Возрождение феодализма; судьба старой знати; феодалы из опричнины: Богдан Бельский; Годунов; противоречия в его положении: «дворянский царь», покровительствующий «мужикам черным» и заключающий соглашения с боярами; личное влияние и семейное положение ♦ Политика Бориса-правителя ♦ Столкновение 1587 года, его социальная подоплека, его влияние на внешнюю политику ♦ Союз с дворянством; роль «жалованья» ♦ Смерть царевича Димитрия в литературе и историографии; отношение к факту Бориса Годунова; предосторожности после смерти Федора ♦ Избрание Бориса на царство; роль Земского собора и народной массы в этом событии ♦ Акт избрания и его особенности; крестоцеловальная запись ♦ Разрыв Годунова с влиятельной верхушкой; попытки опереться на народную массу; борьба со злоупотреблениями администрации ♦ Голод 1602–1604 годов и крушение демократической политики Бориса
Кризис помещичьего хозяйства, как и кризис хозяйства крупных вотчинников в начале века, должен был иметь свои политические последствия. Тогда этим политическим результатом экономической революции была опричнина — ликвидация господства феодальной знати в пользу средних землевладельцев. Результатом экономической реакции должно было быть, хотя бы частичное и временное, возрождение политического феодализма.
Прежде всего, старая знать далеко не была разгромлена Грозным столь полно, как бы хотел он и как кажется некоторым новейшим историкам. «Воздвигнуть из камней чад Авраама» на деле оказалось труднее, чем на бумаге. Уже один тот факт, что все окраины Московского царства, т. е. всю его военную оборону, пришлось оставить в руках «земщины», т. е. феодальной боярской думы, достаточно знаменателен. Что опричнина как учреждение не пережила Ивана Васильевича ни одним днем, знаменательно не менее, и уже почти не удивляемся, когда слышим, что Грозный «приказал» своих детей — одного малолетнего, Димитрия, другого слабоумного, Федора — трем представителям старинных боярских фамилий — Ивану Петровичу Шуйскому, Ивану Федоровичу Мстиславскому да Никите Романовичу Юрьеву. Правда, последний был в близком свойстве с династией, а двое первых принадлежали к самым покладистым родам старой знати, Шуйские даже сами служили в опричнине, но ни один из них не был ее созданием, и все они, по местническим счетам, стояли на самом верху феодального общества. Эта прочность иерархического положения старых семей только подчеркивалась политическими злоключениями их отдельных членов: старшие представители и Шуйских, и Мстиславских гибнут в ссылке, а в поход против крымцев, в 1591 году снова пришедших под самую Москву, главнокомандующим идет сын сосланного Мстиславского Федор Иванович. Шуйские — признанные смертельные враги Годуновых, а во главе рати, двинутой Борисом Годуновым против Лжедмитрия, мы находим именно князей Шуйских, и в том числе самого ненадежного из них, Василия Ивановича, будущего царя. А сменяют Шуйских на этом посту князья Голицыны. Первый исторически известный проект русской конституции (договор с Сигизмундом 4 февраля 1610 года) ставит во главе управления Россией боярскую думу, а после победы над сторонниками этой конституции садится на царский престол старый боярский род Романовых — Юрьевых. И при первом государе этого рода боярская дума, Бог весть в который раз, имеет случай заявить, что за службу жалует царь «деньгами да поместьем, но не отечеством». Трещавшее уже в 1555 году местничество дожило юридически до 1682 года, а фактически иной раз местничались между собою еще и члены петровских коллегий.
Но опричнина не только не добила старой знати — она создала новую. Выходцы из среднего дворянства, попав в приближенье к царю Ивану, очень скоро осваивались со своим новым положением и становились копией низвергнутого ими родовитого боярства. Типичным образчиком таких феодалов из опричнины был Богдан Яковлевич Бельский, «оружничий» Грозного, близкий к нему, впрочем, не по этой своей официальной должности, а по другим неофициальным и гораздо менее почетным функциям. В последние годы жизни Ивана Васильевича, он, если верить одному современнику, хорошо знавшему служебные отношения этого времени, был «первоближним и началосоветником», хотя не носил никакого думного звания, «сердце царя всегда о нем несытно горяще», и Грозный, что называется, глаз не сводил со своего любимца. Державшееся на таком, чисто индивидуальном, основании положение не могло быть прочным; едва Иван закрыл глаза, как Бельский увидал себя не у дел. Он сделал попытку использовать фактически безгосударное положение: один царевич был в пеленках, другой идиот; от их имени должен кто-нибудь управлять — почему не быть этим «кем-нибудь» Бельскому? В противоположность регентству Шуйских, мы не видим за этим кандидатом на регентство никакой общественной силы. Вся его надежда была на дворцовые связи — он был близок с Нагими, братьями матери маленького Димитрия — да, вероятно, на свою вооруженную челядь, с которой позже он явился в Москву поддерживать свою кандидатуру уже на царский престол. По крайней мере, иначе трудно понять, как удалось ему захватить Кремль, когда из рассказа летописи видно, что ратная сила, дети боярские и стрельцы, была не на его стороне. Вмешательство этой ратной силы решило дело: увидя направленную против Кремля артиллерию, Бельский сдался, не без боя, однако, так как летопись говорит об убитых и раненых при этом случае, и не безусловно. Победившая сторона должна была ограничиться высылкой его из Москвы, сначала на воеводство в Нижний Новгород, потом, по-видимому, он жил в своих вотчинах, жил жизнью богатого феодала: «Переезжая от веси в весь, во обилии тамо и покое мнозе пребываше». Единственным мотивом такого относительно Бельского поведения со стороны правительства, круто расправлявшегося с Мстиславскими и Шуйскими, мог быть лишь страх. Бывший «оружничий» Ивана Васильевича лично как землевладелец был, очевидно, настолько сильным человеком, что достать его в его имениях было нелегким делом, и он в то же время не был настолько опасен, чтобы стоило рисковать из-за этого новой смутой. Надежды вернуться к власти он все время не терял, и едва умер Федор Иванович, Бельский появился опять в Москве «со многими людьми», добывая теперь уже прямо царский престол. Ему еще раз пришлось убедиться, что одного своего «двора» мало, чтобы стать политической силой; он опять остался за флагом, и мы снова видим его в почетной ссылке. Но он и теперь не унялся: не удалось стать царем, он готов был удовольствоваться и удельным княжеством. На южной окраине Московского государства, куда его послали ставить города на рубеже против крымцев, он Вел себя полным хозяином; на свой счет содержал ратных людей щедрей, чем это могло делать московское правительство, строил города «по своему образцу», жил в них по-царски и величался, будто бы, что Борис Федорович Годунов царь на Москве, а он, Бельский, царь здесь. Здесь он был, конечно, еще опаснее, нежели во внутренней России — он был теперь ближайшим соседом крымцев, а мы помним, что в подозрительных сношениях с крымцами московскую феодальную оппозицию подозревали еще при Грозном, — в то же время его противник уже крепко держал власть в руках и мог не стесняться. Бельского схватили, «двор» его был распущен, имения конфискованы, а сам он, после позорного наказания, был «назначен» уже «в места дальние». Он снова появляется на сцене только при Лжедмитрии, но в большую политическую игру играть теперь он уже не решался.
Борису Годунову удалось покончить с крупнейшим из новых феодалов, созданных опричниной. Но, присмотревшись ближе к нему самому и его карьере, мы увидим те же знакомые нам черты крупного феодального сеньера. Что у этого феодала оказалась политическая голова, это было индивидуальным исключением, не менявшим его объективного положения. Трагизм судьбы Бориса в том и заключался, что он был соткан из противоречий: разрешение этих противоречий закончилось катастрофой. За Годуновым в нашей исторической литературе прочно утвердилась репутация человека, отстаивавшего интересы «простого служилого люда, который служил с мелких вотчин и поместий», иначе говоря, это был «дворянский» царь, в противоположность «боярскому» царю, каким рисуется обыкновенно Василий Иванович Шуйский. Насколько верна традиционная характеристика этого последнего, мы увидим в своем месте. Что же касается первого, то сведение всей его политики, с начала и до конца, к отстаиванию дворянских интересов делает совершенной загадкой конец его царствования. Ведь именно дворянская масса и низвергла Годуновых, как мы скоро увидим, за что же она разрушила свое собственное орудие? За измену? Но в пользу какого же общественного класса, казалось бы, мог изменить Борис, преследовавший бояр не меньше Грозного и закрепостивший крестьян? С другой стороны, если в его истории мы, вне всякого спора, имеем ряд фактов, позволяющих говорить о его «дворянской» политике, мы имеем и ряд свидетельств довольно хорошо осведомленных современников-иностранцев, утверждающих в один голос, что «мужикам черным при Борисе было лучше, чем при всех прежних государях», и что за то они ему «прямили» и смотрели на него, как на Бога. И если бы спросить самих дворян под конец годуновского правления, они, пожалуй, назвали бы его крестьянским царем с такою же уверенностью, с какой современные историки объявляют его представителем помещичьего класса. А бояре далеко не все и не всегда были его врагами. С Романовыми у него было даже какое-то специальное соглашение, и едва ли не этому соглашению Борис больше всего был обязан царским престолом; с Шуйскими у него началось открытой схваткой, а под конец он доверял им, как мы видели, в самом важном для него и всей его семьи деле. Присматриваясь ко всему этому, мы видим, что «дворянский царь», «продолжатель опричнины», — может быть, и не совсем неверная, но все же очень суммарная характеристика для такой сложной фигуры, какой был этот «рабоцарь», безо всякого «отечества», забравшийся на самый верх московского боярства.
Борис начал, повторяем, как один из магнатов опричнины, как Бельский, стало быть, только на более почетной роли. Личное влияние и семейное положение — вот что было исходной точкой его карьеры. Второй человек по влиянию на Грозного в последние годы его жизни, — первым был Бельский, — шурин старшего царевича Федора, слабоумного, но «правоспособного», наиболее вероятного наследника Ивана Васильевича, Борис легальным путем достиг того, к чему его соперник стремился нелегально, стал своего рода удельным князем, или «принцем крови», если угодно. Иностранцы называют его «князем» (prince) и «правителем государства» (livetenant of the empire) уже через два года после смерти Грозного. Несколько лет позже это уже его официальный титул — московские дипломатические документы титулуют его «государевым шурином и правителем, слугою и конюшим боярином, и дворовым воеводой, и содержателем великих государств, царств Казанского и Астраханского, Борисом Федоровичем». Иностранцам объясняют, что «те великие государства Орды Астрахань и царство Казанское даны во обдержанъе царского величества шурину» и что этот последний «не образец никому» — выше всех служилых князей, царей и царевичей. Он самостоятельно сносился с иностранными правительствами — с кесарем, с крымским ханом. Один литературный памятник, хорошо сохранивший то, что говорилось о Годунове в народных массах, приписывает царю Федору такие слова: «Аз вам глаголю всем, да не докучаете мне во всяком челобитье, идите обо всяком деле бить челом болшему боярину Борису Годунову — так бо царь государь и великий князь Феодор Иоаннович изволил называть его большим — аз убо указал все свое царство строить и всякую расправу ему чинить, и казнить по вине и миловать, а мне бы отнюдь ни о чем докуки не было»[129], а сам Федор Иванович «прилежа к божественному писанию, во всенощных упражнялся пениях». Если бы понимать эти слова буквально, вышло бы, что Годунов фактически был царем задолго до своего избрания, что и утверждает цитируемый нами памятник, говорящий о Борисе: «Только окаянному имени царского нет, а та власть вся в его руках». На деле народная фантазия, как всегда, преувеличивала — Годунов не был совсем один на самом верху феодальной иерархии. Но преувеличивать было что — личное, помимо всякой делегации от какой-либо общественной силы, положение Бориса Федоровича было такое, что мы напрасно стали бы искать в московской истории другого примера, исключая разве митрополита Алексея в дни юности Дмитрия Донского. Все более хронологически близкие к Годунову временщики ни в какое сравнение не шли, и когда одному московскому дипломату по поводу Бориса напомнили Алексея Адашева, дипломат был совершенно прав, возразив на это: «Алексей был разумен, а тот не Алексеева верста!» Адашев держался силою своего ума и поддержкой того общественного класса, который его выдвинул, — у Годунова лично была в руках такая материальная сила, что судьбы Адашева он не боялся[130].
Если политика Бориса Федоровича с самого начала носит определенный классовый отпечаток, то лишь потому, что всякая политика вообще есть классовая политика, и иной быть не может. Очень соблазнительна мысль: выставить худородного «царского любимца», «вчерашнего раба и татарина», вождем худородного же мелкопоместного дворянства в борьбе с родовитым боярством, но такая комбинация была бы исторически неверна. Противники Годунова очень старались уколоть его, задним числом, уже после его смерти, тем, что он произошел «от младые чади», но при его жизни этому факту придавали едва ли больше значения, чем тому, что Борис «писанию божественному не навык», был человек богословски необразованный, о чем противная партия тоже вспоминала всегда с удовольствием. Происхождение ни в каком феодальном обществе не играет самостоятельной роли, и родовой спеси московского боярства не надо преувеличивать: терпела же «избранная рада» в своей среде людей, взятых «от гноища», и шли же князья-рюриковичи, да еще из самых старших по родословцу, служить в опричнину вместе с Васькой Грязным и Малютой Скуратовым. Мелкий вассалитет мы видим впервые за Борисом в схватке совсем не с боярством, а с таким же магнатом опричнины Бельским: в 1584 году во главе толпы, собиравшейся бомбардировать Московский Кремль, были рязанские дети боярские, Кикины и Ляпуновы, будущие вожди дворянства во время Смуты. И помогали они не одному Годунову, а всем «боярам», т. е. вообще были за наличное правительство против отдельного захватчика. А первый яркий и определенный случай классовой борьбы мы находим три года спустя, и опять борьба дворянства с боярством, сама по себе, была тут ни при чем. Случай этот мы имеем в двух версиях: одна, несомненно, тенденциозная, другая знает внешнюю сторону дела, но не знает его подкладки. Но в одном дипломатическом документе московское правительство само проговорилось, что в 1587 году «в кремле-городе в осаде сидели и стражу крепкую поставили», и что сделано было это «от мужиков торговых», которые «заворовали», т. е. устроили мятеж. Этим достаточно подтверждается то, что тенденциозный рассказ о событиях передает относительно «всенародного собрания московских людей множества», которое собиралось Годунова «со всеми сродниками без милости побита камением». Был антигодуновский бунт, устроенный московскими посадскими людьми, на стороне которых оказались не только Шуйские и другие «большие бояре», но и «премудрый грамматик Дионисий, митрополит московский и всея Руси». Вся эта обстановка дает знать, что дело шло никак не о более или менее случайных уличных волнениях, что подготовлялся государственный переворот, для которого были придуманы и юридическая форма, и политическая, по тогдашним понятиям, мотивировка. Мотивировка состояла в том, что годуновское владычество грозит, будто бы, самому существованию династии, у Федора нет детей, и виновата в этом царица Ирина Федоровна, сестра Годунова. И вот митрополит, «большие боляре» и «от вельмож царевы палаты и гости московские и все купецкие люди учинити совет и укрепились между собою рукописаньем — бить челом государю царю и великому князю Феодору Ивановичу вся Руси, чтобы ему государю все земли царской своей державы пожаловать, прияти бы ему второй брак, а царицу Ирину Феодоровну пожаловати, отпустити во иноческий чин; и брак учинити ему царского ради чадородия». Делать из этого политического заговора («совет» на древнерусском языке именно и обозначает то, что мы выражаем словом «заговор», говоря, например, о «заговоре декабристов») эпизод дворцовой борьбы внутри тесного круга московской придворной знати, может быть, и очень удобно с точки зрения художественного интереса, (читатели, вероятно, уже вспомнили сцену из «Царя Федора Иоанновича»), но исторически совершенно неправильно. Шуйским, конечно, и в голову не пришло бы рисковать головой в этом деле, не чувствуй они за собой «всенародного множества» — того самого, что за полвека сделало их отцов властными опекунами маленького Ивана Васильевича. Но соотношение сил на этот раз оказалось иное. После первого испуга отсидевшееся в Кремле годуновское правительство круто расправилось с заговорщиками: Дионисий был сведен с митрополичьего престола, Шуйские и ряд других бояр были сосланы, а шестеро московских гостей казнены. Нет никакого сомнения, что решила дело не слабая воля царя Федора, а те самые «дети боярские», о присутствии которых в Кремле проговаривается все тот же упоминавшийся нами дипломатический документ. Старая гвардия Грозного, его опричный «двор», поддержала на этот раз уже лично Годунова, который, кстати сказать, в качестве «дворового воеводы» (командира гвардейского корпуса) был ее непосредственным начальником. В длинном ряду титулов Бориса Федоровича это звание, как видим, совсем не было пустым звуком.
Столкновение 1587 года было самым крупным событием московской социальной истории в промежутке между смертью Грозного и избранием Годунова на царство. Оно отметило собою фактическое разложение опричнины, юридически переставшей существовать со дня смерти Ивана IV. Опричнина была блоком городской буржуазии и среднего землевладения; без посадских переворот 3 декабря 1564 года, вероятно, не имел бы места. Раньше буржуазия дружила с боярством: оторвать ее от него и перевести на свою сторону было крупным успехом помещичьей партии. Теперь мы опять, как будто, встречаем комбинацию 1550 года — «купецких людей» вместе с «большими боярами». Как будто, — потому что инициатива теперь едва ли не принадлежала «купецким людям», а «большие бояре» действовали не как класс, а как группа отдельных семей: ведь и сам Горнов был «большим боярином», и с ним была целая боярская партия, много «прельщенных им от царские полаты боляр», вместе с дворянами. Смысл события не в возрождении феодально-буржуазной оппозиции, а в появлении буржуазии, как самостоятельной политической силы. В своих аристократических вождях московский посад разочаровался, вероятно, еще до опричнины: история с разводом Федора Ивановича унесла последние остатки их авторитета, если они еще были. Горькие слова московских купцов по адресу Шуйских: «Помирились вы (с Годуновым) нашими головами», были надгробной эпитафией боярско-посадского союза. Характерно, что семейные связи с Шуйскими остались; экономически эти владельцы промысловых вотчин были теснее связаны с буржуазными кругами, чем со своими титулованными собратьями. Когда буржуазии понадобился «свой царь», она стала искать его в рядах этой семьи. В 1587 году было еще далеко до этого критического момента. Первое политическое выступление «купецких людей» так далеко не метило, но что это было политическое событие, а не дворцовая интрига, тотчас же дала почувствовать внешняя политика Бориса. Опыт ливонской войны сделал московское правительство очень миролюбивым, но в 1589 году московским послам, отправленным уже не в первый раз договариваться со шведами насчет обратной уступки занятых последними русских городов, было предписано говорить «по большим, высоким мерам» и требовать «в государеву сторону Нарву, Ивангород, Яму, Копорье, Корелу без накладу, без денег». Это был вызов, и в январе следующего 1590 года к Нарве двинулось русское войско с самим царем Борисом Годуновым и Федором Никитичем Романовым. Московское правительство заявляло, что без Нарвы, т. е. без восстановления русской балтийской торговли, оно не помирится. Нарву, однако, взять не удалось, но в общем поход не был неудачен, и три других захваченных шведами города — Ям, Ивангород и Копорье — перешли обратно в русские руки. Вся эта цепь событий будет нам понятна, если мы припомним, что разрыв посадских с боярами и сближение их с «воинством» произошли именно на почве внешней политики, и что оттолкнуть буржуазию от помещиков всего скорее могла неудача ливонской войны. Теперь Годунов пробовал опять вести буржуазную политику, но осторожно и ненастойчиво: буржуазия не была главной фигурой на его шахматной доске.
Если этот крупный феодал желал удержаться у власти, ему не на кого было опереться, кроме «воинства»: не его личное социальное положение определяло его политику, а, наоборот, политика обусловливала его социальные симпатии. Случай отблагодарить своих союзников представился ему очень скоро. В 1591 году, как мы уже упоминали, крымцы опять появились под Москвой. Захват города им теперь совершенно не удался. Опыт предыдущего татарского набега был хорошо использован московскими воеводами, были выработаны новые способы борьбы со степной конницей, и они оказались очень целесообразными. Современники приписывали особенное значение «гуляй-городу» — подвижной деревянной крепости на колесах, изобретателем которой считали кн. М. И. Воротынского, хотя нечто очень похожее проектировалось уже давно в одном из «пересветовских» писаний. А в смысле собственно городской обороны Годуновым была очень усилена артиллерия; памятником русского литейного искусства именно этой поры осталась известная «Царь-пушка». Словом, крымцы нашли перед собой совсем не ту картину, что двадцать лет раньше, и ушли, не сделав даже попытки взять город. Но для отражения их была уже стянута громадная армия, поднято на ноги все служилое землевладение Центральной России и даже Новгорода и Пскова. Помещики прошлись, разумеется, недаром: за поход было выдано жалованье, для медлительного московского казначейства выдано чрезвычайно быстро, вопреки, по-видимому, обычаю его стали раздавать, не дождавшись конца кампании, когда войско еще стояло лагерем; и в усиленном размере, настолько усиленном, что сами служилые будто бы удивлялись и говорили, что в прежние времена даже родовитым людям за трудный поход и многие раны не давали того, что теперь получили рядовые дети боярские за войну, больше походившую на маневры, так как только московскому авангарду удалось увидеть крымцев, главные силы далеко отстали от них. Если мы припомним, какое значение имело государево денежное жалованье в помещичьем хозяйстве, мы поймем, что ничем лучше привязать к себе массу «воинников» Борис не мог. Недаром всякий ропот против годуновского управления после этого похода надолго стих, о чем мы имеем свидетельство авторов, весьма мало расположенных к Борису Федоровичу.
