Социальная основа опричнины; мнения об этом современников и историков ♦ Московское государство в начале эпохи Грозного; феодальные традиции; «право отъезда» ♦ Экономический переворот; денежное хозяйство; разрушение феодальной вотчины как экономического целого; появление землевладельца на рынке ♦ Городские центры; Москва XVI века; мелкие города; роль буржуазии ♦ Буржуазные отношения в деревне; торговля предметами первой необходимости ♦ Торговые обороты монастырей; торговая роль духовенства; протопоп Сильвестр ♦ Сельско-хозяйственное предпринимательство; помещики и рынок; денежный и хлебный оброк ♦ Барская запашка; «холопы-страдники»; погоня за землей; централизация хозяйства; крестьянская барщина; вольнонаемные рабочие ♦ Относительное значение совершившейся перемены для крупного и среднего землевладения ♦ Опричнина шла по линии экономического развития
Первый, по времени, историк царя Ивана Васильевича, писавший в то время, когда грозный царь еще сидел на московском престоле, князь Курбский, объясняя, почему Иван губил «всеродне» русских «княжат», приводит такой мотив: «Понеже отчины имели великие; мню, негли (вероятно) из того их погубил». Литературный противник Ивана Васильевича не отличался ни писательским талантом, ни особенно глубоким пониманием происходившего вокруг него. Поминая об «отчинах», как поводе для истребления его родичей, Курбский, может быть, имел в виду очень узкую практическую цель — пугнуть польско-литовскую аристократию, которая в те дни, когда писалась «История князя великого московского», недалека была от мысли посадить Ивана и на польский престол. Но практические люди, именно потому, что они лишены широкого кругозора, ближайшие причины явлений часто замечают лучше, нежели те, кто смотрит на вещи через очки идеалистической теории. Курбскому пришлось долго ждать, пока были оценены его мимоходом брошенные замечания о причинах «тиранства» Грозного. Только в 70-х годах прошлого века покойный петербургский профессор Жданов стал решительно на ту точку зрения, что в споре из-за земли следует искать ключ ко всей трагедии опричнины[77]. А в промежутке каких только объяснений не привелось испытать на себе задним числом царю Ивану — от самых возвышенных по методу философии Гегеля, делавших московского самодержца орудием всемирного духа в его. разрушительно-творческой работе, до самых реалистических, утверждавших, что будь в России XVI века сумасшедшие дома и найди Иван Васильевич себе место в одном из них, никакой трагедии и вовсе не было бы[78].
Сейчас аграрная подкладка опричнины составляет, можно сказать, общее место — оригинальностью было бы не отстаивать взгляды историка XVI века, а спорить с ним. «Опричнина была первою попыткою разрешить одно из противоречий московского государственного строя, — говорит один из осторожнейших в своих выводах русских историков профессор Платонов, — она сокрушила землевладение знати в том его виде, как оно существовало из старины». Все гипотезы относительно личности Грозного отходят на третий план перед этим простым житейским фактом, подмеченным современниками триста лет назад. Но и простой житейский факт нуждается в объяснении не менее, чем самое сложное и романтическое душевное состояние. Почему Грозному понадобились вотчины его бояр, когда и у него самого этих вотчин было достаточно, когда его отец и дед, достраивая Московское государство, уживались с владельцами этих вотчин довольно мирно и, во всяком случае, до «всеродного» губительства этих владельцев не доходили? Опричнина была лишь кульминационным пунктом длинного социально-политического процесса, который начался задолго до Грозного, кончился не скоро после его смерти, и своей неотвратимой стихийностью делает особенно праздными всякие домыслы насчет «характеров» и «душевных состояний». Иван Грозный, Федор Иванович и Борис Годунов представляют собою, психологически, три совершенно различных типа: истеричного самодура, помнящего только о своем «я» и не желающего ничего знать помимо этого драгоценного «я», никаких политических принципов и никаких общественных обязанностей, безвольной игрушки в чужих руках, этого «я» как будто вовсе лишенной — и, может быть, единственного государственного человека Московской Руси, всю свою жизнь подчинившего известной политической задаче и погибшего от того, что он не смог ее разрешить. Но пребывание на верхушке государственного здания этих трех совершенно различных персонажей никак не отразилось на том, что внутри этого здания делалось. Политика опричнины красною нитью проходит через все три царствования, от 60-х годов XVI века вплоть до Смуты, имея минуты ослабления и напряжения, но вне всякой связи с чьей-либо личной волей. В 40-х годах XVI столетия приближение катастрофы уже настолько определенно чувствовалось, что программа опричнины могла быть дана за двадцать лет вперед человеком, который сам, быть может, и не дожил до того, чтобы видеть опричнину своими глазами. А в 40-х годах «добродетельная» эпоха царствования Грозного, которую Карамзин противопоставлял эпохе его тиранства, была еще впереди. Еще Иван не успел стать ни добрым, ни злым, а уж ему пророчили, что если он «не великою грозою народ угрозит, то и правды в землю не введет». Прозвище носилось в воздухе раньше тех дел, которые должны закрепить за царем это прозвище в истории.
Вступая на престол в 1533 году — трех лет от роду, — Иван Васильевич унаследовал от своих отца и деда московскую вотчину в том феодальном ее виде, который подробно охарактеризован нами выше. Московский великий князь был сюзереном бесчисленного количества крупных и мелких землевладельцев, «державших» от него свои земли — кто в качестве перешедшего на московскую службу удельного князя, кто в качестве мелкого вассала, «сына боярского», может быть, вчера еще только поверстанного в московскую службу из боярских «послужильцев», если не холопов. Разница между этими двумя полюсами московского вассалитета количественно была огромная, качественно же они оба принадлежали к одной категории: теоретически оба они подрядились служить своему сюзерену на известных условиях, и с устранением этих условий кончалась их обязанность служить. Теоретически: на практике соблюдение прав служилого человека всецело зависело от доброй воли, от силы и уменья того, кому он служил. Знаменитое «право отъезда» слуг вольных, о котором можно столько прочесть в старых «Курсах Русской истории», или никогда не существовало, или существовало в своем традиционном виде вплоть до Грозного — тот или иной ответ на этот вопрос будет зависеть от того, будем ли мы рассматривать это право вне связи с «силой» или нет. Сильный князь никогда не стеснялся казнить слабого отьездчика. В 1379 году правительство Димитрия Ивановича казнило боярина Вельяминова, отъехавшего с московской службы на тверскую; в то же время тверские и рязанские бояре свободно переходили на московскую службу — московский князь был сильнее, и с ним их прежние сюзерены не могли тягаться. А на словах право служилого человека выбирать, кому он будет служить, признавалось еще и в 1537-м, и даже в 1553 году. В летописи (1537) рассказывается, что князь Андрей Иванович Старицкий, дядя великого князя, незадолго перед гем целовавший крест на том, что ему «людей от великого князя не отзывати», стал рассылать грамоты новгородским помещикам и в них писал: «Князь великий мал, а держат государство бояре, и вам у кого служить? Приезжайте служить ко мне, а я вас рад жаловать». Державшие тогда государство бояре тех помещиков, которые польстились на «жалованье» князя Старицкого, велели бить кнутом и вешать «по новгородской дороге не вместе и до Новагорода». А в 1553 году эти самые бояре, во время смертельной, как всем казалось тогда, болезни Ивана, рассуждали: «как служить малому мимо старого» — ребенку-сыну великого князя мимо взрослого потомка Ивана III, князя Владимира Андреевича Старицкого, сына того, что соблазнял новгородских помещиков на их гибель. И боярам казалось возможным променять малолетнего сюзерена на его взрослого соперника. Но такие случаи представлялись все реже и реже: московский князь фактически уже не имел при Грозном другого постоянного конкурента, кроме великого князя Литовского, а тот был католик, и переход на службу от царя всего православного христианства к «латинскому» государю, как бы он ни был бесспорен, с точки зрения феодального права, с точки зрения господствовавшей церковной теории, был, не менее бесспорно, невозможен для члена Православной церкви. Те, кто к этому прибегали, как Курбский, подвергали спасение своей души огромному риску в глазах не только одного Ивана Васильевича, а, вероятно, и большей части самого московского боярства. Внутри морально допустимых пределов переходить было не к кому: «право отъезда» вымирало не потому, чтобы его кто-нибудь отменил, а потому, что применять его на практике стало негде. Путем чисто количественного нарастания вотчина Калиты упраздняла очень существенную сторону феодальных отношений. Форма надолго пережила содержание. На бумаге еще помещик XVII века «договаривался» с правительством насчет условий своей жизни. «Быти ему на обышном коне, а с государственным жалованием будет на добром коне», записывалось в «десятне» о том или другом служилом человеке. Размерами вознаграждения — одна ли земля или земля и, кроме того, денежное жалованье — определялось качество службы. Стороны как будто и здесь еще торговались: но это был лишь обряд торга. На деле помещик но смел отказаться от той службы, какую ему предлагали, ибо в XVII веке даже и на минуту не могло появиться иного сюзерена, к которому можно было бы «отъехать», кроме царя и великого князя московского.
Ограничивалось ли это выветривание старорусского феодализма юридическими отношениями? Уже с первого взгляда такое изменение юридической надстройки при старом экономическом базисе являлось бы непонятным. Независимое положение вассала по отношению к сюзерену было политическим эквивалентом экономической независимости вотчины этого вассала от окружающего мира. Сидя в своей усадьбе, землевладелец лишь изредка, лишь, так сказать, в торжественные моменты своей жизни входил в непосредственные отношения с этим миром. В будничной жизни он имел все нужное у себя дома. Происхождение классической гордости средневекового рыцаря было, как видим, весьма прозаическое. В XVI веке в России — для Запада это были XII–XIV века, смотря по стране — целый ряд признаков показывает нам, что эта экономическая независимость феодальной вотчины уж не так велика, как веком-двумя ранее, наиболее заметным из этих признаков является стремление феодального землевладельца получать свой доход в денежной форме. Мы помним, что крестьянский оброк в древнерусской вотчине уплачивался обычно продуктами: хлебом, льном, бараниной, сыром, яйцами и т. д. Если мы возьмем новгородские писцовые книги, которые заключают в себе данные за несколько последовательных периодов, то мы увидим, что из всего этого устойчиво держится только хлебный оброк, тогда как сыр, яйца и баранина к середине XVI века отчасти, а к концу его без исключения заменяются деньгами[79]. Причины симпатии землевладельца к хлебу и антипатии к баранине мы скоро увидим; пока же заметим, что замеченный нами факт отнюдь не был местной, новгородской особенностью. «В 1567–1568 гг. в костромских дворцовых селах Дыбине и Сретенском с деревнями платили оброк посопным хлебом (рожью в зерне), а мелкий доход уже весь переведен на деньги. В 1592–1593 гг. в костромских вотчинах Троицкого-Сергиева монастыря выти, с которых не отбывалось изделье (барщина), все обложены были денежным оброком. От 90-х годов до нас дошел ряд описаний вотчин Троицкого-Сергиева монастыря в разных уездах московского центра, и чрезвычайно характерно, что везде оброк монастырю платится деньгами: об этом свидетельствуют писцовые книги уездов Московского, Дмитровского, Ярославского, Ростовского, Углицкого, Пошехонского, Солегалицкого. Из этих уездов о Пошехонском имеем известие, что там еще в 50-х годах оброк собирали посопным хлебом: так было в вотчине кн. П. А. Ухтомского в 1558–1559 гг., причем мелкий доход уже превращен в денежную форму. То же самое можно наблюдать в дворцовом селе Борисовском, Владимирского уезда, в 1585 году: мелкий доход здесь платился деньгами, а оброк посопным хлебом»[80]. Великий князь и его наместники нс составляли в данном случае исключения в ряду других вотчинников, — и у них мы можем проследить этот денежный аппетит до значительно более ранней эпохи. Первая уставная грамота, переводящая натуральные повинности населения в денежные (Белозерская), относится к 1488 году. В ней перечислены как наместничьи «кормы», так и судебные штрафы в их первоначальном виде, в форме продуктов, но сейчас же идет и их замена: «за полоть мяса 2 алтына… за боран — 8 денег» и т. д. Введение денежных податей было поводом для появления большей части дошедших до нас уставных грамот начала XVI века — крестьянам Артемоновского стана 1506 года, бобровникам Каменского стана 1509 года, Онежского 1536 года, Андреевского села 1544 года и т. д.[81] Административные заботы московского правительства имели, таким образом, вполне реальное, чисто экономическое основание.
И большие и малые вотчинники стремились получать свои доходы не в прежней, неуклюжей форме непосредственно потребляемых продуктов. Им понадобилась форма более гибкая. Но эта новая, более гибкая, форма дохода — денежная — была бы бессмыслицей при том хозяйственном строе, в рамках которого сложилась феодальная вотчина. Там и деньги нужны были тоже в «торжественных случаях» удельному князю, например, когда он собирался отправлять в Орду дань, и ему, и его подданным, когда они покупали заморское сукно, заморское вино или заморские фрукты. Ежедневные, будничные потребности удовлетворялись своими, домашними средствами — деньги для этой цели не были нужны. А раз деньги нужны были лишь изредка, не было и поводов стремиться к тому, чтобы свои доходы получать в денежной форме. Переход феодального вотчинника к денежному хозяйству стал, таким образом, только внешним выражением гораздо более крупной перемены. Эта перемена состояла в разрушении феодальной вотчины, как самодовлеющего экономического целого, и появлении землевладельца, прежде гордого в своем экономическом уединении, трынке как в качестве покупателя, так и в качестве продавца.
