли за нею много миль —
Вернулись с Черной Птицей…
Синицу нашу ты, Тиль-Тиль,
Не встретил за границей?
У поэта умерла жена…
Он ее любил сильнее гонорара!
Скорбь его была безумна и страшна —
Но поэт не умер от удара.
После похорон сел дома у окна,
Весь охвачен новым впечатленьем, —
И, спеша, родил стихотворенье;
«У поэта умерла жена».
Одни кричат: «Что форма? Пустяки!
Когда в хрусталь налить навозной жижи —
Не станет ли хрусталь безмерно ниже?»
Другие возражают: «Дураки!
И лучшего вина в ночном сосуде
Не станут пить порядочные люди».
Им спора не решить… А жаль!
Ведь можно наливать вино … в хрусталь.
Когда поэт, описывая даму,
Начнет: «Я шла по улице. В бока впился корсет», —
Здесь «я» не понимай, конечно, прямо —
Что, мол, под дамою скрывается поэт.
Я истину тебе по-дружески открою:
Поэт — мужчина. Даже с бородою.
Дама, качаясь на ветке,
Пикала: «Милые детки!
Солнышко чмокнуло кустик,
Птичка оправила бюстик
И, обнимая ромашку,
Кушает манную кашку…»
Детки, в оконные рамы
Хмуро уставясь глазами,
Полны недетской печали,
Даме в молчанье внимали.
Вдруг зазвенел голосочек:
«Сколько напикала строчек?»
Был верный себе до кончины
Почтенный и старый шаблон.
Однажды, с насмешкой змеиной,
Кинжалом он был умерщвлен.
Когда с торжеством разделили
Наследники царство и трон,
То новый шаблон, говорили,
Похож был на старый шаблон.
Посв<ящается> русским Бисмаркам
Больной спокоен. Спрячьте в шкап лекарства и посулы!
Зрачки потухли, впала грудь, и заострились скулы.
Больной лоялен… На устах застыли крик и стоны,
С веселым карканьем над ним уже кружат вороны…
С врачей не спросят. А больной — проснется ли,
бог знает?
Сознаться тяжко, но боюсь, что он уже воняет.
У старца Шварца
Ключ от ларца,
А в ларце просвещенье.
Но старец Шварец
Сел на ларец
Без всякого смущенья.
Сиденье Шварца
Тверже кварца —
Унылая картина.
Что ж будет с ларцем
Под старцем Шварцем?
Молчу, молчу невинно…
Раз двое третьего рассматривали в лупы
И изрекли: «Он глуп». Весь ужас здесь был в том,
Что тот, кого они признали дураком,
Был умницей — они же были глупы.
«Кто этот, лгущий так туманно,
Неискренно, шаблонно и пространно?»
— «Известный мистик N, большой чудак».
— «Ах, мистик? Так… Я полагал — дурак».
Ослу образованье дали.
Он стал умней? Едва ли.
Но раньше, как осел,
Он просто чушь порол,
А нынче — ах, злодей! —
Он с важностью педанта
При каждой глупости своей
Ссылается на Канта.
Дурак рассматривал картину:
Лиловый бык лизал моржа.
Дурак пригнулся, сделал мину
И начал: «Живопись свежа…
Идея слишком Символична,
Но стилизовано прилично».
(Бедняк скрывал сильней всего,
Что он не понял ничего.)
Умный слушал терпеливо
Излиянья дурака:
«Не затем ли жизнь тосклива,
И бесцветна, и дика,
Что вокруг, в конце концов,
Слишком много дураков?»
Но, скрывая желчный смех,
Умный думал, свирепея:
«Он считает только тех,
Кто его еще глупее, —
„Слишком много“ для него…
Ну а мне-то каково?»
Дурак и мудрецу порою кровный брат:
Дурак вовек не поумнеет,
Но если с ним заспорит хоть Сократ, —
С двух первых слов Сократ глупеет.
Пусть свистнет рак,
Пусть рыба запоет,
Пусть манна льет с небес,—
Но пусть дурак
Себя в себе найдет —
Вот чудо из чудес!
Литературного ордена
Рыцари! Встаньте, горим!!
Книжка Владимира Гордина
Вышла изданьем вторым.
Сползаются тучи.
Всё острее мечта о заре…
А они повторяют: «Чем хуже, тем лучше» —
И идут… в кабаре.