Располагая громадными личными средствами — и огромной котерией личных приверженцев, стало быть, — примирив с собою, хотя бы отчасти, начинавшую поднимать голову буржуазию, имея вполне на своей стороне весь мелкий вассалитет, всю вооруженную силу государства, Борис стоял так прочно, что большего, казалось бы, ему нечего было желать. Царь Федор, «иже от поста просиявший», был еще не стар и мог иметь детей: год спустя у него родилась дочь — царевна Федосья, умершая в 1594 году. При детях этих, родных племянниках Годунова, его положение регента оставалось бы, по всей вероятности, столь же прочным, как и при их отце. Было бы чрезвычайно странно, если бы в таком положении человек стал себя «усиливать» при помощи преступлений, крайне неловко совершенных и как будто нарочно придуманных, чтобы скомпрометировать репутацию Бориса Федоровича. Между тем подавляющее большинство историков принимает как достоверный рассказ о том, что именно в эти годы, с ведома, если не по прямому приказу Годунова, был убит младший сын Грозного царевич Димитрий — убит в тех видах, чтобы «расчистить Борису путь к престолу». Если бы нужна была специальная иллюстрация младенческого состояния у нас весьма важной дисциплины, именуемой «исторической критикой», и давления на нашу историческую науку обстоятельств и интересов, ничего общего ни с какой наукой не имеющих, лучшей, нежели «дело об убийстве Димитрия-царевича», придумать было бы нельзя. Первое категорическое утверждение, что Борис — убийца Димитрия, мы находим в источнике самого поверхностного, анализа которого достаточно, чтобы не верить именно этим его показаниям. В 1606 году, сев на престол посредством государственного переворота, через труп Лжедмитрия, царь Василий Иванович Шуйский нашел необходимым дать юридическое и историческое оправдание своему поведению: доказать, что цареубийство было актом «необходимой самообороны», а что права на московский престол Шуйским принадлежали искони, и они только исключительно по скромности до времени их не предъявляли. С этой целью по городам рассылался целый сборник документов, в фальсифицированности которых никто, кажется, никогда не сомневался, и распространялся небольшой, в литературном отношении весьма удачно написанный исторический трактат, составляющий как бы «историческое введение» к этим документам. Из этих последних следовало, что «страдник, ведомый вор, богоотступник, еретик, рострига Гришка Богданов сын Отрепьев» хотел ни более ни менее как московских «бояр, и дворян, и приказных людей и гостей, и всяких лутчих людей побити, а Московское государство хотел до основания разорити, и крестьянскую веру попрати, и церкви разорити, а костелы Римские устроити». Ясное дело, что убить его было не только можно, но и должно. А введение должно было утвердить читателя в той мысли, что занять место по праву убитого еретика было некому, кроме князя Василия Ивановича Шуйского, «изначала прародителей своих боящегося Бога и держащего в сердце своем к Богу велию веру и к человекам нелицемерную правду». Если же все эти качества не доставили благочестивому князю престола раньше, то виновато в этом было гонение «от раба некоего, зовомого Бориса Годунова», который «уподобился древней змии иже прежде в рай прелсти Еву и прадеда нашего Адама и лиши их пищи райския наслажатися». Когда среди подобного текста вы читаете далее, что именно Борис подослал убийц к царевичу Димитрию, элементарная историческая добросовестность заставляет вас отнестись к рассказу с крайней степенью недоверия. Это последнее должно окончательно укрепиться в читателе, когда он видит, с одной стороны, что ни одной живой, конкретной подробности преступления наш превосходно осведомленный автор сообщить не умеет, ограничиваясь шаблонной картиной «убийства невинного отрока» вне времени и пространства, а с другой стороны, — что все остальные «независимые и самостоятельные русские писатели XVII века… неохотно и очень осторожно говорят об участии Бориса в умерщвлении царевича Димитрия»[131].
К этой характеристике можно прибавить только одно весьма любопытное наблюдение: чем дальше от события 1591 года, тем больше подробностей о нем мы находим в литературе. Всем хорошо знакомый по учебникам детальный рассказ об убийстве, приводимый Соловьевым, читается в так называемом «Новом-Летописце» — компилятивной истории Смутного времени, окончательная редакция которой не старше 1630 года. Сорок лет спустя после события знали о нем больше, чем мог собрать заинтересованный и пристрастный автор через пятнадцать лет! Такое хорошо знаковое всякому историческому исследователю явление может иметь лишь одно объяснение: мы имеем перед собою типичный случай возникновения легенды. Народное воображение дополнило то, чего не хватало истории, постепенно, деталь за деталью, расцвечивая сухую схему первоначально без всяких доказательств брошенного обвинения. Кто знает отношения Годунова и Романовых, сидевших на престоле в те дни, когда впервые писалась история Смуты — об этих отношениях будет еще речь ниже, — тот не удивится, что воображению тогдашней публики был дан именно такой уклон. Но для всякого «независимого и самостоятельного» русского историка XIX века, казалось бы, ввиду всех этих фактов, обязательно отнестись с полным отрицанием к выдумке, пущенной в оборот памфлетом Шуйских, даже в том случае, если бы мы не имели современных событию документов, утверждающих противное. А такой документ есть: сохранилось подлинное дело об убийстве Димитрия — акт «обыска» (по-теперешнему «дознания»), произведенного по горячим следам в Угличе комиссией боярской думы, — ив этом деле рядом свидетельских показаний, в том числе дядей царевича Нагих, устанавливается, что он погиб в результате несчастного случая: накололся на нож, играя в «тычку». Следствие, правда, производил тот самый благочестивый князь Василий Иванович Шуйский, с публицистической деятельностью которого читатель познакомился выше: для очень большого скептика, можно согласиться, это дает основание подозревать и акт следствия. Но Шуйский на следствии был не один, во-первых, а затем, уж если подозревать официальные документы, к которым имел касательство Василий Иванович, то какого же доверия заслуживает его неофициальная публицистика?
Уже лет восемьдесят тому назад один историк, не состоявший на академической службе, но от этого не менее добросовестный, сделал из всех перечисленных фактов единственный возможный вывод: если не держаться на точке зрения абсолютного скептицизма, доверять больше нужно следственному делу, чем литературным памятникам. И он написал в своей книге, что Димитрий-царевич погиб в 1591 году в Угличе от несчастного случая. Но публике нс пришлось прочесть такой ереси. Академическая наука твердо держала стражу, и один из ее представителей, едва ли не виднейший в то время, поспешил пресечь зло в корне: по его настоянию соответствующий лист еретической истории, уже отпечатанной, был выдран изо всех экземпляров и сожжен. Аргумент ученого, кажется, был так же прост, как и убедителен: если Димитрий не был мучеником, невинно пострадавшим от рук злодеев, то как же могли от него остаться чудотворные мощи? Из этого мы можем видеть, насколько проницателен был царь Василий Иванович, превративший младшего сына Грозного в угодника и чудотворца чуть не на другой день после своего восшествия на престол (Шуйский с тал царем 18 мая, а мощи Димитрия были уже в Москве 3 июня). Принятая им мера оказалась достаточной, чтобы повлиять на «общественное мнение» не только начала XVII века, но и времен императора Николая Павловича.
Что касается «святоубийцы», Бориса Федоровича Годунова, то он, кажется, более всего страдал не от мучений совести из-за несовершенного им злодеяния, а от сомнений, на наш взгляд, довольно странных, хотя до последнего времени находились исследователи-одиночки, их разделявшие. Есть основания думать, что Борис сомневался: действительно ли Димитрий умер? Если личность слабоумного Федора в его руках была сильным средством поддержания своей власти, то маленький царевич в руках противников Годунова мог стать, при случае, таким же средством прочив последнего. И средство это становилось тем опаснее, чем больше было ясно, что от Федора ждать детей уже нельзя и что Димитрий, будь он жив, является единственным представителем потомства Калиты. А слухи, что царевич жив и находится где-то за границей, может быть, в Польше, стали ходить по Москве еще до смерти Федора. Всего через месяц после этой смерти пограничный польский губернатор уже слышал о каких-то подметных письмах от имени Димитрия, появившихся в Смоленске. Только в этой связи можно понять те чрезвычайные меры, какие были приняты московским правительством, т. е. правительством Годунова, именно в эти дни. «По смерти царя немедленно закрыли границы государства, никого через них не впуская и не выпуская. Не только на больших дорогах, но и на тропинках поставили стражу, опасаясь, чтобы кто не вывез вестей из Московского государства в Литву и к немцам. Купцы польско-литовские и немецкие были задержаны в Москве и в пограничных городах, Смоленске, Пскове и других, с товарами и слугами, и весь этот люд получал даже из казны хлеб и сено. Официальные гонцы из соседних государств также содержались под стражей и по возможности скоро выпроваживались пограничными воеводами обратно за московскую границу. Гонцу оршанского старосты в Смоленске не дозволили даже самому довести до водопоя лошадь, а о том, чтобы купить что-либо на рынке, нечего было и думать». Одновременно с этими полицейскими мерами принимались и экстренные меры военной обороны, и притом как раз, опять-таки, — на западной границе. «Смоленские стены поспешно достраивали, свозя на них различные строительные материалы тысячами возов. К двум бывшим в Смоленске воеводам присоединили еще четырех. Усиленный гарнизон Смоленска не только содержал караулы в самой крепости, но и высылал разъезды в ее окрестности. Во Пскове также соблюдали величайшую осторожность»[132]. Все это, конечно, никак не приходится объяснять желанием москвичей, чтобы избрание нового царя совершилось «втайне от посторонних глаз». Боялись, совершенно определенно, сношений кого-то, находившегося в Москве, с кем-то, кого подозревали за западным рубежом Московского царства, причем сношения эти, видимо, могли кончиться внезапным появлением чужеземных войск в русских пределах. Словом, в 1598 году готовились к тому, что действительно случилось в 1604-м. «Самозванец» вовсе не был черною точкой, вдруг явившейся на безоблачном небосклоне Борисова царствования: эту эффектную картину мы должны всецело оставить пушкинской трагедии. В действительной истории фигура Димитрия все время чувствовалась за кулисами, и Годунов нервно ждал, когда же наконец она выступит. В этом смысле ему, может быть, действительно мерещился покойный царевич, но только не в образе «кровавого мальчика», а, скорее всего, во главе польско-литовской рати, в том именно виде, каким он явился на Руси накануне смерти Бориса.
В связи с этими же опасениями становится понятна та необычайная обстановка, в какой происходило самое избрание Бориса Феодоровича на царство весной 1598 года. Этот любопытный эпизод в новейшей историографии прошел несколько стадий. Сначала историки чувствовали безусловное доверие к очень обстоятельному рассказу об этом событии, какой давался упоминавшимся нами выше памфлетом Шуйского: там можно все найти, что нам так знакомо с детства — и приставов, по команде которых народ начинал кланяться и вопить, и слюни, в качестве суррогата слез на сухих глазах, и штрафы с тех, кто не хотел идти к Новодевичьему монастырю молить Бориса на царство. Но так как в этом вопросе не было специальных оснований доверять именно Шуйскому, то благоразумие скоро взяло верх — стало совестно верить сплетням, и на первый план начал выдвигаться Земский собор, выбравший Бориса, причем и относительно Собора подчеркивалось, что в его составе «нельзя подметить никакого следа выборной агитации или какой-либо подтасовки членов». Проныра, хитростью забравшийся на царский престол, оказывался законно и правильно избранным на государство «представительным собранием», которое «признавалось законным выразителем общественных интересов и мнений». Нет никакого сомнения, что избрание Бориса было актом, юридически совершенно правильным; мы сейчас увидим, что оно было обставлено всякими юридическими формальностями даже с излишней, может быть, роскошью. Ни один царь ни прежде, ни после не старался так уверить своих подданных, что он имеет право царствовать. Но именно эта заботливая аргументация своих прав, которую мы можем проследить отчасти даже в процессе ее развития, подметить, как одни аргументы заменялись другими, которые казались убедительнее, — именно оно-то заставляет отнестись к происходившему с некоторой подозрительностью, независимо от каких бы то ни было современных памфлетов. Никто так не заботится об юридической безукоризненности своих поступков, как именно умные и опытные мошенники. А затем мы уже вышли из той стадии политического развития, когда «избирательная агитация» казалась чем-то «вроде подтасовки» общественного мнения. Всякий из нас теперь по личным переживаниям отлично знает, что никакого организованного массового действия без предварительной агитации невозможно себе представить, и если московский народ 21 февраля 1598 года «во след за патриархом» валом повалил к Новодевичьему монастырю, то, очевидно, кто-то этим делом руководил и его подготовил. Клевета на Бориса могла заключаться не в утверждении, что в пользу этой манифестации предварительно агитировали, а в инсинуациях, что она была осуществлена мерами полицейского свойства, через приставов. На этом именно и настаивает пасквиль, пущенный в оборот Шуйскими. Другие же авторы, вовсе не сочувствующие Борису, говорят только, что у последнего везде были «спомогатели», — по-нашему, избирательные агенты, — и «сильно-словесные рачители», которых мы теперь назвали бы агитаторами. Итак, «агитация» была, не было лишь «подтасовки». Ее и не могло быть: она была совершенно не нужна, ибо когда начались народные манифестации, решение Земского собора было уже установлено и освящено религиозным авторитетом —18 февраля в Успенском соборе торжественно молили Господа Бога, чтобы он даровал православному христианству, по его прошению, государя царя Бориса Феодоровича. Крупный и мелкий вассалитет — на Соборе была, конечно, и боярская дума в полном составе — и церковь уже признали царем Бориса, когда народ отправлялся его молить. Годунову показалось мало тех общественных сил, которые обычно составляли «политический корпус» Московского царства, — «чинов», представленных на Земском соборе: ему понадобилось участие в деле «всего многочисленного народного, христианства». И сколько мы знаем, это был первый царь, всколыхнувший себе на помощь народную массу, потому что «обращения к народу» Грозного фактически имели в виду высшие слои московского купечества. Это было необыкновенно важно для будущего, но это не менее важно и для характеристики положения Бориса в данный момент. Необычайно торжественный характер избрания должен был заранее преградить дорогу всяким «покусителям», которых, очевидно, ждали.
Та же тревога чувствуется и в самом акте избрания, дошедшем до нас в двух редакциях, и крестоцеловальной записи, по которой должно было присягать население новому царю, присягать, опять-таки, в необычайно торжественной обстановке в церквах во время службы. Противники Бориса находили в этом новый повод для жалоб: из-за шума, поднятого толпою присягавших, в Успенском соборе нельзя было даже пения божественного расслышать, так что набожные москвичи, желавшие помолиться, остались в этот день без обедни. Саму «утвержденную грамоту» Земского собора положили в раку митрополита Петра, принародно вскрытую по этому случаю, что, конечно, опять было истолковано кем следует как явное и непозволительное кощунство. По содержанию оба эти документа весьма любопытны, особенно соборное решение, дошедшее до нас не только в окончательном виде, но и в черновике. Последний поражает обилием доводов в пользу избрания Бориса; их так много, что они даже мешают друг другу, и в окончательной редакции нашли полезным посократить их число. Их перечень сам по себе интересен: перед нами вскрывается ряд напластований, из которых постепенно составилось русское право престолонаследия к концу XVI века. Древнейшим пластом была удельная традиция, в силу которой «государева вотчина», как и всякая другая, переходила по завещанию, но только в кругу данной семьи — не к чужеродцам. Грамота и отмечает, что Годунов «великого государя сродник», и рассказывает, будто бы еще Иван Васильевич назначил Бориса Федоровича своим наследником в случае смерти Федора. Но московский удел успел превратиться во всемирное православное царство: его престолом нельзя уже было распоряжаться как частным имением. По здравому смыслу ясно было, что определять, кто достоин быть царем всех православных, скорее всего, могла Православная Церковь: грамота и утверждает, что епископы от апостолов имеют власть «сшедшихся собором, поставляти своему отечеству пастыря и учителя и царя». Но в 1598 году и это оказывалось уже пройденной ступенью, и «челобитье всего многочисленного народного христианства» является решающим аргументом, решающим настолько, что под конец грамота из-за него забывает все другие. «Яко да не рекут неции: отлучимся от них, понеже царя сами суть поставили; да не будет то, да не отлучаются… аще кто речет, неразумен есть и проклят». И родство с династией, и завещание Грозного, и соборное определение церкви были забыты редактором документа; он помнил только, что Борис — выборный царь, что это новшество, и что к этому новшеству могут придраться, чтобы оспоривать права Годуновых на престол — Годуновых, ибо выбрана была, конечно, вся семья: на имя всей семьи, включая и «царевну Оксипью», приносилась и присяга. В окончательном тексте «утвержденной грамоты» уже ничего не говорится о завещании царя Ивана: это смелое утверждение было бы слишком трудно доказать, зато этот текст больше напирает на родство Годуновых с последним потомком Калиты через Ирину Федоровну, сестру Бориса и жену Федора Ивановича. О том, что были еще какие-нибудь лица, имеющие наследственные или какие-либо иные права на престол, грамота не говорит, но крестоцеловальная запись упоминает одно такое лицо, причем упоминание странно бросается в глаза своей неожиданностью. Мы помним, что Грозный когда-то, не то в шутку, не то ради соблюдения формальности, посадил над земщиной особого царя, крещеного татарского царевича Симеона Бекбулатовича. Теперь это был слепой старик, сам, вероятно, плохо помнивший, что он был когда-то «калифом на час». Тем не менее Борис нашел нужным потребовать от своих подданных, чтобы они царя Симеона на государство не хотели. Один новейший исследователь вывел из этого заключение, что бывший царь земщины был, будто бы, серьезным кандидатом на престол в известный момент избирательной кампании. На самом деле эта характерная подробность показывает лишь, как мнителен был новый царь, и как он принимал меры, чтобы, на грех, даже и палка не выстрелила. Борис, вероятно, охотнее бы упомянул на этом месте своих реальных противников — тоже родичей царей Ивана и Федора, да еще постарше Годуновых, детей Никиты Романовича Юрьева, да не то живого, не то мертвого Димитрия Углицкого. Но о последнем нельзя было говорить официально, ибо официально он был на том свете, а с первыми у Бориса было какое-то соглашение, скрепленное даже крестоцелованием. Сущность этого соглашения нам неизвестна, но характерно одно обстоятельство: романовская версия истории Смуты, нашедшая себе самое раннее выражение у одного неизвестного по имени автора, скомпилированного весьма известным Авраамием Палицыным, старается взвалить вину за нарушение договора на Бориса, тщательно скрывая при том от читателя, за что именно Годунов «изверг из чести» и сослал Никитичей. Довольно верный знак, что правота последних не могла быть доказана так бесспорно, как бы этому автору хотелось.
Итак, только что вступив на престол, Борис чувствовал себя уже на нем непрочно и старался найти как можно больше и юридических, и материальных опор для своей власти. Годуновское владычество переживало само себя: регент не встречал никаких серьезных преград своей власти, а едва он стал царем, — под его ногами уже клокотала революция. По общепринятому взгляду, эту революцию подготовили бояре. Но в этот как раз период мы напрасно стали бы искать сплоченной боярской оппозиции: будь она, дело едва ли бы кончилось такой странной, для самого боярства рискованной и крайне неприятной авантюрой, как появление на московском престоле Лжедмитрия, которого привели в Москву украинские помещики в союзе с ворами-казаками да польскими искателями приключений. Присматриваясь к политике Бориса, мы легко видим, что разрыв его с командующими слоями начинался много ниже боярства. Если его политика до 1598 года, политика Годунова-правителя, еще была классовой, дворянской, хотя не столько по тесной связи с этим классом, сколько потому, что все другие классы были в данный момент не на его стороне, то политика царя Бориса начинает принимать характер совершенно своеобразный, столь же новый и неожиданный, как нов был в области государственного права выдвинутый тем же Борисом избирательный принцип.