Указание на связь вотчины с рынком, — связь не случайную, а постоянную, нормальную, так сказать, — встречается нам, впервые еще в одном памятнике XV века, возникшем, правда, на самой прогрессивной, экономически, окраине тогдашней России: в Псковской судной грамоте. В одном из поздних постановлений этой последней[82] говорится об обязанности «старого изорника», т. е. бывшего крестьянина, по окончании полевых работ, на Филиппово заговенье (15 ноября) «отказавшегося» от своего барина, возы возити на государя. Хлеб и живность отправляли в город, на рынок по первопутку, — а зима могла стать позже 15 ноября, позже формального прекращения обязательств между «изорником» и его бывшим «государем». Последний мог оказаться в затруднительном положении: есть, что продавать, а везти в город некому и не на чем. Ограждая интересы землевладельца, псковское право и оговаривало, что, хотя формально отношения и кончились, бывший крестьянин все же должен выполнить свою последнюю экономическую функцию — доставить продукты своего труда на рынок. «Повоз» упоминается и в московских документах XVI века[83]. Но не всегда крестьянин являлся на рынки только в качестве барского батрака. Самостоятельность отдельного мелкого хозяйства, связанного с центром вотчины лишь данями и оброками, вела к тому, что и продавцом продуктов крестьянин часто являлся за себя лично. Цитированный уже нами историк сельского хозяйства Московской Руси приводит очень живую картинку этого крестьянского торга из одного жития, начала XVI века, рассказывающего, как крестьяне окрестностей Переяславля-Залесского ходили «во град, на куплю несуще от своих трудов земленых плодов и прочево снена и от животных», «до светения утра, еще тме сущи, дабы на торговище ранее успети»[84].
Чрезвычайно ценно это указание на существование мелких местных, так сказать, уездных рынков, цитированный нами автор приводит их целый ряд. Крупный обмен даже и предметами первой необходимости, особенно хлебом, существовал и ранее, поскольку существовали крупные торговые центры, вроде Новгорода, с многолюдным не земледельческим населением. В XVI веке место Новгорода, сохранившего, однако, большую половину своего значения, заняла Москва, по словам иностранных путешественников, растянувшаяся на девять почти верст по течению реки Москвы и считавшая, во вторую половину царствования Грозного, более 40 000 дворов, т. е. не менее 200 000 душ населения[85]. Флетчеру, бывшему здесь при Федоре Ивановиче, город показался не меньше Лондона, а есть основание верить его утверждению, что Москва сильно пострадала к этому времени от татарского набега 1571 года и, нужно прибавить, от общего экономического кризиса, опустошившего все города Центральной России[86]. Москва должна была втягивать огромное количество продуктов сельского хозяйства, и 700–800 возов с зерном, въезжавших ежедневно в Москву по одной только ярославской дороге, о которых рассказывает один из тех же иностранных путешественников, по всей вероятности, вовсе не были преувеличением. Но здесь было еще все-таки лишь количественное изменение, сравнительно с предшествующей эпохой, хотя количество и тут переходило уже в качество. С точки зрения экономической эволюции, гораздо интереснее те мелкие городские центры, какие мы встречаем в Средней и Северной России за то же царствование Ивана Грозного и его преемника. Мы приведем только несколько примеров. Смоленский Торопец — когда-то вотчина Мстислава Мстиславича Удалого — в XVI веке «имел средние размеры и не отличался процветанием торга». Тем не менее в нем в 1540–1541 годах было 402 тяглых двора — на 80 служилых, 79 лавок и 2400 человек приблизительно населения. В Сольвычегодске, во вторую половину того же века, было около 600 тяглых дворов, т. е. не меньше 5000 жителей: а «эти места не отличались ни населенностью, ни оживлением». В не менее медвежьем углу, Каргополе, документы 1560 года считают 476 тяглых дворов, те., самое меньшее, до двух с половиною тысяч жителей. На юг от Москвы, в Кашире, в конце семидесятых годов того же века было «около 400 посадских дворов и значительный торг, заключавший больше 100 лавок». Даже разрушение Каширы татарами, которые выжгли город дотла, не убило ее торгового значения. В Серпухове уже к 1552 году успела запустеть пятая часть посада, и тем не менее оставалось еще более 600 дворов и 250 лавок[87]. Мы видим отсюда, как неосторожно было бы представлять себе город Московской Руси в виде крепости, населенной почти исключительно военнослужилыми людьми. Как ни скромны приведенные цифры торгово-промышленного населения по нашему теперешнему масштабу, для средневековой страны, какой была Московская Русь XVI века, это дает право говорить о буржуазии, как о достаточно выделившемся общественном классе и как о социальной силе, влияние которой не могло не сказаться в критические минуты. Апогея своего это влияние достигло в дни Смуты, когда буржуазия оказалась в силах выдвинуть своего царя и поддерживать его несколько лет. Но уже политические деятели эпохи Грозного считаются с этой силой, тем самым заставляя с ней считаться и историка.
Но не только буржуазия выделялась из массы сельского населения, буржуазные отношения стали проникать и в среду этого последнего. Было бы очень странно представлять себе отношения всех крестьян XVI века к землевладельцам по образу и подобию отношения теперешних арендаторов к теперешним помещикам, как это иногда делалось в литературе. Но царствование Грозного знает уже и настоящие случаи денежной аренды, притом не только крестьянской. В 1560 году игумен одного монастыря бил челом царю о том, чтобы монастырю отдали на оброк дворцовые земли — они были нужны для округления монастырского хозяйства. Из ответной царской грамоты мы узнаем, что эти земли и раньше были на оброке у помещиков братьев Щепотьевых. Игумен «наддал оброку» 25 алтын и перебил землю у прежних арендаторов. А в выписи из рязанских писцовых книг, относящейся к 1553 году, мы находим монастырские села и деревни «в нагодчине за детьми боярскими», причем «нагодчина», ежегодная плата за землю, везде выражена в денежной форме — полтина, две гривны, десять алтын, а начало арендных отношений возводится еще ко временам великих князей рязанских, на грамоты которых ссылается московская писцовая книга[88]. Древнейшие крестьянские «порядные», дошедшие до нас, недаром относятся именно к этому времени: это не значит, что раньше порядных вовсе не было; весьма возможно, что отдельные их образчики от более ранней эпохи просто не дошли до нас. Но чем такие документы становились чаще, тем больше вероятия было, что отдельные экземпляры и встретятся исследователям. В самом раннем из них, от 1556 года, «оброк», т. е. арендная плата, выражена не в деньгах, а в хлебе: «хлеба, ржи и овса, 5 коробей, в новую меру, из года в год, и из леса пятой сноп, а из Заозерья шестой сноп»[89]. Но это вовсе не доказывает господства натурального хозяйства, а скорее наоборот: желание землевладельца получить участие в прибылях от продажи хлеба. При наличности рынка хлеб был те же деньги — особенно в руках монастыря, каким и был землевладелец в настоящем случае. Соловецкий монастырь, например, в конце 50-х годов XVI века закупал до 3 тыс. четвертей ржи ежегодно, а в 80-х годах до 8 тыс. четвертей. Троице-Сергиевский к одному только устью Шексны, где монахи забирали свои рыбные запасы, отправлял по несколько лодок, в каждой по сто четвертей ржи, «да тридцать пуд соли». Если в первом случае и можно допустить, что весь хлеб шел на нужды самого монастырского хозяйства, то размеры закупки указывают на почти капиталистические размеры этого последнего; и из других источников мы знаем, что в Соловках, кроме 270 человек братии, было до 1000 «работных людей» в самом монастыре, как и на промыслах, главным образом, солеваренном[90]. Торговля солью уже тогда была одним из крупнейших зачатков торгового капитализма и составляла почти монополию монастырей в Московской, как и в Киевской Руси. Соловецкий продавал ежегодно до 130 тыс. пудов соли. Кириллово-Белозерский торговал ею «на Двине, и во Твери, и в Торжку, и на Угличе, и на Кимре, и в Дмитрове, в Ростове, и на Кинешме, и на Вологде, и на Белоозере с пригороды и по иным местам: где соль живет поценнее, и они тут и продают», — наивно признавались в своем барышничестве монастырские власти. Второстепенные монастыри (как, например, Свияжский Богородицкий) продавали по 20 тыс. пудов соли в год. Рядом с этим монастыри вели обширный торг и другими продуктами: рыбой, маслом, скотом. Монастырские склады в Вологде занимали шестьдесят сажен в длину и восемь в ширину. Когда Кириллов монастырь, в конце XVI века, перенес свой торг на новое место, туда же пришлось передвинуть и царскую таможню — до такой степени обитель являлась коммерческой столицей края[91].
Если монастыри барышничали, почти без соперников, солью, то по части барышничанья другими предметами первой необходимости остальное общество не отставало от них. По связи с монастырями характерной является коммерческая роль духовенства, на которую имеется целый ряд указаний. К тому священнику-прасолу из Пошехонского уезда, который «от дальних стран скот приводил и отводил от человеков к иным человекам» — его извлек из одного жития XVI века Н. А. Рожков, — можно прибавить лицо, исторически и литературно весьма знаменитое, руководителя Грозного в дни его «добродетели», благовещенского протопопа Сильвестра. Наставляя своего сына быть честным в расплатах, Сильвестр приводит истинно буржуазные доводы, под которыми охотно подписался бы любой средневековый купец. «А сам у кого что купливал, ино ему от меня милая разласка: без волокиты платеж, да еще хлеб да соль сверх; ино дружба в век; ино все да мимо меня не продаст… А кому что продавывал, все в любовь, а не в оман… ино добрые люди во всем верили, и здешние и иноземцы». Это участие московского протопопа в заграничной торговле интересно потому, что указывает на круг его отношений и знакомств: мы увидим дальше, что некоторые проекты первой половины царствования Грозного приходится поставить в связь именно с этим кругом. Заграничный торг уже тогда не был ничтожным, что и вполне естественно, если мы припомним, что падение Новгорода вовсе не было обрывом коммерческих сношений с заморскими странами, а лишь сосредоточением их в самой Москве. В 60-х годах прибавилось еще одно «окно в Европу» — открытый англичанами путь по Северной Двине, через Архангельск; но и это, конечно, отнюдь не упразднило старого пути. Флетчер уверяет, что пока Нарва была в русских руках (с 1558 по 1581 год) из нее выходило ежегодно не менее 100 кораблей, «больших и малых», только со льном и коноплею. Воску вывозилось будто бы до 50 тысяч пудов, сала — до 100 тысяч, кожи до 100 тысяч штук в год. Падение вывоза к царствованию Федора Ивановича — втрое, а иногда вчетверо — он приписывает неудачам русской внешней политики: связь этой последней с коммерческими интересами мы рассмотрим в своем месте. По поводу же Сильвестра стоит еще отметить, что он, помимо того, что сам занимался торговлей, готовил к той же деятельности и других: многие из его воспитанников, по его рассказу, «рукодельничают всякими промыслы, а многие торгуют в лавках; мнози гостьбу деют в различных странах всякими торговлями». Наставник царя Ивана был недаром автором умеренного и аккуратного, истинно мещанского «Домостроя», он же был родоначальником и коммерческого образования в России.
Если верить одному моралисту-проповеднику первой половины XVI века, который сам был, впрочем, весьма плохим образчиком добродетельного жития, увлечение торговлей было в те дни чем-то вроде повальной болезни, отбивавшей людей от всяких других занятий. «Всяк ленится учиться художеству, все бегают рукоделия, все щапят торговати, все поношают земледелателем»…[92] Но, по крайней мере, об одном классе общества, кроме духовенства, то же решительно утверждают и иностранцы, вовсе не склонные к морализированию. Объясняя вздорожание хлебных цен в 80-х годах, Флетчер говорит: «Виновата была в этом не столько земля, сколько происки дворян, барышничающих хлебом[93]. Действительно, цены на хлеб в XVI веке поднимались с правильностью и неуклонностью, совсем не зависевшими от случайного неурожая. По исследованиям Рожкова, влияние урожаев на хлебные цены тогда было не сильнее, чем теперь: между тем «в западном Полесье (нынешние Новгородская и Псковская губернии) в самом начале столетия рожь стоила около 7 московок за московскую четверть, а к 60-м годам ценность ее увеличилась втрое — до 21 с лишком деньги. В центре (Московская и прилегающие к ней губернии) с 5 денег в 20-х годах XVI века цена четверти ржи поднялась в следующем десятилетии до 20 денег, в 50-х и 60-х годах — до 30, а в 80-х годах — даже до 40 денег. На севере (губернии Архангельская, Вологодская и Олонецкая) до 20-х годов включительно 14 д. за четверть ржи считались уже дорогой ценой, а в 60—70-х годах нормальной была здесь уже цена в 20–25 денег за четверть, в 80-х — в 40, а в 90-х даже в 50 денег и более»[94]. А что землевладельцы были в ценах на хлеб непосредственно заинтересованы, доказывает то распространение оброка «посопным хлебом», которое мы уже отмечали выше.
