Непосредственные результаты Смуты. Крестьянское разорение ♦ Новые черты крестьянской крепости ♦ Признаки улучшения со второго десятилетия XVII века; уменьшение перелога, внутренняя колонизация ♦ Экономическая реставрация: натуральные оброки; сокращение барщины ♦ Рост крестьянской запашки; исчезновение бобыльных дворов; рост населения в центральных уездах ♦ Реставрация вотчинного землевладения, новые латифундии
Действительное прекращение Смуты далеко не совпадает с официальным концом Смутного времени. Михаил Федорович Романов давно был на престоле, а гражданская война продолжалась, как продолжалась и внешняя война, вызванная, в конечном счете, той же Смутой. По наблюдениям одного новейшего исследователя, максимум разорения приходится даже именно на те годы, когда национальный и политический кризис Смутного времени окончился, и в Москве давно водворилось законное правительство. Крайней гранью разрухи для этого исследователя является 1616-й, если даже не 1620 год; лишь позже этой последней даты можно говорить о сколько-нибудь заметном и прочном улучшении. Почти пятнадцать лет междоусобицы не могли бы пройти даром даже для страны, хозяйство которой раньше было во вполне удовлетворительном состоянии. Подбитую аграрным кризисом XVI века Московскую Русь Смута, казалось, должна была бы довести до полного уничтожения. Если уже в конце предыдущего столетия центральные области государства давали картину значительного запустения, то в 10—20-х годах XVII века посланные «смотреть» землю «писцы» и «дозорщики» находили местами почти совершенную пустыню. По словам цитированного нами выше автора, в вотчинах Троицкого монастыря, разбросанных в 20 «замосковных» уездах — и потому характеризующих более или менее общее состояние края, — «размеры пашни в 1616 году уменьшаются, сравнительно с данными 1592–1594 годов, более чем в 20 раз; число крестьян, населяющих Троицкие вотчины, убывает более чем в 7 раз». В ряде имений Московского, Зубцовского и Клинского уездов, историю которых мы можем проследить даже к концу 20-х годов, перелог, т. е. земля, брошенная и запустевшая, составлял не менее 80 %, поднимаясь иногда до 95 %, а земля, оставшаяся под обработкой, не превышала 18, 7 % всей площади, спускаясь иногда до 5, 2 %. На юге, в нынешней Калужской, например, губернии, дело было нисколько не лучше: в имении, где в 1592–1593 годах был 161 крестьянский двор, в 1614 году оставалось всего 10 дворов. По Московскому уезду в среднем можно констатировать убыль пашни, по крайней мере, на одну треть, сравнительно с разгаром кризиса, предшествовавшего Смуте[140].
Всматриваясь в детали этого деревенского разорения, мы скоро, однако, получаем возможность несколько дифференцировать наши представления об экономических итогах Смуты. Разорились почти все, но одни более, другие менее. Смута действовала как бы по принципу: «имущему дается, а у неимущего отнимется». Она повалила тех, кто уже слабо стоял на ногах в эпоху Грозного и, после кратковременного испытания, еще больше укрепила тех, кто уже тогда был силен. Благодаря Смуте и ее последствиям должно было окончательно исчезнуть самостоятельное крестьянство везде, где были помещики. Первое явление, которое бросается в глаза изучающему русскую деревню второго-третьего десятилетий XVII века — это громадный рост «бобыль-ских» дворов на счет дворов крестьянских. Если взять за образчик имения того же Троицкого монастыря, — образчик очень удобный, как мы видели, — получаются такие сравнительные цифры: по Дмитровскому уезду в троицких вотчинах по переписям конца XVI века значилось 40 бобыльских дворов на 917 крестьянских; переписи 20-х годов следующего столетия дают 207 дворов бобылей на 220 дворов, занятых крестьянами. В первом случае бобыльские дворы составляют 4, 1 %, во втором — 48, 4 %. Для Углицкого уезда соответствующие цифры будут 2, 6 и 56, 6 %. В Белевском уезде на 708 крестьянских дворов писцовые 1628–1629 годов насчитывают 987 бобыльских, в Углицком на 1186 крестьянских бобыльских приходится 1074: всюду бобыли из ничтожного меньшинства превращаются в группу, по крайней мере, равночисленную настоящему крестьянству[141]. Что же такое представляли из себя эти «бобыли»? Основываясь на том, что с бобыльского двора брали вдвое меньше податей, чем с крестьянского, Беляев когда-то определил их как крестьян, сидевших на половинной выти. Сейчас цитированный нами ученый доказал, что в большинстве случаев у бобылей пашни вовсе не было. Основываясь на том, что в этой группе часто встречаются сельские ремесленники, он склонен отнести их всех к этой категории: но как можно себе представить, чтобы в разоренной стране почти половина населения занята была обрабатывающей промышленностью? Где бы она находила себе рынок для сбыта своих произведений? А приняв, что это был пролетариат, уже лишенный собственных орудий производства (предположение для XVII века еще более невероятное), где находил он себе заработок при полном отсутствии крупной промышленности? Тексты, приводимые тем же автором, дают вполне определенную картину, не заставляя прибегать ни к каким малоправдоподобным гипотезам. Вот, например, выписка из «дозорных книг» 1612 года на вотчины того же Троицкого монастыря. «Дер. Кочюгова… двор бобыльский Васьки Антипьева, а был крестьянин, да обмолодал от войны да от податей, сказали пашни не пашет, лежит впусте, а было за ним пашни 3 чети». «Деревня Слобода Хотинова… двор бобыльский Первушки Кирилова, а был де крестьянин и от войны обмолодал, и пашня его пуста, а было за ним пашни две чети с осминою». В «дозорной книге» 1616 года на вотчины Чудова монастыря, в Костромском уезде, в погосте Шунге, перечислено шесть бобыльских дворов, «а до литовского разоренья те бобыли пашенные крестьяне, а от литовского разоренья они оскудали, пашни не пашут, жеребей их пашни лежит впусте». О других бобылях, живущих в монастырских деревнях, сказано, что они «от литовского разоренья оскудали, ходят по миру, кормятся Христовым именем». «Безместные бобыли», «увечные, бродящие бобыли» — эпитеты, на каждом шагу встречающиеся в писцовых книгах. Бобыль, как правило, не ремесленник и не пролетарий в нашем смысле этого слова: это пролетарий в смысле слова античном, — не работник, открепленный от орудий своего труда, а крестьянин, открепленный от земли, потому что ему нечем стало ее обрабатывать. Человек, изувеченный на войне, или человек, у которого военные люди свели последнюю лошадь либо сожгли двор со всем именьем, одинаково попадали в эту категорию.
Но открепленного от земли крестьянина зато легко было прикрепить к помещику. Крепостное право быстро растет у нас на развалинах, созданных Смутой, точно так же, как в Германии росло оно на развалинах, созданных Тридцатилетней войной. Мы уже не раз отмечали выше, что прогресс крепостного права означал у нас не столько лишение каких-нибудь прав крестьянина — в феодальном обществе он всегда был больше объектом, чем субъектом прав, — сколько прекращение той разорительной для землевладельцев игры в крестьян, которая была так же характерна для предшествующей эпохи. И в эту предшествующую эпоху крестьянин нередко был вещью, которую можно было продавать, покупать и менять, как меняли, продавали и покупали холопов. В 1598 году старец Гурий из Голутвина монастыря в Коломне, искавший у помещика Пятова Григорьева монастырских крестьян и уставший тягаться, «не дожидаясь сказки по судному списку, помирился полюбовно»: «Взял я, — пишет старец, — у Пятова в дом Богоявления Господня в Голутвин монастырь в вотчину крестьян — Романа Степанова, да Тимофея Лукина с братом, да Данила Михайлова с женами и с детьми, и со всем животом и статком, Данила Михайлова раздели с его зятем с Федкою Степановым животы их по половинам, с женою и с детьми. А Пятому Григорьеву яз старец Гурий по сыску поступился крестьян Данила Тарасова, да Федора Степанова с женами и детьми, и со всеми животы и статки…»[142] Если мы сравним этот документ самого конца XVI века с документом 1632 года, где «поместный есаул» Афанасий Семенович Белкин свидетельствует, что он «поступился в дом Живоначальныя Троицы Алаторского Сергиева монастыря… вотчинного своего крестьянина Гришку Федосеева с женою его Овдотьею, Семеновой дочерью, да 3 детьми», — мы только при помощи очень сильного юридического микроскопа сможем найти здесь какую-нибудь разницу. И поскольку нас интересуют не детали московского права, а эволюция хозяйства Московского государства, мы можем считать оба факта социологически тождественными. И в конце XVI и в 1-й половине XVII века крестьянин, уже закрепленный тем или иным путем за своим помещиком, был собственностью последнего. Менялись только, во-первых, способы закрепления: в связи с экономическими результатами Смуты тут интересно отметить, что ссуда, раньше бывшая очень распространенным средством привязать крестьянина к имению, теперь приобретает исключительное значение. «На официальном языке с половины XVII века термин ссудная запись совершенно вытесняет старое наименование крестьянской записи порядною»[143]. Раньше ссуда была экономической необходимостью всякого благоустроенного хозяйства. В 1598 году власти Благовещенского монастыря в Нижнем Новгороде жаловались патриарху Иову: «Монастырь де их скуден, и впредь им монастыря и монастырских сел строити нечем, и ссуды крестьянам новоприходцам, и служкам и деловым людям жалованья давати нечем». Теперь ссуда становится юридической необходимостью для всякого, садящегося на землю крестьянина, — без ссуды нельзя порядиться в крестьяне. Уложение знает, что крестьяне дают «по себе ссудные и поручные записи». Многочисленные новоуказные статьи говорят только о ссудных записях на крестьян. Старый термин «порядная запись» становится провинциализмом, удержавшимся замечательным образом в экономически наиболее развитых местностях: в псковских записных крестьянских книгах его можно встретить и в самом конце XVII века. Всюду в других местах крестьянин, после Смуты, фактически не мог поставить своего хозяйства без ссуды; не нуждавшиеся в ссуде были исключением, и московское право с этим исключением не считалось. А затем, что несравненно важнее и не менее характерно, — из собственности движимой крестьянин все более обнаруживает тенденцию превратиться в недвижимую. Мы можем наблюдать этот любопытный процесс с двух сторон — частной и официальной, если так можно выразиться. Во-первых, непременным условием нового типа крестьянских порядных, после Смуты, является не только ссуда, а еще обязательство: жить за данным помещиком «неподвижно», «прочно», и «безвыходно». «А где нас помещик Петр Татьянин с сею жилецкою записью сыщет, а мы по ней во крестьянстве за Петра крепки во всяком государеве суде», — говорит одна запись 1629 года. «А из Софийской вотчины нам никуда не выйти, — обязуются новгородские крестьяне в 1619 году, — и впредь жити за митрополитом в Софийской вотчине неподвижно». Крестьянский «выход», об упразднении которого так хлопотали помещики во время Смуты, хлопотали и перед Шуйским, и перед Владиславом, оказался очень живучим, и его приходилось вытравлять теперь частными соглашениями, вынуждая крестьян отказываться от права уйти (т. е. быть вывезенными другим помещиком), как вынуждали их принять ссуду. Но это не значило, конечно, что официальные хлопоты прекратились. Еще междоусобная война не кончилась, «законное правительство» едва успело усесться на Москве, а Троицкая лавра уже разыскивала своих беглых по всем городам за все время Смуты — «и свозщики во все города для того были посланы». По обширности монастырских вотчин операция приняла такие размеры, что для санкционирования ее понадобился боярский приговор (10 марта 1615 года), который признал за троицкими властями право вывозить своих крестьян обратно за 11 лет и стремился только оградить интересы помещиков, у которых троицкие старцы собирались отнимать их старинных крестьян, живших за теми помещиками «лет двадцать и больше». Одиннадцатилетняя давность, казалось бы, была достаточна: давности более 15 лет вообще тогдашнее право не знало, а позже мы довольствовались 10-летней. Но землевладельцы стремились сделать крестьян более неподвижными, чем сама земля, и первая половина XVII века наполнена челобитными дворян и детей боярских, хлопотавших, чтобы им позволили разыскивать своих крестьян сверх урочных лет, если не без всяких урочных лет вовсе. В 1641 году 10-летняя давность в исках о беглых крестьянах, раньше составлявшая привилегию некоторых землевладельцев, вроде Троицкого монастыря или государева дворца, была распространена на всех помещиков: а в 1649 году Уложение царя Алексея установило «отдавати беглых крестьян и бобылей из бегов по писцовым книгам всяких чинов людям без урочных лет». Любопытно, что и после этого, казалось бы, совершенно ясного, закона землевладельцы продолжали требовать от крестьян личного обещания «ни за кого иного не сойти». Не давший такого обещания крестьянин не считался и не считал себя крепким. В 1690 году, чуть не через полстолетия после Уложения, один крестьянин рассказывал, как помещик, у которого он жил «годы с три», «начал на него Ефимка просить письменных крепостей, чтобы ему жить за ним во крестьянстве, и он де, не дав ему на себя крепостей, с той деревни сшел…»[144]. Свободный крестьянин не был, таким образом, юридически немыслим в России даже в начале царствования Петра; но фактически это было настолько редкое исключение, что московское право, грубое и суммарное, регистрировавшее массовые факты, не считалось с этим явлением, как не признавало оно крестьянина, способного завести свое хозяйство без барской ссуды. Уцелевший местами «вольный» крестьянин нисколько не стеснялся, однако же, тем, что закон его игнорировал, и продолжал при царе Алексее «торговаться» со своим барином так же, как делал он это при Грозном. Всего двумя годами раньще Уложения один новгородский помещик, Иван Федорович Панов, дал на себя своему крестьянину Ивашку Петрову такую запись: «Мне… его Ивашку не изгонить, и никому его не продать и не променить, и в заставу (в залог) не заложить и никакова дурна над ним не учинить, и держать ево мне Ивану во крестьянах, как протчие дворяне крестьян у себя держат». В случае неисполнения Пановым этих условий «ему Ивашку волно и прочь отойти на все четыре стороны»[145]. Собственность, договаривающаяся с собственником насчет условий, под которыми она разрешает последнему собою владеть, есть, конечно, нечто, противоречащее всякой юридической логике: но московские люди не думали ломать своей жизни в угоду какой-бы то ни было логике и устраивались в каждом отдельном случае так, как им было удобнее.