За исключением памфлета, вылущенного царем Василием, все авторы, как сочувствующие Борису (их очень мало), так и сочувствующие его противникам (таких большинство), в один голос свидетельствуют о чрезвычайной, невиданной прежде в России заботливости этого государя о массе населения. Только что сейчас упомянутый нами сторонник дома Романовых без всяких ого-норок утверждает, что царь Борис «о бедных и о нищих крепце промышляше и милость к таковым велика от него бысть» — и что он «таковых ради строений всенародных всем любезен бысть». Дьяк Иван Тимофеев крепко не любил «злоковарного и прелукавого властолюбца», но когда речь заходит об этой стороне Борисова правления, мы находим у этого желчного чиновника, тщательно собиравшего самые пахучие сплетни о шурине царя Федора, почти панегирик Годунову, написанный даже не без чувства, как будто автор обрадовался этому светлому оазису среди того моря грязи, какое он сам собрал на страницах своего «Временника». «Требующим даватель неоскуден, к мирови в мольбах о всякой вещи преклонитель кротостей… на обидящих молящимся, беспомощным и вдовицам отмститель скор… обидимым от рук сильных изыматель крепок… на всяко зло, сопротивное добру, искоренитель неумолим со властию…» Тимофеев сам становится в тупик: «Откуду се ему (Борису) доброе пребысть?» И колеблется между двумя объяснениями: «прикровенной лестью» и… влиянием царя Феодора. Для древнерусского человека, с подобострастием взиравшего на юродивых[133], последнее объяснение не заключало в себе ничего комического, но нам приходится лишь зарегистрировать его ради его исторической характерности. Что же касается первого, то почему же Годунов льстил не тем, кто силен, а тем, кто слаб? А наиболее объективный из всех близких но времени к Борису историков, автор статей о Смуте в хронографе 1617 года, имеет на своей палитре для Годунова почти одни светлые краски: «Всем бо неоскудно даяние простираше… мнози от любодаровитые его длани в сытость напиташася… цветяся, аки финик, листвием добродетели». Если мы перейдем от этих общих оценок к отдельным конкретным пунктам годуновской политики, мы найдем один, на котором сходится целый ряд писателей, и русских и иностранных: Борис жестоко преследовал взятки и взяточничество — «ко мздоиманию зело бысть ненавистен» — «зелных мздоприимству всему в конец умерщвление не пощаденно бяше». «Никто из судей или чиновников не смеет принимать никаких подарков от просителей, — писал побывавший у Годунова на службе французский авантюрист Маржерет, — ибо если обвинят судью или собственные слуги или подарившие (которые доносят нередко, обманувшись в надежде выиграть дело), или другие люди, то уличенный в лихоимстве теряет все свое имущество и, возвратив дары, подвергается правежу, для заплаты в пеню, по назначению государя, 500, 1000 или 2000 рублей, смотря по чину. Но виновного дьяка, не слишком любимого государем, наказывают всенародно кнутом, т. е. секут плетью, а не розгами, привязав к шее лихоимца кошелек серебра, мягкую рухлядь, жемчуг, даже соленую рыбу или другую вещь, взятую в подарок; потом отправляют наказанного в ссылку, с намерением прекратить беззаконие и на будущее время». «При всем том взятки не истребляются», — меланхолически прибавляет Маржерет, опять сходясь в этом с русским автором, сообщающим, что хотя Борис и очень ревностно старался искоренить такое «неблагоугодное дело», как злоупотребления администрации, «но не возможе отнюдь». Мы не станем этому удивляться: практически все полицейские государства ломали себе шею на неразрешимой задаче — сочетать «правосудие» с полным бесправием подданных. Петру Великому везло на этом пути не больше, чем Годунову, но для конца XVI века самый идеал благоустроенного полицейского государства был уже шагом вперед.
Мы слишком отрывочно знаем социальную и податную политику Бориса, чтобы составить себе сколько-нибудь полное представление о его проектах в этой области. Иностранцы приписывают ему весьма смелый, грандиозный по своему времени замысел: регулировать законодательным порядком повинности крестьян по отношению к землевладельцам. Есть известия, что он стремился перенести центр тяжести государственных доходов на косвенные налоги; осуждая его «злосмрадные прибытки», его противники выдвигают на первый план возвышение кабацкого откупа — «и инех откупов чрез меру много бысть». Это замечание любопытно, между прочим, потому, что вскрывает классовые отношения при Годунове. Мы знаем, что в Московской Руси было два способа сбора косвенных налогов: откупом и «на веру», и что последний, вопреки распространенному мнению, был выгодней для торгового капитала. Автор, которого мы сейчас цитировали, обнаруживает редкое понимание экономических отношений своего времени и, судя по другому своему произведению, был очень близок к посадским людям. Его неодобрение годуновской фискальной политики весит очень много: буржуазия и теперь не была на стороне Бориса, и московский посад не «в ужасе безмолвствовал», когда пали Годуновы, а просто отнесся к этому факту с полным равнодушием. Это была не его династия.
Она не была уже давно и дворянской. По отношению к помещикам Борис стоял перед задачей, прямо неразрешимой. С одной стороны, все продолжавшийся кризис требовал все большей и большей перекачки серебра из казенного сундука в карманы среднего землевладельца. Борис делал на этом пути что мог; по случаю своего избрания он устроил уже прямо фиктивный поход против крымского хана и роздал за него двойное жалованье. Но этому когда-нибудь должен был наступить конец: государство жило с того же разбредавшегося крестьянина, которого не могли привязать к своим землям помещики. Ограбить город в пользу дворян, как это случилось позже, в XVII веке, Борис не решался: после событий 1587 года, по крайней мере, невраждебный нейтралитет буржуазии казался необходимым. Оставалось пожертвовать на время дворянскими интересами и задержать разброд, создав для крестьян сносные условия существования в центре. Деятельно колонизуя тем временем окраины, правительство Годунова могло надеяться через несколько лет выйти из кризиса. Голод помещиков удовлетворялся пока что конфискациями имений Борисовых противников — «грабя дома и села бояр и вельмож». В этом случае Борис не мог, да и не хотел, вероятно, сойти с пути, завещанного опричниной. Красная нить, которая проходит через всю вторую половину XVI века, захватывает и царствование Годунова: оттого-то, взятое в самом общем очерке, с птичьего полета, оно и рисуется нам, как рисовалось современникам, продолжением царствования Грозного. Но индивидуальность Бориса была не в том, что он был опричник. Конфискации не были для него универсальным средством развязать запутавшиеся аграрные отношения. При данных условиях они были лишь продолжением разгрома старых вотчин, но в один прекрасный день нечего было бы уже и громить, и катастрофа была бы неотвратима. Оставался вопрос, насколько можно было ее предотвратить уже в это время? Не опоздал ли Борис со своей политикой подъема крестьянского хозяйства? Ответить на это могла лишь история. Она ответила не в пользу Годунова. Голод 1602–1604 годов — сложный результат дворянских спекуляций с хлебом, запустения ближайших к столице областей и случайных атмосферных причин, дождей, от которых хлеб погибал, — поставил аграрный вопрос ребром. Для помещиков непосредственно он был страшно выгоден: параллельно с огромным подъемом хлебных цен[134], чрезвычайно пали в цене рабочие руки; люди шли в рабство даром, за один хлеб; этих дешевых рабов их господа не удостаивались даже кормить круглый год: продержав их, пока кончатся полевые работы, их прогоняли на все четыре стороны потом, в полной уверенности, что весной нетрудно будет найти рабочих еще дешевле. Отношения между барином и крестьянином напоминали уже классическую пору крепостного права — XVIII век — до крепостных гаремов включительно. В дальнейшем голод должен был обострить и, действительно, обострил кризис, создав огромную «резервную армию» бродячего люда, готовый материал для антидворянского движения, и разогнав, куда глаза глядят, последних «старожильцев». Но о завтрашнем дне никто не думал. Решилось подумать о нем годуновское правительство, организовав продовольственную помощь голодающим. Предприятие оказалось выше технических средств тогдашней администрации; отпускавшейся правительством суммы хватало ровно на одну треть того, что в среднем было нужно человеку при установившихся хлебных ценах. Кроме того, помощь голодающим была сосредоточена в городах: там скоплялась масса нуждающегося люда, цены там вздувались еще больше, и голод еще более обострялся. Народной нужде Борис не помог, но симпатии помещиков утратил окончательно. Достаточно было любого ничтожного повода, чтобы социальное одиночество годуновского правительства из возможности стало для всех очевидным фактом. Повод скоро нашелся, и далеко не ничтожный: долгожданный Дмитрий явился, наконец, из Польши.
Кто выдвинул Лжедмитрия? ♦ «Извет» старца Варлаама; другая русская версия; роль казаков и московской эмиграции; дело Романовых ♦ «Северская Украина», характер ее населения; характер движения против Годунова, Поход Лжедмитрия к Москве ♦ Дворянский заговор; Ляпунов и южные помещики; отношение к делу посадских; положение боярства в царствование Дмитрия; оргия земельных раздач и денежных наград ♦ Сходство с опричниной; боярский заговор; брожение среди буржуазии и его причины ♦ Социальная и внешняя политика Дмитрия; раскол среди служилых ♦ Переворот 17 мая 1606 года ♦ Растерянность боярства на другой день после переворота; воцарение Шуйского как заговор в заговоре; его социальная подоплека; самооборона боярства; крестоцеловальная запись Шуйского ♦ Финансовое положение царя Василия ♦ Восстание южных помещиков; «возмущение холопов и крестьян» ♦ Компромисс Шуйского с помещиками. Критическое положение царя Василия; видение «некоему мужу» ♦ Вмешательство поляков и второй Дмитрий
Вопрос о том, кто был первым Лжедмитрием, когда-то занимал немаловажное место в русской исторической науке. Что эта последняя им уже не интересуется, служит одним из явных доказательств ее большей зрелости. «Для нашей цели нет ни малейшей необходимости останавливаться на вопросе о личности первого самозванца, — пишет один из последних, по времени, историков Смуты. — За кого бы ни считали мы его — за настоящего ли царевича, за Григория Отрепьева, или же за какое-либо третье лицо, — наш взгляд на характер народного движения, поднятого в его пользу, не может измениться: это движение вполне ясно само по себе»[135].
Прибавим только, что и этот автор продолжает называть Дмитрия «самозванцем», хотя еще Соловьев вполне убедительно доказал, что, во всяком случае, он не сам назвал себя царевичем, а другие создали для него эту роль, другие назвали его Дмитрием, а он этому поверил, точно так же, как уверовала в это впоследствии и народная масса. Поэтому пущенный в оборот Костомаровым термин «Названный Димитрий», гораздо лучше передает сущность дела, так что его мы и будем держаться. С этой оговоркой мнение новейшего историка Смуты приходится принять как окончательное, и вопрос «Кто был Дмитрий?» заменить вопросом: «Кто выдвинул Дмитрия?».
Древнейшую версию ответа на этот вопрос мы имеем в том же самом памфлете Шуйского, где Годунов, впервые в русской письменности, является убийцей настоящего сына Ивана Грозного. Уже одно это совпадение достаточно определяет цену этой версии, что не помешало ей стать господствующей в нашей исторической литературе и проникнуть во все учебники. Для большего правдоподобия рассказ этот облечен в форму показания «достоверного свидетеля», в форму «извета» некоего старца Варлаама, будто бы бежавшего за рубеж вместе с «Гришкой Отрепьевым» и долгое время сопровождавшего его в его странствованиях. Старец Варлаам был, действительно, лицом, по-своему осведомленным: в конце «извета» он очень прозрачно проговаривается относительно своей роли. Это был, несомненно, один из годуновских шпионов, присланных следить за Дмитрием, как только слухи о нем проникли в Москву. За свое усердие в этом направлении он попал в польскую тюрьму, но раньше успел собрать довольно много сведений о польских отношениях будущего претендента, что придает его рассказу фактичность и обстоятельность — они-то, очевидно, и подкупили позднейших историков. Редактор памфлета, обрабатывая эти «агентурные сведения» со своей точки зрения, не все вычистил оттуда, что было можно: сохранил, например, указание на «прикосновенность к делу» бояр Шуйских, что было важно и полезно для годуновского просительства, командировавшего старца Варлаама на разведки, но для самих Шуйских было, конечно, лишнее. Несмотря на некоторую небрежность отделки, небрежность вполне понятную, так как памфлет был рассчитан на общее впечатление и на широкую публику, которая в этих мелочах не стала бы копаться, памфлетист Шуйских сумел дать «извету» тенденцию, вполне гармонирующую с общим тоном того произведения, куда он был вставлен. Дмитрий является здесь действительно «самозванцем»: мысль объявить себя царевичем — его личная мысль, продукт его личной нравственной извращенности и «прелютой ереси», в которую он впал. А его главной опорой и первыми руководителями оказываются польские паны, цель которых ясна — разорить Московское государство и ввести в нем «езовицкую веру». «Извет старца Варлаама» увеличивал, таким образом, собой список документов, оправдывающих государственный переворот 17 мая 1606 года. Первоначальный текст донесения годуновского лазутчика давал, повторяем, иную картину; из него видны были давние московские связи Дмитрия, видно было то совершенно исключительное положение, какое занимал этот мальчик-монах (Дмитрий был пострижен в 14 лет) при дворе московского патриарха, возившего его с собою даже в государеву думу. Но и реставрировав подлинный «извет», устранив тенденцию, внесенную в него памфлетистом, что не так и легко, ибо мы не знаем, какие именно купюры были им сделаны, мы все же не получим, конечно, точного и правдивого рассказа о первых шагах будущего московского царя. С этой точки зрения становится очень любопытна другая русская версия, много более поздняя, тоже далеко не свободная от официального освещения дела, но передающая дело так, как оно рассказывалось в широких кругах московского общества, что не гарантирует, конечно, точности в подробностях, но зато устраняет одну, определенную тенденцию. Старец Варлаам в этой версии совершенно отсутствует, отсутствуют и приключения, якобы сопровождавшие совместное путешествие Варлаама и «царевича» из России, нет и «польской интриги». Все изображается гораздо проще и правдоподобнее. Дмитрий обращается к той среде, которая скорее всего могла заинтересоваться его судьбою, к русскому населению, жившему под литовским подданством, среди которого в те дни немало было и прямых московских эмигрантов. Донесение Варлаама по совершенно другому поводу называет целый ряд имен этих последних, соединяя их странным и неожиданным образом, с «мужиками посадскими киевлянами». Этот случайно невыкинутый памфлетистом Шуйских осколок первоначального извета находит себе полное объяснении в позднейшей версии: среди населения «матери городов русских», и туземного, и пришлого, из московских пределов, дело царевича Дмитрия Ивановича нашло себе первых прозелитов. Скоро Киев становится центром, куда стекается вся нелегальная Русь; около Дмитрия появляются агенты из Запорожья, депутация от донских казаков, и лишь когда он стоит уже во главе некоторой партии, им начинает интересоваться польское правительство. Последнее не было настолько наивно, чтобы пойматься на удочку громкого имени: лишь когда за носителем этого имени оно почувствовало действительную силу, сила эта вошла в расчеты польской дипломатии. В свою очередь, образование партии Дмитрия на русско-литовском рубеже не могло быть делом случайности: у нас есть и прямые указания, что агитация в его пользу велась здесь давно, что уже в 1601 году здесь слышали о «царевиче». Копаясь в московском прошлом Дмитрия, насколько оно доступно нашим раскопкам, исследователи неизменно натыкаются, как на исходный пункт всяческой агитации, на семью Романовых — вторую московскую семью после Годуновых, связанную с последними некоторой «клятвою завещательною союза», но, в конце концов, разгромленную царем Борисом. Историю обвинения и ссылки Романовых теперь никто уже не рассматривает как простую клевету; что в основе дела лежал серьезный заговор, в этом, по-видимому, не может быть сомнения. И заговор этот некоторые новейшие историки склонны связывать именно с появлением царевича Дмитрия. По-видимому, годуновской полиции не удалось — или она не позаботилась — захватить всех участников дела: некоторые, считавшиеся, быть может, неважными и второстепенными, остались на свободе. Борис Федорович удовольствовался карой самых влиятельных и популярных из числа заговорщиков, рассчитывая, как это часто делает администрация в подобных случаях, терроризировать этим остальных. И, как это почти всегда бывает, расчет оказался неудачным. Революционных элементов было так много и они росли так быстро, что уцелевшим обломкам заговора оказалось нетрудно быстро слиться в новую организацию, захватить которою Годунову уже не удалось. Из подполья дело вышло на открытую сцену, и полицейские меры борьбы пришлось заменить военными. Но здесь все шансы оказались на стороне революции.
Движение против Годунова с самого начала приобрело характер военного восстания; оценивая его успехи, это не нужно ни на минуту упускать из виду. Уже не раз цитированный нами романовский памфлетист, гораздо более умный и проницательный, чем «наемное перо» Шуйских, дает очень наглядное и толковое изображение тех общественных элементов, которые прежде всего другого должен был встретить на своем пути Лжедмитрий, двигаясь от Киева на Москву. Северская (Черниговская губерния) и Польская (пристепная) окраины были военной границей Московского государства: здесь не редкость было видеть, как пока одна половина населения жала или косила, другая стояла под ружьем, сторожа первую от внезапного набега крымцев, — явления, почти столь же обычного в этих краях, как хорошая гроза летом или хорошая метель зимой. Помещики из Центральной России смотрели на свое назначение в эти края, как на ссылку, и шли сюда с крайней неохотой. Чтобы колонизировать эти места, правительству приходилось прибегать к услугам настоящих ссыльных, и уже при Иване Васильевиче вошло в обычай заменять ссылкой в Северскую или Польскую окраину тяжкие уголовные наказания, даже смертную казнь. На новых местах всякого вновь появившегося человека стремились утилизировать, прежде всего, как боевой элемент: присланный из Москвы арестант тотчас «прибирался» в государеву службу, получал пищаль или коня и становился стрельцом или казаком. При Годунове к уголовному элементу ссылки прибавился политический: на окраину стали направлять «неблагонадежных» людей, недостаточно опасных, в глазах правительства, чтобы их казнить, и недостаточно знатных, чтобы удостоиться заточения в монастырь. Этот политический контингент рос с чрезвычайной быстротой — разгромы боярских семей, сначала Мстиславских и Шуйских, потом Романовых, Бельского и других, волна за волной посылали на окраину новых невольных колонистов. Все, кто был так или иначе связан с опальными фамилиями, вся их «клиентела», попадали в разряд «неблагонадежных», а в первую голову — их «дворы», их вотчинные дружины, люди, «на конях играющие», т. е. военные по профессии. Упомянутый нами автор определяет число таких ссыльных, конечно, совершенно «на глаз», не претендуя на статистическую точность, в двадцать тысяч душ. Во всяком случае, из них одних можно было составить целую армию, тем более, что вооруженными они оставались, конечно, и на новых местах. Те, кто был прямо зачислен на государеву службу, представляли самую ненадежную часть Борисовых подданных: кто в службу не попал, примыкали к той колыхавшейся на обе стороны рубежа массе, которая служила московскому правительству, пока находила это для себя выгодным, и моментально превращалась в «иностранцев», как только эта выгода исчезала. Термин «казачество» прилагается историками, обыкновенно, именно к этой массе, которая отнюдь не была вовсе аморфной и совершенно неорганизованной: именно военная организация у нее была, и ее выборные «атаманы» умели держать в своих станицах дисциплину не хуже московских воевод и голов. Это опять была готовая военная сила, нисколько не худшая, чем насильно навербованные гарнизоны украинских крепостей. Провести раздельную черту между теми и другими в этих краях было бы, впрочем, неразрешимой задачей — вчерашний «вольный» казак сегодня становился казаком государевой службы, а завтра опять был «вольным». Так же трудно было бы отделить и в социальном отношении этот мелкий служилый люд, нередко сравнивавшийся с людьми из небольших поместий, от настоящих помещиков, «детей боярских», в этих краях сплошь мелкопоместных. В казачестве были, конечно, и совсем демократические элементы, беглые «люди боярские, крепостные и старинные», но не следует преувеличивать их влияния, как иногда делается. Идеологию казацкой массы вырабатывали не они. Когда эта масса стала политической силой, она выступила не с лозунгом свободы для крепостных, а с требованием поместий и вотчин, где, конечно, работали бы те же крепостные. Казак, как правило, мелкий помещик в зародыше, а мелкий помещик ни о чем, конечно, так не мечтал, как о том, чтобы стать крупным. Оттого казачество и служилая масса, «убогие воинники» Пересветова, так хорошо понимали друг друга, и в политических выступлениях Смуты мы так часто встречаем их вместе. И первый, и второй Дмитрии были одинаково и казацкими, и дворянскими царями. И только когда окончательно выяснилось, что на всех «поместий и вотчин» не хватит, и что новые пришедшие с «царевичами» служилые люди могут стать землевладельцами лишь за счет старых, только тогда «дворяне и дети боярские» стали давать «казакам» решительный отпор. Когда же конкуренты опять были оттеснены на окраину, вновь было восстановлено то неустойчивое равновесие, с которого начала Смута, и которое, по мере укрепления дворянской России, становилось все более и более надежным.
Появление казацких ополчений под знаменами Дмитрия было, таким образом, началом дворянского восстания, и недаром с первой же минуты претендент выступил с обещаниями «воинскому чину дать поместья и вотчины, и богатством наполнить». Упадок популярности Бориса именно среди дворянства, очевидно, не был тайной для русской эмиграции в Литве. Напротив, как раз на этом она и спекулировала, восстанавливая разрушенный романовский заговор. Будь Борис Федорович в таких же отношениях к помещикам, как в год своего воцарения, поднимать против него мятеж было бы сплошным безумием. Но теперь годуновская армия шла на инсургентов из-под палки и готова была воспользоваться всяким удобным случаем, чтобы уклониться от боя. Если поход Названого царевича не был сплошным триумфальным шествием, то это объясняется, с одной стороны, ошибками непосредственных руководителей дела, с другой — тем, что военные силы Бориса не исчерпывались его вассалитетом. Московские эмигранты не были свободны от увлечения Западом — католические симпатии самого Дмитрия составляют одну из сторон этого явления; они слишком низко ценили военные качества той силы, которая сама шла к ним в руки, порубежных служилых людей и казачества, — и слишком много ждали от нанятых ими польских отрядов. На деле последние не сыграли существенной роли, тогда как первые спасли все дело: сдача без боя в течение первых же недель похода целого ряда украинских крепостей — Чернигова, Путивля, Рыльска, Севска, Курска, Белгорода, Царева-Борисова — дала «царевичу» в руки массу опорных пунктов, откуда Борисовы воеводы не могли его выбить даже в самые черные для Дмитрия дни войны, а блестящая защита Кром донским атаманом Корелой, в сущности, решила поход: московское войско здесь окончательно убедилось, что Годунову с «самозванцем» не справиться, а отсюда был один шаг до вывода, что служить Лжедмитрию выгоднее, чем царю Борису.