Хлебный оброк или участие помещика в доле урожая был самым простым способом извлечения денег из своего имения в земледельческих местностях — как денежный оброк в неземледельческих. За одно и то же время (1565–1568) в Вотской пятине, нынешней Петербургской и отчасти Выборгской губерниях, посопный хлеб и доля урожая составляли 84, 1 % всего оброка, а деньги лишь 15, 9 %: а в Обонежской пятине, «по естественным своим условиям примыкающей уже к Северу», хлебный доход помещика, в обеих его формах, не превышал 25 %, а денежный давал более 75 % всего дохода. Но колоссальный, как мы сейчас видим, рост хлебных цен должен был толкать помещиков земледельческой России к новым, более сложным формам производства. Уже и тогда находились люди, которым традиционное, мелкое крестьянское хозяйство не казалось достаточно производительным. Это мелкое хозяйство было рассчитано на удовлетворение потребностей своего двора: на барский двор шла меньшая часть урожая, — четверть или треть, по новгородским писцовым конца XV века[95]. Но теперь выгодно было забирать себе все, за вычетом необходимого на пропитание самих работников. В предшествующий период барская пашня служила только для удовлетворения потребностей барского двора и оттого была, обычно, очень невелика по размерам[96]. Уже исследователь новгородского хозяйства конца XV века заметил в этом случае довольно резкую перемену. «Собственная боярская запашка в Новгороде только в редких случаях достигала 5 обеж на одну семью; обыкновенно же она не превышала 3 обеж. Напротив, с водворением московского владычества боярская запашка значительно увеличивается. Большие семьи, состоявшие из нескольких помещичьих дворов, запахивали нередко на себя по 16 и 17 обеж. Так, князь Дмитрий с детьми имел запашку в 17 обеж, князь Борис Горбатый с матерью — 16. Но и у отдельных помещичьих семей собственная запашка была нередко довольно значительная. Тот же князь Горбатый запахивал исключительно на себя 12 обеж; Гордей Сарыхазин располагал запашкой точно в таком же размере»[97]. Обработка этой расширившейся барской пашни производилась руками барских же людей — холопов; о только что упомянутом Гордее Сарыхазине писцовая книга говорит: «И из всех обеж Гордей пашет на себя с своими людьми 12 обеж». В главе о русском феодализме мы имели случай отметить роль холопов, как военных сотрудников своего господина; теперь начинается их экономическая утилизация. Каких размеров она достигала, показывает завещание одного богатого человека времен молодости Грозного, князя Ив. Фед. Судцкого, писанное в 1545–1546 годах. По завещанию можно насчитать не менее 55 семей холопов, которых князь оставляет в наследство своей жене и дочерям, не считая отпускаемых им на свободу: из них 50 семей людей деловых страдных, обрабатывавших княжескую пашню. Десять лет спустя, в духовной другого богатого помещика, мы встречаем, кроме «страдных слуг» — просто пашенных холопов — еще страдных людей, кабальных, работников, закрепощенных путем займа. Любопытно, что и теми и другими одинаково завещатель распоряжается совершенно свободно, как своею собственностью, считая их «головами», как скот[98]. Так уже в 50-х годах XVI века явственно намечается один из корней будущего крепостного права.
Холопский труд на пашне был очень распространен в первой половине столетия: по подсчету Н. А. Рожкова, в Тверском уезде в 1539–1540 годах на помещичьих землях барские дворы составляли 4, 5 %, холопские — 8, 8 %, крестьянские — 86, 7 % общего числа земледельческих дворов[99]. В отдельных имениях процент холопских дворов заходил и выше 10. Но даже с искусственным расширением контингента «страдников», посредством закабаления свободных крестьян, барская пашня росла все же быстрее, чем количество занятых в ней холопских рук. Помещик с лихорадочной торопливостью стремился увеличить площадь земли, доход с которой шел целиком ему, — захватывал не только отдельные крестьянские дворы, почему-нибудь запустевшие, но и целые деревни и починки. Уже в новгородских писцовых перед нами мелькают такие записи: «Деревня (такая-то)… дв. княжой человек (такой-то) пашет ее на князя». В московских подобных примеров гораздо больше. Вот один из типичных: «За Яковом за Семеновым сыном Якушкина отца его поместье сельцо Сушино… да к тому же сельцу припущены в пашню: пустошь Скородная, да пустошь, что был починок Боровой, а поставлен на той же сельской земле, а в нем двор помещиков, да людских пять дворов, да двор пуст…» Там, где было раньше целых три крестьянских поселка, расположился один помещик с пятью семьями своих дворовых. Или: «За Иваном за Тимофеевым сыном… треть пустоши, что была деревня… да две пустоши спущены пашнею вместе, да жеребей пустоши…»[100]. Отдельные некрупные землевладельцы еще могли обходиться при расширении своей запашки холопским трудом, но крупный собственник, организуя свое хозяйство, должен был искать более обширного резервуара рабочих рук. И уже очень скоро помещик напал на мысль — расширять в этом направлении натуральные повинности сидевших на его землях крестьян. Первые образчики развития барщины мы встречаем, как и следовало ожидать, на земле церковной: в знаменитой грамоте митрополита Симона, которая некогда играла такую роль в спорах о возникновении русской поземельной общины. Мы уже упоминали, что доказательством существования общины этот случай никак служить не может — упоминающийся в грамоте передел произведен был не крестьянами, а вотчинником[101]. Но напечатанный в полном виде лишь в недавнее время документ оказался имеющим капитальную важность в другом отношении: им непререкаемо устанавливается наличность правильно организованной из-дельной повинности крестьян уже на рубеже XV и XVI веков. Барщина была на первый раз не тяжелая: на каждые пять десятин своей земли крестьянин должен был пахать одну десятину церковной. Это было, однако, уже усиление барщины: поводом к грамоте было то, что крестьяне «пашут пашни на себя много, а монастырские пашни пашут мало». В имении было уже заведено трехпольное хозяйство — культура была, по-тогдашнему, довольно интенсивная. Еще более интенсивное хозяйство мы находим лет сорок спустя в дворцовых вотчинах великого князя — и тоже наряду с урегулированной барщиной: в Волоколамском уезде дворцовые крестьяне обязаны были на каждые шесть десятин своей земли пахать седьмую на великого князя, причем точно были определены размеры посева на этой десятине — «2 четверти ржи, а овса вдвое». Великокняжескую землю крестьяне должны были и унаваживать за свой счет, причем опять-таки точно были определены не только количество «колышек» навоза на десятину, но и размеры каждой колышки[102]. Имения средних и мелких владельцев долго должны были дожидаться столь рационального хозяйства. Но барщина и здесь появляется довольно скоро: даже исследователь, который утверждает, что до конца XVI века «барщины не существовало», приводит целый ряд указаний на барщинные имения в первой половине столетия, и ряд этот мог бы быть еще увеличен[103]. Рядом с кабальным хозяйством завязывался и другой корень крепостного права — с дальнейшим его ростом мы познакомимся, изучая экономическую жизнь Московской Руси XVII века. Для современного читателя, привыкшего рассматривать «крепостное хозяйство», как синоним регресса, странно встретить первые зачатки крестьянской крепости в связи с интенсификацией культуры; но для феодальной вотчины, не знавшей пролетариата, было невозможно построить новую систему хозяйства на чем-либо, кроме подневольного труда в той или иной его форме. Стоит отметить, как характерный симптом, попытки вести хозяйство вольнонаемными рабочими: в 50-х годах на монастырских землях мы уже встречаем «детенышей» — сроковых работников на денежной плате, как показывает название вербовавшихся сначала из ушедших на заработки младших членов крестьянских семей. Но сколько-нибудь значительного развития сельский пролетариат достиг только к самому концу рассматриваемого периода, когда, на фоне всеобщей «разрухи», рабский труд окончательно укоренился как господствующая форма эксплуатации, и к услугам рабовладения был весь аппарат государственных учреждений. Необходимое условие для развития буржуазного хозяйства стало намечаться тогда, когда никаких предпосылок для этого хозяйства уже не было.
В ту эпоху, которую мы рассматриваем теперь, — в первую половину царствования Грозного, — аграрный кризис был еще далеко впереди, и печальный конец начинавшегося хозяйственного расцвета никем не предчувствовался. Деньги и денежное хозяйство были внове, все стремились к деньгам, и все «щапили торговати». Превращение хлеба в товар сделало товаром и землю, которая давала хлеб. Охотников на этот товар было много, и редко когда в Древней Руси земельная мобилизация шла более бойко, нежели в первой половине XVI века. Но раз землю много и часто покупали, значит кто-то продавал землю, т. е. обезземеливался. ()дин разряд терявшего землю населения мы уже видели в главе II: то было мелкое вотчинное землевладение, крестьяне-вотчинники. Но обезземеливались не только они: на крайнем противоположном полюсе, среди крупнейшего вотчинного боярства, мы замечаем то же явление. Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому организовать свое хозяйство. Человек придворной и военной карьеры, «боярин XVI века был редким гостем в своих подмосковных и едва ли когда заглядывал в свои дальние вотчины и поместья; служебные обязанности и придворные отношения не давали ему досуга и не внушали охоты деятельно и непосредственно входить в подробности сельского хозяйства»[104]. Во-вторых, феодальная знатность «обязывала» и в те времена, как позже: большой боярин или медиатизированный удельный князь должен был, по традиции, держать обширный «двор», массу тунеядной челяди и дружину — иногда, как свидетельствует Курбский, в несколько тысяч человек. Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального престижа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, все падавшие в цене год от году, по мере развития менового хозяйства — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца. Историк служилого землевладения в XVI веке приводит трогательный, можно сказать, эпизод, ярко рисующий эту сторону дела. В 1547 году царь Иван просватал дочь одного из знатнейших своих вассалов, князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского, за князя И. Ф. Мстиславского — тоже из первых московских бояр. И вот оказалось, что матери невесты не в чем выехать на свадьбу, ибо муж ее, отправляясь на царскую службу, т. е. мобилизуя свою удельную армию, заложил все, что только можно было заложить, в том числе и весь женин гардероб…[105] Мелкий вассалитет_был в этом случае в гораздо более выгодном положении: он не только не тратил денег на свою службу, но еще сам получал за нее деньги. Денежное жалованье мелкому служилому человеку все более и более входит в обычай в течение XVI века. Если прибавить к этому, что маленькое имение было гораздо легче организовать, чем большое, легко было «спустить вместе» две-три деревни или починка и совсем невозможно проделать эту операцию над несколькими десятками и сотнями деревень; что мелкому хозяину легко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, который весьма охотно становился фактическим хозяином, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономически все выгоды были на стороне последнего. И, экспроприируя богатого боярина-вотчинника в пользу мелкопоместного дворянина, опричнина шла по линии естественного экономического развития, а не против него. В этом было первое условие ее успеха.
Политические последствия основного экономического факта эпохи ♦ Боярское правление, кормления, их значение при натуральном и денежном хозяйстве ♦ Отношение населения к кормленщикам; бунт 1547 года ♦ Вопрос о древнерусской публицистике; Пересветовские писания как отражение происшедшего социально-экономического переворота ♦ «Правда» и «вера» ♦ Критика удельного способа управления; проект замены вассалитета чиновничеством на жалованье ♦ Апология вольного труда ♦ Пересветов как идеолог помещичьей массы: отношение к купечеству, к крупным феодалам ♦ Царь и «убогие воинники» ♦ Местничество как орудие классовой борьбы ♦ Захват помещиками местного управления; теории помещичьей публицистики и практика губного сыска ♦ Интересы «воинников» и интересы буржуазии; их противоречие (плательщики и получатели) ♦ «Царские вопросы» и идеология посадской массы ♦ «Собор примирения», ревизия вассалитета ♦ Государственное управление и торговый капитализм: проекты реформы косвенных налогов и упразднение внутренних таможен ♦ Земские учреждения Грозного
Политические последствия основного экономического факта эпохи — кризиса крупного вотчинного землевладения — сказались очень скоро. Уже в первой половине XVI века боярство чувствовало, что почва под ним колеблется, и принимало меры для упрочения своего пошатнувшегося положения. Меры эти и их последствия очень сжато и выразительно описаны в одном правительственном документе, относящемся к пятидесятым годам столетия. «Прежде жаловали мы, — говорится от царского имени в этом документе, — бояр своих и князей, и детей боярских, давали им города и волости в кормления, и нам от крестьян челобитья великие и докука была беспрестанная, что наместники наши и волостели и их пошлинные люди, сверх нашего жалования указу, чинят им продажи и убытки великие, а от наместников и от волостелей и от их пошлинных людей нам докука и челобитья многие, что им посадские и волостные люди под суд на поруки не даются, и кормов им не платят, и их бьют, и в том меж их поклепы и тяжбы великие…[106] Чтобы понять этот текст, нужно ясно представить себе, что такое были наместники и волостели удельной Руси. Это отнюдь не было что-либо похожее на современных нам губернаторов или даже на воевод XVII–XVIII веков, как и удельный князь не был похож на современного нам государя. Для князя его княжение было, прежде всего, источником доходов в виде дани, судебных пошлин и тому подобного. Доходы эти в натуральной форме он не везде мог собирать сам, и иногда для него было выгодно в той или другой местности сдать их в аренду менее крупному феодалу. Тот и является в роли княжеского наместника, «кормленщика», как его еще называли, потому что он кормился от своей должности. То была в полном смысле слова натуральная администрация, точно соответствующая всем условиям натурального хозяйства. Арендовавший княжеские доходы боярин въезжал в волость со всей своей дворней, поставляя, таким образом, натурой всю местную администрацию. Его холопы и мелкие вассалы, «послужильцы», становились в волости судьями, полицейскими, сборщиками податей — «пошлинными людьми», по выражению цитированной нами грамоты, ибо в сборе разного рода пошлин была их главная функция. Кормление было, стало быть, своего рода предприятием весьма доходным, если верить одному современному публицисту, утверждающему, что где приходилось взять в царскую казну десять рублей, в боярский карман попадало сто. Официальный документ не противоречит этому, рисуя картину неистовых вымогательств, от которых «на посадах многие крестьянские дворы, а в уездах деревни и дворы запустели, и наши (царские) дани и оброки сходятся не сполна». Нас, конечно, и в этом случае не должна смущать обычная форма древнерусских документов и летописей, изображающих дело так, что царь давал волости и города в кормления: в тридцатых и сороковых годах на престоле всемирного православного царства сидел ребенок, который ничего никому давать не мог. Нищавшие вотчинники сами жадно разбирали кормления, видя в этом единственное средство поправить свои дела, особенно с тех пор, как «дани и оброки» были переверстаны на деньги и арендованные великокняжеские доходы стали поступать в наиболее выгодной для арендаторов форме. В колоссальном злоупотреблении кормлениями и заключались те «ужасы» боярского правления, о которых так много приходится слышать и от современников, и от позднейших историков. А народный бунт 1547 года, внешним поводом к которому был грандиозный Московский пожар, объединил в один огромный взрыв все те мелкие «сопротивления властям», о которых упоминает та же цитированная нами грамота. Что бунт был вовсе не случайным смятением на пожарище, доказывает его дата: он начался на пятый день после того, как пожар потушили. А то, что жертвой бунта стал тогдашний глава московского правительства, дядя Грозного князь Юрий Васильевич Глинский со своими чиновниками, совершенно определенно подчеркивает политические причины движения. Надо сказать, что движение и не было местным московским; зачинщики его нашли убежище «в иных градах»: их укрыла вся Русская земля. «Предприятия» кормленщиков всех против них озлобили — и бедняков, которые не находили у них никакой управы, и богатых, которых кормленщики систематически грабили. Достаточно привести один из приемов кормленщицкого управления, чтобы настроение имущих слоев по отношению к боярской администрации стало нам совершенно ясно. «Вельможи царские в городах и на волостях, — рассказывает тот же публицист, — своим лукавством и дьявольским прельщением додумались до того, что стали выкапывать новопогребенных мертвецов из земли, зарывая потом обратно пустые гроба; а выкопанного мертвого человека, исколовши рогатиной или иссекши саблей, да вымазав кровью, подкидывали в дом к какому-нибудь богачу; а потом находили истца-ябедника, который Бога не знает, да осудив богатого неправедным судом, все подворье его и богатство грабили». На этом примере особенно ярко видно противоречие интересов кормленщика и всего населения: первый жил, больше всего другого, судебными пошлинами; чем больше было преступлений в его округе, тем выше был его доход. А обществу, и как раз командующим слоям его, тем больше нужно было порядка и обеспеченности, чем оно экономически было развитее, а мы видели уже, каким темпом шло экономическое развитие русского общества в дни Грозного. То, что разрушало экономический базис боярства, готовило ему и противников, и когда после казанского похода «государь пожаловал кормлениями всю землю», это было ответом на единодушные заявления не одного «простого всенародства», бунтовавшего в 1547 году, а всех, кроме только самих бояр. Некоторые из этих заявлений до нас дошли. Важская уставная грамота 1552 года, например, в своей самой существенной части просто переписывает челобитную самих важан, даже со всеми «комплиментами» челобитчиков по адресу их наместников и волостелей, которых важане попросту сравнивали с «татями, костерями и иными лихими людьми» — разбойниками. Но то, что другие заявления этого рода до нас нс дошли, отнюдь не значит, что их и не было. Было даже нечто большее простых челобитных — был целый, сознательно выработанный план реформ, нашедший себе и частное и официальное выражение под пером первых русских публицистов, и в форме вопросов, с которыми царь Иван обращался к Стоглавому собору.