Когда, спеша, себе плетете вы венки,
Вас можно извинить — ведь дело объяснимо:
Всего лишь день живут бедняжки мотыльки —
Им день до вечера хвалить необходимо.
Муза к ветреным исканьям
Остается ледяной:
Не идет на содержанье,
Но желает быть женой.
В иных пробелах мысли
Над бездной пустоты
Цитаты образуют
Ослиные мосты.
Едва ль тебя узнает тот,
Кто наблюдал твой честный пот
В часы усерднейшей работы.
Но расскажи мне: чем, мой друг,
Ты наполняешь свой досуг,
И я тебе открою — кто ты.
Холодный ветер разметал рассаду.
Мрак, мертвый сон и дребезжанье штофов…
Бодрись, народ! Димитрий Философов
Зажег «Неугасимую лампаду».
Без галстука и чина,
Настроив контрабас,
Размашистый мужчина
Взобрался на Парнас.
Как друг облапил Феба,
Взял у него аванс
И, сочно сплюнув в небо,
Сел с музой в преферанс.
Почему-то у «толстых» журналов,
Как у толстых девиц средних лет,
Слов и рыхлого мяса немало,
Но совсем темперамента нет.
Бабкин смел — прочел Сенеку
И, насвистывая туш,
Снес его в библиотеку,
На полях отметив: «Чушь!»
Бабкин, друг, суровый критик,
Ты подумал ли хоть раз,
Что безногий паралитик
Легкой серне не указ?..
К баронессе Аксан’Грав
Влез в окно голландский граф.
Ауслендер всё до слова
Записал из-под алькова,
Надушил со всех сторон
И отправил в «Аполлон»;
Через месяц — деньги, лавры
И кузминские литавры.
Порой вам «знаменитость»
Подаст, забыв маститость,
Пять пальцев с миной льва.
Зато его супруга
(И то довольно туго) —
Всегда подаст лишь два.
Немало критиков сейчас
Для развлечения баранов
Ведут подробный счет опискам…
Рекомендую в добрый час
Дать этим мелким василискам
Губернский титул «критиканов».
Когда смельчак найдет свой стиль,
Толпа кричит: «Какая гиль!
У стариков, брат, глаже!»
А кто творит, как «старики»,—
Вновь недовольны чудаки:
Манера, мол, всё та же!
Ну что ж… При жизни стариков
Обычай тоже был таков,
И посуровей даже.
Художник в парусиновых штанах,
Однажды сев случайно на палитру,
Вскочил и заметался впопыхах:
«Где скипидар?! Давай скорее вытру!»
Но, рассмотревши радужный каскад,
Он в трансе творческой интуитивной дрожи
Из парусины вырезал квадрат
И отослал в «Салон Ослиной кожи».
По мненью критиков суровых,
Парнас пустует много лет.
Бесспорно, — Пушкиных нет новых,
Но … и Белинских тоже нет.
Когда б иную «знаменитость»
Цирюльник наголо остриг, —
Пожалуй, вся ее маститость
Упала б на пол с гривой вмиг!
О, как терплю я от жестокой моды
На переводы!..
Жена
Переводит «Нана»,
Вера —
Бодлера,
Лена —
Верлена,
Маленькая Зинка —
Метерлинка,
А старая мамаша —
Шолома Аша.
Собираясь издать собрание стихотворений…
Пять долгих лет увеселял
Он думские собранья.
Пять долгих лет он издавал
Одни лишь восклицанья.
Но вот в последний думский год
Созрел в нем новый гений:
Уж он не звуки издает,
А том стихотворений.
О Гете, Байрон, и Шекспир,
И Пушкин, и Мицкевич!
К вам собирается на пир
Владимир Пуришкевич.
Как вам понравится собрат?
Ведь он — не кто попало!
Он бравый правый депутат
И в чине генерала.
Пять лет скрывался он, но вдруг
Явил нам гений новый!
О, Академия наук!
Готовь венец лавровый!
Читатель долго и напрасно
Понять пытается одно:
Навозну кучу видит ясно,
Но где жемчужное зерно?
Субсидий грозные витии,
Борцы оплаченных идей,
Внушить хотите вы России,
Что вы Катковы наших дней;
Вы правы, в этом нет сомненья,
Но согласиться вы должны:
Он был Катковым от рожденья,
А вы — Катковы от казны.
Гадает матушка Москва:
Какая будет голова?
Но — по словам людской молвы —
И ждать не нужно головы.