Иммобилизация крестьянства, обычно определяемая как «окончательное установление крепостного права» (хотя, мы это сейчас видели, именно правовая сторона дела являлась наименее законченной), была одной из крупнейших новостей русской экономической жизни в послесмутную эпоху. На ее примере мы можем хорошо видеть, как Смута действовала. Она не вносила и не могла, конечно, внести никакой экономической перемены. Первый шаг к закреплению крестьянина в данном имении и за данным помещиком сделан был, даже если и не считать «пожилого» времени судебников — известным законом 24 ноября 1597 года, установившим пятилетнюю давность для сыска беглых крестьян. Почвой был аграрный кризис и запустение Центральной России. Смута лишь довела оба эти явления до крайних возможных пределов — и дала повод извлечь из них все возможные последствия. С прекращением разрухи, однако же, влияние этой причины должно было бы, казалось, идти в убывающей прогрессии. Употребляя ходячее выражение, Московское государство оправлялось от Смуты довольно быстро. В момент наибольшего упадка (1614–1616 годы) в знакомых нам троицких вотчинах замосковных уездов пашня составляла 1, 8 % всей площади, а перелог 98, 2 %. Но уже по переписям третьего и четвертого десятилетий того же века первая цифра поднимается до 22, 7 %, а вторая спускается до 77, 3 %. В письме 20-х годов «есть указания на колонизаторскую деятельность землевладельцев: большой боярин кн. Ю. Я. Сулешов, купив обширную вотчину в Серебожском стану Переяславского уезда, заводит в ней новое хозяйство — ставит ново двор вотчинников и целых 5 починков сразу». Находятся и такие землевладельцы, которые заранее готовят дворы для будущих крестьян-колонистов: в вотчине дьяка Г. Ларионова, села Слезнева, Повельского стана, Дмитровского уезда, в конце 20-х годов стояли три пустых двора, «поставлены вновь». К 40-м годам эта «внутренняя колонизация» сделала уже большие успехи: в Переяславском, например, уезде в 1646 году «появился целый ряд новых селений, ранее (во время переписей 20-х годов) не существовавших». В них было: 20 дворов помещиков и вотчинников, 2 монастырских, 16 дворов задворных людей, 21 двор монастырских детенышей, 143 двора крестьянских с мужским населением в 439 человек, 301 двор бобыльский с населением в 709 человек; было вновь распахано около 2300 десятин земли. Словом, «короткий экономический кризис, вызванный Смутой, прошел так же быстро, как и налетел»[146]. Но намеченное нами явление иммобилизации крестьянства ничуть не исчезло и даже не ослабело, а, наоборот, закрепилось на весь XVII век. Очевидно, Смута лишь помогла обнаружиться чему-то, корни чего лежали глубже того слоя, который мог быть размыт междоусобицей. Острый момент аграрного кризиса прошел одновременно с этой последней. Но экономический расцвет времен молодости Грозного не повторился. Осталось хронически угнетенное состояние, к которому помещичье хозяйство приспособилось мало-помалу, и с которого начался новый подъем, но уже гораздо позже, не ранее конца XVII столетия. Первые три четверти этого века носят в этой области определенно выраженный реакционный или, если угодно, реставрационный характер. Последний термин лучше подходит, ибо суть дела заключалась именно в реставрации, в возобновлении старого, в оживлении и укреплении таких экономических черт, которые, веком раньше, казались отжившими или, по крайней мере, слабеющими. Наглухо прикрепленные к имениям крестьяне XVII века, вероятно, уже напомнили читателю «старожильцев» прежних боярских вотчин, из поколения в поколение сидевших на одной и той же деревне, пока их не разворошила опричнина. Но за этим сходным признаком идут и другие. Натуральный оброк, казавшийся вымирающим явлением за сто лет раньше, как нельзя стал более обычен в имениях середины XVII века. Боярин Н. И. Романов получал со своих вотчин в году выти по барану, по полета свиного мяса, известное количество домашней птицы и по 30 фунтов коровьего масла. Баранами и птицей собирал свои доходы с подмосковной вотчины и боярин Лопухин. Крестьяне дворцовых сел Переяславского уезда тоже уплачивали повинности баранами, поярками, овчиной, сырами и маслом[147]. Особенно интересна эта живучесть натуральных повинностей в дворцовых вотчинах: мы помним, что в XVI веке первые опыты рационального хозяйства, с обширной и правильной барской запашкой, встретились нам именно на дворцовых землях. В XVII веке барская запашка здесь постепенно сокращается. В дворцовом селе Клушине еще в 1630-х годах было 250 десятин «государевой пашни», а в 70-х мы находим ее причисленной к тяглым крестьянским жеребьям. В знакомом нам Переяславском уезде, в одном дворцовом имении «государева десятинная пашня» с 546 десятин уменьшилась на протяжении 40 лет до 249 десятин, а в другом полностью была сдана на оброк крестьянам. В конце концов барская запашка удержалась только в подмосковных дворцовых вотчинах, где она не столько имела промысловый характер, сколько обслуживала непосредственные потребности многолюдного царского двора. В других местах она заменилась оброком, но не натуральным, однако же, а либо денежным, либо «посопным хлебом». Мы сейчас увидим значение этого факта, а пока заметим, что указанное явление не было особенностью дворцовых именно вотчин, а было общим для всех крупных имений этой поры. «Все отдельные примеры, знакомящие нас с хозяйственными порядками нынешних Владимирской, Костромской и отчасти Ярославской губерний в XVII столетии, ставят нас лицом к лицу с хозяйством оброчным. Так, обширная и интересная корреспонденция, которую вел боярин князь Никита Иванович Одоевский со своей галицкой вотчиной, волостью Нейской, убеждает нас, что хозяйство этой огромной вотчины было исключительно оброчным. Крупные вотчины Суздальского уезда, села Мыть и Мугреево, когда-то принадлежавшие князю Д. М. Пожарскому, а в конце столетия находившиеся во владении князей Долгоруковых, состояли в 1700 году при новых владельцах на оброке»[148]. Если бы даже это отсутствие сельскохозяйственного предпринимательства было уделом только крупного землевладения, и то мы имели бы пример большой экономической косности — переживания в XVII веке аграрного типа, хорошо знакомого первой половине XVI столетия. Но кажется, что и средние хозяйства, с такой головокружительной быстротой переходившие на новые рельсы во дни Грозного, сто лет спустя не только не продвинулись вперед, а даже подались назад. По крайней мере, в единственном известном нам примере, относящемся к Костромскому уезду, барская пашня с 90 % с лишком в 20-х годах упала к 1684–1686 годам до 16 %. Иные отношения были на юге, где помещик пахал на себя большую часть земли; но это был совсем особенный помещик, располагавший, в среднем, одним крестьянским и одним бобыльским дворами (Белгородский и Путивльский уезды), в лучшем для себя случае тремя такими дворами (Воронежский уезд), а иногда и ни одним (уезд Оскольский). На всем огромном пространстве этих четырех уездов[149] исследователь нашел в сущности, не считая монастырей, только одного помещика в настоящем смысле этого слова, у которого было три двора людских, 11 крестьянских и 5 бобыльских, а земли около 750 десятин, по нашему теперешнему счету. Притом «помещичий» характер южнорусского землевладения в XVII веке шел не на прибыль, а на убыль. «С течением времени число крестьян и бобылей в Белгородском и Оскольском уездах уменьшалось и абсолютно, и относительно, и бывшие помещики превращались в однодворцев». В одном из станов Белгородского уезда в 1626 году было 146 крестьянских и бобыльских дворов, в 1646 году — 130, а в 1678 осталось всего 21. В другом стане того же уезда, для тех же годов, мы знаем также цифры: 255, 141 и 60. То же явление замечаем мы и в Воронежском уезде. По переписным книгам 1646 года в нем было 2060 дворов крестьянских и бобыльских, а в 1678 году таких дворов в уезде было 1089, т. е., другими словами, число крестьянских и бобыльских дворов уменьшилось здесь почти на 50 %. На самом деле число бобыльских дворов вотчинников и помещиков уменьшилось в гораздо большей степени, так как в очень многих новых поселениях уезда бобыли жили на «государевой земле». Если не гипнотизировать себя делением московских людей на «служилых» и «тяглых» — делением чисто политическим и к экономике не имеющим никакого отношения, — то ничто не мешает нам отождествить помещиков южной окраины Московского государства, с экономической точки зрения, с крестьянами. Это почти и говорит цитируемый нами ученый, утверждающий, что здесь «господствующим типом хозяйства было мелкое, напоминающее современное крестьянское, с той только существенной разницей, что мелкий землевладелец XVII века был обеспечен землею в избытке, по крайней мере, в первой половине столетия»[150]. Нужно заметить, что этой разницей не думало себя гипнотизировать и московское правительство. В 1648 году в село Бел-Колодезь и проселки и деревни, тянувшие к нему, была прислана грамота, которой крестьянам объявлялось, что впредь им за помещиками быть не ведено, а велено быть в драгунской службе, причем они были освобождены от платежа земских и стрелецких денег и других сборов. Они обязывались иметь по пищали, рогатине и топору, а владение землею в том размере, в каком они владели до переименования их в драгунскую службу, было оставлено в прежнем виде[151]. Так легко, одним росчерком пера, можно было превратить тяглых людей в служилых, — во всей неприкосновенности сохраняя их экономическую организацию.