И публицистика 40—50-х годов, и «царские вопросы» интересны особенно потому, что они дают нам возможность вскрыть те социальные силы, которые стояли за так называемыми реформами Грозного. Изображать эти реформы, как продукт государственной мудрости самого царя и тесного кружка его советников, уже давно стало невозможно. Участие в реформах самого населения — и притом в качестве инициатора — также давно признано[107]. Но в анализе этого факта обыкновенно не шли дальше ссылок на «ход дел» и «силу вещей». Ценные сами по себе, как признание материального фактора движущею силой истории, они не дают нам, однако же, представления, в какую конкретную форму облекалась «сила вещей» в этом случае. Хозяйственные перемены, наблюдавшиеся нами в начале этой главы, должны были выдвинуть новые общественные классы, или, по крайней мере, новые социальные группы. То было среднее землевладение, успешно сживавшееся с условиями нового менового хозяйства, то была буржуазия, исстари сильная в самой Москве, благодаря этому хозяйству, получившая совсем особенное значение и влияние далеко за пределами столицы. Как оба класса должны были относиться к хозяевам удельной Руси, крупному феодальному землевладению, мы сейчас видели на отдельном примере. Но это отношение вовсе не приходится констатировать по глухим намекам источников, как можно бы, пожалуй, подумать. Оно вполне отчетливо было формулировано еще современниками, и в установлении этого факта заключается крупное научное открытие, до сих пор недостаточно учтенное историками, специально изучавшими наш XVI век, хотя первые указания на сознательную планировку реформ, шедшую гораздо дальше того, что в действительности осуществилось, относятся еще к семидесятым годам прошлого столетия[108]. Особенный скептицизм вызывало существование современной Грозному публицистики, хотя, казалось бы, само по себе было ясно, что переписка царя с Курбским не могла быть изолированным фактом. Формулировать свои политические взгляды на бумаге, защищать их с пером в руке не могло же быть индивидуальной привычкой двух человек. Скептицизму много помогало твердо укоренившееся убеждение в поголовной безграмотности старой Московской Руси, но и это убеждение должно было поколебаться хотя бы у тех, кто знал, что для занятия некоторых должностей (губного головы, например, о котором будет еще речь ниже) уже при Грозном требовался минимальный образовательный ценз — грамотность, — кто знал, какую роль играли в те времена люди пера и бумаги, дьяки, в глазах иностранцев часто бывшие вершителями судеб государства. «Читающей публики», в нашем смысле, конечно, не было, но в любом медвежьем углу могли найтись люди, умевшие прочесть написанное и рассказать содержание его своим соседям[109]. Печатать было, пожалуй, еще не для кого — печатный станок и заведен был при Грозном только для богослужебных книг, но писать было кому, и то, что нравилось, приобретало достаточно широкое распространение, чтобы влиять на умы, по крайней мере, верхних командующих слоев. Так возник целый ряд произведений, в привычную для того времени форму притчи, апокрифа или нравоучительного исторического рассказа влагавших очень деловое содержание. То была иногда челобитная, будто бы поданная царю каким-то служилым человеком, то разговоры, которые будто бы вели о России заграничные знаменитости того времени, то повести о чужих землях и царях, в которых, однако же, нетрудно было узнать Московское государство и Ивана Васильевича, то откровения святых чудотворцев. Большая часть дошедших до нас произведений этого рода связана с именем лица, несомненно, легендарного, что, конечно, не мешало ему иметь однофамильцев и в действительной жизни, «выезжего из Литвы» Ивана Семеновича Пересветова[110]. Прошедший «весь свет» «воинник», служивший на своем веку и «Фордыналу ческому», и «Янушу, угорскому королю», и Петру «волоокому воеводе», был чрезвычайно удобной ширмой для резкой критики отечественных порядков: с одной стороны, он импонировал своим авторитетом полуиностранца, видавшего тогдашнюю Европу и могшего сослаться, при случае, на ее порядки; с другой, именно как с иностранца, что с него возьмешь, коли он и погрешит чем против православной старины. А грешит в этом случае наш памфлетист много. Его этико-религиозные взгляды поражают своей широтой, если припомнить, что дело идет о современнике Стоглавого собора. Церковная идеология совершенно чужда этому в высшей степени светскому человеку. Пересветов недаром выехал из Литвы, где в то время сильна была протестантская пропаганда — Евангелие для него едва ли не единственный религиозный авторитет, да и то не столько из-за своего божественно-I о происхождения, сколько ради заключающихся в нем нравственных идей. Христос «дал нам Евангелие правду», а правда — выше веры: «Не веру Бог любит, а правду». Если по старой памяти и говорится о «ереси» греков, как о причине падения Царьграда, то эго не более как остаток традиционной фразеологии; на самом деле причиной катастрофы было то, что греки «Евангелие читали, а иные слушали, а воли Божией не творили». А вот «неверный иноплеменник», Махмет-салтан, царь турецкий (Магомет II), «великую правду в царство свое ввел» — «и за то ему Бог помогает». За такие речи в Московском царстве и на костер недолго было попасть, а уж в монастырское заточение наверняка полуиностранный псевдоним был очень кстати.
Пересветовские писания все сосредоточиваются около одной центральной темы: причин падения Константинополя, гибели православного царя Константина Ивановича и успеха неверного Махмет-салтана. Тема была весьма популярна в тогдашней русской литературе, но никто ее не рассматривал с такой точки зрения. Благочестивые книжники видели в этом событие скорее радостное: ересь была посрамлена, а древнее благочестие воссияло, яко солнце, и место падшего Второго Рима занял Третий Рим — Москва. Приличие требовало пролить несколько слез по поводу гибели старой столицы православного царства, но ей была уже готова наследница, и особенно плакать было не о чем. Для Пересветова падение Константинополя — прежде всего грозный исторический пример того, как гибнут государства, которыми плохо управляют, где нет «правды». «Третий Рим» его нисколько не интересует: если в Москве дела будут идти таким же порядком, как в Византии, и Москве не миновать такого же конца. Будущая политическая карьера Москвы всецело зависит от того, есть ли здесь «правда». Это ничего, что в Москве «вера христианская добра и красота церковная велика»: «Коли правды нет, то всего нет». А правды не будет, пока будет сохраняться удельный способ управления. Петр, вол ошский воевода, устами которого высказываются наиболее смелые пересветовские сентенции (для них, таким образом, понадобился двойной псевдоним), говорил, что царь Иван «особную войну на свое царство напущает», дает города и волости держать вельможам, а вельможи от слез и от крови христианской богатеют нечистым собранием. Кормленщики являются, таким образом, первым препятствием к осуществлению «правды» на Русской земле. А между тем Махмет-салтан давно подал пример, как обойтись без кормлений: неверный, он «богоугодная учинил, великую мудрость и правду в царство свое ввел» — по всему царству разослал верных своих судей, «изоброчивши их из казны своим жалованьем». «А присуд (судебные пошлины) велел брать на себя в казну», чтобы судьям не было искушения судить неправо, и выдал им книги судебные, по чему им винить и править. Пересветовские памфлеты возникли, как можно судить по целому ряду признаков, между 1545–1548 годами, а так называемый «Царский судебник» Ивана Васильевича издан в июне 1550 года. Одной этой справки достаточно, чтобы видеть, насколько публицистика времен Грозного была тесно связана с жизнью. Но Махмет-салтан не ограничился централизацией одних судебных доходов — он ввел «единство кассы» для всех своих доходов без исключения: «И с городов, и с волостей, и из вотчин, и из поместий все доходы в казну свою царскую велел собирати во всякий час», а сборщиков из казны оброчил своим жалованьем. Так же точно, на жалованье, организована и вся военная сила. Московское государство давно начало переходить от натурального хозяйства к денежному, но действительность была бесконечно далека от такой грандиозной ломки всего административного аппарата, от полной замены феодального государства с его вассалитетом, режимом централизованной монархии, с чиновничеством на жалованье. То, что грезилось Пересветову, осуществилось лишь в XVIII веке. Еще дольше пришлось дожидаться своей реализации другой мысли нашего публициста. Он великий противник рабства. Его герой, Махмет-салтан турецкий, велел «огнем пожещи» книги полные и докладные — документы о холопстве — и даже пленникам позволял выкупаться на волю по истечении семилетнего срока. И устами турецкого владыки высказывается великолепная апология свободы народа, как необходимого условия национальной самостоятельности. «В котором царстве люди порабощенны, и в том царстве люди не храбры…» Этой «правды» потомкам Пересветова пришлось ждать совсем долго. Но логика денежного хозяйства неотвратимо вела к замене холопства вольнонаемным трудом, и не вина была нашего автора, что блестящий экономический расцвет первой половины века так скоро уступил место кризису и реакции.
Но Пересветов был не только представителем нового экономического миросозерцания — его индивидуальная черта не в этом; тут у него нашлись бы товарищи и из лагеря, с которым он был в лютой вражде. Денежное хозяйство не прочь были использовать и бояре — и грабежи кормленщиков были своеобразной формой эксплуатации новых источников дохода. Пересветов — не землевладелец-предприниматель и не буржуа из города. На купца он смотрит с обычной точки зрения средневекового потребителя: купец — обманщик, за ним нужно строго следить, торговля должна быть точно регламентирована, цены должно назначать государство, а если кто обманет, обвесит или обмерит или цену возьмет «больше устава царева», «таковому смертная казнь бывает». И богатый землевладелец, кто бы он ни был, не возбуждает его сочувствия. Вельможи Ивана Васильевича не только потому плохи, что они «от слез и от крови христианской богатеют», но и потому, что они вообще богатеют «и ленивеют». «Богатый о войне не мыслит, мыслит об упокой; хотя и богатырь обогатеет, и он облени веет». И не трудно заметить группу, на стороне которой все симпатии Пересветова: ни о чем так не заботятся его герои, как о «воинниках». Махмет-салтан «умножил сердце свое к войску своему и возвеселил вся войска своя. С году на год оброчил их своим царским жалованьем из казны своей, кто чего достоин, — а казне его нет конца…». Петр, волошский воевода, поучает Ивана Васильевича: «Воина держать, как сокола чередить, — всегда ему сердце веселить, а ни в чем на него кручины не допустить… Который воинник лют будет против недруга государева играти смертною игрою и крепко будет за веру христианскую стоять, ино таковым воинникам имена возвышати и сердца их веселити, и жалованья из казны своей государевой прибавляти… и к себе их припущати и во всем им верити, и жалобы их слушать во всем, и любить их как отцу детей своих, и быти до них щедру». И Царьград пал от того, что у царя Константина «воинники» оскудели и обнищали. Но не все военные люди на одно лицо; крупные вассалы московского великого князя, которые «тем слуги его называются, что цветно, конно и людно выезжают на службу его, а крепко за веру христианскую не стоят», только «оскужают» Московское царство. Идеал Пересветова тот воинник, что «в убогом образе» пришел к Августу Кесарю (любопытно, что о родстве его с московским государем наш публицист не упоминает ни словом — так мало интересует его церковная легенда) — «и Август Кесарь за то его пожаловал и держал его близко себя и род его». Вместо пышного вассалитета Петр, волошский воевода, рекомендует небольшое, но отборное наемное войско: «Двадцать тысяч юнаков храбрых с огненною стрельбою». Какого происхождения «храбрые юнаки» — все равно: «Кто у царя (Махмет-салтана) против недруга крепко стоит, играет смертною игрою, полки недруга разрывает, верно служит, хотя от меньшего колена, и он его величество поднимает и имя ему велико дает… А ведома нет, какова отца они дети, да для их мудрости царь велико на них имя наложил».