Присматриваясь далее к военным действиям, начавшимся осенью 1604 года, мы видим, что всякий раз, когда Дмитрий встречает серьезное сопротивление (так было под Новгородом-Северским, например), на сцене не поместная армия, а зачатки регулярной военной силы: московские стрельцы (позднейшая гвардейская пехота) да иноземные наемники. Это быстро оценил и сам Дмитрий, поспешивший взять Борисовых ландскнехтов себе на службу и всячески стремившийся заслужить симпатии стрелецкого войска, в чем он, отчасти, успел. Если бы не эти новые для московского войска элементы, агония Борисова царствования была бы еще кратковременнее. Но и так это была уже только агония. С первого момента открытого появления «царевича» годуновское правительство растерялось и не знало, что ему делать. Его военные мероприятия были крайне нерешительны и бестолковы: он сосредоточивал войска не там, где нужно, посылал войска меньше, чем было нужно, и ставил во главе его явно ненадежных, с годуновской точки зрения, предводителей — Мстиславских да Шуйских с Голицыными. В то же время оно усиленно старалось доказать всем, и прежде всех, кажется, самому себе, что «царевич Димитрий Иоаннович» не кто другой, как Гришка Отрепьев, как будто достаточно было назвать настоящее имя вождя антигодуновской революции, чтобы покончить с этой последней. Эта растерянность верхов очень хорошо чувствовалась низами, и уже до смерти Бориса правительственная армия начала разбредаться. К моменту его смерти (15 апреля 1605 года) в ней остались, рядом с немногочисленными регулярными отрядами, почти только самые ненадежные полки: местные северские служилые люди, еще не успевшие передаться претенденту.
В такой обстановке нетрудно было сложиться новому заговору. Социальный состав его памятники указывают настолько определенно, что споров здесь быть не может: на Годунова встали средние помещики, его главная опора в дни борьбы за власть с его соперниками. Казацкое движение передалось теперь верхним слоям «воинников». Летопись называет даже определенно имена тех, кто был «в совете» на царя Бориса и его сына. То были дети боярские Рязани, Тулы, Каширы и Алексина, а среди них на первом месте — «Прокопий Ляпунов с братьею и со советники своими». Другие источники называют рядом с «заоцкими городами» и «детей боярских новгородских», но решающим было, конечно, присоединение к заговору поместного землевладения географически ближайших к театру войны областей. Теперь половина Московского царства фактически было в руках Дмитрия. Если бы другая половина так же решительно встала за царствовавшую династию, получилась бы междоусобная война в грандиозном масштабе. Что объективно это было возможно, показало царствование Шуйского. Но другая, не помещичья, половина Московского государства — это были города с экономически и социально тесно тянувшимся к буржуазии, черносошным — не крепостным — крестьянством, а буржуазия совсем не расположена была жертвовать собой для Годуновых. Отношения к ним Бориса навсегда остались «худым миром», который был лучше, конечно, «доброй ссоры», какая была в 1587 году, но от которого очень далеко было до преданности. Недаром «царевич» считал посадских на своей стороне, объясняя в своих грамотах, что гостям и торговым людям при Борисе в торговле и пошлинах вольности не было, и что треть животов их, «а мало и не все», иманы были годуновским правительством. В этом отношении обе политики Бориса — «дворянская» первых лет и «демократическая» последних — одна другой стоили: на что бы ни шла царская казна, на подачки помещикам или на «кормление голодающих», наполнять ее одинаково приходилось за счет торгового капитала. На спасение такого режима посадские не дали ни полушки денег и ни одного ратника. Столкновение дворянских заговорщиков, с Ляпуновым во главе, и оставшихся верными Борису отрядов стоявшей под Кромами армии было последним актом кампании 1605 года. Соотношение сил было таково и так велика была растерянность оставшейся у правительства рати, что рязанские дети боярские в союзе с казаками разогнали ее, почти не прибегая к оружию. Лжедмитрий, продолжавший еще «отсиживаться» в Путивле, совершенно неожиданно для себя получил (в начале мая 1605 года) известие, что ему не с кем больше воевать. Номинально командовавшие исчезнувшими теперь войсками и управлявшие страной бояре не имели другого выхода, как признать претендента. Их политическая роль в эту минуту была столь же жалка, как и в расцвет опричнины: восставшее дворянство было фактическим хозяином государства, и бояре уже не как класс, а просто как толпа классических «придворных» могли использовать минуту лишь для того, чтобы выместить на семье Бориса то, что они вытерпели в свое время от «рабоцаря», худородных возводившего на благородных. Месть была так сладка, что один из самых благородных, кн. В. В. Голицын, не отказался от функции палача: на его глазах и под его руководством были удавлены вдова и сын Годунова. Но на долю боярства и тут выпала чисто исполнительная роль: организаторами свержения Годуновых были агенты «царевича», приехавшие из армии, а совершиться оно могло только благодаря дружественному нейтралитету московского посада, который не только пальцем не шевельнул на защиту «законного правительства», но и принял живое участие в грабеже годуновских «животов», вспоминая, как покойный царь отобрал «треть животов» у посадских.
Сходство порядков, водворившихся на Москве летом 1605 года, с опричниной Грозного не ограничивалось угнетенным положением боярства — оно шло дальше. Как и их отцы ровно сорок лет назад, приведшие в Москву Дмитрия помещики широко использовали свою победу: такой оргии земельных раздач и денежных наград Москва давно не видала, даже, пожалуй, и в те дни, когда Годунов особенно ухаживал за дворянством. По словам секретаря Дмитрия Бучинского, за первые шесть месяцев своего недолгого царствования названный сын Грозного роздал семь с половиною миллионов тогдашних рублей, по меньшей мере 100 миллионов рублей теперешних. Часть этих денег пошла в карманы казаков и польских жолнеров, но большая часть разошлось в виде жалованья русским служилым людям, все денежные оклады которых сплошь были увеличены ровно вдвое: «Кто имел 10 рублев жалованья, тому велел дати 20 рублев, а кто тысячу, тому две дано». Раздали, по-видимому, все, что можно было раздать: русские летописцы твердо запомнили, что «при сего царствии мерзостного Расстриги от многих лет собранные многочисленные царские сокровища Московского государства истощились». Цитируемый автор приписывает это, главным образом, жадности польских и литовских ратных людей, но другой современный историк не скрыл, что щедроты «Расстриги» изливались не только на иностранцев. Дмитрий, «хотя всю землю прельстите и будто тем всем людям милость показати и любим быти, велел все городы верстати поместными оклады и денежными оклады». Об этих верстаньях, экстренных земельных раздачах в параллель к удвоенному жалованью, в 1605–1606 годах, сохранилась такая масса документальных свидетельств, что мы знали бы о них даже и без летописцев, и у последних больше характерно это отождествление «всех городов», т. е. детей боярских, помещиков, всех городов, со «всею землею»; как в дни опричнины помещики опять были «всей землей», потому что все земли были в их руках. Огромные имения Годуновых на первых порах могли удовлетворить земельную жажду новых хозяев, но в перспективе виднелись меры и более общего характера; начали уже конфисковывать участки церковной земли, обращаясь в то же время к монастырским капиталам за пополнением быстро пустевших казенных сундуков. Когда мы слышим о «ересях» Лжедмитирия, это обстоятельство непременно надо принимать во внимание. И боярские конфискации грозили не ограничиться одними родственниками низвергнутой династии — падение Василия Ивановича Шуйского, в первые же дни нового царствования осужденного и сосланного не то за действительный заговор, не то просто за злостные сплетни насчет нового царя, предвещало и с этой стороны большое сходство с опричниной. Дмитрий Иванович решительно напоминал своего названого отца, и если боярского заговора еще не было в первые недели царствования, когда был сослан за него Шуйский, он должен был сложиться под влиянием простого инстинкта самосохранения очень скоро. Тем более, что положение боярства теперь было менее безвыходно, чем сорок лет назад. Тогда управы на Грозного можно было искать только в Литве, с большой порухой своему православию — теперь Православная Церковь изъявляла полную готовность идти рядом с боярами против «олатынившегося» царя, а главное — служилые имели тогда на своей стороне московский посад, и боярам, взятым и с фронта, и с тыла, податься было некуда. Теперь посадские очень скоро убедились, что от Дмитрия им не приходится ждать больше добра, чем от Годунова, и брожение в московском посаде становилось день ото дня заметнее. Кое-какие намеки, разбросанные в летописях и документах, дают нам некоторую возможность проследить, как распространялось это брожение по различным слоям московской буржуазии. Мелкие торговцы, лавочники и ремесленники не были в числе недовольных Дмитрием. Серебро, попавшее в дворянские и казацкие карманы, быстро превращалось в потребительские ценности, и в московских рядах торговля шла на славу. Оттого, к великому огорчению благочестивых писателей, вроде знакомого нам романовского памфлетиста, здесь очень мало внимания обращали на «ереси» «самозванца». Волнение почувствовали здесь лишь тогда, когда необыкновенный наплыв поляков по случаю царской свадьбы (их, считая дворню, вооруженную и безоружную, набралось до 6000), в связи с пускавшимися заговорщиками нелепыми слухами, разбудил прямо шкурный страх: тогда в рядах перестали продавать приезжим порох и свинец. Гораздо раньше должно было проснуться беспокойство крупного капитала. Названого царя привели в Москву, между прочим, наиболее демократические элементы «воинников» — самые мелкие помещики русского юга и даже только кандидаты в помещики в лице казаков. Служилая мелкота еще при Грозном была в тисках денежного капитала, и уже царскому судебнику приходилось ограничивать право служилых людей продаваться в холопы: это могли делать только те, «кого государь от службы уволил». Кабаление служилых продолжалось и при Годунове: в это время очень многие богатые люди, начиная с самого царя, «многих человеки в неволю себе введше служите», и в числе этих невольников бывали и «избранные меченосцы, крепкие с оружием во бранех», притом владевшие «селами и виноградами». Распространение кабального холопства было, таким образом, фактом вовсе не безразличным для служилой массы — и для низших ее рядов фактом отнюдь нежелательным. Приговор боярской думы Дмитрия (от 7 января 1606 года), сильно стеснявший закабаление, делая его чисто личным, тогда как раньше кабалы часто писались на имя целой семьи, отца с сыном например, или дяди с племянником, не выходил, стало быть, за рамки дворянской политики нового царя, напоминая только, что за последним стояли не одни богатые помещики, вроде Ляпуновых, но и служилая мелкота. Недаром самые мелкие из мелких, казаки, с сияющими лицами расхаживали теперь по Москве, где в свое время не один из них изведал холопство, восхваляя дела своего «солнышка праведного», царя Димитрия Ивановича. Но тем, кто промышлял отдачей денег взаймы, такое направление правительственной политики не могло нравиться, и близкий к крупнобуржуазным кругам романовский памфлетист строго осуждает как «врагов-казаков», так и легкомысленных москвичей, которые их слушали.
Это, так сказать, уж не классовое, а слоевое направление новой политики, явно интересовавшейся низами служилой массы иногда, быть может, и не без ущерба ее верхам, не прошло даром для Дмитрия: если направленный против него переворот не встретил почти отпора в самой Москве, то тут не безразличен был тот факт, что подстоличное дворянство всего менее было взыскано царскими милостями. Названный сын Грозного был царем не только дворянским, но, еще ближе и теснее, царем определенной дворянской группы, детей боярских городов украинных и заоцких. Другой боярский приговор, 1 февраля 1606 года, даст возможность к социальному оттенку прибавить этот географический. Приговор лишил права помещиков, от которых в голодные годы разбрелись крестьяне, искать их и требовать обратно: «Не умел он крестьянина своего кормить в голодные лета, а ныне его не пытай». Но московская эмиграция шла с севера на юг и от центра к окраинам: на счет запустелых подмосковных ширились, как грибы, возникавшие каждый год на черноземе имения южных, пристепных помещиков, бедные рабочими руками. Недаром именно на юге так популярно было имя Дмитрия — популярно долго после того, как его носитель был убит и сожжен, и прах его рассеян по ветру.
Низвергнуть Дмитрия вооруженной рукой казалось делом гораздо более трудным, чем одолеть брошенных своей армией Годуновых. Лжедмитрий был настоящим царем военных людей, и военная свита не покидала его ни на минуту. По городу он всегда «со многим воинством ездил, спереди и сзади его шли в бронях с протазанами и алебардами, и иным многим оружием», так что «страшно» было «всем видети множество оружий блещащихся». Бояре же и вельможи во время этих выездов царя находились далеко от него, на втором плане. И любили Дмитрия военные люди: когда заговор проник в Стрелецкую слободу, стрельцы своими руками перебили изменников; и в день катастрофы они кинули царя последние. Но и тут была своя обратная сторона. Военный человек по натуре, Дмитрий не мог усидеть на месте. Интересы южных помещиков, хронически терпевших от крымцев, тоже толкали к походу — и именно на юг; напуганные в прошлом крымскими набегами москвичи не без страха и не без укора царю рассказывали, как Дмитрий «дразнит» крымского хана, отправив ему будто бы шубу из свиных кож. В центре и на севере к далекому степному походу относились не так, как на юге. Между тем, этот последний день ото дня становился неизбежнее: Дмитрий деятельно мобилизировал свою армию, устроил огромные магазины в Ельце, увел туда и большую часть московской артиллерии, опять к немалому страху москвичей, которым казалось, что царь «опустошил Москву и иные грады тою крепостию». Всеми этими страхами пользовались заговорщики, систематически пускавшие слухи, что царь «раздражает род Агарянский» недаром и недаром обнажает центр государства от военных сил: это-де все делается, чтобы «предать род христианский» и облегчить захват безоружной Москвы поляками. Эти толки находили себе благоприятную почву даже и в рядах служилого класса: поход на Крым еще раз географически сузил симпатии помещиков к Лжедмитрию. Белозерскому или новгородскому сыну боярскому совсем не улыбалась перспектива идти за тысячи верст драться за интересы его заокских собратий. Между тем, при продвижении войска в сторону степи около Москвы скоплялись именно северные полки, тогда как южные ждали царя на Польской окраине. 3000 новгородских детей боярских и оказались военной силой заговора — с присоединением «дворов» бояр-заговорщиков (есть известия, что Шуйские специально стянули на этот случай все силы из своих вотчин) и посадских, которых снабдили оружием те же бояре, — этого было довольно, чтобы справиться с немецкой стражей Дмитрия и даже, чтобы заставить поколебаться московских стрельцов. Во всяком случае, этого было довольно для нападения врасплох, а именно на это рассчитывали Шуйские с братией. В таком расчете им очень помогла самонадеянность Дмитрия, уверенного, что он «всех в руку свою объят, яко яйцо, и совершенно любим от многих». У этой самонадеянности были известные объективные основания — расчет названого царя не был только свидетельством его легкомыслия; то был результат неверных политических ходов, политическая ошибка. История его воцарения должна была дать ему неправильное представление об удельном весе московского боярства, — он не забывал его приниженной и пассивной роли в те дни, отсутствия в его среде солидарности, так явно сказавшегося в деле Шуйского, кинутого всеми, едва его постигла царская опала. Ему казалось, что бояр вообще бояться нечего, а в то же время воспоминания его детства и ранней юности должны были дать ему столь же неверное представление о соотношении сил в кругу самого боярства. Выкормыш Романовых, Дмитрий легко привык к мысли, что во главе московской знати стоят именно они и что имея их на своей стороне, других опасаться нечего. С Романовыми он и старался поддержать хорошие отношения: сосланный и постриженный Годуновым Федор Никитич стал митрополитом Филаретом, единственный уцелевший из остальных братьев, Иван Никитич, — боярином. Несомненное участие и Романовых в заговоре против Дмитрия составляет одну из самых темных сторон этого дела. Это дает некоторое представление о силе оппозиционного настроения в самой Москве к концу царствования: даже те, кого названый царь ласкал, не решались остаться на его стороне. Что Федор Никитич и в мантии митрополита оставался боярином и не мог чувствовать особенной симпатии к «дворянскому» царю, да еще с явными «латинскими» склонностями, это тоже могло сыграть свою роль. Как бы то ни было, те, на чью «любовь» Дмитрий мог рассчитывать не без оснований, в действительности стояли в рядах его противников. К этому удару с тыла он совершенно не был приготовлен, и нельзя его за это винить.
Окончательный толчок делу дала уже прямая бестактность польских сторонников Дмитрия, которые на всем протяжении его недолгой истории гораздо больше доставляли ему хлопот, чем приносили пользы. Приведенные съехавшимися на свадьбу царя с Мариной Юрьевной польскими гостями жолнеры вели себя крайне бесчинно, а по количеству их было, как мы видели, столько, что слухи о польском захвате начинали как будто оправдываться. В связи со всем предшествующим это привело московскую толпу в такое нервное состояние, что заговорщики стали опасаться преждевременного взрыва. Возможно, что раньше предполагалось покончить с царем во время похода: теперь пришлось рискнуть на более опасное: добывать Дмитрия в его собственном дворце. Уверенность Лжедмитрия в своих ближайших слугах, несомненно, облегчила это дело. Характерно, что бояре-заговорщики, ударив в набат в Рядах, на Ильинке, не решились двинуть посадских на Кремль, а направили их на поляков; непосредственно же для убийства «Расстриги» был отряжен небольшой, человек в 200, отряд специального состава, который был легко пропущен до самых царских покоев, потому что во главе его шло первое московское боярство; по имени летописи согласно называют князей Шуйских, Василия Ивановича, недавно возвращенного «Расстригой» из ссылки, и его брата Дмитрия, но рядом с ними были и «иные многие бояре и вельможи». Позже на улицах Москвы мы встречаем и Мстиславского, и Голицыных, и Ивана Никитича Романова. Позднейшие сказания приписывают Василию Ивановичу Шуйскому самое непосредственное участие в убийстве; защищая его от Дмитрия, на последнего и накинулись, будто бы, «бояре и дворяне». Но памфлетист Шуйских, как и памфлетист Романовых, одинаково скользят по подробностям этой трагической ночи: видимо, ни тем, ни другим удовольствия эти воспоминания не доставляли.
Казалось бы, что, идя на такое дело, которое неминуемо должно было кончиться опустением московского престола, заговорщики должны были заранее подумать, как эту пустоту заполнить. На деле, однако, этого не было — и целых двое суток Москва была без царя. В боярском кругу о кандидатуре молчали: это показывает, насколько жгучим был вопрос. Боялись поссориться на нем накануне дела и тем сорвать самый заговор. Уже это одно должно устранить представление об «аристократической камарилье», «боярском кружке», так распространенное в новейшей литературе. Камарилья могла бы спеться, а тут мы никакой согласованности мнений и действий не замечаем. Если у кого из заговорщиков был определенный план действий, то только у одного Василия Ивановича Шуйского, который и поспешил воспользоваться этим своим преимуществом. Пока остальные бояре растерянно толковали о том, что надо «совет сотворити… и общим советом избрати царя на Московское государство», что надо разослать грамоты о Земском соборе, как было в 1598 году, — толковали с единственной, очевидно, целью оттянуть дело, московский посад выкрикнул царем Шуйского. Что воцарение последнего было своего рода заговором в заговоре, полным сюрпризом для большинства членов воображаемой «камарильи», об этом совершенно согласно свидетельствуют и русские, и иностранные источники. Полуофициальная летопись Смуты, которую мы сейчас цитировали, рассказав о недоуменных толках бояр насчет Земского собора, продолжает: «Но нецыи от вельмож и от народа ускориша, без совета общего избраша царя от вельмож боярина князя Василия Ивановича Шуйского… избрания же его не токмо во градех, но и на Москве не все ведаху». Автор романовского памфлета совершенно согласно с этим передает дело: «малыми некими от царских палат излюблен бысть царем Василий Иванович Шуйский… никем же от вельмож не пререкован, не от прочего народа умолен». Этот последний автор, несомненно, тенденциозен в данном случае: в 1606 году Романовы были соперниками Шуйских, как в 1598-м Годуновых; но тенденция его состоит в том, что он отрицает участие народа в избрании Шуйского, а не в том, что он отрицает участие в этом деле бояр. Шуйский «воздвигся кроме воли всея земли» потому, что не все чины и не все города Московского государства посадили его на царство. Но «народ» при этом деле был, и о его социальном составе дает вполне определенное показание один иностранец, бывший свидетелем выборов. «Ему поднесли корону, — говорит о Шуйском Конрад Буссов, — одни только жители Москвы, верные соучастники в убиении Димитрия, купцы, сапожники, пирожники и немногие бояре». Шуйский был посадским царем, как Лжедмитрий был царем дворянским. В этом была новизна его положения. Дворянский царь был уже не один: таким был Грозный во вторую половину своего царствования, и Годунов — в первую. Но представитель буржуазии еще ни разу не сидел на московском престоле; этот класс впервые держал в руках верховную власть — оставался вопрос, удержит ли он ее, когда московский мятеж уляжется, и жизнь войдет в нормальную колею.