Нам остается обобщить то наблюдение, на которое навели нас микроскопические «помещики» украинных уездов. «Господствующим», т. е. экономически господствующим, по всей России XVII века было мелкое землевладение крестьянского типа, пережившее кризис, который погубил помещика-предпринимателя. Брошенная последним барская запашка не оставалась свободной — она находила себе съемщика в лице крестьянина. Мы это видели на примере дворцовых имений, но так же поступали и монастыри, и частные землевладельцы. Крестьянский надел рос с неуклонной правильностью все время, пока боярская пашня, в лучшем случае, стояла на одном месте. В конце XVI века, в разгар кризиса, крестьянская пашня в Средней России не превышала 2, 6 десятины на двор; в первой половине XVII века она дошла уже до 6 десятин на двор, а во второй, местами, до 9 с лишком[152]. Автор, у которого мы находим эти цифры, видит противовес этому явлению в том, что количество запашки на душу мужского пола не увеличилось за это время, а, кроме дворцовых вотчин, даже слегка упало. Он усматривает здесь «новое понижение крестьянского хозяйства», упуская из виду один факт, что на двух с половиною десятинах земли хозяйничать вовсе нельзя, а на шести, а тем более девяти — уже можно. Рост крестьянского двора, который было бы очень близоруко объяснять одними финансовыми влияниями (с 1630 года в Московском государстве подать брали уже не с количества распаханной земли, а с количества дворов), находит свое место в общей картине экономической реставрации XVII века. «Большой двор» удельной поры, близкий потомок «печища» и «дворища» древнейшей эпохи, недаром возрождается параллельно с упадком поместья и, как мы сейчас увидим, с возрождением вотчины. Он потому и понадобился теперь, что был наиболее устойчивой экономической организацией натурального хозяйства, к которому Московская Русь была теперь ближе, нежели за сто лет перед тем. И эта большая устойчивость вела, конечно, не к «понижению уровня крестьянского хозяйства». Самым характерным показателем того, в каком направлении шла эволюция, служит постепенное исчезновение бобыльских дворов рядом с поразительным, местами, ростом числа дворов крестьянских. Тот же автор собрал, по писцовым книгам, такие данные (берем из них лишь некоторые, для примера): в Бежецком уезде в 1620-х годах крестьянских дворов насчитывалось (по 5 прослеженным автором имениям) 155, и в них 158 душ мужского пола; по книгам 80-х годов дворов было 175, а душ в них 5797, тогда как бобыльских дворов в первом случае было 218, а во втором лишь 75, число же бобылей в них за шестьдесят лет упало с 227 до 197. В 18 имениях Дмитровского уезда за тот же период число крестьянских дворов увеличилось со 125 до 611, а число бобыльских уменьшилось с 85 до 17. В 13 имениях Ростовского уезда вместо 166 крестьянских дворов мы находим 694, а вместо 86 дворов бобыльских только 32. В Переяславском уезде в 1620-х годах было на 54 крестьянских двора 79 бобыльских, а в 1680-х первых было 338, а вторых только 5. В общем, по всем 115 исследованным нашим автором имениям число крестьянских дворов увеличилось в 2 1/2 раза, а население их почти в пять раз: раньше во дворе было менее 2 душ, теперь почти 5 с половиною. Число же бобыльских дворов упало вдвое, а население их осталось без перемены. Другим признаком направления, в каком шло развитие, служит соотношение пашни и перелога по книгам 80-х годов. В противоположность тому, что мы видели в начале века или даже в конце предыдущего, в момент наибольшего напряжения кризиса, теперь пашня решительно преобладала. Наш автор приводит ряд имений Шуйского, Юрьевопольского, Костромского и Коломенского уездов, где-либо распахана вся земля, за исключением луговой и сенокосной и перелогу нет вовсе, либо он сведен к ничтожной пропорции 6–7 % всей площади. В среднем пашня относится к перелогу, как 2 к 1, в то время как в 20-х годах столетия отношение равнялось 1 к 5. Не только раны, нанесенные Смутой, были залечены, но и кризис поместного землевладения можно признать к этому времени ликвидированным; только выигравшими от ликвидации оказались не те, кто потерял сто лет назад. Хищнические формы денежного поместного хозяйства, разорявшие и помещика, и крестьянина, замерли надолго — увидеть их вновь, но уже совсем в иной экономической обстановке, суждено было веку Екатерины. Зато крестьянин, порабощенный, как в удельное время, вернулся, до известной степени, и к удельному благополучию, — благополучию сытого раба, правда. Что он, однако, был в минимальной степени удовлетворен своим положением, показывает быстрота, с какой росло в XVII веке население пустевшей при Федоре Ивановиче Центральной России. От 20-х до 40-х годов оно увеличилось, по различным уездам, от 2, 3 до 6, 3 раза: к 80-м же годам местами было в 7 1/2 раз больше населения, чем тотчас после Смуты. Средний коэффициент увеличения, во всяком случае, не менее 5. В конце 20-х годов сельское население Замосковья можно определить цифрою от 400 до 500 тысяч душ обоего пола — крестьян, бобылей и холопов; в конце 70-х — соответствующие категории дают от 2 до 2 1/2 миллионов[153]. Заметим, что это была пора довольно интенсивной колонизации как Южной Украины, так Поволжья и Сибири. Можно ли говорить о «понижении хозяйственного уровня» в стране, население которой, в условиях полунатурального хозяйства, так «плодилось и множилось»?
Нам остается проследить еще одну сторону этой регрессивной эволюции — уже не экономическую, а социально-юридическую. Торжество помещиков в 1612 году должно бы, казалось, закончить процесс, начатый опричниной, и закрепить его результаты — превратить всю обрабатываемую землю в поместную. На первый взгляд так оно и было. Не успела смолкнуть канонада под Московским Кремлем, как дворцовые и «черные», крестьянские земли массами стали переходить в дворянские руки: до весны 1613 года было уже роздано не меньше 45 000 десятин земли дворцовой и до 14 000 десятин земли «черной» — роздано преимущественно вождям помещичьей рати, ее генералитету и офицерству. Несколько позже дошла очередь до рядовых; около 1627 года имело место «верстанье новиков всех городов», раздача поместий дворянской молодежи, в службу поспевшей, но еще землею не наделенной и потому сидевшей на шее у старших родственников. Материалом для этого большого верстанья и для многих других мелких, происходивших в промежутки, послужили опять дворцовые и «черные» земли, а отчасти и земли, конфискованные у других владельцев; только теперь конфисковали уже не «княженецкие» вотчины — их почти и не оставалось, — а земли, данные побитыми политическими противниками тех, кто торжествовал в 1612 году: тушинским «вором», а в особенности «королем и королевичем», т. е. польско-боярским правительством 1610–1611 годов. Более жалостливое отношение к тушинским грамотам, сравнительно с королевскими, чрезвычайно характерно: правительство царя Михаила не могло забыть, что и Тушино когда-то было «дворянским гнездом», из которого вылетели Романовы. Оттого «воровские дачи» и не отбирались с такою неуклонностью, как дачи «королевские». Общая цифра розданных мелкими участками земель, конечно, далеко превышала то, что крупными кусками расхватали «пришедшие в первый час» немедленно после победы. Раздавались целые волости, иногда по 300 поместных участков сразу, в одном известном случае количество розданной в одном месте пашни доходило до 4500 десятин, в другом даже до 7500. Сколько-нибудь точного итога подведено быть не может — нам не все случаи верстанья известны, но общую сумму пришлось бы считать сотнями тысяч, если не миллионами десятин. Интересно, однако же, не это само собою разумеющееся последствие дворянской победы, интересен более другой факт: эта розданная помещикам земля поколением позже оказалась владеемой не на поместном, а на вотчинном праве. Это явление достаточно намечается уже в 20-х годах. В это время в одном из станов Дмитровского уезда можно было насчитать 6 старинных вотчин и 10 выслуженных, пожалованных за две московские осады, при царе Василии и при Михаиле Федоровиче, «в королевичев приход», когда стоял под Москвой королевич Владислав. В отдельных станах Звенигородского, Коломенского и Ростовского уездов соотношение «старинных» (наследственных) и выслуженных вотчин было такое же. В Углицком уезде из 114 вотчин 59, т. е. опять-таки большинство, появились в первой четверти XVIII столетия. В Московском уезде вотчинные земли составляли почти 2/3 всех имений, поместные — немного более одной трети. В одном уезде, Лужском, вотчинное землевладение впервые появляется в эту эпоху. При этом в вотчину имели тенденцию превращаться лучшие поместные земли. Уже в 20-х, опять-таки годах, т. е. еще задолго до подъема конца столетия, отношение пашни и перелога на вотчинных землях гораздо выгоднее, чем на поместных: иногда в вотчинах относительно в десять раз больше пашни паханой, нежели в поместьях соответствующего уезда. Что, конечно, не значит, как думает тот автор, у которого мы заимствовали эти статистические данные, будто вотчинное хозяйство было устойчивее поместного: экономически оба типа ничем друг от друга не отличались, при одинаковых размерах. Даже юридически отличие не было так велико, как привыкли думать мы, следуя историкам русского права, с большою легкостью переносившим в феодальную Русь нормы современных буржуазных отношений. Поместья почти всегда передавались по наследству и переходили из рук в руки даже через специальные запреты. Правительство, например, очень старалось изолировать поместные участки, дававшиеся служилым иностранцам, число их все увеличивалось в XVII веке, тем не менее по документам можно насчитать целый ряд несомненно русских людей, владевших иноземцевскими поместьями[154]. Все, чего удавалось более или менее достигнуть, — это, чтобы «земли из службы не выходили». Но, во-первых, служить обязаны были и вотчинники, после Грозного «не служить никому» было уже нельзя. А, во-вторых, провести-и этот принцип на практике было нелегким делом. Помещик, как и всякий православный человек, стремился «устроить свою душу» — обеспечить молитвы церкви за него после его смерти и, как всякий землевладелец, достигал этого, жертвуя тому или другому монастырю часть своих земель. Бывало это и в XVI веке, а в XVII столетии сделалось обиходным явлением, несмотря, опять-таки, на ряд форменных запретов, и целый ряд поместных участков сливался таким путем с монастырскими вотчинами. Втолковать московскому человеку разницу между «собственностью» и «владением» было далеко не легким делом, в особенности, когда право собственности на каждом шагу нарушалось не только верховной властью, как это было при всякой опале времен Грозного или Годунова, но и любым сильным феодалом[155]. «То, чем я владею, мое, покуда не отняли» — такое, юридически неправильное, но психологически совершенно понятное представление существовало у каждого древнерусского землевладельца, был ли он вотчинник или помещик. И разницу между вотчиной и поместьем мы поймем легче всего, беря их не со стороны обязательств, лежавших на том и на другом типе землевладения по отношению к государству, а со стороны хозяйственного интереса владельцев. С этой точки зрения мы легко поймем, почему излюбленным типом второй половины XVI века было поместье, а следующего века — вотчина. В период лихорадочной, хищнической эксплуатации захваченной земли ее стремились использовать возможно скорее, чтобы затем бросить и приняться эксплуатировать новую. И когда отношения снова приняли средневековую устойчивость, естественно было появиться тенденции закрепления за собой и своей семьей занятой земли: и не менее естественно, что раньше всего эта тенденция обнаружилась по отношению к более ценным имениям. В поместье брали теперь то, что не жалко было бросать. Мало-помалу, однако же, закреплять за собою имение стало такою же привычкой землевладельца, как и закреплять крестьянина в этом имении, и тогда «поместный элемент» в московском, и особенно подмосковном, землевладении «стал очень близок к исчезновению». В Боровском, например, уезде в 1629–1630 годах поместные земли составляли 2/5; всех земель, а вотчинные — 3/5 а в 1678 году первые давали лишь одну четверть всех имений, а вторые — 3/4. В Московском уезде в 1624–1625 годах поместные земли составляли еще 35, 4 %, а в 1646-м всего 4,4 %[156].
Юридическая реставрация была бы для нас совершенной загадкой, не знай мы, на какой экономической почве она выросла. Возрождению старого типа хозяйства, с натуральным оброком и слабо развитой барской запашкой, отвечало возрождение и старого поземельного права. Естественно, что должен был возродиться и старый тип владения. «Старинная» боярская вотчина XVI века была, как правило, латифундией, сменившее ее поместье было образчиком среднего землевладения. В XVIII веке мы опять встречаем латифундии, и возрождение их всецело падает на первые царствования новой династии. Уже на другой день Смуты началась настоящая оргия крупных земельных раздач, своего рода реставрация того, что уничтожила когда-то опричнина. В 1619–1620 годы был роздан целый Галицкий уезд, т. е. все его «черные» занятые свободным еще крестьянством земли. Лишь в редких случаях то была поместная раздача мелкими участками; гораздо чаще мы встречаем целую волость, отданную одному лицу, с более или менее «историческим» именем. Тут мы находим и боярина Шеина (смоленского коменданта времени Сигизмундовой осады), и боярина Шереметева, и Ивана Никитича Романова, и князей Мстиславского, Буйносова-Ростовского и Ромодановского. Галицкий уезд, конечно, только пример. Массу таких же случаев мы встречаем и в других местах и раньше 1620 года, и позже; большая часть, почти 60 тысяч десятин, розданных в первые месяцы царствования Михаила Федоровича, пошла под крупные вотчины, а в 20-х и в 30-х годах можно найти ряд случаев, когда по царскому пожалованию в одни руки за один раз попадало по 300 дворов, крестьян по полторы тысячи десятин земли. В результате, «черных» земель в Замосковье к концу XVII столетия не осталось вовсе, а дворцовых было роздано в несколько приемов от полутора до двух миллионов десятин. И чем ближе мы к концу эпохи, тем грандиознее становится размах процесса. Уже при Федоре Алексеевиче (1676–1682) крупные раздачи составляют большую половину всех пожалованных за это недолгое царствование земель. С 1682 по 1700 год роздано в вотчину «16 120 дворов и более 167 000 десятин пахотной земли, не считая сенокосов и лесов, придававшихся иногда в огромном количестве к жалуемым вотчинам». Между пожалованными первое место занимает царская родня того времени: Апраксины, Милославские, Салтыковы, Нарышкины, Лопухины. В одни руки сразу попадали иногда, как это было в 1683–1684 годах с Нарышкиными, до 2 1/2 тысячи дворов и до 14 000 десятин земли. Но это было ничто сравнительно с теми латифундиями, которые стали возникать при Петре, когда Меншиков единолично получил более трех волостей с 20 000 десятин. Всего за 11 лет царствования Петра (1700–1711) было роздано из одних дворцовых земель около 340 000 десятин пахотной земли и 27 500 дворов крестьян против 167 000 десятин и 16 000 дворов, превратившихся в латифундии в течение предшествующего 18-летнего периода. Так, дворянство окончательно усаживалось на места боярства, выделив из своей среды и новую феодальную знать, подготовляя расцвет «нового феодализма» XVIII века.