Чтобы понять эти намеки первого русского публициста — из светских публицистов Пересветов, безусловно, был в Московском государстве первым по времени: Курбский стал писать лет на двадцать позже; современный читатель должен вспомнить, что как раз на эту эпоху приходится окончательное юридическое упрочение одного очень известного обычая Московской Руси. Ища себе экономической опоры в кормлениях, падавшее боярство пыталось найти юридическую в местничестве. Сущность местничества заключалась в наследственности отношений между должностями: каждая служилая семья занимала определенное положение в ряду других таких же семей, и каждый член ее, независимо от своих личных заслуг, мог претендовать на такое место в служебной иерархии, какое занимали его предки. Формально местничество связано, конечно, с патриархальными представлениями — с тем «групповым началом», о котором нам не раз уже приходилось говорить: личные заслуги потому не принимались в расчет, что ни право, ни нравы не умели выделить лица из семейной группы. Но когда патриархальные понятия господствовали во всей силе, их и не приходилось поддерживать искусственно: всякий знал свое место и на чужое не посягал. В случае сомнения взывали к памяти старых людей, и этого было достаточно. Если теперь, в подкрепление обычаю, начинают ссылаться на письменные документы и даже фабриковать таковые, это верный знак, что обычай пошатнулся, и то, что не держится само собой, стараются подкрепить искусственно. Новейшими исследованиями почти вне спора установлено, что как первая «разрядная книга» — запись служебных назначений высших чинов московского двора, так и «государев родословец» — список знатнейших фамилий, пытавшийся фиксировать состав московской аристократии, возникли в 50-х годах XVI века[111]. То, что казалось невинным, может быть, просто глупым остатком «догосударственной» старины, в действительности было орудием классовой борьбы, попыткой искусственными плотинами задержать надвигавшийся прилив. Если «разрядная книга» и была выборкой, хотя и то уже весьма тенденциозной, из подлинных документов, то «государев родословец» был переполнен прямо фантастическими рассказами, делавшими из всех московских бояр «знатных иностранцев». У всех в предках оказались какие-то сомнительные вельможи, выехавшие на службу к московскому великому князю: кто из немцев, кто из Литвы — в худшем случае из Орды. Крайне характерна эта эпидемия заграничных генеалогий как раз в тот момент, когда заграница становится авторитетом, и «худородные» начинают ссылаться на нее в свою пользу.
Но чтобы «благородным» понадобились такие искусственные подпорки, нужно было, чтобы «худородные» заявляли о своем существовании не одними тенденциозными апокрифами и политическими сказками. Они должны были стать реальной силой, достаточно грозной, чтобы московская знать их боялась. Местничество еще не успело народиться, а местническая система уже трещала по всем швам; во время казанского похода 1550 года «царь государь с митрополитом и со всеми бояры» приговорили: «В полках быти княжатам и детям боярским с воеводами без мест, ходити на всякие дела со всеми воеводами». Местнические счеты сохранялись только для самих воевод, которых государь обещался прибирать «рассужая их отечество», но даже и Пересветов, при всем своем радикализме, не решался разрушать старину до самого корня и, восставая, например, против кормлений, предлагал не просто отнять у кормленщиков их доходы, а выкупать кормления за определенную сумму в казну. «А какого вельможу пожалует за его верную службу городом или волостью» Махмет-салтан, «и он пошлет к судьям своим и велит ему по доходному списку из казны выдати вдруг». Верхи служилой иерархии были еще пока что хорошо защищены от напора служилой демократии. Но, держась еще в центре, феодальное боярство вынуждено было сдать свои позиции в области. Реформа областного управления была первым торжеством пересветовских идей, и на ней стоит остановиться не только ради нее самой, но еще и потому, что она дает чрезвычайно своеобразное и жизненное освещение тем способам, какими собеседник Петра, волошского воеводы, и поклонник Махмет-салтана турецкого рассчитывал «ввести в землю правду».
По рассказу Пересветова, Махмет-салтаном так была организована полиция безопасности. Если случится в войске воровство или разбой, на таких лихих людей, воров и разбойников, «обыск царев живет накрепко по десятникам, по сотникам и по тысяцким», и который десятник утаит лихого человека в своем десятке, тот десятник с тем лихим человеком казнен будет смертною казнью. «А татю и разбойнику у царя у турецкого тюрьмы нет, на третий день его казнят смертной казнью для того чтобы лиха не множилася; лишь опальным людям тюрьма до обыску царева. И по городам у него те же десятские установлены, и сотники, и тысяцкие на лихих людей, на татей и разбойников, и на ябедников, и где кого обыщут лихого человека, татя (вора) или разбойника или ябедника, тут его казнят смертною казнью; а десятник утаит лихого человека в своем десятку, а потом обыщут всею сотнею, инота же ему смертная казнь». Карамзин, видевший в пересветовских памфлетах «подлог и вымысел», доказывал это свое мнение, между прочим, тем, что «сей затейник» советовал царю «сделать все великое и хорошее, что было уже сделано». Вообще говоря, это совсем не справедливо, что в своих проектах Пересветов опережает часто не только Грозного, но и Московскую Русь вообще. Но в данном случае мы наталкиваемся, действительно, на некоторую странность: полицейская организация, описанная в приведенных выше строках, с ее характеристическими признаками — специальными властями для борьбы с разбоем, повальным обыском и ответственностью тех, кто обыскивал, за результаты обыска — уже существовала в 40-х годах XVI века на Руси. С 1539 года до нас дошли две грамоты: одна была дана Белозерскому краю, другая — Каргополю; в обеих великий князь «клал на души» местного населения розыск разбойников и казнь их после розыска без суда. В этом было коренное отличие нового способа расправы от старых: прежде все дела, в том числе и о разбое, начинались в порядке частного обвинения и разрешались в порядке состязательном — присягою сторон или «полем», судебным поединком. Волостель и в этих делах прежде всего «своего прибытка смотрел» — следил за исправным поступлением судебных пошлин и штрафов. Репрессия и в этом случае, конечно, могла быть лишь очень слабая, даже не считая тех, на практике нередких, случаев, когда кормленщик просто входил в долю с разбойниками, считая такой доход более верным, чем присуд, которого когда-то еще дождешься. В обеих упомянутых нами грамотах упоминается об основании в Москве особого разбойного приказа («наши бояре, которым разбойные дела приказаны…»). Органами его на местах были не кормленщики, а особые «головы», выборные от местного населения, помощниками которых были старосты, десятские и «лучшие люди». Головы были не только на Белом озере и в Каргополе, а и в иных городах: это была общерусская реформа по широко задуманному плану. Реформа, несомненно, била по карману кормленщиков, отнимая у них главный источник дохода, и в этом смысле ее поняли современники. Псковской летописец, например, рассказывает, что на новые порядки наместники сильно сердились — «была наместником нелюбка велика на христиан», христианам же «бысть радость и льгота от лихих людей». Тут особенно приходится пожалеть, что нам так обще известна внутренняя история Московского государства в малолетство Грозного. О социальной борьбе 30-х годов мы ничего не знаем, если не считать упоминавшегося уже в начале этой главы восстания новгородских помещиков в 1537 году по призыву князя Андрея Ивановича. Была ли между этим фактом и первой реформой Грозного причинная связь, мы не знаем. Но то, что потеряли бояре-кормленщики, перешло именно к помещикам, к среднему и мелкому землевладению: белозерская грамота определенно указывает, что головы, ведшие борьбу с разбоями, должны быть взяты из местных детей боярских, притом грамотных, как мы уже отмечали выше. Старосты и десятские из крестьян были им подчинены. Новые власти получили гораздо больше, чем потеряли старые: кормленщик мог возбудить дело только по жалобе, губной голова мог любого человека поставить на пытку, а признавшегося с пытки казнить по собственной инициативе. Во всей губе не было никого, кто бы от него не зависел. Притом старая судебная гарантия — поединок и присяга — для разбойных дел были упразднены, а новых не введено; новая система и была не судом, а «сыском»: разбойников искали, как ищут зверя в лесу, а, найдя, убивали без дальнейших формальностей. Вполне по совету Пересветова — «разбойника и татя и ябедника и всякого хищника без всякого ответа смертью казнить». Если под террором разуметь суммарные казни не одних бояр, то террор Грозного приходится датировать 1539 годом, когда «тирану» было девять лет. Но зачем публицисту военнослужилой демократии понадобилось ломиться в открытую дверь чуть не десять лет спустя? Ответ на это может быть один: основные идеи пересветовских писаний значительно старше той редакции, в которой они до нас дошли. Сказание о Махмет-салтане, вероятно, существовало уже в 30-х годах. А при дальнейшей его переработке не находили нужным опускать того, что уже осуществилось в жизни, тем более что в прочности этого осуществившегося не было пока никаких гарантий.
Пересветовские памфлеты далеко не отражали в себе всех экономически прогрессивных течений своего времени. Так думали и к этому стремились «убогие воинники», масса мелкого вассалитета московского великого князя. Но «воинниками» не исчерпывалось все в тогдашнем московском обществе. Мы видели, что к торговому капиталу служилый человек относился подозрительно, но представители этого капитала должны были относиться к служилой массе не лучше. Люди, шедшие «играть смертною игрою», и тогда не питали к людям мирных занятий большого почтения. Один современный публицист, стоявший в рядах противников Пересветова, весьма наглядно изображает эти отношения военных и штатских времен царя Ивана. «А верным воинам, — говорят «валаамские чудотворцы» Сергий и Герман, тоже подававшие свои советы в делах московской внутренней политики, — подобает к своеверным и в домах их быти кротко, щедро и милостиво, и их не биты, ниже мучити, и о рабление не творити». Косвенно эту характеристику подтверждает и сам апологет военной демократии: «Ученые люди храбрые» царя Махмета «идут тихо воевать»; русским воинникам этого качества, должно быть, не хватало, если приходилось вводить его в свой идеал. Но это было противоречие интересов еще довольно поверхностное и потому примиримое: тенденции воинников и купцов должны были сталкиваться в более глубокой области, где примирить стороны было несравненно труднее. Главной заботой Пересветова является государево жалованье: чуть не двадцать раз в его памфлетах возвращается та мысль, что царь должен быть щедр к своему воинству, «что царская щедрость до воинников, то его и мудрость». Это не была простая жадность: мы знаем уже экономическую роль жалованья в хозяйстве мелкого землевладельца (большинство помещиков сидело на дроби деревни: 1/3 деревни, четверть сельца, полпустоши — обычные показания писцовых книг). То был его оборотный капитал: «запуская серебро» за крестьян, он добывал себе рабочие руки. По мере щедрости государевой лучше или хуже развивалось помещичье хозяйство. Но государева казна не была волшебным кошельком, где деньги сами нарождались; главным источником денежных доходов московского правительства были посадские люди с их торгами и промыслами. Отсюда перекачивались деньги в карманы воинников. Конкуренция помещика и посадского была в основе конкуренцией аграрного и торгового капитала. Один смотрел на казну с точки зрения плательщика, другой — с точки зрения получателя. Политические взгляды двух групп, естественно, были весьма различны, и нужно было много времени, нужны были совершенно исключительные обстоятельства, чтобы стал возможен их союз. В дни юности Грозного до этого было далеко. Переход местной полиции в руки помещиков вовсе не удовлетворял интересов горожан; и теперь, и позже, в XVII веке, губной голова чаще являлся для них ворогом, от которого нужно обороняться, чем защитником и покровителем, каким рисовал его Пересветов. Губная реформа нисколько не помешала восстанию московского посада в 1547 году. Здесь нужно было что-то другое, об этом посадские говорили не менее внятно, чем «худородные». Московский бунт недаром сблизил царя с протопопом Сильвестром, близость которого к торгово-промышленным кругам так определенно свидетельствуется его собственными словами[112]. По всей вероятности, ему и принадлежит редакция тех вопросов, с которыми обратился царь к Стоглавому собору, дающих более сжатое, но не менее полное выражение программе посадских, чем Пересветов, — программе мелких служилых.