Порядки наши так убоги,
Что все твердят: «Давай бог ноги!»
На Надеждина Козьмин
Все надежды возложил,
Но Надеждин Козьмина
Безнадежно подкузьмил.
Они «на задних» ходят в мире,
Но я сочувствую скотам…
Итак, друзья, не лучше ль вам,
Как прежде, встать на все четыре?!
Наш век — таинственный и пестрый маскарад,—
Такого не найти ни в песне нам, ни в сказке! —
Где ум давно надел дурачества наряд,
А глупость с важностью гуляет в умной маске!
Когда ты истинный поэт,
Твори без фанаберий,
Не издавай свой юный бред
И не пиши мистерий.
Правительство обратилось к московскому духовенству с просьбою молебствовать о прекращении междуусобной брани. Просьба правительства исполнена, и желаемые молебствия отслужены в Троице-Сергиевской лавре.
Спешите петь молебны в Лавре,
Зане пылает бунт, как горн…
Мечтали опочить на Лавре,
А Лавр-то вышел — колкий терн…
Так повелось, такая мода,
Что в этот предвесенний день
Все говорят кому не лень
О воле русского народа.
И говорят нам, и поют.
Но… почему ж все эти годы,
Чем больше «воли» нам дают,
Тем больше жаждем мы свободы?!
Не спрашивай меня, вчера затменье было
Иль не было, а так, в глазах темнило?
Я дам тебе совет:
Маклация спроси! Когда он скажет «нет»,
Так, значит, «было».
Московским комитетом по делам печати арестованы №№ 86 и 87 «Утра России» за статьи: «Так было, так будет» и «Так было, но так не будет».
Ни тьма, ни свет,
Ни да, ни нет,
Ни рыба, ни жаркое,
Ни дать, ни взять, —
Ой, срам сказать,
Читатель, что такое!
Нам даст ответ
Тот «комитет»,
Что кстати и некстати,
И в день и в ночь —
Всегда не прочь
Ударить по печати.
В Англии приговорен к шестимесячному тюремному заключению вожак рабочих Том Ман, побуждавший солдат не повиноваться приказаниям стрелять в забастовщиков.
Российский бюрократ, прочтя о Томе Мане,
Сердито брякнул: «Вот те на!
Да сотню б шкур спустить на этом шарлатане!..
Уж эти англичане!..
Ей-ей, у них мозги в тумане!..
Тьфу, беззаконная страна!»
…………………………………………………
Приятель мой ворчит: «Ох, до каких же пор?!
Скажи: над „Правдою“ опять повис топор?
Был обыск? Выемки лихие?»
— «Вранье!.. Да кто тебе сказал!»
Приятель мне «Россию» показал.
«Ро-с-си-я»!!
Ну, жди теперь добра!
Ведь тут не просто врет неопытная сводня,—
Чернила капали с «казенного» пера:
Про обыск писано вчера,
Так надо ждать его сегодня!
Бедняжка «Земщина» в горячечном припадке!
Трясет ее как в лихорадке,
И невесть что плетет, сердечная, в жару:
«Городовой!.. Спаси!.. Помру!..
Прибегни, брат, скорей к какому-либо средству,
Чтоб не было, когда я вру,
Со мною „Правды“ по соседству!»
Большевистская демагогия!
Про «демагогию» слова,
И — к удивлению — не робко!
Я думал: пишет голова,
Ан оказалося — Коробка!
Г-н К. нашел, что человек — животное четвероногое. Самое естественное его положение — «коленно-локтевое».
Кусковой рек Коробка:
«Да! Выборы — сраженье.
Какое ж в нем, миледи,
Занять нам положенье?»
— «Милорд, — так без смущенья
Воскликнула Кускова,—
Нет лучше положенья
Коленно-локтевого!»
То слыша, «Речь» приходит
В восторг и умиленье:
«Идите ж к нам!.. Наш лозунг —
Коленопреклонение!»
Переносится действие в Пизу.
№ 2 «Сев<ерной> правды» конфискован за корресп<онденцию> из Голландии.
Мы писали прежде смело:
Дескать, «в Пизе было дело».
Для цензуры — стоп! Стена!
Пизой правда спасена!
А теперь нас и за Пизу
Жарят сверху, дуют снизу!
Вот те на!!!
В Пронском уезде в земских выборах принимал участие… мертвец.
Был пронский черный стан
Объят большой тревогой:
«Эх, облегчить себя хоть малой бы подмогой!»