«Злоупотребления» XVII века и их обычное объяснение ♦ Разложение местного самоуправления и его причины ♦ Классовая борьба в городах ♦ Судьба губных учреждений ♦ Возрождение кормлений ♦ Иммунитеты ♦ Феодальные черты московского центрального управления; государев двор, дума и приказы ♦ Земские соборы ♦ Новая феодальная знать и торговый капитализм ♦ Устройство центральной администрации в XVII веке ♦ Архаические черты; местничество ♦ Значение близости к царю ♦ Приказы ♦ Приказ тайных дел ♦ Земский собор ♦ Происхождение Земского собора из феодальных отношений ♦ Экономические причины его упадка ♦ Земские соборы и политическая реставрация XVII века ♦ Архаические черты московских Земских соборов: состав представительства ♦ Неопределенность их компетенции ♦ Земский собор как выражение экстренного запроса; вытекающая отсюда непопулярность Земского собора
Возрождению старых экономических форм должно было отвечать воскресение старого политического режима. Все учебники переполнены описаниями «злоупотреблений» московской администрации XVII века. Обычно они рисуются как продукт свободной «злой воли» тогдашнего чиновничества. Иногда к этому присоединяются еще фразы о «некультурности» современников царя Алексея, и объяснение считается исчерпанным, если историк напомнит своему читателю об упадке «земского начала» в те времена и замене его «началом приказным». «Бюрократия» в глазах среднего русского интеллигента так недавно еще была столь универсальным объяснением всяческого общественного зла, что углубляться далее в причины вещей было совершенно излишней роскошью.
Для упрощения вопроса полезно с первых же шагов расквитаться с предрассудком о «приказном начале». Если понимать под торжеством этого последнего замену общественного самоуправления бюрократическим самоуправством, историческая действительность не дает для такого объяснения никаких опорных пунктов. Все те «органы общественной самодеятельности», которые были созданы XVI веком, остались и в XVII столетии, вплоть до эпохи Петра, под теми же именами, а слегка костюмированные — и много позже. От того, что земский староста стал называться бургомистром, земский целовальник — ратманом, а земская изба — магистратом, читатель согласится, большой перемены быть не могло. Губные власти также дожили до Петра, и то, что при нем вместо губного головы мы находим ландрата или комиссара, не более резко меняло сущность дела. Если же под развитием приказного начала понимать образование профессиональной группы чиновников — в XVII веке почти исключительно финансистов или дипломатов, юристы к ним присоединились гораздо позже, — то такая дифференциация шла на счет феодального режима, а никак не на счет «самоуправления» вообще. Феодальная Россия, как и феодальная Европа, знала только одно разделение правительственных функций: духовную и светскую власть. Представители той и другой, каждый в своей сфере, делали все, что теперь выполняется самыми разнообразными профессионалами: и судили, и подати собирали, и дипломатическими сношениями заведовали, и войсками командовали[157]. Усложнение правительственного механизма, параллельно экономическому развитию, повело к выделению в руки особых специалистов, отчасти буржуазного происхождения, трех первых из перечисленных функций, и за феодальной знатью осталось, ближайшим образом, лишь военное начальство. Это и было «образованием бюрократии» как у нас, так и на Западе, одинаково. Факт, о котором могут сожалеть лишь представители исторического романтизма, вздыхающие об утраченной гармонии средневекового быта. Современному читателю, буржуазному или небуржуазному, нет ни малейшего основания присоединяться к этим вздохам. Соотношение общественных сил не могло измениться от того, что способ действия этих сил стал сложнее: характер режима определяла его классовая физиономия, а не то, осуществлялся ли он людьми штатскими или военными.
Но и возникновение «приказного строя», в этом последнем, единственно правильном понимании слова, вовсе не составляет характерной черты государства первых Романовых. Громадное влияние профессиональных чиновников, дьяков отмечалось еще современниками Ивана Васильевича Грозного. В следующее царствование дьяки Щелкаловы иностранцам казались порою олицетворением московского правительства, а по словам одного русского современника, одному из Щелкаловых немало был обязан своим возвышением и Борис Годунов — взгляд, к которому присоединяются и новейшие историки[158]. В Смутное время бывший дьяк из купцов Федор Андронов одно время, как мы видели, правил Московским государством. XVII век дает больше аналогичных примеров количественно, но столь ярких — ни одного. Дьяки царей Михаила и Алексея были куда скромнее этих вершителей судеб Московского царства. Отмечающееся обыкновенно обстоятельство, что при этих государях дьячества не чураются дворяне, прежде гнушавшиеся «худым чином» (самой известной дворянской фамилией, составившей себе карьеру на чиновничьих должностях, были Лопухины), можно наблюдать опять с более раннего времени: еще Сигизмунду в 1610 году московские дворяне бивали челом о назначении их дьяками. А приводимые Котошихиным образчики власти бюрократических учреждений, вроде Приказа тайных дел, отчасти намечают первые шаги дальнейшей эволюции, с которою нам придется детальнее знакомиться, изучая так называемую петровскую реформу, — отчасти же являются просто преувеличением дьяческой власти, естественным под пером автора-подьячего. В общем, центральное управление Московского государства не делает заметных успехов в этом направлении до самого начала следующего столетия, когда сразу, в немного лет, рушится вся система старой центральной администрации — и дума, и приказы. Главное же новообразование в области местного управления, воеводская власть, носит все признаки типичнейшего феодального учреждения — воевода и войсками командует, и судит, и подати собирает. Отобрание у него этой последней функции является, опять-таки, одним из признаков дальнейшего поступательного движения в самом конце изучаемой эпохи.
От простого и легкого способа объяснения злоупотреблений властью бюрократии приходится, таким образом, отказаться. А так как объяснение от «злой воли» может удовлетворить в наше время лишь детей (и то не из очень бойких), насчет же «культурности», как противоядия «злоупотреблениям», мы имеем столь блестящие отрицательные примеры, как современные Соединенные Штаты и современная Франция, то остается применить к Московскому государству тот метод, какой мы применили бы к этим последним, и искать не злоупотреблений, а образчиков классового режима. Став на этот путь, мы, прежде всего, тотчас же увидим, что между «общественной самодеятельностью» и «злоупотреблениями» никакого прирожденного антагонизма не было, что первая, как она тогда существовала, была, напротив, весьма подходящей питательной средой для последних. Классической страной земских учреждений в XVII, как и XVI веке, были Поморье и Поволжье. Поморские и Понизовые города были средоточием московской буржуазии, в противоположность городам южным, представлявшим собою военно-аграрные центры, за стенами которых местное земледельческое население отсиживалось от неприятеля, и откуда командующие элементы этого населения правили окружающей страной. На севере было иначе. Слабое развитие крупного землевладения на малоплодородной, непригодной для сельскохозяйственного предпринимательства почве привело к тому, что здесь в больших размерах до самого XVIII века сохранилось юридически свободное крестьянство, экономически закрепощавшееся не помещиками, а городскими капиталистами. Здесь возникло настоящее буржуазное землевладение, с которым дворянское правительство XVII века, привыкшее видеть землю исключительно в руках военных людей, не знало что делать, и то отбирало деревни «купленные и закладные» у «гостей» гостиной сотни и торговых и всяких чинов людей, то возвращало их обратно[159]. Каких размеров достигала дифференциация посадского населения в XVII столетии, покажут два-три примера. В Усолье во второй четверти этого столетия встречались купцы, дворы которых ценились от 500 до 1000 рублей, в переводе на теперешние деньги это дало бы от 5 до 10 тысяч рублей, но нужно принять во внимание, что строительные материалы на тогдашнем лесистом севере стоили буквально гроши, так что стоимость построек, сравнительно с движимостью, была совсем не та, что теперь. Не тысяча, а даже 300 рублей составляли настоящий, и крупный притом, капитал для тогдашнего купца: в столице Сибири, в Тобольске, крупнее капиталов тогда и не было. Человек, у которого один дом со всем обзаведеньем стоил до тысячи рублей, был бы для начала XX века «стотысячником», а Усолье не Бог весть какой крупный центр. Устюжна Железопольская была еще меньше, а там за бесчестье «молодшего» человека брали только рубль, а за бесчестье «торгового» пять рублей; верхи городского общества были крупнее низов ровно впятеро. В Нижнем Новгороде существовали четыре категории посадского населения, высшую из которых составляли «лучшие люди» — оптовые торговцы и судохозяева, а низшую — «худые люди» и обитатели Кунавинской слободы, имевшие, однако, свои дворы; бездомные бобыли сюда не входили. Мы видели, какую заметную страницу в истории Смуты составила борьба этих «лучших» и «меньших» людей в тогдашнем городе. Смута кончилась победой «лучших», и органы земского самоуправления и на посаде, и в тянувшемся к нему уезде перешли в их руки. Наиболее скромные из них воспользовались этим лишь для того, чтобы не «тянуть тягла» вместе с массою посадского населения, т. е. свалить на нее главную тяжесть государевых податей. Так, в Сольвычегодске в 1620-х годах был «земский целовальник» — по позднейшему, член уездной земской управы, который числился, вместе с некоторыми другими, в «отписных сошках», в общую городскую раскладку не входил и за городскую мелкоту не отвечал. Не потому, конечно, чтоб он и его товарищи были люди бедные, наоборот, это были местные воротилы, владевшие не только дворами на посаде, но и соляными варницами, лавками, амбарами, а в уезде «полянками» и «пожнями». Другой земский целовальник Тотомского уезда обнаружил уже большую агрессивность: он вместе с другими «сильными людьми», захватил целый ряд пустошей и пустых крестьянских жеребьев, но податей за них не платил вовсе, предоставляя это делать крестьянам, по круговой поруке. Когда крестьяне вздумали на него жаловаться, земский целовальник им сейчас же напомнил, что ведь и самый сбор податей в его же руках: он начал жалобщиков ставить на правеж «в лишних податях и в мирских поборах» — «и бил их без милости». Присланный для разбора жалобы из Тотьмы приказный человек оказался на стороне «сильных людей» и настолько явно и беззастенчиво притом, что приехавший из Москвы пристав должен был посадить его в тюрьму, но сделал ли что-нибудь сам пристав, нам неизвестно, и, во всяком случае, после его отъезда дела, наверное, пошли по-старому. О каком-либо контроле со стороны «меньших» по отношению к «лучшим», разумеется, и речи быть не могло. В Вологде не только «молодшие», но и «средние» люди не могли добиться, чтобы им позволили «считать» земских старост; «лучшие» предпочитали обделывать все дела в своем кругу, причем место контроля занимало, по-видимому, дружеское и полюбовное распределение доходов. В Хлынове дело было еще проще: там староста с целовальниками просто «расписывали» между собою собранные с мира деньги, продолжая неукоснительно править их с плательщиков. От этого многие, как посадские, так и волостные люди, «охудали и обдолжали велики долгами, и пометав дворы свои, разбрелись врознь». «Обдолжанию» много содействовали тот же староста с целовальниками, занимавшиеся, в числе прочего, и ростовщичеством. Запустение Хлынова обратило на себя внимание в Москве, и посадским людям разрешено было выбрать счетчиков для производства ревизии хлыновского земского управления. Оставался, однако, вопрос, кто при установившихся в Хлынове порядках мог попасть в счетчики, и какие практические результаты могла дать такая ревизия.