В первом пункте обе программы сошлись. Против феодальной аристократии были все, и запрос о местничестве стоит во главе сильвестровых вопросов. Известное совпадение интересов получалось и по поводу кормлений: вопроса о них формально Собору пс ставилось, так как судьба кормлений к 1550 году, по-видимому, была решена. Но точки зрения дающего и берущего уже достаточно различаются и здесь. Для помещиков важно было отнять власть у кормленщиков и забрать ее в свои; руки финансовой стороной дела Пересветов интересуется лишь в очень общей перспективе централизации всех царских доходов, причем ставит дело так, что невольно появляется подозрение, не было ли «единство кассы», главным образом, облегчением царю быть щедрым по отношению к воинникам. Интерес посадских к вопросу был гораздо более непосредственный, и они добились (вероятно, вскоре после 1547 года — по «Стоглаву» не позже 1549-го) полного сложения с населения недоимок перед кормленщиками. Что это была не столько царская милость, сколько удовлетворение народного требования, совершенно ясно для всякого, кто присмотрится, как Иван Васильевич ставил вопрос на Соборе. «В предыдущее лето, — говорил царь Иван Собору, — бил я вам челом с боярами своими о своем согрешении, и бояре такожде, и вы нас в наших винах благословили и простили, а я, по вашему прощению и благословению, бояр своих в прежних во всех винах пожаловал и простил, да им же заповедал со всеми крестьяны царства своего в прежних во всяких делах помиритися на срок, и бояре мои все, и приказные люди, и кормленщики со всели землями помирилися во всяких делах». Благочестивая форма этого примирения не должна нас смущать: церковная идеология была официальной идеологией Московской Руси XVI века — царь православного христианства иначе выражаться не мог. Но мы должны представлять себе, конечно, не идиллическую картину всеобщего лобызания, а весьма практическую вещь: принудительный, по повелению свыше, отказ кормленщиков от всяких претензий по адресу населения, которое своим правителям «кормов не платило и их било». «Собор примирения» был «ночью 4 августа» Московской Руси: как в 1789 году французские дворяне, так в 1549-м московские бояре «добровольно» и с умилением сердечным отреклись оттого, что, по всему было видно, навсегда уплыло из их рук в силу неотвратимого хода вещей. Но такая экстренная мера не давала еще удовлетворения плательщику налогов: его интересовал вопрос, будут ли возможны злоупотребления дальше, и притом со стороны не одних кормленщиков? И второй вопрос царя Собору ставит на очередь ревизию всего московского вассалитета: «Каковы за кем вотчины и каковы кормления и всякие приказы?» А то «всякие воины», рассказывала потом летопись, передавая приговор царской думы, «службою оскудели, непротив государева жалованья и своих вотчин служба их». Да и вперед «поместья кому давать — в меру и пашенная земля, непашенная… что в книгах стоит и в жалованной грамоте слово в слово». Весь проект ревизии завершался уже решенной царем посылкой писцов «всю свою землю писати и сметити». В связи с этим введено было, как доказал г. Милюков в 1551 году, новое руководство для измерения и оценки земель, гораздо более точное, нежели применявшиеся ранее. Воинники старались расширить царское жалованье до пределов возможно более широких, а торговые люди стремились ввести его в границы возможно более определенные. Хотя тут было и не без заботы о наименее обеспеченном разряде служилых (их предполагалось наделить из лишков, найденных у других), но большинство помещиков, вероятно, предпочло бы, чтобы их просто оставили в покое. В особенности, когда это сопровождалось проектами, явно грозившими и денежному жалованью, путем уменьшения царской казны. Полет фантазии автора «вопросов» был не менее смелый, чем автора пересветовских брошюр, и он выступает с двумя проектами, весьма замечательными для своего времени. Первый из них заключался ни более ни менее как в отмене винной монополии и тогда, как теперь, составлявшей основу государственного благополучия. «О корчмах, данных по городам и по пригородам, по волостям; даны исстари, а ныне чтобы наместником и кормленщиком с тех земель бражное уложити, а корчем бы отнюдь не было, зане же от корчем крестьянам великая беда чинится и душам погибель». Почему при свободной продаже вина под условием уплаты акциза («бражное»), души крестьян были бы в большей безопасности, это, конечно, трудно сказать, но что интересам московской буржуазии отмена винной монополии отвечала как нельзя лучше, в том не могло быть сомнения. Так же, как и в том, что интересам торговли как нельзя лучше отвечало упразднение внутренних таможен, проектировавшееся следующим «вопросом» — «о мытех по дорогам». Мыт, таможенная пошлина в нашем смысле слова, должен был остаться лишь «в порубежных местах от чужих земель». В прочих оставалась лишь тамга, торговая пошлина в тесном смысле слова: «А где торгует, ино туто тамга, то достойно, а где не торгует, ино не достойно ничего взяти…». Все это было не менее грандиозно, чем централизация всего государственного хозяйства, предлагавшаяся Пересветовым; внутренние таможни нашли свой конец лишь в царствование Елизаветы Петровны, акциз же, и то на короткое время, утвердился лишь при Александре II. Но это было не то, чего хотели «воинники», ибо вело не к наполнению царской казны и росту «государева жалованья» для тех, кто им пользовался, а совсем в противоположную сторону.
Как служилая программа нашла себе жизненное выражение в губных головах и губном сыске, так из посадской вышла «земская реформа» Ивана IV. В 1555 году или немного ранее кормленщики были выведены из городов и волостей и заменены излюбленными головами. В «буржуазном» характере реформы не может быть сомнения уже потому, что перемена неизменно сопровождалась превращением всякого рода «кормов» в денежный оброк, отвозить который в Москву и составляло первую обязанность «излюбленных голов»: такая тенденция могла идти лишь из города. Если бы этим дело и ограничивалось, столкновения классовых интересов еще не получалось бы. Но «излюбленные головы» унаследовали от кормленщиков их право суда — местами они так и стали называться: выборными судьями. Тут являлся уже очевидный параллелизм городских и помещичьих учреждений. Мы видели, что появление губных голов было явным умалением власти кормленщиков: появление выборных судей не было ли ограничением, хотя бы географическим, прав губных голов? В некоторых, по крайней мере, случаях это несомненно было так. Специальным делом губных властей была ловля разбойников, но на Ваге, например, с введением земских выборных властей, тех, которые «учнут красть или разбивати, или кто учнет ябедничать, или кто учнет руки подписывать, или костери учнут воровати, зернью играти или иное какое дело учнут чинити, или к кому лихим людям приезд будет», велено было отдавать «своим излюбленным головам», которые имели все права, в других местах принадлежавшие головам губным. Уполномоченный посадских людей становился в одну линию с уполномоченным местного землевладения и получал даже более обширные права, ибо губные головы вели лишь разбой, а «излюбленные» — все уголовные дела без исключения. На севере России, где помещиков почти или и вовсе не было, столкновения и на этой почве получиться не могло, но всюду в других местах борьба между служилыми и посадскими на почве местного управления затянулась надолго в XVII век.
Союз боярства и посадских как основа господства избранной рады ♦ Причины союза; московский посад и Шуйские ♦ Казанские походы и компромисс всех руководящих классов; Пересветов и завоевание Казани; земельные раздачи 1550 года и «верная» служба ♦ Организация верховного управления; законодательство и «все бояре»; юридическое закрепление местнических обычаев ♦ Выгодность компромисса для боярства; разочарование помещиков; их экономическое положение после казанских войн ♦ Ливонская война и боярство; отношение буржуазии: взятие Нарвы, ее роль в русском экспорте ♦ Вмешательство поляков и шведов; военные неудачи ♦ Отражение внешней политики на внутренних отношениях ♦ Боярские измены; процесс князя Владимира Андреевича ♦ Переворот 1564 года. Имеет ли он принципиальное значение? Его внешняя история, как она рассказывается, как действительно происходила ♦ Официальные и реальные мотивы переворота ♦ Соглашение помещиков и буржуазии и роль последней в опричнине ♦ Новый классовый режим; Собор 1566 года как его отражение ♦ Опричный террор; представляет ли он для своего времени что-нибудь исключительное
При каких обстоятельствах произошло сближение посадских с крупными феодалами — на этот счет источники не оставили нам прямых указаний. Нам известен только голый факт, что представитель буржуазного течения, протопоп Сильвестр, во всех дворцовых конфликтах оказывается рядом с представителями старой знати, и что литературный выразитель взглядов этой последней, князь Курбский, является большим поклонником благовещенского протопопа. Кое-какие косвенные намеки в памятниках все же остались. На протяжении всего XVI века московский посад был тесно связан с боярской фамилией Шуйских, по знатности стоявших в первом ряду «ограбленного» потомками Калиты удельного княжья. Родовые вотчины Шуйских в нынешней Владимирской губернии и тогда уже были промысловыми гнездами — их последнего исторически знаменитого потомка, царя Василия Ивановича, его противники презрительно называли «шубником», намекая на то, что все его благосостояние держалось на работе кустарей, поставлявших полушубки всей Москве. Предки этого «шубника» играли видную политическую роль в малолетство Ивана IV. Повзрослев, грозный царь с негодованием и обидой припоминал, как двое из Шуйских «самовольством учинилися» его опекунами — «и тако воцаришася». Правление Шуйских продолжалось «на много время», несмотря на то, что юному Ивану Васильевичу они, видимо, очень досаждали. Когда же он или, вернее, вертевшая им партия противников Шуйских захотела от них избавиться, то Иван Шуйский, «присовокупя к себе всех людей и к целованию приведя, пришел ратию к Москве» — и тут произошел целый дворцовый переворот. Противники Шуйских были переарестованы и сосланы, да досталось и дружившему с ними митрополиту: его «в то время бесчестно затеснили, мантию на нем с источники изодрали». Драка происходила и в великокняжеской столовой, где многих бояр также «бесчестно толкали» и «оборвали». Ивану в это время шел уж тринадцатый год, так что события он мог хорошо помнить, и при всей тенденциозности коронованного публициста историку редко приходится уличать его в прямой выдумке. Для этого Иван Васильевич был слишком умен, а что касается специально Шуйских, то его рассказы в общем подтверждаются и другими источниками. Но эти рассказы дают нам картину вовсе не обычной дворцовой интриги, а массового движения, и бесчинства во дворце производились, конечно, не самими князьями, а ворвавшейся туда толпой, «иудейским сонмищем», которое могло составиться только из московских горожан. Связи промышленных магнатов с торгово-промышленными кругами вероятны и сами по себе, а тот факт, что у них оказались очень скоро общие враги, и что в 1547 году московский посад избирал и убивал тех именно Глинских, которые всегда были соперниками князей Шуйских, дает сильное фактическое обоснование этой вероятности. Темные, по летописям, события тридцатых — сороковых годов всего правильнее и рассматривать как предвестия большого движения, предшествовавшего реформам Грозного. Союз посадских и боярства мог сложиться именно в то время и сложиться настолько прочно, что парализовать его, на время, могла лишь опричнина, а разрушить — только катастрофа Смутного времени. С общеполитической точки зрения, в таком союзе не было и ничего удивительного. Во внешней политике интересы московской буржуазии и московских феодалов давно соприкасались, как это мы могли видеть, например, на истории последнего конфликта Москвы с Новгородом, а внешняя политика боярства во второй половине XVI века, захват Великого волжского пути — завоевание Казани и Астрахани — тоже отвечал требованиям торгового класса как нельзя лучше. На этой внешней политике сошлись, впрочем, на время интересы всех командующих общественных групп: средние землевладельцы тоже с завистью смотрели на Черноземное Поволжье, охотно готовые променять на него выпаханный суглинок примосковских уездов. В одном из пересветовских писаний мы находим даже чрезвычайно любопытный проект — перенесение столицы в Нижний Новгород; там-де и должен быть «стол царский, а Москва — стол великому княжеству». А Казанское царство казалось помещичьему публицисту прямо чуть не раем — «подрайскою землицей, всем угодною», и он весьма цинично заявляет, что «таковую землицу угодную» следовало бы завоевать, даже если бы она с Русью «и в дружбе была». А так как казанцы, кроме того, и беспокоили Русь, то, значит, и предлог есть отличный, чтобы с ними расправиться. Так писатель XVI века за триста лет безжалостно разбил ту, хорошо нам знакомую, историческую схему, которая из интересов государственной обороны делала движущую пружину всей московской политики; уже для Пересветова эта «государственная оборона» была просто хорошим предлогом, чтобы захватить «вельми угодные» земли.
На почве этой общности интересов и установился, по-видимому, тот компромисс между феодальной знатью, буржуазией и мелкими помещиками, который держался приблизительно до 1560 года и обыкновенно изображался, как «счастливая пора» царствования Грозного. Мелкий вассалитет был удовлетворен, во-первых, губными учреждениями и отменой кормлений, а затем, в ожидании разделов «подрайских» земель, крупной экстренной раздачей в примосковских уездах. В 1550 году кругом Москвы была помещена тысяча лучших дворян и детей боярских из провинции, образовавших своего рода царскую гвардию. Раздача, конечно, мотивировалась военными соображениями, но нетрудно видеть, что именно военных оснований сажать отборную часть войска около самой столицы не было. Это был момент наибольшего напряжения казанских войн, и со стратегической точки зрения можно было ожидать сосредоточения лучшей части московского войска как раз где-нибудь около Нижнего. На самом деле это была подачка верхам помещичьей массы, причем не была обделена и боярская молодежь: как известно, в числе получивших подмосковные поместья был и князь Курбский, которому было тогда 22 года. Посадские люди были удовлетворены «земскою реформой» — и совершившейся около этого времени передачей им сбора косвенных налогов. Новейшая историография и эту «верную службу» склонна была изображать как особого рода тягло, весьма будто бы тяжелое для российского купечества. Но жалобы на тягость «верных служеб» мы слышим в середине следующего века, когда Россия стала окончательно дворянской, а конкуренция помещиков во всех областях стала нестерпимо жать торговое сословие.
По существу же отдача косвенных налогов «на веру» была облегченной формой откупа: откупщик нес на себе те же обязательства, что и верный сборщик, но он должен был авансировать правительству крупную сумму, так как верный голова имел те же выгоды, что и откупщик, не затрачивая вперед ни одной копейки. Что иные верные головы на этом деле разорялись, это возможно, но случалось разоряться и откупщикам. Всякое предпринимательство имеет эту оборотную сторону. В большинстве же случаев, конечно, сосредоточение в руках немногих купцов огромных сумм таможенных и кабацких сборов как нельзя более способствовало концентрации купеческих капиталов[113].
То, что рассказывают об организации верховного управления в эти годы Курбский и Грозный, каждый со своей точки зрения, дает понять, что компромисс распространялся и на политическую область. В состав правительства были введены представители групп, до сих пор не имевших места в царской «курии»; рядом с князьями и боярами мы встречаем здесь уже знакомого нам протопопа Сильвестра и выходца из мелких служилых людей Алексея Адашева, которого Грозный, по его словам, «взял от гноища и учинил с вельможами». Функции Адашева, насколько они нам известны, указывают вполне определенно, что он вошел в правящую группу как представитель антибоярской оппозиции. Ему было поручено «челобитныя приимати у бедных и обидимых», причем рекомендовалось не бояться «сильных и славных, восхитивших чести на ся и своим насилием бедных и немощных погубляющих». Нет сомнения, что ликвидация кормлений и знаменитое «примирение» кормленщиков с населением происходили при его ближайшем участии. На теперешний взгляд, он занимал, конечно, довольно странное официальное положение — был «ложничим», т. е. камердинером, Ивана Васильевича и мылся с царем в бане, что и дает повод говорить о нем только как о «любимце» Ивана, и этим объяснять его политическое значение. Но мы не должны забывать, что мы в расцвете средневековья, что отделить царское хозяйство от государственного управления бывало не под силу и более поздней эпохе. До какой степени все носило чисто средневековый характер, показывают те способы воздействия на Ивана, какие применял протопоп Сильвестр, — о них мы имеем совершенно согласные по существу дела свидетельства самых разнообразных источников — и Курбского, и Пересветова, и самого Грозного. Слова последнего о «детских страшилах» вполне подтверждаются тем, что говорили его противники о «мечтательных страхах», пущенных в ход протопопом ради укрощения нрава юного царя. А постоянные намеки Пересветова на «ворожбы и кудесы» показывают, что факт очень скоро и очень хорошо стал известен весьма широким кругам. Чем именно Сильвестр стращал Ивана Васильевича, мы не знаем, — по всей вероятности, тут было не без «видений» и «явлений»: впоследствии, в Смутное время, их, как мы увидим, стали фабриковать прямо по заказу. Во всяком случае, фиктивные чудеса, как средство доставить преобладание своей политической партии, ничем не уступают удачной попытке Ивана Калиты использовать мощи митрополита Петра как средство доставить политическое преобладание Москве над Тверью. С XIV по XVI век в этом отношении большой перемены не произошло.