Судили долго, как свести конец с концом,
И козырнули … мертвецом!
Рабочий Л. съел жареную кошку.
Что легче: голову ль, желудок ли беречь?
Бог с нею, с кошкою! Охотно съем и кошку.
Всё легче, чем читать вихляющую «Речь»
И переваривать кадетскую картошку.
«Россия», «Россия», жаль мне
тебя…
Жутко читать, например, следующее обращение какого-то рабочего в редакцию социалистического листка: «Рабочая газета нужна нам для развития нашего самосознания. Она должна вносить свет в нашу среду, где так еще много мраку».
Вся жизнь ее прошла и пакостно и жутко:
Врала, брала — без промежутка.
Боролась яростно с «рабочим буйным сбродом»
И подавилась … бутербродом.
Билет
Варшавской лотереи,
Жилет,
Лакейских две ливреи,
Чулки,
Бумажные ботинки,
Брелки,
Секретные картинки,
«Эффект» —
Мазь для особых целей,
Комплект
Резиновых изделий,
Одна
Продажная идейка.
Цена
За весь товар — копейка.
Пред «Речью»-маменькой — невинная кадетка,
Перед рабочими — жеманница, кокетка,
Призывно-ласково юлит, юлит, юлит…
Да мама не велит!
Позавчера стряслась над «Правдою труда»,
Над номером вторым, обычная беда.
«И я за первым вслед! — насилием взволнован,
Сей номер возопил. — Но первый был герой,
А я за что же арестован?!»
— «За то, что ты… второй».
Вполне бесспорные улики есть вообще роскошь правосудия.
«Мой друг, по совести, — шепнул судье судья, —
Вот этот… как там: Мендель? Хаим?
Ей-богу, нет улик… Мы ж ничего не знаем…
И осуждать его совсем не склонен я».
— «Ну что ж? И не суди. Тебя никто не нудит.
С уликами — дурак осудит.
И в этом подвиг невелик.
Вот осуди-ка… без улик!»
На раут министерства внутренних дел в честь земцев были приглашены 500 чиновников и 300 земцев. По окончании речей и приветствий в зал вкатили три накрытых стола, за которые и сели ужинать министры и чиновники управления по делам местного хозяйства, а земцам был тут же «предложен» холодный ужин стоя!..
Какой-то земец с юбилея
В родную прибыл Чухлому.
«Ну что? За нас, — тут все к нему,—
Ты постоял, душой болея?»
— «М-мы… — промычал бедняк,
бледнея,—
Я… — и смущенно шапку смял, —
Н-не… с-сомневайтесь: п-по-стоял!»
Клеветник без дарования.
«Куда мне, Бедному Демьяну! —
Скажу я Мартову и Дану.—
Ведь вы по части клеветы —
Киты!
И я ль оспаривать таланты ваши стану?»
Кадеты приветствуют решение ликвидаторов «выступать совместно с буржуазией».
«Со ступеньки на ступеньку»
(Молвим вашим языком)
Вы, катяся помаленьку,
Под конец уж кувырком,
Докатились до кадета.
Не дивит нас штука эта, —
«Штуки» ждали мы давно.
То-то, братцы, и оно!
Сегодняшним приказом градоначальника в третий раз подвергнут штрафу в 500 рублей с заменой арестом на три месяца редактор рабочей газеты «Путь правды» К. Н. Морозов за помещение в газете объявления о сборе пожертвований на цели, противные государственному порядку и общественному спокойствию.
Бысть «Правде» трижды глас с высот:
«Пятьсот!» «Пятьсот!» «Пятьсот!»
Редактор «Пути правды» вновь оштрафован на 500 рублей.
Бысть глас в четвертый раз с высот:
«Вноси еще пятьсот!»
Рабочий марксистский съезд, конечно, был бы очень полезен. Но… такой съезд возможно созвать лишь при соглашении и совместных усилиях всех течений русского марксизма.
Позвольте! Что такое?
При чем тут «но»?!
Смешно!
Марксистский съезд — ведь это же одно,
А ликвидаторский — совсем, совсем другое!
В Ростове-на-Дону газета «Утро Юга» оштрафована 8 мая на 500 рублей за помещение статьи «Необходимо кричать».
Свободна ли печать?
О господи! Вестимо!
Свободен всяк кричать,
Кому необходимо.
Нет гнета на Руси
На малую толику:
Полтысячи внеси
И — надорвись от крику!