Но одним финансовым иммунитетом правившие земством капиталисты вовсе не собирались ограничиваться, и хозяйничанье их не кончалось на государевых податях и мирских сборах. Земские власти не только собирали налоги, но и судили. В большинстве случаев рука руку мыла — дело и здесь не выходило из тесного дружеского кружка. Но случалось ссориться и «сильным людям», и тогда повторялась по отношению к суду та же история, которую мы уже имели случай наблюдать по отношению к податям: сами судя других, местные богатеи судиться в земском суде не хотели, исхлопатывая себе особую подсудность. От 1627 года до нас дошла такая челобитная земского целовальника Устюжны Железопольской: «Взял государь, устюжский посадский человек Аксентий Первого сын Папышев твою государеву грамоту из Устюжской чети, что искати ему, Оксентью, на устюжских на посадских людях по кабалам перед воеводою на Устюжне, а по твоему государеву указу на Устюжне перед земскими судьями не ищет и сам посадским людям перед земскими судьями отвечать не хочет». Целовальники от лица всего посада хлопотали об упразднении такого иммунитета для Аксентия Папышева. До нас дошла и челобитная этого последнего; из нее мы узнаем, что он сам был земским судейкой и даже председателем («головщиком») местного земского суда и, по-видимому, сначала домогался, чтобы его дела «по кабалам и по записям» вершились тем самым присутствием, где он председательствовал. Взять на одного из своих сограждан кабалу, предъявить ее ко взысканию в качестве истца и присудить себе следуемое в качестве судьи — это была, конечно, наиболее удобная процедура в мире. Но то ли она оказалась слишком упрощенной даже для юридической совести товарищей Папышева, то ли он с ними в чем-то не сошелся — последнее правдоподобнее, — только другие земские судейки на это не согласились под тем предлогом, что он себе никакой управы в земском суде найти не может, и, не будучи в состоянии по кабалам ни взять, ни платить, дипломатично прибавлял он, от того рискует «вконец погибнуть и государевой подати отбыть»; устюжский излюбленный человек и добивался, чтобы его ростовщические процессы вел государев воевода. В Москве решили дело скорее в его пользу; кабальные дела Папышева остались за воеводой, и лишь по другим процессам он возвратился в подсудность земского суда. Посадским же людям оставалось, по-видимому, только отводить душу «неподобною лаею». Об этом можно заключить из другого устюжского документа той поры, челобитной того же Папышева, уже как судьи, о том, как ему решать некоторые не вполне для него и его товарищей ясные судебные казусы. Из нее мы видим, что это был очень ревностный судья и для своего времени тонкий юрист. В числе смущавших Папышева казусов были дела о бесче-стьи. «И некоторым, государь, посадским людям можно платить бесчестье, и они, государь, бесчестье деньгами платить не хотят, а говорят: «Бейте де нас по государеву указу батогами», а надеются на то, что мы выбраны, сироты твои и доводчики, на год за службу «и бить де нас батогами гораздо не смеют», а впредь грозят продажами. И иные, государь, надеючись на свое безделье, нарочитым посадским людям говорят: «Как де мы ни обесчестим, и нам де ведь батоги лише пробьют, а и батоги де нас горазно бить не смеют, а будет де нас учнут горазно бить батоги, и мы де после на судьях и на доводчиках ищем»». В Москве и на этот раз поддержали устюженских капиталистов и на челобитной Папышева положили резолюцию: «…А за бесчестье били бы батоги, не боясь никого».
То положение вещей, какое существовало до Смуты, а во время ее вызвало целый ряд известных нам городских взрывов и сделало тушинского «вора» царем всех угнетенных и обиженных, продолжало господствовать в русских городах и после окончания Смутного времени. Естественно, что и социальная борьба времени Смуты то там, то сям должна была вспыхивать, и то, что она не принимала уже тех острых форм, как в те дни на фоне общерусской междоусобицы, не лишает ее ни социального смысла, ни интереса. В 70-х годах XVII века Устюжский уезд был совсем в полону у городских капиталистов Устюга Великого. В своей челобитной уездные люди очень картинно изображают тогдашнее положение вещей. «Крестьяне у них, посадских людей, во всем были порабощены и посадские земские старосты по своему богатству гордостию своею крестьян теснили и вменяли себе в место рабов, и могутьством своим и великими пожитками у нашей братьи у скудных крестьян покупали себе в Устюжском уезде лутчие деревни и начали быть во многих волостях владельцами, и оттого мы, крестьяне в их насильстве оскудали и от той скудости крестьяне в их деревнях работают на них вместо рабов их». Но и здесь, наконец, наступил момент, когда «сильные люди» раскололись и притом, по-видимому, более серьезно, чем когда бы то ни было в подобных случаях. Таможенный староста, сам, конечно, крупный торговец, воспользовавшись совершенно своеобразным предлогом — проездом голландского посланника (не забудем, что в те дни Северная Двина была дорогой в Западную Европу), — собрал сходку и на ней произвел своего рода муниципальную революцию. Собравшиеся крестьяне выбрали своего особого «всеуездного земского старосту» и «учинили особую, наемную, новозатейную волостную избу, кроме общей старинной посадской земской избы». Знаменательной особенностью устюжского конфликта было то, что местный воевода стал на сторону бунтовщиков. Мы не знаем его побуждений, но в Москве дело было выиграно ходоками волостных людей только потому, что они не жалели денег, раздавая по сто рублей в один день московским подьячим: что за устюжским крестьянством стояла оппозиция местных капиталистов — это доказывается, как видим, не только личностью вождя восстания, что, само по себе, могло еще быть и случайностью. Перекупив с помощью этой купеческой оппозиции Москву на свою сторону, устюжские уездные люди даже подчинили себе посад, получив право штрафовать «лучших людей», если они не захотят «платить с крестьянами в ряд» и не вложатся в общий оклад.
Нужно, впрочем, заметить, что симпатии московского начальства к «меньшим» людям на посаде и в деревне не всегда возникали на почве личной корысти тех или других начальников. В дни Смуты крупная посадская буржуазия и помещики, правда, были союзниками. Но едва прошли эти дни и улеглась общая гроза, исчезла опасность поддерживаемого Тушиным бунта «меньших», старый антагонизм скоро проснулся, и коренное противоречие интересов этих двух элементов относительно государевой казны, помещика как получателя, буржуа как плательщика, должно было чувствоваться все сильнее и сильнее. На знаменитом Азовском соборе 1642 года гости и гостиной, и суконной сотни торговые люди рекомендовали возложить военные тягости на служилых людей, «за которыми твое государево жалованье, вотчины многие и поместья есть; а мы холопы твои, гостишки и гостиныя, и суконныя сотни торговые людишки городовые и питаемся на городех от своих промыслишков, а поместий и вотчин за нами нет никаких, а службы твои государевы служим на Москве и в иных городех по вся годы беспрестанно, и от тех твоих государевых беспрестанных служб и от пятинныя деньги, что мы, холопы твои, давали тебе, государю, в Смоленскую службу, ратным и всяким служилым людям на подмогу, многие люди оскудели и обнищали до конца». Дворяне же и дети боярские разных городов говорили: «А с твоих государевых гостей и со всяких торговых людей, которые торгуют большими торгами, и со всяких черных своих государевых людей, вели, государь, с их торгов и промыслов взять денег в свою государеву казну, ратным людям на жалованье, сколько тебе, государю, Бог известит, по их торгам и промыслам и прожиткам, и тут объявится той казны пред тобою государем много». Мы знаем уже, что «нищали до конца» не все разряды посадского населения одинаково. Когда мы читаем, что на Белоозере в 1618 году посадские люди стояли сразу на трех правежах — на одном у воеводы «за недоимочные хлебные и кабацкие деньги», «да те же посадские люди стоят на другом правеже у сборщика, присланного для взыскания земских денег; да они же стоят на третьем правеже у сына боярского, сбирающего запросные деньги», «и с правежов и достальные посадские люди разбредаются и бегают с женами и детьми», — мы понимаем, что это написано не о московских оптовых торговцах, товарищи которых в провинции сами таким же путей «правили» со своих меньших братьев. Но что от победы, одержанной сообща верхними слоями посада и средними землевладельцами, последнее выиграло очень много, а первые довольно мало, показывает хотя бы тот факт, что площадь дворянского землевладения выросла после Смуты во много раз, а купеческие капиталы за первую половину века увеличились гораздо менее. В 1649 году в Москве гостей и людей гостиной и суконной сотни было почти в полтора раза менее, чем при Федоре Ивановиче, причем лишь меньшинство их (из 116 человек суконной сотни только 42) допускались к «верным» службам, остальные не представляли в глазах дворянского правительства достаточного обеспечения, потому что капиталы их были слишком уж незначительны. И виноват в этом явлении был не столько общий экономический застой, чувствовавшийся в городе в гораздо меньшей степени, чем в деревне (те же плачущиеся на свою бедность гости 1642 года наивно проговариваются, что сумма косвенных налогов, а стало быть, и торговых оборотов, возросла за царствование Михаила Федоровича в десять раз), сколько то интенсивное доение торгового капитала, каким занимались овладевшие властью помещики. О пятинных деньгах (сбор в 20 % с капитала на военные надобности) на соборе 1642 года говорили не одни гости, но и, вероятно, с большим правом, старосты и сотские черных сотен и слобод — представители мелких торговцев и ремесленников. Всякий рубль, шевелившийся в кармане московского буржуа, был на счету у помещичьего правительства, и последнее пользовалось всяким удобным случаем, чтобы подойти к этому рублю поближе. Жалобы «меньших» на притеснения со стороны городских богатеев представляли именно такой случай. Когда в 1663 году нижегородскому воеводе было приказано «беречь, чтобы в Нижнем Новгороде посадские земские старосты и целовальники и денежные сборщики, и мужики богатые и горланы мелким людям обид и насильств, и продажи ни в чем не чинили, и лишних денег с мирских людей, сверх государевых податей, не сбирали, и ни в чем мирскими деньгами не корыстовались, тем бы мирских людей не убытчили», то тут же сейчас и было прибавлено: «а в какие будет государевы подати с мирских людей, что денег собрать понадобится, и в тех государевы подати земские старосты и целовальники и денежные сборщики с мирских людей денег собирали с его Александрова (воеводы) и дьяка Фирса ведома, по тягу и по развытке, в которые государевы доходы сколько с них доведется взять…». Под предлогом охраны обиженной городской мелкоты городская касса попадала в крепкие руки воеводы.
Но главной ареной борьбы двух командующих классов московского общества были не земские, а губные учреждения. Мы знаем, что эта форма «общественной самодеятельности» с самого начала носила классовый характер: губной голова или староста всегда был из дворян или детей боярских. Но, во-первых, выбирали его, хотя из одного определенного класса, все классы общества, кроме крепостного крестьянства. А во-вторых, он действовал не один, а с целовальниками, присяжными, которые всегда были не дворяне: губной голова — дворянин — был лишь председателем этой действительно всесословной комиссии. Его права были, как мы видели в свое время, очень обширны, но окончательное решение он не мог произнести один, и если оно чересчур задевало интересы не дворян, он рисковал наткнуться на сопротивление своих демократических товарищей. В Центральной России, исконной помещичьей стране, эти ограничения власти губного старосты могли быть, и, вероятно, были пустой формальностью. Но на севере, где буржуазия была сильна и крепка, даже в XVII веке ей иногда удавалось низвергать неудачных для нее губных голов и ставить на их место своих кандидатов. В Устюжне Железопольской в 1640-х годах два раза дворянский кандидат в губные старосты должен был уступить место кандидату посадских, хотя и взятому, само собою разумеется, тоже из служилых людей. Два раза дворяне и дети боярские потом снова брали верх, но в третий раз конфликт разрешился тем, что посадские получили право выбрать себе особого старосту, который заведывал бы одним посадом, без уезда. При таких условиях тот факт, что выбора одних дворян и детей боярских все чаще и чаще считалось достаточно — и мнения посадских уже не спрашивали, приобретает особенное значение. Иногда же посадские хоть и участвовали в выборах, но их голоса как бы не считались, так как всегда оказывался предлог найти их кандидата «неспособным» к отправлению губной должности. Еще более любопытна эволюция губной коллегии. В XVI веке — товарищ губного старосты, в XVII столетии целовальник является уже его подчиненным: староста приводит его к присяге, староста объявляет ему приказы, пришедшие из Москвы, которые писались на имя одного старосты. В 1669 году целовальники были вовсе упразднены, вернее сказать, они превратились в тюремных сторожей, так как «тюремные целовальники», сторожившие арестованных, сохранились до конца века. Но эта должность была давно никому не интересна, и местами уже в 20-х годах посадские люди «потюремных денег не давали и в тюрьму ничем не тянули». Что очень удивляло дворян, которые находили, что хотя губное дело и есть их специально дворянское дело, но нести расходы и по этому делу, как по содержанию всего дворянского государства вообще, должны тяглые люди. Но для этих последних губной староста давно был не «органом общественной самодеятельности», а орудием классового гнета, и они заботились, разумеется, не о том, чтобы губные учреждения хорошо обслуживались (кто станет заботиться о доброкачественности цепи, которою его сковывают?), а о том, как бы от них избавиться. Уже в самом начале рассматриваемого периода, в 1614 году, шуяне так писали о своем губном старосте Поснике Калачеве: «И учал, Государь, тот Посник на нас посадских людишек похвалятиси поклепом и подметом и наученным язычной молвкою, и учал, Государь, нам угрожати всякими похвальбами, а велит нам к себе носити корм всегда, хлеб, и мясо, и рыбу, и питье, мед и вино, и учал, Государь, у нас заставаючи, к себе на двор животину всякую бить, и учал, Государь, нам посадским людишкам чинити насильство и налоги великие; и многие, Государь, посадские люди от его, Посника, насильства разбрелися, и посадские дворы от него, Посника, запустели, а мы, сироты твои государевы, того Посника в губные старосты не выбирали и выбору нашего на нем нет». Это не какой-нибудь исключительный случай злоупотреблений — каждый раз, как староста бывает выбран одними служилыми людьми, он посадским людям «чинит налоги и насильства многие», и те начинают опасаться «в больших налогах и в обиде вконец погибнуть». Им начинает, наконец, казаться, что приказный человек, по крайней мере, выбранный не непосредственно их ворогами — местными помещиками, все же будет лучше. И каждый раз центральное дворянское правительство утилизирует этот взрыв отчаяния посадских, чтобы лишить их и последней доли самостоятельности: местный воевода получал предписание смотреть, чтобы на посадских людей и уездных крестьян «в язычной молвке губной староста клепать не велел и для своей корысти тесноты и продажи и убытков не чинил; если же учинится язычная молвка на посадских людей и на уездных крестьян, и про ту молвку воеводе и дьяку велеть сыскивать до прямо вправду, и указ чинить по государеву указу и по Уложению, а о больших делах, или о которых в Уложении не написано, писать к государю в Москву».