Введение в состав московской «курии» новых, необычных элементов сопровождалось некоторым изменением и механизма управления. Так как документальных следов это изменение не оставило, кроме одного отрицательного, о котором сейчас будет речь, то нет ничего мудреного, что историки его и не заметили, или не обратили на него большого внимания. Во главе Московского государства стояла, как и во главе удельного княжества московского, боярская дума — совет крупнейших вассалов под председательством сюзерена. Историки давно уже заметили, что в этом совете уже в первой половины XVI века наряду с членами по положению, так сказать, — или были, в первую голову, все бывшие удельные князья и их потомки — появляются члены по назначению: «Дети боярские, что в думе живут». Давно замечено также, что по мере расширения круга обязательных членов думы, которых в обычае было приглашать, у московских великих князей является все чаще и чаще тенденция созывать для решения дел, особенно интересовавших великокняжескую власть, не всех своих думцев, а лишь некоторых. Но это рассматривалось всегда как изъявление личной воли государя. Не останавливаясь на вопросе, так ли это было до Грозного — мы еще недавно были свидетелями, как «дворцовая интрига», при ближайшем рассмотрении, оказалась народным бунтом, — мы можем констатировать, что в дни молодости Грозного это было не так. Во главе управления стояла не вся дума, а небольшое совещание отчасти думных, а отчасти, может быть, и недумных людей[114], но члены этого совещания были избраны не царем, а кем-то другим. В пылу полемики Грозный даже утверждал потом, что туда нарочно подбирались люди, для него неприятные, но из его же слов видно, что неприятны они были своей самостоятельностью по отношению к царской власти, и возможно, что именно этот признак и решал выбор. Если понимать слова Курбского буквально, то это совещание так и называлось: «советом выборных» — избранной радой — выборных, разумеется, от полного состава боярской думы, хотя и не всегда из этого состава. Повинуясь обстоятельствам, бояре должны были допустить сюда людей, не принадлежавших к их корпорации, но предварительно они точно фиксировали состав этой последней. Мы уже упоминали, что социальная борьба заставила московское боярство именно около этого времени искусственно закрепить местнические обычаи. Одна фраза Грозного дает повод думать, что в этой самообороне московская знать не ограничилась составлением задним числом разрядных книг и «родословца», что местничеству была придана сила закона, обязательного для самого государя. Грозный обвиняет Сильвестра и Адашева в том, что они отняли у царя власть определять порядок мест бояр в думе: «Еже вам бояромио нашему жалованью честию председания почтенным быти». Лет шестьдесят спустя в одном местническом споре боярская дума формально заявила, что пожаловать государь может лишь «деньгами да поместьем, но не отечеством»: тогда это звучало уже анахронизмом, пережитком умирающей старины, но в 50-х годах XVI века это было, по-видимому, живой современностью. Не предположив, что местнические счеты получили в это время юридическую силу, обязательную и для государственной власти, что состав боярства был гарантирован от произвольных перетасовок сверху, мы не поймем и знаменитой приписки к царскому судебнику, уже вызвавшей столько ученых споров. Приписка эта, как известно, гласит: «А которые будут дела новые, а в сем судебнике не написаны, и как те дела с государева докладу и со всех бояр приговору вершатся, и те дела в сем судебнике приписывати». Профессор Сергеевич сделал из этого вывод, что с этого момента «царь — только председатель боярской коллегии и без ее согласия не может издавать новых законов». Он объясняет это новшество притязаниями избранной рады, чем и вызывает законное недоумение профессора Дьяконова; к чему же это «избранной раде», т. е. сравнительно тесному кружку, понадобилось хлопотать о законодательных правах для всех бояр? А гак как формула судебника повторяется нередко и после падения «избранной рады», то профессор Дьяконов и заключает отсюда, что Сергеевич напрасно придает ей какое-то особое значение. Но «избранная рада», как мы видели, была представительницей именно «всех бояр», точнее — их исполнительным органом; живучесть же формулы только доказывает, насколько прочен был успех боярства в 1550 году (или, быть может, немного раньше: формулу впервые мы встречаем уже в 1549-м). Сама опричнина была косвенным признанием этого успеха: царю не понадобились бы чрезвычайные полномочия, если бы он в обычном порядке не был связан решениями боярской коллегии. А выражение «все бояре» не имело бы никакого смысла, если бы состав этих «всех» не был точно и независимо от произвола сверху определен; так приписка к судебнику косвенно еще раз подтверждает тот вывод, что около 1550 года местнические расчеты получили обязательную юридическую силу.
Как видим, классическую реформу Грозного и приходится искать в переменах, происшедших в положении боярства. Реформы ведь всегда состоят в том, что правящий класс или группа ценою более или менее серьезных уступок в деталях спасает основу своего положения. Боярство Грозного сделало много уступок, и капитальных: упразднение кормлений и введение в состав «избранной рады» торгового священника Сильвестра и «батожника» Алексея Адашева были главными из них. Зато боярские роды сомкнулись в корпорацию, состав которой стал неприкосновенен для кого бы то ни было, и без совета с этой корпорацией в полном ее составе царь не мог предпринять важнейшего, по тем временам, законодательного дела — пополнения судебника. Боярство обнаружило большой политический такт: отказавшись от многих, материально выгодных, привилегий, оно удержало этой ценой в своих руках источник их всех — государственную власть. Компромисс мог держаться, пока все «договаривающиеся стороны» могли считать свои интересы удовлетворенными. Но что единственным прочно выигравшим оказалось боярство — это должно было обнаружиться и действительно обнаружилось весьма скоро. Раньше всего, по-видимому, рухнули надежды средних и мелких помещиков на великие и богатые милости, связанные с покорением Казани. Во-первых, покорение это оказалось далеко не столь легким делом: население Казанского ханства еще шесть лет после падения своей столицы ожесточенно сопротивлялось, и русские города, построенные в новопокоренной области, все время «в осаде были от них». Серьезность восстания свидетельствуется тем, что инсургентам удалось уничтожить целое большое московское войско с боярином Борисом Морозовым во главе, которого они взяли в плен, а потом убили. По словам Курбского, при усмирении погибло столько русских служилых, что и поверить трудно: «Иже вере неподобно». Дорого досталась товарищам Пересветова «подрайская землица»! А затем первыми, кто воспользовался ею, оказались не помещики, а крестьяне. Гораздо раньше, чем страна была настолько усмирена, чтобы можно было завести там правильное помещичье хозяйство, по следам русских отрядов потянулись на восток длинные вереницы переселенцев. Они гибли десятками тысяч, но воля была так соблазнительна, а вольных земель в центральных областях оставалось так мало, что гибель передовых не останавливала следующих. По некоторым признакам можно заключить, что отлив населения на Восток начался параллельно с казанскими походами, не дожидаясь их успеха; уже в 1552 году серпуховский посад потерял около пятой части своих тяглых людей; в том же году Важская земля недаром просила и получила право «старых своих тяглецов вывозити назад бессрочно и беспошлинно». Уже в начале 50-х годов крестьянин становится редкой вещью, которую стараются привязать к своей земле всеми возможными средствами и переманить с земли своего соседа. Для помещика лучшим средством для этого тогда, как и теперь, служило, как мы знаем, «запускание серебра» за крестьян: перспектива жирной денежной ссуды, которую можно получить у себя же дома, никуда не ходя, одна могла несколько уравновесить надежду на «вольную землю». Денежный капитал был нужен помещикам, как никогда, и мы имеем яркое свидетельство того, к чему приводили их эти поиски. Пятидесятые годы XVI века отмечены в русской истории такой же «сисахтией», как и начало XII столетия в Киеве, только она преследовала интересы другого общественного класса, чем тогда. Около Рождества 1557 года вышли один за другим два царских указа. Первым из них служилым людям, занявшим деньги до 25 декабря этого года, разрешалось уплатить долг с рассрочкой на пять лет, причем взыскивать можно было только данный взаймы капитал («истинное»), процентов же можно было и вовсе не платить. На будущее же время рост был понижен вдвое: вместо 20 %, обычного роста XVI веке, разрешалось брать лишь 10. От уплаты процентов освобождались и неслужилые, значит, торговые люди, но на них не распространялась льготная рассрочка, они должны были уплатить занятое «все сполна». Второй указ (11 января 1558 года, т. с. три недели спустя после первого) еще рельефнее рисует положение задолжавших помещиков. Он трактует о тех из них, которые заложили земли свои «за рост пахати». Дав ссуду, кредитор вступал во все права хозяина и за проценты начинал эксплуатировать имение в свою пользу. Это была мертвая петля — расплатиться с долгом при таких условиях почти не было возможности. Рассрочка, установленная предыдущим указом, распространялась теперь и на таких заемщиков, причем, уплатив пятую часть долга, должник получал имение в свое распоряжение обратно. Из доходов он мог теперь постепенно погасить весь долг, опять-таки без процентов. Мертвая петля с землевладельцев была снята, но этой оборонительной меры было мало. Одним запрещением брать высокие проценты нельзя было создать дешевый кредит, если его не было. Можно было испробовать два выхода. Один заключался в том, на чем давно настаивала помещичья публицистика. Чем брать взаймы у ростовщиков, легче было получить из казны в виде «государева жалованья». «Что царская щедрость до воинников, то его и мудрость, — говорил, как мы помним, Иван Семенович Пересветов, — щедрая рука николи же не оскудеет и славу себе великую собирает». Другой выход состоял в том, чтобы свое опустошенное поместье променять на чужое, в полном порядке. «Княженецкие вотчины», именья бывших удельных князей, переполненные прочно сидящими на местах «старожильцами», где слабая эксплуатация крестьян, невысокие натуральные оброки не давали поводов для эмиграции, давно должны были привлекать жадные взоры бившихся, как рыба об лед, небогатых помещиков. Сколько земли пропадало даром в руках у этих «ленивых богатин»! Но «ленивые богатины» стояли поперек дороги и на первом пути. Государево жалованье было платой за поход: нет походов, нет и жалованья. Но крупное боярство, которому на свой счет приходилось мобилизовать целые полки, иначе относилось к войне, чем те, для кого война означала прибавку денег в кармане. Боярская «Беседа валаамских чудотворцев» проповедовала мирную внешнюю политику: только «неверные тщатся в ратех на убийство, и на грабление, и на блуд, и на всякую нечистоту и злобу своими храбростьми, и тем хвалятся». Другой, родственный по духу «Беседе», публицист «царскую премудрую мудрость» ставит гораздо выше «царской храбрости». Избранная рада решительно настаивала на предпочтительности оборонительных войн перед наступательными. «Мужи храбрые и мужественные», которым очень сочувствует князь Курбский, «советовали и стужали» Грозному после Казани начать большую кампанию против крымцев, выставляя, как нравственный мотив, необходимость «избавить пленных множайших», томящихся в крымской неволе. Для служилой массы это был самый неинтересный поход, какой можно придумать, — трудный, длинный и весьма мало вознаграждавшийся, так как до самого Крыма добраться было невозможно, а в пустых южнорусских степях нечего было взять. Зато, когда какими-то другими советниками царя, без всякого сомнения, из рядов «воинства», был поднят вопрос о походе в Лифляндию, сулившем легкий и быстрый захват земель бывшего Ливонского ордена, этот проект встретил ожесточенное сопротивление со стороны «избранной рады». Иван Васильевич с горечью потом вспоминал, «какова отягчения словесная пострадал» он в те дни «от попа Селивестра, и от Алексея» и от бояр. «Еже какова скорбного ни сотворится нам, то вся сия Герман ради случися»: Сильвестр и болезнь царицы Анастасии, от которой она впоследствии умерла, объяснял Ивану, как наказание свыше за ливонскую войну. Это «лютое на-лежание» боярства на царя, в защиту пассивной и против активной внешней политики, могло еще менее остаться тайной для широких кругов служилого общества, нежели «вражбы и кудесы» того же Сильвестра. Ливонская война была первым яблоком раздора, брошенным в среду столковавшихся перед взятием Казани общественных групп. Она обнаружила, в то же время, и всю ненадежность представительства служилых низов в «избранной раде», гак как оно было допущено боярами. Попав в среду феодальной знати, Алексей Адашев весьма быстро обоярился — в 1555 году он и формально стал членом боярской коллегии, получив один из высших думных чинов, окольничество, — и смирно шел на поводу за своими родовитыми коллегами. Это с особенной резкостью сказалось во время известного конфликта 1553 года, когда Грозный тяжко заболел, думали, что смертельно, и бояре хотели воспользоваться его кончиной, чтобы провести на московский престол чисто феодального кандидата, сына «крамольника» 30-х годов, удельного князя Андрея Старицкого, Владимира Андреевича. Успех этой кандидатуры закрепил бы окончательно победу, одержанную боярами в 1550 году: царь, выбранный боярской корпорацией, без всяких наследственных прав на престол («от четвертого удельного родился», насмехался потом Иван над своим несчастным соперником), был бы, действительно, только «первым между равными». Характерно, что Курбский впоследствии стыдился кандидатуры Владимира Андреевича и отрекался от нее, и не менее характерно, что Адашевы были за нее и присягнули сыну Грозного только очень нехотя и нескоро, под давлением противной стороны, во главе которой стояли Захарьины, будущие Романовы. Это был первый случай открытого разрыва царя с его «избранной радой». Но важно было не столько это, сколько другое; масса неродовитого дворянства должна была убедиться, что ее человек в этой «раде» стал боярским человеком. Политическая карьера Адашева была кончена именно в тот момент, когда он формально вошел в ряды московской знати.