В главный «обновленный» совет Союза русского народа поступило недавно донесение от бессарабского губернского отдела Союза, сообщающего, что кучера коночных вагонов города Аккермана, понукая лошадей, называют их «Пуришкевич», «Крушеван», «Марков» и т. д.
«Н-но, Марков, гром тебя убей!..
Но, Пуришкевич! Но, злодей!..»
Не надобно большой догадки,
Тут явно прейдена всех оскорблений грань,
И терпят злую брань
Не «патревоты» же, конечно, а лошадки.
Русский хлеб — хороший хлеб. Народный хлеб.
«Хороший хлеб! Народный хлеб!»
Не потому ли хлеб «народный»,
Что странной волею судеб
Народ весь век сидит … голодный?
Пуришкевич в Киеве снял для лекции цирк.
Пусть убедятся все, что не остались втуне
Судьбою данные Володеньке дары:
Природный клоун, он усердно на трибуне
Семь лет готовился для цирковой игры.
Порадоваться мы должны с Володей вместе,
Что на своем он месте!
Посвящ<ается> военным «беллетристам» — А. Федорову, В. Муйжелю и им подобным.
На всё наведена искусно позолота.
Идеи мирные, как шелуху, отвеяв,
Бытописатели российского болота
Преобразилися в Тиртеев.
Победно-радостны, нахмурив грозно брови,
За сценкой боевой спешат состряпать сценку:
С еще дымящейся, горячей братской крови
Снимают пенку!
Что Николай «лишился места»,
Мы знаем все без манифеста,
Но всё ж, чтоб не было неясности,
Предать необходимо гласности
Для «кандидатов» всех ответ,
Что «места» тоже больше нет.
Как не подумать нам, друзья,
Что «столковалися» князья:
Один предательски лукавит,
Другой вовсю «верховно правит»,
Меж тем, народный «бунт» кляня,
Ликует царская родня:
«Всё дело дяденька поправит!»
Как тут мозгами ни верти,
А место дяде — взаперти!
Твердыня власти роковой.
«Власть» тосковала по «твердыне»,
«Твердыня» плакала по «власти».
К довольству общему — отныне
В одно слилися обе части.
Всяк справедливостью утешен:
«Власть» в подходящей обстановке.
Какое зрелище: повешен
Палач на собственной веревке!
… Ко мне поступают сведения, что… Исполнительными комитетами и солдатами арестовываются офицеры и их места замещаются другими… Предваряю, что… строго будут караться виновные в самоуправных действиях по отношению к своим начальникам.
Приказ Гучкова стоит похвалы:
Всё верно в нем от слова и до слова.
Гучков готовит кандалы
Для тех, кто «одобрял» избрание… Гучкова.
«Ура, Гучков! Ура!
Давно уж сократить „советчиков“ пора», —
Скрипеть начнут везде восторженные перья.
Гучков старается вовсю, без лицемерья:
«Всех сокращу, мол, дайте срок!»
Хорошенький урок
Сторонникам «доверья».
Ребятушки в «Вечернем времени»
Из черносотенного племени
«Республиканцы» нынче ярые,
Да их повадочки все старые:
То тут, то там потянут носиком,
Глядь — через час уже с доносиком!
Организованное братание возможно лишь после заключения всеобщего мира.
Товарищ, сойдемся вдвоем
И во всем поквитаемся:
Сначала друг друга убьем,
А потом… побратаемся.
«Благословенна власть господня!..
Бог — нам прибежище и сила!..» —
Кадеты молятся сегодня,
И «Речь» язык свой прикусила.
Мысль буржуазная убога:
«Несть власти, аще не от бога!»
А власть, едва лишь став на ноги,
Уже от смены ждет подмоги,
Несть власти аще… аще… аще…
Сменяйся, милая, почаще.
Так, понемножечку, с подходу,
Глядь — перейдешь ты вся… к народу!
Князь Львов, князь Шаховской, И. Церетели и т. д.
Возрадуйся, нация!
Новая комбинация!
Теперь-то будет у народа
Хлеб и свобода!
А не свобода, так права!
Зато был князь, а стали два,
С прибавкой Церетели:
Достиг он общей цели.
А мы конца дождались торга…
Без всякого восторга.
На историческом заседании 11-го числа Л. Мартов напомнил министру Ираклию Церетели изречение Кавура, что при помощи осадного положения может править каждый дурак.