Само собою разумеется, что надежды посадских на беспристрастие приказных людей, присланных из Москвы, оказывались весьма наивными. Это испытали на себе, например, те же устюженцы, у которых раньше их спора с дворянами из-за губного старосты распоряжался один приказный человек Вахрамей Батюшков. «И он де Вахрамей, — били челом устюженцы, — на них посадских людях емлет свои кормы немерные, и людские и конские и деныциков на двор к себе емлет же по вся дни не по государеву указу, а им де посадским людем чинит налоги и продажи великие, и торговых людей с товаром из города не отпущает и в тюрьму сажает напрасно для своей бездельной корысти; да и иных де городов торговых людей, которые на Устюжну приезжают для торгу со всякими товары, в тюрьму сажает же». Недаром устюженцы так хлопотали потом о губном старосте! А шуяне, которые променяли своих губных голов на воевод, в шестидесятых годах так характеризовали одного из этих последних, по-видимому, не худшего, нежели его предшественники: «Бьет нас (воевода)… без сыску и без вины, и сажает в тюрьму для своей корысти; и, выимая из тюрьмы, бьет батогами до полусмерти без дела и без вины. И в прошлом во 172 году убил он, воевода, заперши у себя на дворе, таможенного ларешного целовальника Володьку Селиванова до полусмерти и таможенному сбору учинил поруху большую. Многих приезжих торговых людей, соленых и рыбных промышленников… убытчал и разорил, и в тюрьму сажал; и многих приезжих торговых людей разогнал и торги разбил, и твой Великого Государя таможенный сбор остановил; а нас, сирот твоих, выборных людей, вконец погубил своею великою теснотою и налогою и продажей, и убийством»… Два приведенных примера — стереотипны. Их можно бы привести сколько угодно. Но второй из них сам по себе интересен тем, что в нем очень отчетливо выступает тот общественный класс, который страдал от воеводских насилий: это не те мелкие люди, которые били челом на свои земские власти, это уже сами власти — земские старосты да богатые купцы, рыбные и соляные промышленники. От дворянской администрации страдала вся буржуазия — верхи ее, как во дни юности Грозного, даже больше, чем низы, потому что с верхов больше можно было взять. А в том, чтобы взять, чтобы получить от своей власти непосредственную материальную выгоду, для воевод и приказных людей и заключалась суть всего дела. Не один Вахрамей Батюшков брал «кормы немерные»: приказчик Сумерской волости (около Новгорода, на юг от озера Ильмень) Дмитрий Мякинин шел гораздо дальше: его агенты ходили по дворам крестьян и по клетям и забирали там «насильством платки и иное, что попадет». «Да он же Дмитрий звал их (сумерских крестьян) к себе на пир, и которые крестьяне у него на пиру были, и он с них поклонное взяв, сажал в тюрьму, и они из тюрьмы у него выкупались, а давали рубля по два и больше, а которые у него на пиру не были для того, что люди недостаточные, поклонного дать нечего, и он по тех посылал с приставы людей своих и правил на них поклонного с человека по два алтына по две деньги, и по гривне и больше». В Сибири, без ведома московского начальства, приказные люди и воеводы устраивали свои, особенные от государевых, таможни и брали на них особые пошлины, параллельно государевым по определенному тарифу — около 4 % с рубля.
Когда на наши глаза попадается приказный человек, который начинает свою административную деятельность с того, что берет с управляемых «въезжее», а потом совсем, как «волостель» доброго старого времени, времени даже не Ивана Грозного, а Ивана III, начинает тащить с этих управляемых всяческие натуральные «кормы»: рожь, ячмень, пшеницу, телят, баранов, масло, яйца, рыбу, овес, сено, — нас это уже совершенно не удивляет. Читатель давно уже узнал знакомую картину «кормленщицкого» управления. В возрождении кормлений мы и имеем сущность той административной реставрации, отдельными проявлениями которой были рассказанные нами случаи губного и воеводского произвола.
После той резкой критики кормлений, которую мы читали у Пересветова, после того, что мы знаем о годуновской администрации, пытавшейся осуществить идеал полицейского государства на практике, феодальные порядки XVII века не приходится рассматривать как простое переживание. Для этого новые «кормления» были и чересчур универсальным явлением. К тому, что «общественная совесть» в лице дворянской публицистики времен Грозного резко осудила, дворяне XVII века относились с величайшим благодушием, как к делу совершенно нормальному. На должности «общественного» характера — например, губные — смотрели и не в виде «злоупотребления», а совершенно официально, точно так же, как и на все другие. В той же устюженской переписке есть один любопытный документ, который стоит привести целиком, так хорошо он воспроизводит точку зрения на вопрос середины XVII века. «Царю государю и великому князю Алексею Михайловичу всея Русии бьет челом холоп твой Бежецкого верху малопомесной и пустомесной Микитка Акинфеев сын Маслов. Служил я, холоп твой, отцу твоему государеву блаженные памяти государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу всеа Русии 20 лет, и был я, холоп твой, на вашей государевой службе под Смоленском с приходу и до отходу, в осаде сидел и всякую осадную нужу и голод терпей. И ныне я, холоп твой, был на твоей государеве службе с твоим государевым боярином и воеводой с Василем Петровичем Шереметевым, да с Ондреем Львовичем Плещеевым в Курске и в Карпове, Сторожеве, всякое твое государево дело земляное и городовое делал с своею братею и пожалованными вряд; а как я, холоп твой, вам государей и почел служить и работать, и неть на меня не бывало, всегда на твою государеву службу поспеваю и стою до отпуску без съезду. Милосердный государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Русии, пожалуй меня, холопа своего, за мой службишка и за мое Смоленска осадное сиденья и за нынешнее нужное терпенья, — вели, государь, меня отпустить на Устюжну Железополскую к своему государеву делу. А служу я, холоп твой, тебе государю по выбору. Царь государь, смилуйся, пожалу!» Не нужно думать, чтобы в Устюжне была в это время «вакансия»: ничуть не бывало, там в это время сидел губным старостой по выбору местного населения кандидат посадских Иван Отрепьев. Но московское правительство нимало этим не постеснялось и распорядилось «губные дела на Иванове место Отрепьева ведать ему же, Миките (Маслову); а почему ему Миките губные дела ведать, о том указал государь послать память в Разбойной приказ». Только жалоба устюженцев, сопровождавшаяся, конечно, добрым подарком московским подьячим, что Никита Маслов «им налоги и обиды чинит большие не по делу», привела к известному уже нам «восстановлению справедливости». И такая замена местного «излюбленного человека» излюбленным человеком московских приказов вовсе не была каким-нибудь исключением — это опять стереотипный случай. За два года до Микиты Маслова совершенно так же мотивировал свою просьбу о назначении в Клин Яков Артемьевич Бибиков. «Скитаюсь я, холоп твой, меж двор, помираю голодной смертью, — писал он, — милосердый государь, пожалуй меня, холопа твоего, — вели, государь, мне быти у своего государева дела в Клине приказным человечишкой, а был, государь, в Клине губной староста Федор Кривцовской, и тот Федор обнищал». Почему нищета Кривцовского лишила его места, а такая же нищета Бибикова давала ему право на это место, челобитчик не объяснял, но у него было особое средство разжалобить государя, и оно подействовало. «Государь указал, — помечено на челобитной, — будет нет губного старосты, велеть быть приказным человеком, и будет слеп». Губной староста, как мы знаем, должен был преследовать воров и разбойников, и добрые историки русского права не шутя были уверены, что московское правительство голову теряло, как ему справиться с разбойниками. А оно с самым великолепным спокойствием назначало на губную должность человека слепого, и именно потому, что он был слеп. И это опять было общее правило: в 1661 году было запрещено назначать воеводами и приказными людьми дворян и детей боярских не раненых, не увечных, здоровых; «кормление» ведь — награда за службу, нечто вроде пенсии, чего же се давать здоровому, годному еще к «полковой службе» человеку? Если Яков Бибиков, несмотря на свою слепоту, не сделался грозою клинских разбойников (губные дела все же остались за Федором Кривцовским, а Бибикову было поручено лишь финансовое управление), то исключительно по собственной неловкости: он дал взятку в «Устюжскую четверть», а губные старосты ведались Разбойным приказом, этот последний и отстоял свои права. В самом начале рассматриваемого периода, тотчас после Смуты, в Москве еще как будто вспоминали иногда году-новские традиции. В воеводских наказах 20-х годов воеводам строго предписывалось: «Никаким людям для своей корысти обид никаких и налогов не делати, и хлеба на себя пахати и молотити, и сена косити, и лошадем корму не имати, и вина курити, и дров сечь и всякого изделия делати не велеть, и с посаду и с уезду кормов и питья и за корм и за питье денег не имати и тесноты никоторыя людям не делати, чтобы на них в обидах и ни в каких насильствах челобитчиков государю не было». А в 70-х годах, упраздняя где-нибудь приказную должность, уже без церемонии облагали жителей оброком за «воеводские доходы», как в первой половине XVI века за «наместничий корм». И едва ли только анекдотом является тот известный случай, рассказанный Татищевым, когда царь Алексей искал для разжалобившего его дворянина город с «доходом» в шестьсот рублей, а нашел только в четыреста. А уже, наверное, не анекдот рассказ того же Татищева, что все города были в приказах расценены по известному тарифу, и кто сколько платил, тот такой город и получал.
«Кормленья» и при Иване Грозном едва ли наследовались, ибо давались обыкновенно на один — три года, чтобы по очереди все служилые люди могли покормиться. Исключение представляли только «княжата», сидевшие великокняжскими наместниками на своих бывших уделах. В XVII веке потомков удельного княжья встречается очень много — их плодовитость одолела-таки «губительную» политику Грозного, но они ничем уже не выделяются из рядов московского вассалитета и стоят нередко даже на его нижних ступеньках, как это было с известным историком Смуты кн. Катыревым-Ростовским, который так и «закоснел» дворянином московским, и умер, не попав в думу, или с князьями Долгоруким и Прозоровским, в 1670 году не владевшими уже ни пядью вотчинной земли. Для наследственности новых кормлений почвы, таким образом, было еще меньше, чем в XVI веке, и нет ничего удивительного, что воеводы подобно наместникам и волостелям эпохи Грозного, менялись каждые два-три года. Тем интереснее немногие, уже действительно исключительные, случаи, когда устанавливалась наследственность и в XVII веке: они еще раз подчеркивают направление эволюции. Один известный нам случай относится к верным должностям: во Пскове «у соли» был посадский человек Сергей Сидоров сын Огородник. «И та твоя государева соль была за тем целовальником Сергеем многие лета, а по смерти его досталась та соль его Сергееву сыну Филипу, и та соль и за тем Филипом была много ж время, и по смерти того Филипа досталась та ж соль его сыну Прокофью Филипову». Другой случай имел место уже в самом конце рассматриваемого периода, собственно уже в эпоху Петра, но тем он характернее. В 1699 году в Нерчинске умер воевода Самойло Николев и воеводой на его место, по челобитью нерчинских детей боярских, служилых и жилецких людей, был сделан его сын. То, что этот последний был малолетний, не остановило московское правительство, и оно согласилось на передачу воеводской должности по наследству, обусловив ее лишь тем не менее характерным, чем все остальное, условием, чтобы за малолетним воеводой присматривал дядя его воевода Иркутский.