«Самовоцарение» Василия Ивановича в первую минуту совершенно ошеломило боярские круги — тем более, что в числе «немногих бояр», посвященных в этот второй заговор, кроме родственников нового царя, по-видимому, были одни только Романовы. Филарет Никитич был наречен патриархом, кажется, в то же время, как Шуйский царем: почему это соглашение не удержалось, и Филарет должен был идти искать патриаршества в Тушине, этот вопрос большого исторического интереса не представляет. Вследствие ли разрыва Шуйских с Романовыми или по какой другой причине, но растерянность боярства стала проходить довольно быстро: раз не приходилось делить мономаховой шапки, бояре опять стали такой же дружной стенкой, какой они шли убивать «Расстригу». Не удалось посадить своего царя, нужно было хотя бы обезопасить себя от чужого, и в этом отношении опиравшийся на купцов Шуйский, заранее можно было предсказать, должен был обнаружить меньшую силу сопротивления, нежели окруженный «воинниками» Дмитрий. Во время венчания Василия Ивановича в церкви разыгралась странная и на первый взгляд совершенно непонятная сцена. Нареченный царь начал вдруг говорить о том, что он хочет крест поцеловать за то, что не будет он никому мстить за претерпенное им при Борисе — и вообще ни над кем ничего «творити не будет без общего совета». Бояре же и прочие стали ему говорить, чтобы он этого не делал, и креста на том не целовал: «понеже никогда тако не сотворися, и дабы нового ничего не всчинал». Но Шуйский не послушался и поцеловал крест. При обычном взгляде на Шуйского как на боярского царя, тут ничего понять нельзя. Бояре давно уже хотели ограничить царскую власть, оградить себя от произвола сверху; новый царь берется целовать крест, что произвола не будет, — бояре его отговаривают. Но, внимательно вчитавшись в слова Шуйского, мы поймем, какую лазейку нашел для себя этот тонкий дипломат. «Общий совет» и вообще на тогдашнем языке и, в частности, в рассказе об избрании Шуйского у «Нового Летописца», которого мы цитируем, есть синоним Земского собора. Перед этим только что бояре апеллировали к этому учреждению против Шуйского: теперь он апеллирует к Собору против бояр, заявляя, что он согласен ограничить свою власть, но только «общим советом», а не боярской думой. Бояре тотчас же очень наивно и выдали себя, обнаружив, что сами они о Земском соборе толковали вовсе не серьезно, а лишь ради того, чтобы оттянуть время. Но и сам царь Василий хотел лишь попугать бояр, — на самом же деле созвать вассалитет Московского царства, где большинство, без сомнения, было на стороне убитого им Дмитрия, вовсе, конечно, не входило в его планы. И тотчас же в этой первой стычке обнаружилось, что бояре сильнее, потому что в официальной крестоцеловальной записи, разосланной по городам, царь обещался «всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати». Вопреки мнению некоторых новейших историков, это был колоссальный успех боярства. Даже если бы Шуйский этим своим крестоцелованием лишь закрепил старинный московский обычай, это имело бы не меньшее значение, чем закрепление местнических обычаев при Грозном. Но мы вовсе не имеем уверенности, чтобы политические процессы со времен опричнины разбирались при участии боярской думы, «истинным судом»: наоборот, есть все основания думать, что они разрешались в сыскном (а не судебном) порядке, образец которого давно был дан губными учреждениями. Бояре, которые «пыхаху и кричаху» на Романовых, во время их дела, были не судьи, а следователи, назначенные Борисом. Крестоцеловальная запись Шуйского восстановила судебные порядки там, где со времени опричнины господствовала административная расправа. Но «запись» шла дальше: она заключала в себе ограничение и самой судебной репрессии. До сих пор последняя была коллективной: опала постигала весь род, и все вотчины опальной фамилии подвергались конфискации. В этом, как мы видели, и состоял экономический смысл опричной политики, массами переводившей вотчинные земли в руки «воинников». Теперь этим массовым конфискациям был положен конец: «вотчин, и дворов, и животов у братьи их (осужденных), и у жен, и у детей не отымати, будет которые с ними в мысли не были». Это установление индивидуальной ответственности вместо групповой — чрезвычайно важный факт с социологической точки зрения: но на этой стороне дела мы пока не будем останавливаться. Отметим только, что боярский характер «конституции» Шуйского особенно подчеркивается этим пунктом: от конфискаций родовых вотчин никто, кроме боярства, не страдал. Сами авторы «записи» почувствовали это, и так как реальной силой, на которую опиралось новое правительство, были не бояре, а московский посад, то «боярские» статьи конституции получили дополнение, не менее любопытное, чем они сами: «также у гостей и у торговых людей, хотя который по суду и по сыску дойдет и до смсртныя вины, и после их у жен и у детей дворов и лавок и животов не отымати, гудет с ними они в той вине невинны…»
Русская «хартия вольностей» ограждала, таким образом, интересы, с одной стороны, бояр, а с другой — гостей и торговых людей. Дворянства она не касалась, и в борьбе с тотчас же вновь вспыхнувшим дворянским мятежом казни и ссылка в административном порядке применялись на каждом шагу. Это было ограничение царской власти не в пользу «всей земли», а в пользу только двух классов, которые, вдобавок, в данную минуту не имели никаких положительных общих интересов. У них был общий враг: средние и мелкие служилые, через посредство царской казны эксплуатировавшие торговый люд и посредством царской власти экспроприировавшие боярство. Пока они не справились с общим врагом, их союз держался кое-как. Но когда этот враг поддался, и союзникам на освободившемся месте пришлось строить новое здание, тотчас же должно было обнаружиться, как чужды они друг другу. Экономическое родство оказалось сильнее временной политической комбинации, и, в конце концов, оба новых экономически класса, и посадские, и помещики, оказались вместе против представителя экономической реакции, против боярства. Четырехлетнее правление Шуйского было своего рода браком по расчету между торговым капиталом и боярской вотчиной, где обе стороны ненавидели и презирали друг друга, но разорвать союз не решались, пока не вынудил к этому внешний толчок.
Боярство разорвать союз не могло уже по той причине, что без помощи торгового капитала оно, в самом простом, материальном смысле этого слова, не могло управлять государством. Убитый Дмитрий приготовил тяжелую долю своим врагам: на другой день после своего воцарения новый царь увидел себя перед пустыми сундуками. «Царь бо, не имый сокровища многа и другов храбрых подобен есть орлу бесперому и не имеющему клюва и когтей: все царские сокровища истощил богомерзкий Расстрига, разбрасывая деньги; скудость и теснота пришла всем ратным людям», и не пошли ратные люди за царем Василием. Экстренные меры, которые пришлось принять этому последнему, чтобы выплачивать ставшим на его сторону служилым государево жалованье хотя бы в минимальном размере, показывали, в какой «тесноте» жил он сам: ревнителю правоверия, только что одолевшему «поганого еретика», пришлось идти по стопам этого последнего, накладывая руку на монастырскую казну, и даже на монастырские ризницы: чтобы добыть денег, переливали в монету церковные сосуды, пожертвованные «по душе» прежними царями. Но всего этого было мало, и если правительство Шуйского продержалось четыре года, оно этим было обязано «торговым людям»: без помощи городов поморских и понизовых, и ратными людьми и деньгами, оно не пережило бы первого восстания.
Это последнее, можно сказать, разумелось само собой после дня 17 мая. Северской окраине, приведшей в Москву Лжедмитрия, слишком дорого обошлась кратковременная реакция при Борисе, — после первой же случайной неудаче претендента, — чтобы она стала дожидаться расправы с ней со стороны победивших теперь «Расстригу» москвичей. По словам одного современника, «Севера» была уверена, что новый царь готовит ей участь, какую испытал Новгород при Иване Васильевиче. «Можно удивляться тому, как быстро и дружно встали южные города против царя Василия Шуйского. Как только узнали в Северщине и на Поле о смерти самозванца, так тотчас же отпали от Москвы Путивль и с ним другие северские города, Ливны и Елец, а за ними и все Поле до Кром включительно. Немногим позднее поднялись заоцкие, украинные и рязанские места. Движение распространилось и далее на восток от Рязани в область мордвы, на Цну и Мокшу, Суру и Свиягу. Оно даже передалось через Волгу на Вятку и Кам в пермские места. Восстала и отдаленная Астрахань. С другой стороны, замешательство произошло на западных окраинах государства, в тверских, псковских и новгородских местах»[136]. В октябре 1606 года, менее чем через шесть месяцев после воцарения Василия Ивановича, южные инсургенты стояли уже под самой Москвой. Только что цитированный нами автор совершенно правильно говорит, что «на окраине в 1606 году восстали против правительства Шуйского те же самые люди, которые раньше действовали против Годуновых». Но были и новые элементы — и он тут же дает характеристику южного движения этого года как «возмущения холопей и крестьян против господий своих». Так именно называется посвященная этому движению глава в знакомом нам «Новом Летописце». Компилятор этого последнего был особенно близок, по-видимому, к патриаршему двору, и даваемое им освещение южного бунта, несомненно, заимствовано из патриарших грамот того времени. Эти грамоты Гермогена (патриархом был тогда уже он) дошли до нас и в подлиннике (или, что для нас не составляет разницы, в официальном пересказе). Там действительно говорится, что «воры» (так на московском официальном языке выражалось то понятие, которое в новейших полицейских документах выражается словом «злоумышленники») в своих «проклятых листах» (по-нынешнему, прокламациях) «велят боярским холопям побивать своих бояр, и жены их и вотчины, и поместья им сулят, и шпыням и безыменникам ворам велят гостей и всех торговых людей побивати и животы их грабити, и призывают их воров к себе, и хотят им давати боярство и воеводство, и окольничество, и дьячество»[137]. Но из этого текста видно, как неосторожно было бы утверждать, что «воры» ставили «целью народного движения не только политический, но и общественный переворот». Какой же был бы «общественный переворот» в том, что вотчины и поместья сторонников Шуйского перешли бы в руки их холопов, приставших к движению? Переменились бы владельцы вотчин, а внутренний строй этих последних остался бы, конечно, неприкосновенным. Эта неприкосновенность старого строя особенно ясна из другого посыла «воров»: давать холопам боярство и воеводство, и окольничество. Вся московская иерархия предполагалась, значит, на своем месте — и когда «воры» прочно обосновались под Москвой, была воспроизведена в «воровской» столице, Тушине. Нет никакого сомнения, что мы имеем здесь дело с двойной демагогией. Во-первых, предводители восстания против Шуйского, поднимая на бояр крепостное население боярских вотчин, не стеснялись в обещаниях, надеясь, что исполнять их не придется, и что в случае надобности вооруженные помещики легко справятся с мужицким бунтом, если он перейдет границы для них полезного. А во-вторых, патриарх, возбуждая против «воров» городскую буржуазию и ту часть землевладельцев в Северной и Центральной России, которая еще колебалась, напирал как раз на те стороны «воровской» программы, которая должна была быть особенно одиозна именно для этих классов. В результате и получилась картина чуть ли не социальной революции, которая для данной минуты была еще несколько преждевременной. Главную боевую силу армии инсургентов составляли все те же «рязанцы дворяне и дети боярские» во главе с Ляпуновыми и Сумбуловыми, которые склонили чашку весов на сторону Лжедмитрия в мае 1605 года. Когда Шуйскому удалось (в ноябре 1606 года) путем тяжелых, без сомнения, пожертвований переманить на свою сторону эту часть восставших, он сразу получил возможность перейти в наступление. А рядом с ними мы встречаем, конечно, казаков, следующим после Ляпунова и Сумбулова перебежчиком был «атаман казачий Истомка Пашков», который, с дружиной в четыреста человек, бил челом в службу Василию Ивановичу, рассчитав, очевидно, что таким путем ему и его товарищам легче стать помещиками, чем посредством бунта. Сам Истома Пашков, между прочим, был чрезвычайно типичным образчиком того промежуточного класса, который постоянно колебался между «вольным казаком» и «государевым сыном боярским»: «казачий атаман» по летописи, по документам он значится служилым человеком, и даже не из очень мелкопоместных. Социальную сторону движения представляет собою бывший холоп Иван Исаевич Болотников, по имени которого и все восстание часто называют «болотниковским бунтом». Ио как мало была еще дифференцирована эта сторона, видно из того, что и его бывший барин, князь Телятевский, был одним из предводителей той же самой «воровской» армии. Социальное движение только начиналось — разгар его был впереди.
Ближайшая судьба Прокопия Петровича Ляпунова служит хорошим образчиком и того, какими молитвами двигалось восстание, и того, какими средствами Шуйский с ним боролся. После своей измены делу инсургентов Ляпунов стал членом государевой думы («думным дворянином») и вместе с его товарищем Сумбуловым был назначен воеводой в Рязань: иными словами, Рязань было отдана в руки той дворянской партии, которая стояла за Лжедмитрия и до, и после его смерти. Став хозяевами у себя дома, рязанцы согласились терпеть на Москве Шуйского, и с этих пор мы видим их в числе лояльных верноподданных Василия Ивановича. О «победе» последнего можно было говорить, как видим, весьма относительно, даже и не считаясь с тем обстоятельством, что «прежепогибшая» Северская окраина осталась погибшей для Шуйского навсегда. Свидетельством его критического положения в первый же год царствования служит еще один образчик правительственной публицистики этих дней, составляющий хорошую параллель тому памфлету, с которым мы уже знакомы. Тот был выпущен летом 1606 года и, как мы помним, ограничивался фальсификацией естественных, на земле происходивших событий. Осенью в дело вовлечены были уже небесные силы: некий протопоп Терентий (перед этим служивший своим литературным талантом Лжедмитрию, а впоследствии поступивший на службу к польскому королю Сигизмунду) поведал московской публике о видении, явившемся «некоему мужу духовну», пожелавшему остаться неизвестным. Святой муж ночью, не то во сне, не то наяву, очутился в московском Успенском соборе — и там видел грозную сцену: самого Христа, в присутствии Богоматери, Иоанна Крестителя и всех апостолов и святых, которые имели точь-в-точь такой вид, как их рисуют на иконах, творившего суд над Москвой, ее царем, патриархом и народом. Приговор был суровый, и московский народ, «новый Израиль», за свои многочисленные грехи был бы совсем осужден на погибель, если бы не вмешательство Богоматери, умолившей Спасителя дать москвичам время покаяться. «Видение» по царскому повелению читали в Соборе, и не может, конечно, быть ни малейшего сомнения, что искусное и весьма гибкое перо московского протопопа работало здесь, как всегда, строго согласно с официальными указаниями. Положение Москвы в эти дни (середина октября 1606 года) было, действительно, таково, что иначе как сверхъестественным путем выбраться из него, казалось, не было возможности. «Окаянные, — пишет официальный публицист Шуйского, — умыслили около града обсести и все дороги отнять, чтобы ни из города, ни в город никого не пустить, чтобы никакой помощи городу никто не мог оказать ниоткуда: так и сделали. В городе же Москве на всех людях был страх и трепет великий: от начала города не было такой беды». «Видение», свидетельствовавшее, что сама Божия Матерь своими молитвами охраняет город, должно было поднять дух несчастных москвичей, которые теперь себе, в свою очередь, могли ждать того же, чего ждали себе от Москвы «северяне» по воцарении Шуйского. Чтобы спастись от такой беды, можно было и не только что одного из «воровских» воевод в думу посадить… Даже и после того, как ополчение южных помещиков и казаков было расстроено изменами, а на подмогу царю Василию пришла, наконец, первая рать с севера, из поморских городов — двинские стрельцы, царские войска долго не могли добить остатков болотниковского ополчения. От Калуги воеводы Шуйского были отбиты, Тула, где потом засел Болотников, была взята тоже при помощи измены, после долгой и трудной осады, притом взята на капитуляцию: последние солдаты «воровской» армии, выдав своих вождей, целовали крест царю Василию. Вчерашние политические преступники сегодня опять сделались царя и великого князя служилыми людьми, и все на тех же «окраинах». Совершенно ясно было, что при первом поводе дело должно было начаться сызнова. А в ту минуту, когда сдавалась Тула, повод уже был налицо: капитуляция состоялась 10 октября, а уже с конца августа в Стародубе-Северском стоял «чудесно спасшийся» Дмитрий с военной силой, гораздо более страшной для буржуазного царя, нежели болотниковские дружины, — десятью тысячами, приблизительно, регулярной польской конницы и пехоты, во главе с самыми опытными и талантливыми польскими кондотьерами — Рожинским и Лисовским. Прогулка в Москву с первым Дмитрием сыграла для людей этого типа роль разведки. Теперь они «знали дорогу» и видели, что московское правительство слабо, как никогда: странно было бы этим не воспользоваться. Весной 1608 года второй Дмитрий (личность которого уже совершенно никого не интересовала даже в его время) разбил наголову двинутые против него на юг московские ополчения, а летом этого года Москва опять была в том же положении, как в разгаре болотниковского бунта. «Божиим попущением за беззакония наша соодолеша врази православным Христианом, и ничем не задержими, дошедши царствующего града Москвы, его же и, обседше вкруг, промышляху прияти», — меланхолически записал один современник, только что рассказавший о «содолениях» царя Василия. Осадное положение столицы — не внутреннее, а внешнее, — начинало становиться для этого царствования нормой.
Последние два года царствования Шуйского. Отношение к царю Василию различных общественных классов ♦ Тушино: роль поляков и движение общественных низов; крестьяне и холопы; посадское движение; псковская резолюция ♦ Тушинские «верхи» и Сигизмунд ♦ Договор ♦ февраля 1610 года ♦ Агония Шуйского и второго Дмитрия. Избрание Владислава. Бессилие польско-боярского правительства ♦ Церковная оппозиция; действительные причины движения против Владислава ♦ Идеология движения «Новая повесть»; легенда о Гермогене ♦ Отдельные восстания посадских и служилых и их неудача (Московский бунт 17 марта 1611 года; ляпуновское ополчение и приговор 30 июня) ♦ Союз буржуазии и помещиков. Нижегородское ополчение
Последние два года царствования Шуйского (с лета 1608 по 15 июля 1610 года, когда Василий Иванович был «сведен» с престола) на первый взгляд кажутся повторением событий 1605–1607 годов, — новым взрывом все той же междоусобицы в старой форме и под старыми лозунгами. На сцене опять Дмитрий, юридически тождественный с тем, что осенью 1604 года выступил против Годунова. На его стороне опять казачество, верное ему до конца, и массы мелкого служилого люда, провинциальные дворяне и дети боярские. Эта социальная почва «самозваншины» совершенно не зависит от местных условий: всюду и всегда мелкий вассалитет идет за Дмитрием, по самым разнообразным личным побуждениям и под самыми разнообразными предлогами. Подмосковные мелкие помещики присоединялись к тушинцам, осаждавшим Троицкую лавру, для того будто бы, чтобы те не ограбили их имений; а в Вятке городовой приказчик (комендант города) со стрельцами «на кабаке чашу пили за царя Димитрия» потому, что не хотели, чтобы из их краев уводили ратных людей в Москву. Даже выступив в составе «правительственных войск» против «воров», провинциальные помещики скоро оказывались с последними. Костромские и галицкие дети боярские пришли под Ярославль драться с отрядами Лисовского, а потом хотели отбить для тушинцев царский «наряд» (артиллерию), — и немного позже мы их видим вместе с «лисовчиками», громящими Кострому. Зато посадские люди всегда показывали себя лояльными слугами Шуйского: когда победа, к весне 1609 года, стала было склоняться на сторону царя Василия, он сам приписывал этот успех вологжанам, белозерцам, устюжанам, каргопольцам, сольвычегодцам, тотмичам, важанам, двинянам, костромичам, галичанам, вятчанам «и иных разных городов старостам и посадским людям»[138]. И действительно, те стояли за него «не щадя живота»: один Устюг Великий до весны 1609 года выслал на помощь московскому правительству пять «ратей», т. е. пять раз испытал рекрутский набор, и, не собрав шестой «рати» только потому, что некого было уже взять, стал нанимать на государеву службу «охочих вольных казаков». Особенное значение для Шуйского в эти годы имела Вологда, в качестве центра заграничной торговли временно сменившая осажденную Москву. Там «собрались все лучшие люди, московские гости с великими товары и со казною, и государева казна великая, соболи из Сибири и лисицы, и всякие меха», а с другой стороны, там же скопились и «английские немцы» с «дорогими товарами» и с «питием красным». И как в движении служилых людей за Дмитрия социальные мотивы решительно брали верх над местными интересами, так, с еще большей яркостью, сказалось это здесь: помогали Москве не только местные люди, вологжане, и съехавшиеся в Вологду московские купцы, но и иностранные гости. Английское купечество было тоже на стороне Шуйского.
Всего меньше было на стороне этого «боярского» — по учебникам — царя именно бояр. К концу его правления, кроме личных родственников и свойственников Василия Ивановича, среди его сторонников едва ли можно найти хоть одного представителя феодальной знати. Раньше всех и дальше всех пошли Романовы с их кругом. Посланный с войском против второго Дмитрия Иван Никитич Романов оказался чрезвычайно близок к форменному заговору, имевшему целью повторить то, что произошло под Кромами в мае 1605 года. Заговор не удался, и за него были сосланы ближайшие родственники Романовых, из ссылки скоро попавшие в тушинский лагерь, где собралась понемногу вся романовская родня во главе со старшим в роде митрополитом Филаретом, который стал в Тушине патриархом. Эпизод этот считался впоследствии настолько соблазнительным, что в официальном житии патриарха Филарета о нем вовсе умолчали. Но показания современников на этот счет так многочисленны и единодушны, что относительно самого факта не может быть сомнения, хотя люди благочестивые и лояльные, по вполне понятным побуждениям, старались дать ему объяснение, благоприятное для Филарета Никитича. Первая, после Романовых и Шуйских, боярская семья, Голицыны, шла иным путем, но тоже числилась в рядах открытых недоброхотов царя Василия, и ее виднейший представитель, князь Василий Васильевич, стоял во главе восстания, низвергнувшего Шуйских. «Княжата» помельче, не смевшие рассчитывать на самостоятельную политическую роль, как Голицыны, не чурались и «воровского» двора, благо Романовы придали ему своим присутствием известную респектабельность. Кн. Шаховской был у «вора» «слугою», кн. Звенигородский — дворецким, князья Трубецкие, Засекины и Барятинские сидели боярами в его думе. Одно шпионское донесение из Москвы в Польшу, от конца правления Шуйского, говорило, что «прямят» последнему только некоторые дьяки, а из бояр почти никто.