Ираклий скрыть не мог досады:
«Ужель при помощи осады
Любая может править дура?!»
И осенило тут Ираклия:
«Ну не дурак ли я!
Ведь это ж метили… в Кавура!»
Посвящается всем, всем, всем социал-оборонцам
Вр<еменному> правительству подано заявление от имени бывшего царя и его семьи о желании подписаться на «Заем свободы».
Как бы, братцы, ни было —
К оборонцам прибыло:
Царь с царицею вдвоем
Подписались на заем!
Уж и я словцо подкину.
Оборонцы корчат мину:
«Отчего бы это вдруг
Объявился новый друг?
Для поддержки чьей свободы
Царь пустился на расходы?»
Подписывайтесь на «Заем свободы». Подписавшись на заем, вы не только ничего не потеряете, но выиграете: вместо бумажных рублей, которые с каждым днем дешевеют, вы получите облигацию, т. е. те же деньги, но приносящие вам проценты. Каждую минуту, как вам понадобятся наличные деньги, вы можете облигацию продать.
Что царю всего ценней?
Стало, знать, ему видней,
Что от долгой обороны
Путь недолгий… до короны.
В ход пуская капитал,
Царь, поди-кось, рассчитал:
«Недурная „облигация“ —
Верноподданная нация!»
Богачу война — лафа:
Что ни день — в приход графа.
В «Синем журнале» помещен снимок, изображающий Брешко-Брешковского, ходящего по пляжу на руках.
Пленяя мощным торсом дам,
Над самою водою
Брешковский, голый как Адам,
Стоит вниз головою.
Надулись бицепсы комком,
Руками в гравий врылся
И хоть бы фиговым листком,
Бессовестный, прикрылся.
Чего не сможет человек
В погоне за молвою?
Иной способен целый век
Прожить вниз головою.
Смотрю я на певца борцов,
И рот кривит усмешка:
Каким из двух своих концов
Творит романы Брешко?
Опять «Весна»?! Ну-ну,
Один Шебуев знает,
Которую весну
Он вновь переживает!
Наш цензор встарь давал «уроки»,
И, как бы цензор ни был строг,
В статьях обычно были строки,
И мы читали между строк.
Теперь беру газет я груду,
Но в них зияют «островки»:
Как между строк читать я буду
Статью, в которой — ни строки?..
На опрокинувшемся троне
Мятеж улегся, смел и груб.
И чернь веселая хоронит
Колосса рухнувшего труп.
Орлов растоптаны останки…
А царь в вагонное окно
Прочел на скучном полустанке
Слегка насмешливое: «Дно».
«С листком суворинским — несчастье…»
— «Вот те на!
Жалею о газете».
— «Да… в Лету канула она!»
— «Жалею я о Лете».
У них механика налажена толково:
«Живого слова» нет — осталось просто «Слово».
Словцо зачеркнуто — и дело тут с концом…
Увы, почтенные, отсутствие «Живого»
Еще не делает газеты мертвецом!
«Опять? Никак не разберусь:
Открыта, „Русь“?»
— «Закрыта, „Русь“».
— «Какая?»
— «Та… О ней же, кстати,
Гласят: „Веселье, Руси“ — лгати».
«Читали? Вежливая „Речь“
Всерьез решила уберечь…»
— «Конечно, Русь от заговора?»
— «О нет — последний от позора!..»
«О Предпарламенте вопрос
В объеме, видите ль, возрос.
К тому ж кадеты смотрят косо…
Нам нужен выход. Дайте нить!»
— «Пред-предпарламент учредить —
Для обсуждения вопроса!»
«Финал?»
— «Чудесные дела:
Гора мышонка родила».
— «Мышонка только лишь? Быть может.
Я совещанья не виню,
Но… вдруг „мышонок“ нам подложит
Традиционную „свинью“?!»
Обладание Царьградом глубочайшим образом пересоздаст нашу внутреннюю и внешнюю жизнь.
Кто это там кричит «ура»
Так лихо, молодецки?
Из «Биржевых» профессора
Берут Стамбул турецкий.
Мы будем ждать спокойно и уверенно слова Государственной думы.
Сама судьба ему дала
Долготерпение вола.
Его стегают чем попало,
А он мычит, что очень мало.
Политическим центром страны остается Государственная дума.
А за волом
Идет шажком
Свой тост изречь —
Газета «Речь».
Керенский распорядился выдать пятьсот штук ружей первому женскому полку.