Если прибавить ко всему этому, что в своих вотчинах и поместьях каждый землевладелец был судьею для своих крестьян по всем делам, кроме «губных» (главным образом, разбоя), и что по всем делам, даже и по губным, ему принадлежало право предварительного следствия, как оно тогда понималось, т. е., включая сюда и пытку, нам придется дополнить картину «господства частного права» лишь одним штрихом: в XVII веке, как и в предыдущем, продолжали существовать иммунитеты — особая подсудность для особых разрядов лиц и учреждений. Как легко получалась самая мелкая из таких привилегий, освобождение от подсудности ближайшему местному суду, мы уже видели выше. Можно было добиться и большего: подчинения, в судебном отношении, исключительно центральным учреждениям. Такой привилегией пользовалось потомство Кузьмы Минина, но она давалась и совсем незнаменитым людям: в 1654 году, например, вечную и потомственную несудимую грамоту получили посадские люди города Гороховца Иван Кикин и Афанасий Струнников; их, употребляя удельную терминологию, судил «сам князь великий или кому он укажет». Подобным иммунитетом пользовались все гости и люди гостиной сотни — их судил только царь или государев казначей (министр финансов). Как это ни странно, но привилегия часто могла быть, в известном смысле, прогрессивной чертой, как это мы увидим впоследствии, точно так же, как и специальная подсудность иностранцев, судившихся в Посольском приказе. Наибольших размеров достигал, конечно, иммунитет церковных учреждений. Протопоп московского Успенского собора судил церковных людей и принадлежавших собору крестьян во всех делах, не исключая губных, и обязывался докладывать государю только, если сам не мог решить дела. Редкий монастырь не умел выпросить себе той же привилегии. В 1667 году она была обобщена Церковным собором, постановившим, что по правилам церковные люди, считая в том числе и многочисленное крестьянство, сидевшее на церковных землях, подсудны только суду церкви. Образчиком феодальной анархии наверху служит то обстоятельство, что после этого общего постановления продолжали существовать жалованные грамоты, и там, где их не было, церковные люди подпадали под общую судимость. А что происходило там, где они были, об этом рассказывает нам, между прочим, такое челобитье посадских людей Старой Руссы на монахов Иверского монастыря, добившихся иммунитета уже в последнем десятилетии XVII века. Рассказавши о разных, слишком обыкновенных в те времена вещах: о том, как «старцы» своих крестьян на суд не дают, отчего вотчина их сделалась притоном воров и разбойников, и тому подобное, рушане продолжают: «Да они же Иверского монастыря старцы, которые бывают в Старой Руссе, надеяся на мочь свою и на несудимые грамоты, ездят по посадам многолюдством, и нас сирот ваших посадских людей бьют и увечат своею управою, а иных и ножами режут, и от того бою и увечья, и ножевого резанья иные померли; а иных из нас, посадских людей, денною и нощною порою хватают по улицам и водят к себе на монастырской двор, и в чепь сажают, и держат в чепи не малое время и потому ж бьют и мучают, занапрасно и безвинно… Да они ж Иверского монастыря старцы, многолюдством в Старорусском уезде ездят по вашей великих государей по дворцовой волости, и жилые деревни с божиим милосердием со святыми иконами и со крестьянскими животы жгут, и крестьян разоряют и бьют, и увечат, и из пищалей по крестьянам стреляют и всякое озорничество и поругательство чинят, чтобы им Иверского монастыря старцам и досталными вашими великих государей дворцовыми деревнями и всякими угодьи в Старорусском уезде мочью своею завладеть; и в городе в Старой Руссе по посадам, также и в той вашей великих государей дворцовой волости, ездя по дворам, непригожие дела творят… А для челобитья порознь о таком их Иверского монастыря старцев о многом насильстве и о завладении наших тяглых земель и всяких заводов и об их самовольстве и озорничестве и об нашем от них затеснении и разорении и о больших налогах и о многой обиде ехать нам к Москве невозможно, потому что они Иверского монастыря старцы люди мочные»[160].
Областные учреждения были главной ареной классовой борьбы. Центральная администрация была гораздо более однородна в классовом отношении — буржуазия проникала в центральные учреждения очень редко, и то потеряв свою непосредственно классовую физиономию. Кузьма Минин, как раньше Федор Андронов, должен был превратиться в «служилого», чтобы заседать в царском совете, и из посадского земского старосты стал «думным дворянином». Но число таких anoblis было ничтожно в Московском государстве XVII века, гораздо ничтожнее, чем, например, во Франции в эту же эпоху[161]. Демократию московской государевой думы составляли «худородные» помещики да дьяки — два элемента, которые в это время, как мы видели, весьма склонны были перемешиваться. В период петровского подъема волна этой демократии сразу смыла последние остатки старой знати, и в боярских списках последних лет думы запестрели имена людей, не только что не носивших думных чинов, как знаменитый Ромодановский, и в думе оставшийся только стольником, а и просто «людей», вроде не менее знаменитого «прибыльщика» Алексея Курбатова, бывшего холопа Шереметева. Великая разруха Московского государства в начале века подготовила издалека такой его конец, но он пришел, скорее, слишком поздно, чем слишком рано. Местничество недаром дожило до 1682 года, и при первых двух царях новой династии состав центральных учреждений носил более архаический характер, чем можно было ожидать. Влияние старого боярства как социальной группы на дела было ничтожно уже в 1610 году, а еще в 1668 году она давала почти половину всего состава думы (28 из 62 бояр, окольничих и думных дворян) и, как свидетельствует Котошихин, исключительно потому, что «великой породе» все еще отдавалось преимущество перед «ученостью» и личными заслугами. Прочность старых предрассудков, может быть, еще выразительнее выступает в том, что говорит тот же Котошихин по поводу иерархического положения царских родственников. «А которые бояре царю свойственники по царице, и они в думе и у царя за столом не бывают, потому что им под иными боярами сидеть стыдно, а выше не уметь, что породою не высоки»: из дальнейшего видно, что и в товарищи к таким «не высоким породою» царским свойственникам нельзя было посадить мало-мальски родовитого человека. Не только милость царя, но и родство с царем не могли прибавить человеку «отечества», зато не только царская милость, а и простая географическая близость к источнику власти давали ему действительное влияние на дела. Антиномия феодального общества, где король не мог посадить маркиза ниже графа, но где и граф, и маркиз одинаково низко кланялись королевскому камердинеру, целиком воспроизводилась московским придворным обществом времен царя Алексея. По рассказу Котошихина, всего выше в фактической, а не в показной, для параду, иерархии московских чинов стояли постельничий и спальники. Первый постилал царю постель и спал с ним в одном покое, и в то же время хранил у себя печать «для скорых и тайных» царских дел, т. е. стоял ближе всех к тому внедумскому законодательству путем «именных указов», которому суждено было вытеснить устаревшую механику боярской думы. А вторые одевали и обували царя утром, раздевали и разували его вечером и за то попадали в самые первые ряды царских думцев. Пожалованные в бояре или в окольничие (сообразно с их «отечеством» — это строго соблюдалось!), они носили звание «ближних», или «комнатных», бояр и окольничих, имели громадную привилегию беспрепятственного входа в царский кабинет («комнату»), куда другие думцы могли попадать только, когда их позовут, и инсценировали думское заседание в тех случаях, когда царю была-нужна санкция думы, а делиться своею мыслью со всеми ее членами он не хотел. «А как царю лучится о чем мыслити тайно, — пишет тот же Котошихин, — ив той думе бывают те бояре и окольничие и ближние, которые пожалованы из спальников, или которым приказано бывает приходити; а иные бояре и окольничие, и думные люди в тое палату в думу и ни для каких-нибудь дел не ходят».
Феодальным отношениям и порядкам соответствовали и феодальные учреждения. Нам до сих пор не приходилось касаться механизма московского центрального управления именно потому, что вотчина потомков Калиты ничем существенно не отличалась в способе своего управления от других вотчин, кроме только той разницы, какую могли внести размеры этого совсем необычайного «имения». Недаром название московского министерства, Приказа, происходит от одного корня с нашим — приказчик. Министры московского царя по происхождению и характеру своей власти ничем и не отличались от приказчиков любой частной вотчины. И это не единственный образчик выразительности московской административной терминологии: в конце XVI века департаменты тогдашнего министерства финансов, «Большого прихода», назывались, очень характерно, по именам дьяков, которые ими заведовали, — «четверть Дружины Петелина», «четверть Андрея Щелкалова», «четверть Василия Щелкалова». Позже эти четверти получили географические названия — мы встречаем Устюжскую, Владимирскую, Галицкую четь, но характер личного «приказа» остался за их дальнейшими подразделениями, повытьями, до конца XVII века; еще в 1683 году мы встречаем повытье Ивана Волкова, повытье Максима Алексеева, повытье Василия Протопопова. При этом и между четями и между повытьями города и уезды были разбросаны в самом причудливом беспорядке: так, в повытье Василия Протопопова ведались и далекие Тотьма с Чарондой, и Бежецкий верх, в нынешней Тверской губернии и подмосковные Клин, Вязьма, Руза и Звенигород. В Галицкой чети, кроме Галича, состояли Кашира, Коломна, Белев и Кашин. Называть такое деление территориальным можно, как видим, только с большой оговоркой: ни одно из этих министерств или департаментов не ведало определенной сплошной территории, зато не было ни одного вовсе без территорией. Даже в Посольском приказе, ведомстве иностранных дел — по нашему, было несколько городов, и притом вовсе не пограничных, а таких, от которых целый год скачи, ни до какого иностранного государства не доскачешь, вроде Елатьмы или Касимова. В списке московских приказов времен царя Алексея и даже позднее учреждения государственного характера и различные отделы частного царского хозяйства перепутываются не менее пестро, чем города в тогдашнем министерстве финансов, причем те и другие функции сплошь и рядом осуществляются одним и тем же учреждением. Был Приказ «Большой казны», около 1680 года стянувший к себе приблизительно половину всех государственных доходов, — настоящее министерство финансов, но его отнюдь не следует смешивать с Приказом «Казенным», который заведовал царским гардеробом, а в то же время ведал и некоторыми торговыми посадскими людьми. Приказ «Золотого и серебряного дела», собственно, занимался царской посудой, золотой и серебряной, но еще при Петре в его же компетенцию входили и некоторые кавалерийские полки иноземного строя — драгуны, рейтары и копейщики. Иногда эта комбинация различных функций в одном и том же учреждении ставит историка государственного права перед настоящей загадкой. Почему, например, Конюшенный приказ заведовал сбором с бань? Ответ может быть только один: когда-то поручили оба эти дела одному и тому же приказчику, потому ли что это был ловкий человек, который мог со многим сразу управиться, или потому, что хотели увеличить доходы царского конюшего, персоны очень важной в Московском государстве, как и соответствующий ему «коннетабль» в средневековом французском королевстве. Для интересующей нас политической реставрации характерно, что эта черта — смешение государева хозяйства и государственного управления — одинаково свойственна как старым приказам, унаследованным государством Романовых от времени еще досмутного, так и центральным учреждениям, возникавшим вновь в XVII веке. Как типичный образчик нарождающегося бюрократического строя, приводят обыкновенно Приказ тайных дел, возникший при царе Алексее. Тайна этого приказа, собственно, заключалась в том, что туда «бояре и думные люди не ходили и дел не ведали». Но зато сам приказ ведал и думных людей: сидевшие в нем чиновники, «подьячие», посылались вместе с думными людьми, назначенными в посольства, в полковые воеводы и т д. «И те подьячие над послами и над воеводами надсматривают и царю, приехав, сказывают; и которые послы или воеводы, ведая в делах неисправленье свое, страшатся царского гнева, — и они тех подьячих дарят и почитают выше их меры, чтоб они, будучи при царе, их послов выхваляли, а худым не поносили. А устроен тот приказ при нынешнем царе (Алексее) для того, чтоб его царская мысль и дела исполнялися все по его хотению, а бояре бы и думные люди о том ни о чем не ведали». Мы уже говорили, что власть подьячих Тайного приказа Котошихин, по всей вероятности, преувеличил: однако самая идея поставить думных людей под контроль недумных была, несомненно, новой идеей, что нисколько не мешало новому приказу заведовать, между прочим, и царской соколиной охотой. Но наиболее типичным пережитком феодальной администрации XVII века был Приказ Большого дворца. (Ведомство царского двора. По новой терминологии), он до самого конца столетия оставался крупнейшим финансовым учреждением государства после «Большой казны» и собирал целый ряд чисто государственных налогов, прямых и косвенных: таможенные и кабацкие деньги, стрелецкую подать, ямские и полоняничные; а рядом с этим он же собирал и оброк с дворцовых сел и волостей.