При таком составе царских думцев, с патриархом из Романовых, Тушино, казалось, немного отличалось от столицы первого Дмитрия. И, однако, присмотревшись ближе к той армии, которая следовала за вторым «самозванцем», мы замечаем в ней характерные отличия от дворянской рати, что привела первого Дмитрия в Москву. Первое из этих отличий, раньше других бросившееся в глаза и современникам, и позднейшим историкам, состоит в преобладающей роли, какую играли в Тушине поляки. Романовский памфлетист, писавший, по-видимому, в конце 1609 года, еще при Шуйском, значит, до попытки Сигизмунда захватить московский престол, до того момента, когда борьба приняла национальный оттенок, тем не менее очень много и с большим пафосом говорит об этом факте. По его словам, поляки, хотя их было и меньшинство, распоряжались русскими «изменниками», как своими подчиненными, и, посылая их первыми в бой, отбирали потом лучшую часть добычи себе. Повторяем, здесь не приходится видеть националистической тенденции — ей еще пока не было места; да и характеристика, которую наш автор дает полякам, в общем, скорее симпатичная: в противоположность русским тушинцам, они изображаются людьми, не лишенными известного рыцарства; они, например, не убивали пленных и не позволяли убивать своим русским товарищам, когда действовали в бою с ними вместе; тогда как, действуя одни, русские «воры» производили величайшие неистовства. И вот, в описании этих последних проглядывает другая, гораздо более любопытная черта тушинского движения: оно дает иную социальную физиономию, чем какой мы ждали бы от восстания служилых людей против посаженного в цари буржуазией боярина. Тушинские отряды с особенной любовью громят богатых и отнимают их имения. Где имения было слишком много и его было не увезти с собой: «не мощно взяти множества ради домовных потреб», они истребляли его, кололи на мелкие куски, бросали в воду; «входы же и затворы всякие рассекающе, дабы никому же не жительствовати там». Хорошо знакомая современному читателю картина разгрома помещичьей усадьбы весьма живо представляется нашим глазам, когда мы теперь читаем эти строки. А когда автор переходит к насилиям над людьми, нам на первом месте встречаются «мнози холопи, ругающеся госпожам своим» и убивающие своих господ. Мы не будем мучить читателя описанием неистовств холопской мести, у нашего автора не менее наглядным и выразительным, чем картина погрома помещичьей усадьбы: но в высшей степени характерно признание автора, что для мести были основания, что господа заслужили лютую ненависть своих рабов. Картина, как богатые, «в скверне лихоимства живуще», заботятся о кабаках, «чтобы весь мир соблазнити» и на деньги, добытые взятками и грабежами, «созидают церкви божии», и голоса бедняков не слушают, «в лицо и в перси их бита повелевают, и батогами, которые злее зла, кости им сокрушают, и во узы, и в темницы, и в смыки и в хомуты их присуждают»: эта картина принадлежит к числу самых ярких не только в этом памфлете, но во всей литературе Смуты. Но если для объяснения тушинских неистовств приходилось припоминать все социальное зло, какое накопилось в Московской Руси к началу XVII века, то очевидно, что для самого нашего автора дело было не в одной «бесов злейшей» злобе русских людей, приставших к тушинскому «царику». То восстание общественных низов против общественного верха, которого еще рано было искать в казацких движениях или в болотниковском бунте, теперь начинает действительно проявлять себя под покровом тушинских отрядов. И национальный состав последних был здесь не безразличен; бунтовавшие помещики все же оставались помещиками — и по отношению к крестьянским побегам и крестьянской крепости враг Шуйского был солидарен с его сторонником. Собравшись под Москву вместе с казаками в самую критическую минуту, летом 1611 года, дети боярские не позабудут, что беглых крестьян и людей надо «по сыску отдавать назад старым помещикам». Будь тушинская армия сплошь русско-помещичьей, романовскому памфлетисту не пришлось бы описывать тех сцен, которые мы выше видели. В ином положении находились наемные польские отряды: хотя и шляхетские по своему составу, они, не собираясь оставаться в стране, не были связаны общностью интересов с местными помещиками. Поддерживать московский общественный строй было бы слишком сложной и далекой для них задачей: и трудно было бы этому удивляться, когда мы знаем, что двести пятьдесят лет спустя гораздо более просвещенные русские дворяне, Самарины и Черкасские, находили же возможным опираться на польского крестьянина против польского помещика. Чего же было спрашивать в XVII веке с «вольных рыцарей» типа Лисовского или Рожинского? Все, что увеличивало «смуту», в самом непосредственном смысле этого слова, было им выгодно, так как делало все более влиятельным положение польской военной силы, единственной организованной силы среди этого хаоса. А добычу у взбунтовавшихся холопов легко было и отнять потом, ибо что же могли сделать полу-безоружные погромщики против отлично вооруженной и вымуштрованной польской конницы? Эта связь двух фактов, — социального движения и паразитировавших в стране иноземных отрядов, — не могла не стать ясной людям, которые наблюдали дело вблизи и притом в такой подробности, в какой оно нам уже недоступно, особенно, когда эти люди в деле были непосредственно заинтересованы. Патриотизм русских помещиков, таким ярким пламенем вспыхнувший в 1611–1612 годах, появился не на пустом месте. Он был, как и всякий патриотизм, впрочем, особой формой классового самосохранения.
Мы увидим в своем месте, какие особые причины, после падения Шуйского, обострили это чувство и заставили помещиков, позабыв все их разногласия, сплошной массой двинуться на внедрившегося в страну иноземца. Но мы увидим также, что это движение, будь оно только дворянским, было заранее осуждено на неудачу. Помещичье восстание 1612 года победило, опираясь на торговый капитал. Какой интерес для этого последнего представляла борьба с польско-тушинской армией? Мы до сих пор принимали как факт, что посадские были на стороне Шуйского: но нельзя же объяснить этот факт только тем, что царь Василий был посажен на престол московской буржуазией. Она задолго до 1610 года могла убедиться, что избранный ею государь «несчастлив» и что из-за него «кровь христианская льется беспрестанно». Пора анализировать то понятие «буржуазии», которым мы до сих пор оперировали как само собою разумеющимся. К счастью, наши источники дают для этого достаточный материал. Стоявшие за царя Василия, а позже против царя Владислава города, отрезанные часто от своего организационного центра в Москве, должны были вырабатывать свою организацию, и с этой целью поддерживали между собою деятельные сношения. Ряд документов, относящихся к их переписке между собою, до нас дошел. Самыми ранними из них являются «отписки» устюжан к вычегодцам от конца ноября 1608 года. Исходной точкой для переписки Устюга с Сольвычегодскою явились вести о занятии тушинцами Ростова и Вологды (временно даже эта столица Поморья подчинялась «вору»): событие это устюжане рассматривали как проявление Божьего «праведного гнева на всю Русскую землю», и уповали на то только, что по дальности расстояния до них гнев Божий, может быть, еще и не дойдет. Но и к ним уже прибыл тушинский агент, Никита Пушкин, так что географические аргументы им самим казались не особенно утешительными, и приходилось лелеять себя надеждами, что неизвестно еще, чья возьмет, — «не угадать, на чем совершится», да подбадривать себя совершенно уже нелепыми для той поры слухами, что кн. Михаил Васильевич Скопин-Шуйский «Тушино погромил». Как бы то ни было, необходимость целовать «вору» крест казалась близкой, а это было крайне неприятно не столько само по себе, сколько по последствиям, обычно сопровождавшим это событие в других городах. Когда в Ярославле «чернь с князем Федором Барятинским крест целовала царевичу Димитрию Ивановичу», из Ярославля «лучшие люди, пометав домы свои, разбежалися». И здесь, в Устюге, во главе антитушинского движения мы находим тоже «лучших людей»: роль главного оратора на сходке, решения которой передает первая из «отписок», взял на себя кабацкий откупщик Михалко. И обращалась устюжская буржуазия в Сольвычегодскую к своим социальным сверстникам «посадским и волостным лучшим людям», рекомендуя им, в свою очередь, поговорить «со Строгановыми».
Наиболее полную картину этой внутригородской социальной борьбы, представляющей полную параллель сельскому движению, описанному автором романовского памфлета, дает псковский летописец. Псков после Москвы и после разгрома Новгорода Иваном Васильевичем был, вероятно, крупнейшим экономическим центром России. Классовые отношения, в их тогдашней форме, были там наиболее развиты, и смена классов у власти выступает поэтому в летописи особенно отчетливо. Антагонизм «лучших» и «меньших» здесь наметился очень рано — и как раз в связи с признанием или непризнанием правительства Шуйского. Еще в дни болотниковского бунта последний в числе других городов запросил денежной помощи и у Пскова. Городское правительство, гости, готовы были дать деньги — не свои, разумеется, а собранные со всего Пскова. «Черные люди» очень неохотно подчинились платежу и послали в Москву своих выборных, на которых гости доносили как на крамольников и которые в Москве оказались в очень близких отношениях к псковским стрельцам, весьма скоро изменившим Шуйскому. Псковский воевода, боярин Шереметев, как почти все бояре того времени, враждебный царю Василию, играл двойную роль: официально он был на стороне «законной власти», правивших Псковом представителей торгового класса, «гостей», а под рукою помогал тушинским агентам. Но пока «меньшие» были безоружны, дальше «крамольных речей» они не шли. Делу дало быстрый ход появление в Пскове изменивших московскому правительству стрельцов, а в окрестностях города — тушинских отрядов. Мелкие служилые, которыми наполнены были псковские пригороды — пограничные крепости — поцеловали крест Дмитрию Ивановичу. А в самом городе набравшиеся теперь смелости «народи» «похваташа лутчих людей и гостей и пометаша их в темницу». Это было в августе 1608 года. Вслед за гостями попал в тюрьму и игравший двойную игру воевода. «Меньшие» со стрельцами оказались хозяевами города. Но у псковской демократии не было уверенности в своей полной победе: ей казалось, что «лучшие» и в тюрьме устраивали против нее заговоры, и 1 сентября во Пскове разыгрались сцены, живо напоминающие читателю «сентябрьские убийства» Великой французской революции. Когда по городу разнесся слух, что из Новгорода идут «немцы», нанятые будто бы Шуйским, толпа псковичей бросилась «на начальников градских и на нарочитых града мужей, иже бяху в темницу всажени». Их вытащили из тюрьмы и «нужною смертию умориша»: одних посажали на кол, другим отрубили головы, третьих подвергли телесному наказанию, и у всех конфисковали имение. Бывшего воеводу, Шереметева, удавили в тюрьме. Вся расправа производилась от имени царя Дмитрия. Но конфискация не остановилась на имуществе казненных: демократическое начальство захватило в пользу города казну владыки и монастырей и подвергло гостей такому же принудительному побору в пользу тушинского правительства, какому они раньше подвергали «черных людей» в пользу царя Василия. И демократический террор не остановился на сентябрьских убийствах. Во Пскове вскоре случился большой пожар, причем взрывом порохового погреба разрушило кремль. «Псковичи же народ, чернь и стрельцы… рекоша сице: «бояре и гости город зажгоша» и начата в самый пожар камением гонити их, они же побегоша из града: и наутрие собравси, начаша влачити нарочитых дворян и гостей, мучити и казнити, и в темницу сажати». Но мелкие служилые скоро оказались плохими союзниками городского мещанства, и псковские «аристократы» сумели воспользоваться этим, восстановив «черных людей» против стрельцов. Последние были прогнаны из города, и народная партия лишилась вооруженной силы: в результате, на короткое время город опять перешел в руки гостей; началась лютая реакция — «начальников сонмища» иных «казни предаша», а других и просто «побиша». Но торжество богатого купечества было непродолжительно. Оно, во-первых, чересчур быстро обнаружило свою истинную политическую физиономию, предложив целовать крест Шуйскому. А затем «прежереченнии самоначальницы», уцелевшие от казней вожди псковской демократии, нашли себе опору в массе «поселян» — псковских смердах, которые нам уже встречались на страницах этой истории. Толпы крестьян появились на улицах Пскова, и при их содействии реакционное правительство было свергнуто. Более двухсот представителей псковской знати, «дворян и гостей», а вместе с ними «чернцов и попов», оказались опять в тюрьме, а имение их было конфисковано. Рать, посланная Шуйским на помощь «белым людям» Пскова, пришла слишком поздно: в городе уже опять были стрельцы и тушинские казачьи отряды, и царский воевода, князь Владимир Долгорукий, постояв некоторое время под городом, ушел обратно. Псковичи же, готовясь к дальнейшей войне, принаняли себе польские отряды: в Пскове появились «лисовчики» Псковскую демократию не приходится, однако, обвинять за это в недостатке патриотизма, ибо сторона Шуйского призвала к себе на помощь шведов. Но и это ей не помогло: сначала Лисовский, потом «ложный царь и вор батюшка» с казаками[139] отстаивали город до 1613 года, и только общерусский успех «лутчих людей» склонил чашу весов на их сторону и в Пскове. Вожди народной партии опять были переарестованы и на этот раз отправлены в Москву, где уже окончательно торжествовал «порядок».
Внутри самого Тушина оказывалось, таким образом, классовое противоречие, грозившее неизбежной гибелью делу второго Дмитрия. Начатое средними землевладельцами восстание принимало, действительно, физиономию «холопьего бунта». Оттого, в противоположность первому Дмитрию, который опирался, главным образом, на служилую массу, второй держался, под конец, почти исключительно польскими наемниками да казачеством. Но казаки всегда были готовы стать на сторону помещиков, — надели их только землей или «государевым жалованьем». Служилые верхи тушинской массы должны были скоро понять, что главную опасность представляют поляки. В то же время они представляли и главную боевую силу Тушина. Перед патриархом Филаретом и другими именитыми тушинцами, с одной стороны, помещиками, детьми боярскими, тянувшимся ко второму Дмитрию — с другой, встал, таким образом, вопрос: как обезвредить поляков, не лишившись их бесценной в военном отношении помощи? Довольно естественно было в таком положении апеллировать от хозяйничавшего в России «рыцарства» к его собственному, польскому, правительству. Правда, в среде польских солдат Тушина было немало эмигрантов, людей и с польской точки зрения нелегальных: к таким принадлежал, между прочим, знаменитый Лисовский. Их, конечно, нельзя было заставить повиноваться польским властям, но можно было привлечь на сторону «порядка» — именно надеждой легализации. Другим, не порвавшим связей с родиной, польский король мог и прямо приказать бросить «хлопов» и помогать помещикам. Было только ясно одно: что даром король Сигизмунд в московскую смуту не вмешается, что его нужно чем-нибудь заинтересовать: сделать дело русских помещиков его делом. В такой обстановке возникает в начале 1609 года в тушинском лагере кандидатура на московский престол королевича Владислава. Став отцом московского царя, Сигизмунд, конечно, получал сильнейшее побуждение восстановить порядок в Московском государстве.
Мысль о польском кандидате на московский престол была отнюдь не новой. Еще в дни первого Дмитрия, пока Шуйский с московскими посадскими вел дело в свою пользу, для бояр желанным царем был именно Владислав: на этот счет их агент в Кракове и вел переговоры, которые переворотом 17 мая были оборваны без всяких результатов. В 1608 году, когда окончательно выяснилась неустойчивость Шуйского на престоле, дело опять всплыло, и заговорили об этом опять бояре. Достаточно вспомнить положение «можновладства» в польско-литовском государстве, чтобы понять, почему симпатии боярства направлялись в эту сторону. Недаром и в Тушине о польском кандидате вспомнили, прежде всего, Филарет с его окружающими. Но бояре в эти дни были уже настолько малой политической силой, что им одним было бы совершенно невозможно сделать государем кого они хотели. Реакция помещичьей массы против тушинского «царика», становившегося, помимо своей воли и ведома, но в силу неотвратимого хода вещей, холопским царем, оказала им неожиданную поддержку: дворянству тоже был нужен новый царь, а «своего кандидата у него не было. Одинаковое у обеих руководящих групп Тушина, боярской оппозиции Шуйскому и провинциального дворянства, желание обезвредить польское «рыцарство» очень быстро привело к тому, что два старых противника, которым, казалось, теперь было нечего делить, столковались очень быстро. И уже в январе 1610 года перед Сигизмундом появилось посольство, представлявшее обе группы и поставившее вопрос о Владиславе на совершенно деловую почву: верхи тушинской армии отказывались от своего сомнительного царя и обязывались употребить все усилия, чтобы посадить на Московское государство польского королевича.
У польского короля был уж в это время специальный повод вмешаться в московские дела, и именно против Шуйского, то есть, по существу дела, за Тушино, хотя, конечно, и не за «вора». Польская регулярная конница на службе последнего заставила царя Василия, лишенного, вдобавок, поддержки большинства своих служилых, искать равносильного ей противника на стороне. Ему не к кому было обратиться, кроме шведов. 28 февраля 1609 года был подписан в Выборге договор оборонительного и наступательного союза между королем Карлом IX и царем Василием: неизбежным последствием этого договора была война Московского государства с Польшей, которая тогда была в войне со Швецией. С точки зрения правительства Шуйского, это было вполне резонно: поляки все равно поддерживали Тушино, неофициально война все равно была, а королевское войско было немногим страшнее таких партизанов, как Рожинский или Лисовский. Это сейчас же и оправдалось: даже к осени этого года королю Сигизмунду удалось набрать не более 5000 пехоты и 12 000 конницы, причем последняя была хуже тушинских дружин. С этими силами король подступил к Смоленску, крупному коммерческому центру (в нем считали до 70 000 жителей), державшему, конечно, сторону Шуйского. Под Смоленском, осада которого велась очень вяло и неудачно, застали Сигизмунда и тушинские послы.
Договор, заключенный ими с Сигизмундом (он подписан как частное соглашение под Смоленском 4 февраля 1610 года, а 17 августа того же года, принятый правившими Москвой боярами, он стал официальным документом), пользуется громкой известностью в нашей литературе как первый «проект русской конституции». Собственно, первым документом, содержавшим в себе формальное ограничение царской власти, была запись Шуйского; но та заключала в себе только отрицательные постановления, определяла, чего царь не должен делать, тогда как договор 1610 года пытается определить, как должен царь управлять. При ближайшем рассмотрении, однако, этот документ совсем не оправдывает своей громкой репутации. Прежде всего, никакого «проекта» здесь нет, и авторы, наоборот, принимают все меры к тому, чтобы их не приняли за прожектеров, предлагающих что-то новое. Все должно делаться «по-прежнему» — специально оговорено, чтобы «прежних обычаев и чинов, которые были в Московском государстве, не переменять» При такой постановке дела весь договор является не программой на будущее, а ретроспективным обзором московского политического обычая, с явной попыткой восстановить во всей неприкосновенности не только то, что было до Смуты, но и то, что было до опричнины.
Как это было в дни «избранной Рады», вся политическая власть предполагается сосредоточенной в руках бояр: царь ничего не должен делать, не поговоря с ними. «А все то, — заключает договор, — делати государю с приговором и советом бояр и всяких думных людей; а без думы и без приговору таких дел не совершати». Реципируя содержание крестоцеловальной записи Шуйского, договор особенно подчеркивает участие бояр в суде («а кто винен будет… того по вине его казнити, осудивши наперед с дояры и с думными людьми…»). С нашей точки зрения, особенно важной представляется зависимость от бояр бюджета: «доходы государские… сверх прежних обычаев, не поговоря с дояры, ни в не прибавливати». Но и тут не было, конечно, ничего нового — налоги и раньше входили в компетенцию боярской думы. Единственной новизной договора, новизной не очень смелой, но очень характерной, является упоминание q Земском соборе как необходимом участнике законодательства: «На Москве и по городам суду быти и совершатися по прежнему обычаю, по Судебнику Российского государства; а будет похотят в чем пополнити для укрепленья судов, и Государю на то поволити с думою бояр и всея земли, чтобы было все праведно». До опричнины законодательная власть осуществлялась царем с боярами: теперь ею делились и с дворянами, составлявшими подавляющее большинство «совета всея земли». Так учитывал договор 1610 года политические перемены, происшедшие за шестьдесят лет, с издания царского Судебника: учет очень скромный, если вспомнить, что с тех пор дворянство посадило двух царей на московский престол, а теперь приходилось ссаживать третьего, главным образом из-за того, что помещики его «не любят… и служити ему не хотят». Под пером московского боярства политический обычай Московского государства делал «духу времени» уступки лишь в самых гомеопатических дозах. Особенно, если принять во внимание, что инициатива созыва Земского собора всецело оставалась в руках боярства — не к кому отнести «похотят», кроме тех, которые судят, т. е. бояр, и что состав этой всевершащей коллегии пытались закрепить так же прочно, как это было сделано в пятидесятых годах XVI века. «Московских княженецких и боярских родов приезжими иноземцами в отечестве и чести не теснити и не понижати», — говорил окончательный текст договора. В первоначальной редакции это обещание было смягчено прибавкой: «людей меньшего стана» повышать сообразно с личными заслугами. Отпадение этой оговорки в официальном тексте чрезвычайно характерно, как это уже отмечено в литературе: то, что провозглашалось еще опричниками Грозного, что государь «яко Бог и малого великим чинит», московские бояре отказывались признать и через тридцать лет после смерти Ивана Васильевича. Этой юридической неприкосновенности «великих станов» соответствовало, конечно, гарантирование их экономического базиса: Владислав обязывался «родительских вотчин ни у кого не отнимати». Ограничительные постановления в этом смысле грамоты Шуйского распространялись и на нового государя.