Есть винтовки, есть и пушки,
Есть гранаты и штыки.
Есть и воины-старушки..
Только свистнуть — и полки.
Безумству трех кровавых лет,
Что мы блуждаем без дороги,
Уныло подвели итоги
Обозреватели газет:
«Да, да, мы знаем: были беды!
Но близок час, но тщетен страх…»
Ах, им-то с перьями в руках
Легко сражаться до победы!
Господь! Во все часы и дни
Не наказуй и не кляни,
И не взирай на нас сурово,
От рабства слова нас храни,
А паки — от свободы слова!
Николай Романов выразил намерение подписаться на «Заем свободы».
Не ожидал! Благодарю!
Свобода нравится царю!!!
Начнем искать, в догадках рьяны,
Зачем сей вклад на сей алтарь:
Свободолюбцем ли стал царь,
Иль у свободы есть изъяны?
Принять венец смиренно согласится…
Ах, боже мой! Какой сюрприз!
Был Александр, а стал — Борис.
Чтобы объяснить аресты большевиков, опубликован вместо материалов следствия прямо «обвинительный акт» — в судебных летописях случай небывалый.
Чем в суесловье вам бродить,
Как за иголкой в чаще бора,
Чем обвинять да чем судить —
Начните прямо с приговора!
Введена военная цензура. В Ревеле закрыты эстонская газета «Кийр» и русская «Утро правды». Ответственные редакторы газет, виновных в «призывах к ниспровержению», будут подвергаться судебному преследованию с перспективой тюрьмы до 1 года и 4 месяцев.
…И красный цвет фригийской шапки,
И окровавленный палаш.
Красны знамена, ленты, тряпки,
Красны, как некий карандаш…
Брюсов выпустил окончание поэмы Пушкина «Египетские ночи». Альманах «Стремнины».
Разбоя след затерян прочно
во тьме египетских ночей.
Проверив рукопись
построчно,
гроши отсыпал казначей.
Бояться вам рожна какого?
Что
против Пушкину иметь?
Его кулак
навек закован
в спокойную к обиде медь!
Ешь ананасы, рябчиков жуй,
День твой последний приходит, буржуй.
«Уж сгною, скручу их уж я!» —
думал царь, раздавши ружья.
Да забыл он, между прочим,
что солдат рожден рабочим.
Насилье терпеть не согласны мы дольше,
На привязи нас не удержите больше:
Властей мы не знаем и знать не желаем,
Свободно мы ходим, на дворника лаем.
Всем сердцем родину любя,
Скорблю я об ее смятении.
Дрожишь ведь, право, за себя
В охранном даже отделении.
Я в Париже — вольтерьянец,
Я в Италии — папист;
В Македонии — повстанец,
А в России — монархист.
Всё на свете этом милом
Я могу умом обнять,
И в Египте крокодилом
Быстро я сумел бы стать.
Вот они, мужи искомые,
Нужд отечества печальники!
Эва, лица-то знакомые —
Те же всё столоначальники!
Калигула коня в сенат
Поставил и отборным
Велел кормить его зерном
Сенаторам покорным.
Теперь не те уж времена,
Не так решенья быстры,
Зато не брезгают овсом
Сенаторы-министры.
Пять свобод нам обещали,
И хоть мы их не видали,
Но подумай, о народ,
Целых пять ведь их — свобод.
А народ затылок чешет,
Молвя: «Пять меня не тешат.
Лучше б дали мне, народу,
Просто-напросто — свободу».
Организатор смут,
Патронов истребитель,
Реакционный кнут,
Погромов вдохновитель…
Ушел сей молодец,
Насилия поборник:
Назначен во дворец
Как самый старший дворник!..
Господь Россию приукрасил —
Он двух героев ей послал:
Один в Москве народ дубасил,
Другой же в Питере — трепал.
Чем хочешь будь себе свободно:
Буржуем, барином, купцом,
Нововременцем, подлецом —
Ну, всем, чем, душенька, угодно.
Семеновцем, прохвостом, вором,
Жандармом будь, будь прокурором,
Будь палачом, будь «октябристом»,
По мне хоть будь себе шпиком.
Но… если стал социалистом,
Мой друг, не будь меньшевиком.
Как прадед на Сенной,
Явился бы и он
Пред смутною толпой
У памятных колонн,
Но в рабской простоте
Не пал бы ниц народ…
Да, времена не те —
И Николай не тот.