В ряду «переживаний» феодализма, которыми наполнено Московское государство XVII века, нельзя обойти одного, резюмирующего все остальные. Речь идет об учреждении, получившем громкую и не совсем заслуженную, хотя вполне понятную, известность в новейшее время — о Земском соборе. В наши дни совершенно утратилась та острота, которая отличала вопрос о Земских соборах Древней Руси до революции 1905 года. Сейчас едва ли кому придет охота волноваться по поводу того, было ли это нечто вроде конституционных собраний Западной Европы или же это был далекий прообраз чиновничьих комиссий дней Александра III, была ли это Палата народных представителей или же «Совещание правительства со своими собственными агентами». Ни та, ни другая модернизации московского «Совета всей земли» теперь, вероятно, не нашла бы защитников. Историки правильно угадывали, что это было нечто своеобразное, не укладывающееся в шаблоны новейшего буржуазного государственного права, но они напрасно видели в Земских соборах своеобразие национальное. То была особенность, свойственная не какой-нибудь стране, а всем странам в известную эпоху. И местной особенностью русских собраний этого рода было разве то, что у нас они, притом в самой грубой, рудиментарной форме, дожили до такой стадии социального развития, на которой в Западной Европе мы их или не встречаем вовсе, или же они принимают там более современную форму. Всякий средневековый государь действовал постоянно с совета своих крупных вассалов, духовных и светских, а в более важных случаях — с совета всех вассалов, которые приглашались, конечно, не поголовно, а в лице наиболее влиятельных и авторитетных из них. В Московском великом княжестве нам известно, по крайней мере, одно такое собрание, предшествовавшее походу Ивана III на Новгород в 1471 году: Иван Васильевич совещался тогда не только с епископами, князьями, боярами и воеводами, но со «всеми воями». Под последними, как совершенно справедливо догадываются историки, нельзя разуметь никого другого, кроме мелкого вассалитета — «детей боярских». Новостью, которая отличала первый Земский собор в настоящем смысле (знакомый нам Собор 1566 года) от этого собрания, было, пожалуй, только участие в нем представителей буржуазии, гостей и купцов. Само собою разумеется, что нормы «народного представительства», равно как и термины «совещательный» или «решающий голос», к подобного рода «думе» сюзерена со своими вассалами совершенно неприложимы. Вассалы не народ, даже в том суженном смысле, какой имеет слово «народ» и «народный представитель» в странах, где нет всеобщего избирательного права. Это, действительно, «орудия» сюзерена, т. е. нечто такое, без чего последний лишен всякой возможности действовать; тут нельзя говорить о «решающем» или «не решающем» голосе. Современная государственная власть физически вполне может действовать без согласия народного представительства: все ее действия станут от этого неправомерными, но их материальный эффект в подобных случаях бывает даже сильнее нормального, ибо силою обыкновенно стараются восполнить недостаток права. Средневековый государь вовсе не обязан был слушаться своих вассалов. Юридически его волеизъявления было вполне достаточно, чтобы сделанный им шаг был законным. Но он был лишен физической возможности предпринять нечто такое, чего не пожелали бы исполнить его вассалы. Всякий человек вправе связать себе ноги, но, связав себе ноги, нельзя двигаться, почему ни один человек в здравом уме и не попробует осуществлять такое свое непререкаемое право. Читатель догадывается, когда должен был наступить конец средневековым «государственным чинам — это должно было случиться в ту минуту, когда сюзерен перестал зависеть от натуральных повинностей своих вассалов, когда он получил в руки силу, позволявшую ему покупать услуги, вместо того, чтобы их выпрашивать. Вот отчего окончательное торжество денежного хозяйства было всегда критическим моментом для прав и вольностей феодального дворянства. Реальная власть переходит тогда в те же руки, в чьих были деньги, в руки торговой буржуазии, а ей средневековые чины с их преобладанием поземельного дворянства вовсе не были нужны и интересны. Только там, где землевладение сделалось буржуазным, или где буржуазия не имела никакого значения, средневековые учреждения сохранились, принимая новую форму: первый случай имел место в Англии, второй в Польше. В России и во Франции дело шло иным, можно бы сказать, более нормальным путем: и там и тут рост торгового капитала и его влияния на дела совпадает с ростом абсолютной монархии и упадком тех форм политической свободы, которые были тесно связаны с натуральным хозяйством.
Оживление Земских соборов в первой половине XVII века было, таким образом, чрезвычайно тесно связано с той экономической и политической реставрацией, которой отмечена эта эпоха. В то время как предыдущее столетие знает только два, самое большее — четыре собора (если принимать существование Собора 1549 года и считать собором то, что происходило в Москве в 1584 году, при воцарении Федора Ивановича) на протяжении полувека, за сорок лет, с 1612 по 1653 год, нам известно десять соборов, причем не будет ничего удивительного, если со временем станут известны еще новые, и в течение 9 лет, с 1613 по 1622 год, Собор функционировал ежегодно. Но это материальное усиление учреждения не сопровождалось его эволюцией от первобытных форм к более современным. Первый — и, по-видимому, единственный — этап этой эволюции относится к концу предыдущего века. На Соборе 1598 года, выбиравшем на царство Бориса Федоровича Годунова, кроме обычных крупных и мелких служилых и посадских людей, попавших туда по их служебному положению, как выражаются обыкновенно наши историки (правильнее было бы сказать по их общественному влиянию, потому что все эти «головы» и «выборные» попали на командирские места именно по той причине, что они принадлежали к сливкам местного помещичьего общества, и в еще большей степени то же верно относительно представителей буржуазии, «гостей»), кроме этих членов «по положению», были и настоящие «представители», если не «народа», то хотя бы одного дворянства. Их было на 267 членов Собора около 40 человек, по подсчету проф. Ключевского. Но даже и в позднейших случаях это представительство не сомкнулось в классовые группы, подобные отдельным Etats средневековой Западной Европы. На Соборе 1642 года, известном нам лучше всех других, вотируют отдельно семь служилых групп, кроме бояр: 1) стольники, 2) дворяне московские, 5) головы и сотники московских стрельцов, 4) «володимирцы-дворяне и дети боярские, которые на Москве», 5) дворяне и дети боярские Нижнего Новгорода, и муромцы, и лушане, «которые здесь на Москве», 6) дворяне и дети боярские разных городов: Суздаль, Юрьев Польский, Переславль Залесский, Белая Кострома, Смоленск, Галич, Арзамас, Великий Новгород, Ржев, Зубцов, Торопец, Ростов, пошехонцы, новоторжцы, Гороховец, 7) дворяне и дети боярские разных других городов: мещеряне, коломничи, рязанцы, туляне и проч. То же было и с «третьим сословием»: гости, гостиной и суконной сотни торговые люди совещались и голосовали отдельно от сотских и старост черных сотен и слобод. Представительство «четвертого сословия», крестьянства, отличалось еще более случайным характером. Крестьянство не слилось с «третьим чином», как во Франции, и не выделялось в особую корпорацию, как в Скандинавских государствах. Но оно не было и систематически устранено, как на Польском сейме. Крестьяне, разумеется, не крепостные, за которых отвечали их господа, а «черные» или дворцовые, появляются на соборах, но необычайно спорадически. На Соборе 1682 года были выборные от дворцовых сел, которых раньше мы никогда не встречаем. А выборные от черного крестьянства должны были участвовать в Соборе 1613 года — факт, который долго оспаривался, оспаривается иногда и до сих пор, но который может быть подтвержден документально. Сохранилась грамота, приглашающая угличан прислать «уездных крестьян десять человек», чтобы им, вместе с выборными от посада, «вольно было во всех угличан всяких людей место о государственном и о земском деле говорить без всякого страхования». Подписей крестьянских уполномоченных на избирательной грамоте Михаила Федоровича, однако же, нет; значит ли это, что крестьянские выборные почему-либо на Собор не попали или же они сплошь были безграмотные (подписи дворян, игуменов и протопопов «во всех уездных людей место» довольно часты в грамоте), сказать трудно. Как не умело организоваться представительство от отдельных социальных групп, так не умело выработаться и самое понятие «представительство». Вообще говоря, на соборах XVII века присутствуют уполномоченные от различных разрядов населения. Можно бы думать, что воля этого последнего определяла, кто пойдет в Москву говорить от его имени. Но кое-какие образчики будничной практики соборных выборов заставляют очень в этом сомневаться. В Ельце, в 1648 году, по государевой грамоте велено было выбрать из детей боярских двух человек: но они были выбраны на деле не местной дворянской корпорацией, а воеводою. Елецкие помещики били за это на воеводу челом, но, странным образом, не за то, что он узурпировал их права, а за то, что он выбрал людей плохих, «ушников», занимавшихся доносами на свою братию. Выходит, что если бы воеводский выбор был удачнее и добросовестнее, то ельчане с ним и не стали бы спорить. На Соборе 1642 года среди довольно многочисленных и довольно пестрых групп служилых людей мы находил неожиданно двух отдельных дворян Никиту Беклемишева да Тимофея Желябужского. Их мнение стоит в одной линии с другими, но они никого не представляли, кроме самих себя. Таким образом, представительство по общественному полномочию и представительство по личному праву, разделившиеся в Англии еще в XIII веке, у нас не различались и в середине XVII столетия.
Столь же неопределенна была и компетенция соборов, если подходить к ним с нашей точки зрения. С одной стороны, начиная с Бориса Годунова (а может быть, и с Федора Ивановича) до Петра, все русские цари были выборные, и выбирал их Собор. Признание царя «всей землей» считалось капитальнейшим условием законности царской власти с точки зрения русского государственного права XVII столетия. Восстания против Шуйского тем и мотивировались, что он «поставлен царем» «без ведома всея земли». Невозможность организовать Всеземские выборы с самого начала была крупным минусом в кандидатуре Владислава. При избрании Михаила Федоровича старались соблюсти все необходимые условия возможно полнее, и в его избирательной грамоте писалось, что «все православные хрестьяне всего Московского государства от мала и до велика и до сущих младенец, яко едиными усты вопияху и взываху, глаголюще: что быти на… всех государствах Российского царствия… блаженныя памяти царя Федора Ивановича сродичу, благоцветущия отрасли от благочестивого корени родившусю Михаилу Федоровичу Романову-Юрьеву». Как известно, избирательная грамота подписывалась еще и долго спустя после Собора, так как старались собрать возможно более подписей: все вассалы, без исключения, должны были признать нового сюзерена, чтобы никто не мог последнего упрекнуть, как упрекали Шуйского, что он «самовенечник». Казалось бы, в руках Земского собора была «верховная учредительная власть»: чего же больше? И однако же, с одной стороны, московские люди XVII века такой своей прерогативой очень мало дорожат. В 1636 году галицкий воевода Щетинин из сил выбивался, чтобы организовать выборы в Земский собор по Галицкому уезду, но, как ни старался, более двадцати помещиков набрать не мог, и выборных от этих двадцати пришлось послать за весь уезд. К составу «Верховного учредительного собрания» (правда, что в 1636 году царя выбирать не приходилось) население относилось со злостным, можно сказать, индифферентизмом: большинство галицких дворян и детей боярских, пишет воевода, «выбору не дают, ослушаютца». С другой стороны, московское правительство нисколько не стеснялось игнорировать требования «народных представителей». На Собор 1648–1649 годов, утвердивший «Уложение», выборные привезли много челобитных. Иные из них были уважены, другие же правившие страной бояре объявили «прихотями», и никто не думал принимать их во внимание. Но и то, и другое станет нам довольно хорошо понятно, если мы вспомним, что сюзерен не был обязан спрашиваться своих вассалов во всех случаях жизни. Там, где его требования не выходили за круг обычного, он мог их предъявлять категорически — и его нельзя было ослушаться: раз признав государя, его вассалитет тем самым однажды навсегда обязывался исполнять все его нормальные распоряжения. Речь о согласии вассалов заходила только тогда, когда требования выходили из нормы, носили чрезвычайный характер. Тут приходилось уже не требовать, а просить, и иногда слезно. Когда в 1634 году истощенной казне Михаила Федоровича понадобились средства для борьбы с Польшей, и торговый капитал был обложен экстренным сбором, «пятой деньгой» (20 %-ной податью), а помещики должны были согласиться на нечто вроде принудительного займа («запросные деньги»), то царская речь на Соборе выражалась так: «А то ваше нынешнее прямое даяние приятно будет самому Содетелю Богу. А государь царь и великий князь Михайло Феодорович всея Русии то ваше вспоможенье учинит памятно и николи не забытно, и вперед учнет жаловать своим государским жалованьем во всяких мерах». Земский собор всегда был синонимом экстренного запроса: при таком его характере ему мудрено было сделаться популярным.