«Боярское правление», которого историки напрасно искали при царе Василии, должно было начаться именно теперь: ничто так не дает никакого убедительного доказательства растерянности помещичьей массы перед восстанием деревенских низов, как политическая часть договора 1610 года. Правнуки Пересветова соглашались теперь всю власть отдать «ленивым богатинам», лишь бы удержать свое социальное положение. Последнее и гарантировалось договором, так сказать, с обеих сторон, и сверху, и снизу. Сверху шел к помещику денежный капитал, которым жило его хозяйство, снизу он старался прикрепить к этому хозяйству рабочие руки. Бояре, становясь московским правительством, формально обещали от лица царя Владислава «жалованье давати из четверти по всякий год, по прежнему обычаю». Гарантировалась, таким образом, лишь традиционная норма жалованья, не принимая, стало быть, в расчет падения цены денег. Изменение этой нормы допускалось, но инициатива его опять-таки должна была идти от бояр: «А будет что кому прибавлено… не по их достоинству, или… убавлено без вины… о том государю советовати с бояры и с думными людьми». Бояре совсем не желали, чтобы государь делал из жалованья средство для усиления своей популярности, как это было при Годунове и Лжедмитрии. Относительно рабочих рук приходилось принимать особые меры предосторожности — теперь в конкуренцию могли бы оказаться вовлеченными и землевладельцы соседней Литвы. Оттого договор и определял: «Торговым и пашенным крестьянам в Литву с Руси и с Литвы на Русь выходу не быти». «Так же и на Руси промеж себя крестьянам выходу не быти», а крепостным людям свободы не давать, прибавлял первоначальный текст неофициального соглашения. Очень любопытно это опасение эмансипаторской политики со стороны нового царя: помещики как будто вспомнили, как что-то подобное затевал когда-то Годунов. Но самое запрещение «выхода» опять лишь реципировало законодательство Шуйского: указом от 9 марта 1607 года было уже постановлено: «которые крестьяне от сего числа перед сим за 15 лет в книгах 101 (1593) году положены, и тем быть за теми, за кем писаны». Только тогда это была мера, направленная в первую голову против «украинных помещиков», которые Шуйскому «служите не хотели», и к которым в голодные годы сошла масса крестьянства из центральных уездов: потому и разрешалось прежним господам искать ушедших и возвращать к себе. Теперь эта оговорка, направленная специально против политически враждебных царю Василию элементов дворянства, естественно отпадала, и оставалось только общее правило его указа: «не принимай чужого».
Если среднее землевладение оказалось в договоре на втором плане, то само собою разумеется, что о буржуазии договор заботился еще меньше, и, кроме свободной торговли с Польшей и Литвой на прежних основаниях, не нашли даже нужным что-либо оговаривать. И это опять было естественно: положение помещиков было трудное, положение московского посада, а он был ближе всех на глазах, и по нему ценили буржуазию вообще, было прямо безвыходное. В течение 1609 года тушинские отряды перехватили дорогу на Рязань, и Москва сидела без хлеба; попытка царя Василия установить максимум хлебных цен ни к чему не привело; этим только лишний раз воспользовалась спекуляция, и, в связи с «хлебной дороговью», «чернь» волновалась, очень определенно высказываясь за тушинского «царика». Настолько определенно, что с этими симпатиями московской «черни» должно было считаться польское правительство: оно очень хотело бы устранить совсем крайне для него теперь неудобную фигуру второго Дмитрия, но убить его не решалось, опасаясь, что это восстановит против поляков массу московского населения. Псковские сцены могли разыграться и в Москве каждый день, и «лучшим людям» столичного посада не приходилось ни быть особенно разборчивыми в выборе союзников, ни ставить этим последним каких-нибудь условий.
Есть основание думать, что, заключая договор с Сигизмундом, бояре и служилые люди думали сразу избавиться от обоих царей — и московского, которого теперь вяло поддерживал московский посад, и подмосковного, от которого отказались теперь верхи его рати. Но и с тем и с другим пришлось подождать. «Вор» успел проникнуть в замыслы своих советников и бежал из Тушина (в первой половине января); само по себе это было бы еще ничего, но с ним ушли все казацкие отряды. Если служилые были в договоре на втором плане, а посадские на последнем, то отношение его к казакам было вовсе странное: самое существование их ставилось в зависимость от решения бояр и думных людей; те должны были решить, будут ли казаки впредь надобны или нет. Это было, правда, вполне согласно со стариной и пошлиной, которые охраняло соглашение 4 февраля: по обычаю, казакам не было места в московском общественном порядке. Но тут устарелость боярских взглядов была наказана немедленно и самым чувствительным образом. Обделенные польско-боярским соглашением, казаки тем более должны были дорожить оставшимся в их руках символом царской власти и всею силою решили поддержать «вора». От него отпали только польские отряды, но он остался все же в военном отношении величиною, которую не приходилось игнорировать. Шуйский же такой величиной неожиданно сделался. Во второй половине февраля в Москве совсем налажено было его низложение: дворяне, с некогда лойяльными рязанцами во главе, при активной поддержке кн. В. В. Голицына, собрали на царя Василия «сонмище» и едва не завладели Кремлем. Но московский посад не видел большой разницы между Василием Ивановичем и этими его врагами — в ответ на их призывы он не шевельнулся. Покричав и побезобразничав, дворянская толпа ушла в Тушино. Шуйский в этом деле обнаружил, по летописи, большую твердость, на которую повлиял, конечно, и нейтралитет московского посада, но еще больше тот факт, что выборгский договор со шведами начал, наконец, давать свои плоды. Наемные шведские отряды, под начальством царского племянника Михаила Васильевича Скопина-Шуйского, очистили от тушинцев северные пути к Москве и стояли в это время уже в Александровской слободе. 12 марта Скопин был уже в городе, а за несколько дней перед этим Рожинский поджег тушинский лагерь и отступил со своими поляками на северо-запад, сближаясь с королевскими войсками, оперировавшими против Смоленска. Царь Василий в первый раз после сдачи Болотникова в Туле, после двухлетнего промежутка, наполненного неудачами, оказался опять победителем на поле битвы.
При наличном положении вещей это могла быть лишь отсрочка. Шведская армия, как и всякая европейская армия этого времени, была наемным войском, навербованным из авантюристов всех стран, служивших лишь до тех пор, пока им исправно платили жалованье. Но именно это условие выполнять Шуйскому было труднее всего. Поморская буржуазия еще платила, пока близка была тушинская опасность и вместе с нею опасность демократического восстания. По мере того как Скопин очищал север, ее щедрость ослабевала, и к лету 1610 года царь Василий опять уподобился «орлу бесперу». В первой же битве с войсками короля Сигизмунда, под Клушином, 24 июня, не получавшие жалованья «немцы» Шуйского без дальнейших околичностей перешли к противнику, и война царя Василия с Польшей была этим закончена, а вместе с тем фактически кончилось и его царствование. Современники, разумеется, приписывали такой неожиданный, после недавнего торжества, оборот делаличным переменам: тому, что во главе московской армии стоял теперь не популярный Скопин, за два месяца до того умерший, будто бы «отравленный» Шуйским, а никем не любимый брат царя Василия, Дмитрий Иванович. Что бездарный московский воевода имел дело с одним из талантливейших польских генералов, гетманом Жолкевским, это, конечно, не могло, до известной степени, не отразиться на ходе боя. Но измены «немцев» рано или поздно, раз не было денег, никакая талантливость не предотвратила бы: выиграв эту битву, москвичи не смогли бы дать другой, и получилась бы лишь новая отсрочка, меряющаяся уже не месяцами, а неделями. Так что князь Михаил Скопин умер, по всей вероятности, от тифа, весьма вовремя для своей военной славы.
После Клушинской битвы восстановилось, со стратегической точки зрения, то соотношение сил, какое было до падения Тушина. Под Москвой стояла организованная военная сила в лице поляков, а против нее был Шуйский, ослабленный более, нежели когда бы то ни было, лишенный и шведской подмоги, и поддержки уже всех служилых людей, так как даже и рязанцы с Ляпуновым были теперь против него. Московские люди могли теперь тем меньше медлить, что и «вор» тоже стоял в поле, и этот факт продолжал волновать московских «черных людей». Польское войско было единственной гарантией порядка, если бы оно согласилось взять на себя эти функции, но оно согласилось на это лишь под вполне определенным условием: признания москвичами договора 4 февраля. «Универсалы» гетмана Жолкевского непрестанно напоминали об этом московской публике; какое значение имели эти «универсалы» в низвержении Шуйского, видно из того, что их аргументация (из-за царя Василия «беспрестанно льется христианская кровь») дословно воспроизведена официальными грамотами о свержении с престола Василия Ивановича. Только страх перед союзом московского простонародья с войсками второго Дмитрия заставлял правящие круги до поры до времени играть комедию и официально изображать поляков врагами даже неделю-другую после того, как Шуйский был «сведен» и пострижен. Надо было дать Жолкевскому подойти под самую Москву и поставить московское население перед дилеммою: или драться с поляками (для чего не было ни средств, ни сил), или впустить их в город. В то же время нужно было сколько-нибудь прилично подготовить избрание Владислава, так как тушинские послы ни от кого не имели официального полномочия договариваться о судьбах московского престола. После новейших изысканий едва ли может быть сомнение, что выборы Владислава предполагалось обставить столь же торжественно, как впоследствии избрание Михаила Федоровича Романова, и как раньше были обставлены выборы Годунова: предполагалось созвать все чины Московского государства и закрепить дело решением Земского собора, но на это не хватило времени. Пришлось ограничиться собранием представителей собственно от московских чинов, из которых и был импровизирован Земский собор сокращенного состава, что было, впрочем, в тогдашних обычаях и что не считалось незаконным даже при выборах царя: Петр и Иван Алексеевичи впоследствии были признаны именно таким сокращенным Собором. Присяга остальных городов служила в этих случаях молчаливым признанием московского решения, и это условие было соблюдено: «так же и всею землею Российскою целовали крест Господень, что Владислав Жигимонтовичу служити прямо во всем», — говорит летописец. В традиционном названии последующего периода «междуцарствие» не без благочестивого обмана: на самом деле с 17 августа 1610 года на Москве царем сидел Владислав, не с меньшим правом, во всяком случае, нежели его предшественник, Василий Иванович Шуйский.
Царь Владислав был еще в большей степени только символом царской власти, чем некоторые его предшественники: по малолетству своему он и не приезжал в Москву. Но это, конечно, нисколько не мешало московскому правительству действовать от его имени, почти ни с чьей стороны не встречая противодействий: почти ни с чьей потому, что затруднения, как и можно было ожидать, сейчас же встретились со стороны церкви. Положение церкви в этот момент особенно любопытно для нас, привыкших думать, что православию москс \ие люди были необыкновенно преданы, и что религия была для них выше всего на свете. На самом деле, церковь в Московском государстве весьма тесно была связана с судьбой других феодальных сил. Несмотря на антагонизм крупного землевладения и монастырей, всего ближе была она к боярству, и разгром последнего Грозным чрезвычайно заметно понизил самостоятельное значение церкви. Патриархи конца XVI — начала XVII века были политическим орудием в руках светской власти и сменялись вместе с царями. Годуновский патриарх Иов уступил место греку Игнатию, когда власть захватил Лжедмитрий, а когда он был убит Шуйским, патриархом стал Гермоген. Роль этого последнего, человека, по отзывам современников, недалекого и несамостоятельного, легко поддававшегося чужому влиянию, была при Шуйском довольно жалкая. Духовенство его не любило за грубость и жестокость к подчиненным, а светские люди не питали уважения к патриарху, который всегда был покорным слугой Шуйского и готов был покрывать авторитетом церкви всякие дела царя Василия. Дворяне, устроившие «сонмище» на царя Василия в субботу масляной недели 1610 года, когда Гермоген вышел их усовещевать, «ругахуся ему всячески» — пинали его сзади, бросали ему в лицо грязью, хватали его за грудки и трясли. Довольно естественно, что и при составлении договора с Сигизмундом желания Гермогена не спрашивали, вероятно, считая, что церковь достаточно представлена в лице патриарха тушинского, Филарета Никитича. Но когда договор вошел в официальную стадию, московский патриарх не мог о нем не высказаться — и высказался отрицательно. Весьма возможно, что Гермоген был и в этом случае лишь ширмою, именно для некоторых больших московских бояр, вроде князя В. В. Голицына, который сам не прочь был воссесть на царский престол и для которого, стало быть, Владислав был лишь печальной необходимостью. Предлог вставить палку в колесо кандидатуры, инициаторами которой были Романовы, сейчас же нашелся. Царь всего православного христианства должен был быть, разумеется, православным, но Владислав родился католиком и был крещен по католическому обряду. Что за это обстоятельство не запнулись тушинские послы, ведшие переговоры с Сигизмундом, это, повторяю, чрезвычайно характерно: пересветовский афоризм, что «правда выше веры», политика должна идти впереди религии, как видно, стал ходячей истиной в московских служилых кругах начала XVII века. В договоре ограничились обещанием, что новый царь не будет «христианской православной веры греческого закона ничем рушити и бесчестити» и обязуется «иных никаких вер не вводити». Но присоединится ли он сам, открыто и торжественно, к Православной Церкви, для чего, по тогдашним понятиям, необходимо было второе крещение, по православному обряду, об этом текст договора молчал, а гетман Жолкевский на предложенный ему вопрос ответил уклончиво: что он от короля на этот счет «науки не имеет». С нашими понятиями о древнерусском православии трудно себе представить, как это православные присягали государю, который сам православным еще не был; но такой факт, несомненно, имел место в 1610 году, и его одного совершенно достаточно для ответа тем, кто хотел бы выставить религиозные побуждения господствующими в поведении людей того времени. Протест патриарха не задержал избрания и имел лишь то последствие, что решено было отправить еще раз к Сигизмунду торжественное посольство: бить ему челом, чтобы он позволил сыну креститься по обряду Православной Церкви. Гетман Жолкевский, который был не только хорошим генералом, но и ловким дипломатом, великолепно сумел использовать это обстоятельство на благо польской политики. В посольство, едущее хлопотать о таком важном деле, надо было, конечно, назначить самых почетных людей в государстве; и вот «великими послами» под Смоленск отправились главы самых влиятельных боярских фамилий: превратившийся из патриарха снова в митрополита Филарет Никитич Романов и князь Василий Васильевич Голицын. Последнему было предложено организовать и самое посольство, куда, конечно, попали теперь преданные ему люди, единственный сколько-нибудь серьезный по тому времени соперник Владислава уводил, таким образом, с собою из Москвы всю свою партию. А о первом сам гетман признавался потом в своих записках, что его хотели иметь «как бы в виде залога», как отца другого возможного претендента: кандидатура Михаила Федоровича Романова уже тогда «носилась в воздухе». Поездка этих влиятельных людей в польский лагерь была чрезвычайно выгодна для Сигизмунда, как видим, с точки же зрения русских интересов она была праздным препровождением времени, даже и не считаясь с тем фактом, что от крещения Владислава Московскому государству нельзя было ожидать больших выгод. Ибо в совете польского короля давно, еще с февраля, было решено смотреть на кандидатуру королевича как на промежуточную ступень: раз она была пройдена, следовало, не мешкая, стремиться к окончательной и уже серьезной, не для показу, цели всей кампании — соединению Московского государства с Речью Посполитой на таких же условиях, на каких за сорок лет была присоединена к Польше Литва. Тогда вся Восточная Европа превращалась в одну огромную державу с Польшей во главе и под одним скипетром, разумеется: Сигизмунд должен был стать царем московским точно так же, как он был королем польским и великим князем литовским. Отправляя «великих послов», Жолкевский отлично знал об этом плане: можно представить себе, как он смеялся в душе, видя хлопоты москвичей о православии совершенно безразличного для Москвы польского мальчика.
Современная Смуте историография, особенно те произведения, что шли из романовского лагеря, страшно раздула задним числом значение «великого посольства». Выходило так, что от «твердости» послов зависела чуть ли не вся судьба Московского государства: каких только стараний ни употребляли Сигизмунд и его советники, чтобы поколебать «великих послов», и все напрасно! Но один из членов посольства, троицкий келарь Авраамий Палицын, при всем своем православии и при всей своей утрированной лояльности, не мог не признаться, что посольство ничего не сделало — «бездельно бысть». Ему и нечего было делать, как сидеть в почетном польском плену: юридически Владислав давно был признан русским царем, и все ему присягнули, а фактически половина его царства находилась уже в состоянии открытого восстания против нового царя по причинам, не имевшим ничего общего с православной верой. Кандидатура Владислава была принята правящими кругами русского общества под одним условием и с одной надеждой, что польские войска восстановят «порядок» в Московском государства, подавят социальный бунт низов и дадут возможность помещику исправно получать царское жалованье и хозяйничать в своем имении, а купцу мирно торговать, как во дни Бориса Федоровича, которого когда-то не умели ценить. Прочность польского царя на московском престоле всецело зависела от того, будет ли это условие выполнено. И очень скоро обнаружилось, что правительство Сигизмунда не только не умеет удовлетворить этой основной потребности имущих классов московского общества, но что оно и его агенты в Москве являются новым ферментом разложения. Никогда еще анархия не достигала таких размеров, как в первые месяцы царствования Владислава, и притом формы этой анархии были особенно опасны как для буржуазии, так и для средних землевладельцев.
Прежде всего, в Москве льстили себя надеждой, что стоит Сигизмунду приказать — и тушинский «царик», так вредно действовавший на московских «черных людей» и на барских холопов, исчезнет, как дым. Исчезло, однако, Тушино, а второй Дмитрий остался. Он засел в Калуге со своими казаками, которые грабили и опустошали тем больше, чем меньше оставалось у них надежды стать самим помещиками. Как и следовало ожидать, даже исчезновение «вора» не положило этому конца: второй Дмитрий был убит, случайно или нет — для истории это имеет весьма мало значения, но у вдовы первого Дмитрия, Марины Юрьевны, которая была официально женой и второго, оказался сын — и казаки начали приводить к присяге на его имя всех, кто только оказывался в пределах досягаемости «воровских» отрядов. Патриарх Гермоген усиленно внушал своей пастве, что «Маринкин сын» «проклят от святого собору и от нас», но на казаков патриаршее слово имело, конечно, еще меньше влияния, чем на купцов и помещиков. Тушино, материально разрушенное, в виде символа грозило увековечиться на Русской земле. Польские партизаны точно так же весьма мало смущались тем фактом, что на московском престоле номинально сидел теперь польский королевич: «лисовчики» продолжали грабить так же, как и раньше, только перенеся театр своих действий подальше от Москвы, чтобы не иметь неприятности сталкиваться на поле битвы со своими соотечественниками. К каким последствиям приводило такое положение вещей, например, в области обмена, можно видеть по одному образчику: в июне 1611 года казанцы жаловались пермичам, что у них, в Казани, «денег в сборе нет», потому что «с Верху и с Низу ни из которых городов больших соляных и никаких судов не было». Вся волжская торговля встала, даже таким предметом первой необходимости, как соль, не торговали и, конечно, не польскому генералу, сидевшему в Кремле с небольшим отрядом, было помочь этому горю волжан. Но и в самой Москве было не лучше. Хроническая опасность тушинской крамолы привела к тому, что в Москве установилось хроническое осадное положение. Часть кремлевских ворот была заперта, у других постоянно дежурила вооруженная стража, зорко осматривавшая каждого входящего. Польские патрули постоянно объезжали улицы, с некоторых сняли даже полицейские рогатки, чтобы они не стесняли действия польских войск в случае надобности. Ночью всякое движение вовсе прекращалось. Вдобавок, как ни добросовестно старались поддержать дисциплину в своих отрядах польские офицеры, дисциплина наемного войска тех времен не могла быть высока. Польские жолнеры брали в рядах все, что им понравится, и хотя платили, но не то, что желал получить купец, а то, что казалось «справедливым» самим жолнерам, а при малейшем возражении сабля вылетала из ножен, и это оканчивало спор. Результат был тот, что уже через два месяца после вступления в Москву поляков «в торгу гости и торговые люди в рядах от литовских людей после стола (за прилавком) не сидели»: если понимать буквально это сообщение одной из городских отписок, можно бы подумать, что в Москве всякая торговля к этому времени вовсе прекратилась. В действительности хозяева, вероятно, только спешили запирать лавки возможно скорее и вылезали на свет Божий, лишь когда по близости не было видно «рыцарства». Но и этого было достаточно, чтобы с сожалением вспомнить времена даже не Годунова, а Шуйского.