Куда ни ткнусь в столице я —
Везде у власти в руце я:
Журфикс — и там полиция…
Вот вам и конституция!
Томился ты в плену —
Жена глодала корку.
Окончили войну —
Пришел… получишь порку.
В юдоли сей ты всё, что только можно, взял.
И не один тебе, наверно, генерал
Теперь завидует — военный или штатский:
Ты «невским» награжден
За подвиг свой «кронштадтский».
Когда-то по градам и весям России,
По всем закоулкам ее и углам
Носился суровый казарменный окрик:
«Руки по швам!!!»
Но вот времена наступили иные,
Девиз дисциплины, как будто на смех,
Теперь изменился, и слышим мы крики:
«Эй, руки вверх!!!»
Чтобы профаном не прослыть,
Не переврать, не позабыть,
На память занеси ты в книжку:
«Такого-то числа и года
Тебе, о росс, дана свобода».
Преодолевши тягость боли
(Мы страждем тяжко все не век ли?..),
Не говори с тоской — «пороли!»,
Но с благодарностью лишь — «се́кли».
Союз семейный этот зря,
В душе, поверьте, станет горько:
Отец — Ярмонкин, мать — «Заря»,
Дочь — черносотенная «Зорька».
Где замешается расстрига,
Там выйдет скверная интрига!
Таков истории закон,
А доказательство — Гапон!
Со слезами умиления,
Чужды гнева и печали,
Новых правил добавления
Мы в редакции читали.
С толком, чувством безмятежным
Перечли мы раз, другой…
И запели тихо, нежно:
«Со святыми упокой!»
Развенчан нами сей кумир
С его фразистою любовью.
Увы! Теперь не верит мир
Прогрессу, залитому кровью!
Посвящается первому Российскому парламенту
Как на рубище заплаты,
Вдруг явились две палаты.
Торжествуй же, храбрый росс!
Только вот один вопрос:
Будет ли ума палата?..
Это, кажется, сверх штата.
Дума, полная кадет,
Государственный совет,
Где засядут наши лорды —
Отставные держиморды,—
Вот фундамент жизни русской…
Завершится он … кутузкой!
Наше житье преплохое,
Всем нам хотя и привычное:
Было недавно — дурное,
Нынче оно — горемычное.
Изданья повременные
Имеют передышку:
За речи откровенные
Тотчас дают им «крышку».
Издания безродными
Являются печально,
Но все-таки «свободными»
Слывут официально.
И тут судьба составила
Законы очень кстати:
Есть временные правила
О временной печати!
Печатай книги и брошюры,
Свободой пользуйся святой —
Без предварительной цензуры,
Но с предварительной тюрьмой.
Чудеса творятся, братцы,
Не понятные уму:
Почта, сданная в Калугу,
Доставляется в Тотьму;
Если в Думу депутата
Назначают — не дойдет:
То в Архангельск угадает,
То в кутузку попадет!
Однажды выборный поплелся в Думу.
Ушел тихохонько, без шуму,
Но уж назад не возвращался…
Тюремщик! Он тебе не попадался?..
От «политической погоды»
Жить очень скверно, как во тьме.
Увы! не только нет свободы —
Свободных нету мест в тюрьме…
От сомнений тяжелых сейчас
Положительно можно повеситься:
Кабинеты министров у нас
Существуют не долее месяца!
Возникает вопрос роковой:
Есть у нас кабинеты недельные,
Был затем кабинет «деловой»;
Но когда же появятся дельные?
Мы где? Не в Турции ли мы?
Не знаю, хоть убей!
Везде теперь у нас в ходу
Турецкий титул: «бей!»
Чтоб добиться в Третьей думе
Благотворных результатов,
В октябре (заметьте это)
Выбирают депутатов.
Здесь расчет заметен сразу,
И расчет довольно чистый:
В октябре проникнут в Думу,
Натурально, октябристы.
Он ходит гордо, как иной хожалый,
Но я его затей почти не разберу;
Он старшим дворником годится быть, пожалуй,
А прессе он совсем не ко двору…
Поэт гробов, червей, могил
В порыве яростном к витийству
Гробовщика… похоронил
И смерть привел… к самоубийству!
Искусство крепко возлюбя,
Сек Сологуб лозой себя…
Но Кузмину тогда за «Сети»
Не розги нужны уж, а плети!
…И нет Григория.
Sic transit gloria[102].