Всего хуже доставалось от польского господства его инициаторам — помещикам и боярству. Нельзя себе представить горшего разочарования, чем какое должны были испытать авторы договора 1610 года, так старательно обеспечившие в нем неприкосновенность старых обычаев. Боярское правительство (так называемая семибоярщина) фактически продолжалось не больше двух месяцев. К концу этого периода дума, номинально державшая в руках все, в действительности превратилось в нечто вроде совещательного совета при польском коменданте Москвы. Оттого, что этот последний, Александр Гонсевский, сам стал, милостью нового царя, боярином, старым боярам было, конечно, мало утешения. «К боярам в думу ты ходил, — описывали эти последние его поведение ему самому в глаза, — только, пришедши, сядешь, а возле себя посадишь своих советников: Михаилу Салтыкова, князя Василья Масальского, Федьку Андронова, Ивана Граматина с товарищи, а нам и не слыхать, что ты со своими советниками говоришь и переговариваешь; и что велишь по которой челобитной сделать, так и сделают, а подписывают челобитные твои же советники»… Особенно поперек горла родословным людям должна была стать думная роль Федора Андронова, богатого московского гостя, ставшего думным дворянином еще в Тушине, а при Владиславе сделавшегося одним из первых людей в думе. Исключительной доверенности, какой пользовался этот «торговый мужик» у короля Сигизмунда, не могли переварить даже его ближайшие товарищи из служилой среды. «Со Мстиславского с товарищами и с нас дела посняты, — жаловался польскому канцлеру Сапеге сейчас упоминавшийся Михаил Глебович Салтыков (когда-то стоявший во главе посольства, которое заключило с Сигизмундом договор 4 февраля), а на таком правительство и вера положена». Как ренегата своего класса, служившего дворянскому царю против купеческого, Андронова ненавидели даже его собратья, посадские люди. И автор одного памфлета тех дней, вышедший из посадской среды или, по крайней мере, к ней обращавшийся, не находит слов на русском языке, чтобы выразить свое презрение к казначею царя Владислава, прибегает к греческим. «За бесчисленные грехи наши чем нас Господь ни смиряет, и каких казней ни посылает, и кому нами владети ни повелевает! — восклицает он. — Сами видите, кто той есть, нееси человек и неведомо кто: ни от царских родов, ни от боярских чинов, ни от избранных ратных голов; сказывают, — от смердовских рабов». А пока этот «неведомо кто» распоряжался, старейшие, по родословцу, члены думы, князья Голицын (брат «великого посла») и Воротынский, сидели «за приставами» — под домашним арестом, как люди подозрительные для нового режима. Такого прежнего обычая не было видано со времен опричнины!
Но опричнина имела под собою определенную социальную почву — она держалась на союзе буржуазии и помещиков. Как должна была относиться к правительству царя Владислава первая, мы уже видели. А что значил польский режим для вторых — об этом рассказывают члены самого этого правительства. «Надобно воспрепятствовать, милостивый пан, — писал тому же Сапеге Федор Андронов, — чтобы не раздавали без толку поместий, а то и его милость пан гетман дает, и Иван Салтыков также дает листы на поместья; а прежде бывало в одном месте давали, кому государь прикажет». А Михаил Салтыков, жалуясь на того же Андронова, писал: «Московские люди крайне скорбят, что королевская милость и жалованье изменились, и многие люди разными притеснениями и разореньем оскорблены». И он указывал на бестолковую раздачу поместий и находил, что такой земельной перетасовки не было даже в дни опричнины: «Царь Иван Васильевич природный был», да и тот так не делал, — писал Салтыков, намекая на то, что новому царю не мешало бы быть поосторожнее «природного». Недаром, когда восставшие служилые люди соберутся к Москве, они потребуют прежде всего другого, чтобы раздача поместий производилась по прежнему обычаю, как было «при прежних российских прирожденных государях», и чтобы поместья, данные кому бы то ни было на имя короля или королевича, были отобраны так же, как и те, которые сидевшие в Москве бояре «разняли по себе». Помещики хлопотали, чтобы им, вдобавок к земельной доле, жалованье аккуратно выдавалось из четверти по всякий год, а на деле вышло, что и земельную дачу нельзя было считать своей, ибо ее каждую минуту могла отнять данная где-то за тысячу верст королевская грамота.
Уже к поздней осени 1610 года вполне определилось, что советников царя Владислава скоро постигнет участь, какую испытали Годуновы в 1605 году: что они станут социально одинокими: не найдут ни одного общественного класса, который бы захотел их поддерживать. Горсть польских жолнеров в Москве — вот все, на что они могли рассчитывать. Когда Шуйский боролся со своими первыми бунтами, он был гораздо сильнее: за него была Москва, да еще все северные поморские и поволжские города. Правительство Владислава, судя по всему, должно было быть гораздо недолговечнее правительства царя Василия. Но из этого не следовало, чтобы его существование не имело никакого влияния на ход событий в те дни. Напротив, отрицательно оно сыграло огромную роль. Задев интересы всех правящих классов и не имея на своей стороне даже народной массы, на которую когда-то хотел опереться Годунов, оно дало повод столковаться тем, кто враждовал во все предшествующее время Смуты. А своим иноверным и иноземным происхождением оно создавало почву для национально-религиозной идеологии, под покровом которой движение могло организоваться как ни разу раньше. Классовое самосохранение стало национальным самосохранением — в этом смысл событий 1611–1612 годов.
Одним из самых ранних и самых интересных образчиков этой идеологии является «подметное письмо», по нашему — прокламация, — появившееся в Москве в конце ноября или начале декабря 1610 года. В литературном отношении оно стоит очень высоко, напоминая произведение того сочувствующего Романовым публициста, который был использован Авраамием Палицыным в его «Истории в память сущим предыдущим родам», и на которого мы неоднократно ссылались раньше. Весьма возможно даже, что этот публицист и автор нашего подметного письма (которому кто-то дал впоследствии неловкое заглавие «Новая повесть о преславном Российском царстве», хотя никакой «повести» здесь нет) одно и то же лицо: и тот, и другой были близки к буржуазии, и тот, и другой при очень большом благочестии никогда не прибегают к сверхъестественным мотивам для объяснения событий, что так обычно вообще в литературе Смуты. Есть и одно внешнее сходство: оба не чуждаются мерной рифмованной прозы, так хорошо подходящей к стилю тогдашнего подметного письма, которое должно было читаться не отдельными прохожими, — между ними нашлось бы слишком мало грамотных, а каким-нибудь грамотеем вслух целой кучке народа. Если бы удалось доказать тождество двух авторов, мы имели бы чрезвычайно любопытное совпадение: первый призыв к восстанию против Владислава шел бы тогда из романовских кругов, откуда должен был выйти и преемник Владиславу. То, что о Романовых нет ни звука в самом письме, не говорит против этого: не нужно забывать, что в эти дни Филарет Никитич, один из «великих послов», был как бы заложником у поляков, и всякий подобный намек мог ему стоить очень дорого. Как бы то ни было, призывая к восстанию против польского королевича, автор ни словом не обмолвился насчет того, кого следует посадить на его место. Хотя вопрос этот, конечно, напрашивался сам собою. Центральная фигура в его изображении — Гермоген, и, как один из первых образчиков «легенды о Гермогене», памфлет не менее любопытен. Автор признается, что от патриарха прямого призыва к восстанию нельзя ждать: «Сами ведаете, его это дело, что тако ему повелевати на кровь дерзнути?» Но он всем своим изложением дает понять, что Гермоген — душа сопротивления полякам: «Стоит один противу всех их… аки исполин муж без оружия и без ополчения воинского». Когда это не произвело достаточного впечатления, пришлось сделать дальнейший шаг: появились грамоты Гермогена, по признанию самих распространителей исходившие, однако же, не непосредственно от него, так как у патриарха «писати некому, дьяки и подьячие и всякие дворовые люди пойманы». Так понемногу создавалась легендарная фигура, украшающая страницы новейших повествований о Смуте и, кажется, имевшая чрезвычайно мало общего с реальным Гермогеном. Для движения «лучших» людей нужен был символ, каким для «меньших» давно стал «Димитрий Иванович», противопоставить патриарха, строгого хранителя православия, царю, который «не хочет креститься», было, несомненно, очень понятным для широких масс мотивом. Но для московской буржуазии, из которой, вероятно, вышел и к которой, во всяком случае, обращался наш автор, очень характерно, что она могла и подняться над такими простонародными мотивами. С некоторых страниц «Новой повести» на нас смотрит почти античный патриотизм. Автор хвалит смольнян, продолжавших сопротивляться Сигизмунду, за то, что они «хотят славно умрети, нежели бесчестно и горько жити». Грозящее запустение «такого великого царства» трогает его, несомненно, больше, чем ожидаемая поруха православной веры, и в лозунге, который он бросает в посадские массы, этой вере отведена всего лишь одна треть: «Постоим вкупе за православную веру… и за свое отечество и за достояние, еже нам Господь дал». А повторяя этот лозунг еще раз, он ставил царство даже прежде веры. Да и мотив восстания для него не столько то, что Владислав не православный, сколько то, что Владислава вообще ждать нечего: сущность письма в том и состоит, что автор раскрывает московской публике секрет польского заговора — аннексировать Московское царство. Как аргументом автор очень ловко пользуется неспособностью поляков установить порядок в стране: если бы Сигизмунд действительно прочил царство своему сыну, допустил ли бы он такое разорение? «Не только сыну не прочит, но и сам здесь жить не хочет», а будут править москвичами такие люди, как Федор Андронов: вышеприведенные отзывы о нем взяты именно из «Новой повести».
Ее буржуазный автор несколько поторопился, призывая к восстанию москвичей: последствия показали, что городское движение и не могло концентрироваться в Москве, единственном городе, где чисто военный перевес безусловно был на стороне поляков. Московские «баррикады» 17 марта 1611 года кончились полной неудачей: поляки выжгли город почти дотла и заставили уцелевшее население вновь присягнуть Владиславу. Нижний Новгород стал во главе движения не только потому, что волжские торговцы были заинтересованы в восстановлении порядка более, нежели кто-нибудь другой, а еще и по той простой причине, что на Волге не было никаких польских войск, и помешать движению на первых его шагах было некому. Удивляться приходится не тому, что посадско-дворянское движение справилось при таких условиях с поляками — горстка жолнеров в Кремле так же мало могла подавить всероссийское восстание, как мало была она способна поддерживать порядок во всей России, а тому, что этому движению понадобилось так много времени, почти полтора года, чтобы сорганизоваться. Объяснять это чисто техническими особенностями того времени, отсутствием не только железных, но и вообще каких бы то ни было приличных дорог, кроме речных путей, едва ли можно: правда, события такого рода мерились тогда не неделями, как теперь, а месяцами, но все же первая армия инсургентов, ляпуновское ополчение, стояла уже перед Москвой в апреле 1611 года, тогда как первые призывы к восстанию раздались в декабре предшествовавшего. Причин медленности приходится искать в другой области, и их видели уже современники: автор «Новой повести» видел «горшее всего» в том, что «разделение в земле нашей учинися». Две половины «лучших» людей, городская и деревенская, посадские и помещики, только что четыре года вели отчаянную борьбу между собою, и нелегко им было столковаться теперь для общих действий. Когда такие общие действия налаживались в царствование Шуйского, о них толковали как о редкости и ими гордились. «Вы смущаетесь для того, — писала поморская рать жителям городка Романова в 1609 году, — будто дворян и детей боярских черные люди побивают и домы их разоряют: а здесь, господа, черные люди дворян и детей боярских чтят и позору им никоторого нет». Но романовцы могли бы ответить «черным людям» (здесь этим именем обозначались, конечно, не низы городского населения в противоположность верхам, а податное население вообще, в противоположность служилому — буржуазия в противоположность дворянству), что в Поморье дворян-то, почитай, и нет никаких, а вот попробовали бы они ужиться в искони дворянской Центральной России. Здесь отношения были таковы, что когда началось восстание дворянства, началось под руководством самой энергичной части последнего, рязанцев, то Прокопий Ляпунов и его товарищи скорее рассчитывали найти себе союзников среди казаков и даже среди наиболее демократических элементов тушинской армии, нежели среди горожан. «А которые боярские люди крепостные и старинные, и те бы шли безо всякого сумления и боязни, — писал Ляпунов в Казань даже в июне 1611 года, — всем им воля и жалованье будет, как и иным казакам».
«Зигзаг», который описало восстание против Владислава, временная неудача этого восстания и временное разложение инсурекционной армии в июле 1611 года и объясняется прежде всего этой причиной. Первоначальный состав восставших намечается в февральской грамоте Ляпунова в Нижний: то были рязанцы «с калужскими, с тульскими, и с михайловскими, и всех северных и украинных городов со всякими людьми». Такому ополчению не удалось взять в свое время, в 1606 году, даже Москвы, защищавшейся Шуйским почти одними двинскими стрельцами, а теперь в Кремле были регулярные европейские войска. Города Ляпунову сочувствовали, но подмоги пока не слали. Казаки являлись технически необходимым союзником — и неуменье оценить этот факт погубило Ляпунова. Казачество не было сознательным классовым врагом помещиков, оно это доказывало много раз за время Смуты; но оно хотело, чтобы на него смотрели как на ровню, а рязанский воевода с его товарищами никак не хотел признать казаков ровней дворянам. Обращаясь к казакам и даже к боярским холопам с демагогическими воззваниями (можно думать, что Ляпунову это приходилось делать не в первый раз, и что болотниковские листы рассылались не без ведома дворянских вождей ополчения, шедшего на царя Василия), помещики, когда дело дошло до конституирования взаимных отношений восставшей против Владислава массы, стали едва ли не на ту же точку зрения, как бояре в договоре 1610 года. В знаменитом «приговоре» ляпуновского ополчения под Москвою (30 июня 1611 года) дворяне даже земельную дачу и денежное жалованье обеспечивали не всем казакам, а только тем, которые давно служат Московскому государству. В администрацию же этим младшим братьям служилых людей доступ был начисто закрыт: «А с приставства из городов, и из дворцовых сел и из черных волостей атаманов и казаков свести, — постановлял приговор, — а посылати по городам и в волости для кормов дворян до рых, а с ними для рассылки, детей боярских, и казаков, и стрельцов». Для ляпуновских помещиков казак по-прежнему был «приборным» служилым человеком, который больше всего годился в вестовые при «добром дворянине». А с низами тушинской армии, которых приманивал к себе тот же Ляпунов, приговор поступал еще проще: «боярских крестьян и людей» он предписывал по сыску отдавать назад старым помещикам.
Еще недавно, борясь с традиционным представлением о государстве как некоей мистической силе, создавшей Московскую Русь со всеми ее общественными классами, приходилось ссылаться на приговор 30 июня как на доказательство, что и у нас, как всюду, общество строило государство, а не наоборот. Действительно, приговор является весьма любопытной попыткой восставших собственными средствами воссоздать те органы московской администрации, которые в данный момент были захвачены партией Владислава: дворец, большой приход и «четверти» — Московское министерство финансов; разряд — Военное министерство; поместный приказ, верставший дворянство землями — об этом верстанье говорится с мелочными подробностями, удивившими одного новейшего исследователя, но вовсе не удивительными в данном случае; наконец приказы разбойный и земский — Министерства полиции и юстиции. Но для современного читателя приговор во всяком случае интереснее, как отражение классовых тенденций, которым служили «прямые» люди Московского государства, восставшие против «кривых», служивших Владиславу, нежели как доказательство самодеятельности московского общества XVII века. Эту последнюю едва ли кому нужно теперь доказывать.
За слишком резкое проявление этих классовых тенденций вождь дворянского ополчения поплатился лично. Когда казаки, видя, что их отодвигают на задний план, «заворовали», начали волноваться, а им на это ответили строгими дисциплинарными мерами, до «сажания в воду» включительно, — последовал взрыв, и Ляпунов был убит на казацкой сходке. Дворянское движение после этого временно потеряло центр — и правительство Владислава смогло продержаться еще около года. Но поражение помещиков имело свою выгодную для них сторону: посадские окончательно перестали их бояться, и города начинают теперь прямо нанимать на свою службу детей боярских, становясь этим на место первого и второго Дмитрия.
Современники событий, по свежим следам, так описывали положение дел, сложившееся под Москвой непосредственно после смерти Ляпунова: «Старые заводчики великому злу, атаманы и казаки, которые служили в Тушине лжеименитому царю… Прокофья Ляпунова убили и учали совершати вся злая по своему казацкому обычаю». Читатель, привыкший к традиционному изображению казачества, ждет здесь описания покушений на московскую государственность: но служилый автор грамоты (она шла не от кого другого, как от знаменитого князя Пожарского) ничего не знал о казацком анархизме. Для него «вся злая» заключалась в том, во-первых, что казаки «дворянам и детям боярским смертные позоры учинили»; а во-вторых, и главным образом, в том, что «начальник» казаков, атаман Заруцкой, «многие грады и дворцовые села, и черные волости, и монастырские вотчины себе поймал и советником своим, дворянам и детям боярским, и атаманом и казаком роздал». Антигосударственность казаков выразилась в том, что они сами взяли то, в чем им отказало дворянское ополчение, — самовольно учинились помещиками. От этого городам пока было бы еще ни тепло, ни холодно; но казаки, став хозяевами положения, оказались опасны и верхним слоям посадских, как скоро их победа над дворянством стала давать политические последствия. У Заруцкого был свой кандидат на царство — сын тушинского «царика», пугало всех «лучших людей» в последние годы своего существования. Казаки были неопасны, пока они стояли под Москвой, но казацкий царь, наследник тушинского холопского царя, был непосредственной угрозой. Страх перед ней заставлял буржуазию поддерживать казною и людьми Шуйского; страх перед ней заставил города теперь собрать свою армию, благо после захвата земель и казны казацкими атаманами служилые люди остались и без жалованья, и с перспективой лишиться своих имений. Как только по поволжским городам прошла весть о катастрофе с Ляпуновым, они тотчас же решили «быти всем в совете и соединеньи»: а «будет казаки учнут выбирати на Московское государство государя по своему изволению, одни, не сослався со всею землею, и нам того государя на государство не хотети». Материальным базисом этого союза поволжских городов, к которым скоро пристали поморские, была казна, собранная Нижним Новгородом, конечно, не по индивидуальной инициативе Минина, а просто потому, что союз городов без военной силы был пустым звуком, а военную силу нельзя было получить без денег. Этот наем дворянского ополчения буржуазией и рассказан, со всем реализмом, как современными грамотами, так и летописцем, и он, как авторы грамот, не видел в этом простом житейском факте ничего соблазнительного. В грамоте Пожарского к вычегодцам (цитированной выше) так описывается деятельность нижегородцев: «В Нижнем Новгороде гости и все земские посадские люди, ревнуя по Бозе, по православной христианской вере, не пощада своего имения, дворян и детей боярских смольян и иных многих городов сподобили неоскудным денежным жалованьем… А которые, господа, деньги были в Нижнем в сборе всяких доходов и те деньги розданы дворянам и детям боярским и всяким ратным людям: и ныне… изо всех городов… приезжают всякие люди, а бьют челом всей земле о денежном жалованье, а дати им нечего. И вам, господа… что есте у Соли Вычегодской в сборе прислати к нам в Ярославль, ратным людям на жалованье». «Всюду же сие промчеся собрание, — рассказывает «Новый летописец», — и от многих градов привезоша многую казну в Нижний, и от градов ратные начаша съезжатися: первые приехаша коломничи, та ж рязанцы, последи же из градов украинских многие люди, и казаки, и стрельцы, тии, которые сидели в Москве при царе Василии, и всем дадеся жалованье: и бысть там тогда во всех людях тишина». Ратные люди предлагали свои руки, посадские их покупали на собранные деньги: нельзя лучше перевести «патриотическое одушевление» на язык материалистической истории, чем это сделали простые и наивные русские люди начала XVII века.
В нашу задачу не входит описание тех военных операций, которые поздней осенью 1612 года привели собранную посадскими помещичью армию в Московский Кремль. Несомненно, что удачный исход второй кампании, прежде всего другого, определился ее солидным финансовым базисом. Взявшись платить всяким ратным людям, буржуазия делала это, как следует смолянам, например давали «первой статье по 50 рублев, а другой по 45 рублев, третьей по 40 рублев, а меньше 30 рублев не было». Для сравнения стоит отметить, что «городовые» (провинциальные) дети боярские времен Годунова получали не больше 6 рублей и даже «выборные» (гвардейцы) не больше 15 рублей жалованья: то, что давали теперь рядовым служилым, в старые годы получало только гвардейское офицерство. Но не следует думать, что города собирали нужные для этого суммы исключительно от добровольных щедрот. Правившая городами крупная буржуазия наполняла кассу собранного ею ополчения таким же путем, как некогда казну Шуйского — путем принудительной раскладки. По отношению к богатым капиталистам это бывал обыкновенно принудительный заем: таким путем добывали, например, нижегородцы деньги от Строгановых и их агентов. Городскую мелкоту просто облагали новыми налогами, взыскивая их, как всегда собирались в Московском государстве налоги, без послабления, «с Божией помощью и страх на ленивых налагая». Недоимщик мог и в кабалу попасть, быть отданным в услужение по «житейской записи», с уплатой за его службу денег вперед не ему, а городской казне. И это, как справедливо указывает новейший историк Смуты, вовсе не служит доказательством личной жестокости Кузьмы Минина и его товарищей. То была особенность социального строя, того строя, победой которого кончилась Смута.