Поведение Сильвестра в этом первом конфликте из-за престолонаследия было, вероятно, самостоятельнее и лучше отвечало интересам тех, кого он представлял в «избранной раде». Московский посад всегда был вместе с Шуйскими, как мы видели, а во главе партии, поддерживавшей кандидатуру Владимира Андреевича, мы находим одного из Шуйских, Ивана Михайловича, и старого их союзника, в то же время близкого человека к Сильвестру и влиятельнейшего члена «избранной рады», князя Дмитрия Кур-лятева. Что Сильвестр был с ними, это было очень естественно, и протопопа сгубило, конечно, не это, а, скорее всего, ложная позиция, занятая им в вопросе о ливонской войне. Новгородский выходец, Сильвестр был из Новгорода, оказался слишком патриотом своего старого отечества и едва ли очень угодил московским купцам, отговаривая Ивана Васильевича от захвата берегов Балтийского моря. Для уцелевших остатков новгородской торговли мир в Ливонии был, конечно, выгоднее войны; но московская буржуазия жадно искала в это время выхода к морю, потому в Москве так и ухватились за англичан, приехавших в Архангельск[115]. Популярность Сильвестра упала так быстро, что он не мог этого не почувствовать — очень скоро после начала ливонской войны мы уже находим торгового протопопа постриженником Кирилло-Белозерского монастыря, и постриженником добровольным, как определенно говорит Курбский. Царская опала настигла Сильвестра уже монахом — «отставка» же его была вызвана сознанием, что он перестал иметь влияние на царя, а влияние это опиралось на московский посад, выдвинувший бывшего новгородского священника во время бунта 1547 года.
Война с германцами была решительным успехом «воинства», и в первые месяцы, по-видимому, лучше отвечала его ожиданиям, чем завоевание Казани. Реформация надорвала политическое могущество рыцарского ордена, правившего Ливонией, — с этой точки зрения момент был выбран весьма удачно. Отсутствие почти всякого формального предлога начать военные действия, ибо трудно было считать таковым неуплату дерптским епископом какой-то полумифической «дани», о которой в Москве не вспоминали 50 лет, уравновешивалось религиозными соображениями: лифляндские немцы, «иже и веры христианские отступили», «сами себе новое имя изобретше, нарекшеся Евангелики», в одном из припадков протестантского фанатизма сожгли, между прочим, и русские иконы. Война, значит, опять, как при покорении Новгорода, шла «за веру». Объектом военных операций была Нарва, о значении которой для русского экспорта в те времена уже говорилось выше. В мае 1558 года Нарва была взята, а неделю спустя был взят Сыренск, при впадении Наровы в Чудское озеро: дорога от Пскова к морю была теперь вся в русских руках. Под влиянием этого успеха компромисс, на котором держалась «избранная рада», должен был дать новую трещину. Буржуазия была удовлетворена — для нее продолжение войны не имело более смысла. Когда в Москву приехало Орденское посольство хлопотать о мире, оно нашло поддержку именно со стороны московского купечества. Но на «воинство» успех произвел совсем иное впечатление. Поход 1558 года дал огромную добычу — война в богатой, культурной стране была совсем не тем, что борьба с инородцами в далекой Казани или погоня по степям за неуловимыми крымцами. Помещикам уже грезилось прочное завоевание всей Ливонии и раздача в поместья богатых мыз немецких рыцарей: раздача эта уже и началась фактически. Но переход под власть России всего юго-восточного побережья Балтики поднимал на ноги всю Восточную Европу: этого не могли допустить ни шведы, ни поляки. 11срвые заняли (в 1561 году) Ревель. Вторые пошли гораздо дальше. Сначала, по Виленскому договору (сентябрь 1559 года), они обязались защищать владения Ливонского ордена от Москвы, затем (в ноябре 1561 года) совсем аннексировали Ливонию, гарантировав ей внутреннее самоуправление. Мотивы, вызвавшие вмешательство Польши в дело, очень отчетливо сформулированы уже современниками. «Ливония знаменита своим приморским положением, обилием гаваней, — читаем мы в одном современном памятнике. — Если эта страна будет принадлежать королю, то ему будет принадлежать и владычество над морем. О пользе иметь гавань в государстве засвидетельствуют все знатные фамилии в Польше: необыкновенно увеличилось благосостояние частных людей с тех пор, как королевство получило во владение прусские гавани, и теперь народ наш немногим европейским народам уступит в роскоши относительно одежды и украшений, в обилии золота и серебра; обогатится и казна королевская взиманием податей торговых». А если упустить Ливонию, то все это перейдет к «опасному соседу»[116]. То, за чем тянулся русский торговый капитал, не в меньшей степени нужно было польскому. Но в распоряжении последнего были такие средства борьбы, до каких было далеко Московской Руси Грозного — еще чисто средневековой стране по своему военному устройству. Даже еще до непосредственного вмешательства самих поляков, только при их поддержке магистр Ливонского ордена Кетлер, оказался в состоянии держаться против московских ополчений. Русские победы в этот период войны обеспечивались только колоссальным численным перевесом армии Грозного: там, где орден мог выставить сотни солдат, москвичей были десятки тысяч. С появлением на поле битвы польско-литовских войск дела пошли еще медленнее, хотя польское правительство, видимо, надеялось добиться своего без серьезной войны, одними демонстрациями, и все время не прерывало переговоров с Москвой. В начале 1563 года, с напряжением всех московских сил, под личным предводительством самого Ивана Васильевича, был взят Полоцк. Уже то, как московское правительство старалось раздуть значение этой победы, ясно показывает, что в Москве нужно было «поддержать настроение». Царский посол, ехавший в столицу с вестью о победе, должен был во всех городах по дороге устраивать торжественные молебствия с колокольным звоном, «что Бог милосердие свое великое показал царю и великому князю, вотчину его, город Полтеск, совсем в руки ему дал», а сам царь возвращался в Москву, как после взятия Казани. Но всем этим нельзя было закрасить того факта, что тотчас после этого блестящего успеха заключено было перемирие; на дальнейшие успехи, видимо, не очень надеялись. Когда перемирие кончилось, дела пошли уже явно под гору. Лучший из московских воевод князь Курбский с пятнадцатью тысячами человек проиграл битву 4000 поляков под Невлем, а в январе следующего (1564 года) вся московская рать была наголову разбита под Оршей, причем погибли все старшие воеводы вместе с главнокомандующим, князем Петром Ивановичем Шуйским, остатки же их войска прибежали в Полоцк только «своими головами», оставив в руках неприятеля всю артиллерию и обоз.
Бояре не хотели войны — теперь бояре проигрывают войну: ясно, что это боярская измена. Такой ход мысли был совершенно неизбежен в головах воинников, живших надеждой теперь на «вифлянские» земли, как раньше они жили надеждой на казанские. Террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами ливонской войны — как французский террор 1792–1793 годов в связи с нашествием союзников. И как там, так и тут отдельные случаи должны были до чрезвычайности укреплять подозрительное настроение. Толки об измене бояр пугали самих бояр, им уже мерещились плаха и кол; с другой стороны, уже самая война была победой мелкого вассалитета над коалицией бояр и посадских (очень скоро, как мы видели, отколовшихся от военной партии). Всем этим достаточно объясняется боярская эмиграция, случаи которой учащаются именно с начала 60-х годов. Перед нами мелькают при этом самые крупные имена московской феодальной знати: то мы слышим о попытке «отъехать» князя Глинского, то берется поручительство за князя Ивана Бельского, то уже сам Бельский ручается за князя Воротынского. Самое сильное впечатление должен был произвести побег в Литву князя Андрея Михайловича Курбского, московского главнокомандующего в Ливонии, в апреле 1564 года: в моральной подготовке переворота 3 декабря того же года это была, может быть, самая решительная минута. «И как учали нам наши бояре изменяти, стали мы вас, страдников, к себе приближати», — писал впоследствии Грозный одному из своих «кромешников», Ваське Грязному, и событие 30 апреля 1564 года, главный воевода царского войска, вдруг оказавшийся воеводой короля польского и великого князя литовского, нужно сказать, достаточно оправдывало эти слова Ивана Васильевича. О «боярской измене» можно было теперь говорить, что называется, с фактами в руках.
Мы не знаем, в какой именно связи с боярскими «изменами» стоит громкий политический процесс, разыгравшийся в Москве в июне предыдущего (1563) года. Дьяк бывшего за десять лет перед тем кандидата на царский престол, князя Владимира Андреевича, донес на своего господина и на его мать княгиню Ефросинью, что они оба «многие неправды ко царю и великому князю чинят». По доносу дьяка, в Александровской слободе, где жил уже тогда Грозный, «многие о том сыски были и те их (князя Владимира и княгини Евфросинии) неисправления сысканы». По «печалованию» митрополита Макария и всего «освященного Собора» царь виновных «простил», но старая княгиня должна была постричься, а у Владимира Андреевича вскоре потом была отобрана часть его прежних удельных земель, взамен которых, впрочем, ему дали другие. Был ли тут действительно какой-нибудь заговор или доносчик просто пользовался уже болезненно возбужденною подозрительностью Ивана Васильевича, трудно сказать. Но субъективно у Грозного было теперь основание оправдывать свое дальнейшее поведение тем, что он «за себя стал». Государственный переворот, диктовавшийся объективно экономическими условиями, нашел теперь себе форму: он должен был стать актом династической и личной самообороны царя против покушений свергнуть его и его семью с московского трона.
Объективные условия были таковы. И война на Западе, как война на Востоке, не дала удовлетворений земельному голоду мелкого вассалитета и не оправдала вообще тех ожиданий, с которыми ее начали. Внешняя политика не сулила больше ни земли, ни денег, — то и другое приходилось отыскивать внутри государства. Но этим последним продолжало управлять боярство. Оно было правительством, реально державшим в руках дела: царь был лишь символом, величиной идеальной, от которой, практически, помещикам было ни тепло, ни холодно. Боярская публицистика охотно признавала, что «Богом вся свыше предано есть помазаннику царю и великому Богом избранному князю», но, «предав» царям всю власть, Господь «повелел» им «царство держати и власть имети с князи и с бояры». Церковная идеология, как мы видели в своем месте, в этом отношении освятила феодальную практику: церкви, как учреждению, нужно было сильное Московское государство, но вовсе не сильный московский государь. Напротив, для личного обуздания царской воли аскетическая мораль церкви давала новые средства: стоит прочитать у Грозного (в его «Переписке»), как тщательно был регламентирован весь царский обиход протопопом Сильвестром — «вся не по своей воле бяху — глаголю же до обуща (обуви) и спанья». «Таково убо тогда православия сияние!» — с горьким сарказмом вспоминал потом эти времена царь всего православного христианства. Иван Васильевич на себе испытал, что быть простым, обыкновенным светским государем — вроде хотя бы Махмета — султана турецкого, — куда приятнее, нежели земным богом. И когда он писал: «Российское самодержавство изначала сами владеют всеми царствы, а не бояре и вельможи», — он, несмотря на якобы историческую ссылку, высказывал крупную новую мысль, может быть, и не ему лично принадлежавшую — глухие ссылки на Пересветова нередки в письмах Грозного, да неизвестно еще, представляют ли и сами письма продукт личного, а не коллективного творчества. Нет ничего несправедливее, как отрицать принципиальность Грозного в его борьбе с боярством и видеть в этой борьбе какое-то политическое топтание на одном месте. Был ли тут инициатором сам Иван Васильевич или нет — всего правдоподобнее, что нет, — но его опричнина была попыткой за полтораста лет до Петра основать личное самодержавие петровской монархии. Попытка была слишком преждевременна, и крушение ее было неизбежно: но кто на нее дерзнул, стояли, нельзя в этом сомневаться, выше своих современников. Дорога «воинства» шла через труп старого московского феодализма, и это делало «воинство» прогрессивным, независимо от того, какие мотивы им непосредственно руководили. Старые вотчины внутри государства были теперь единственным земельным фондом, на счет которого могло шириться среднепоместное землевладение; государева казна — единственным источником денежных капиталов. Но для того чтобы воспользоваться тем и другим, нужно было захватить в свои руки власть, а она была в руках враждебной группы, державшей ее не только со всей цепкостью вековой традиции, но и со всей силой нравственного авторитета. У Пересветова могло хватить дерзости заявить, что политика выше религии — «правда» выше «веры». Но его рядовые сторонники не решились бы этого даже подумать — не только высказать, а тем более провести в жизнь. Переворот 3 декабря 1564 года и был попыткой не то чтобы внести новое содержание в старые формы, а поставить новые формы рядам со старыми, не трогая старых учреждений, сделать так, чтобы они служили лишь ширмою для новых людей, не имевших права в эти учреждения войти как настоящие хозяева. Петр был смелее, он просто посадил в боярскую думу своих чиновников да назвал ее сенатом, и все с этим примирились. Но ко времени Петра бояре были уже, в глазах всех, «зяблым, упавшим деревом». За полтораста лет раньше дерево уже начало терять свою листву, но корни его еще крепко сидели в земле и сразу их было не вырвать.
Отказывая опричнине в принципиальном значении, историки зато изображают ее появление в очень драматической форме. Как Грозный, необычно торжественным походом, вдруг внезапно уехал в Александровскую слободу (поясняется, обыкновенно, и где находится это таинственное, неожиданно всплывающее в русской истории место), как он оттуда начал обсыпаться грамотами с московским «народом», и какой эффект это произвело — все об этом читали, конечно, много раз, и повторять этот рассказ не приходится. На самом деле, как и все на свете, событие было гораздо будничнее. Александровская слобода давно была летней резиденцией Грозного — в летописи мы постоянно там его встречаем, в промежутках между военными походами и очень частыми разъездами по московским областям на богомолье и с хозяйственными целями. Внезапность отъезда в значительной степени ослабляется тем, что Иван Васильевич взял с собою всю свою ценную движимость — всю «святость, иконы и кресты, златом и драгим камением украшенные», сосуды золотые и серебряные, весь свой гардероб и всю свою казну и мобилизировал всю свою гвардию — «дворян и детей боярских выбор из всех городов, которых прибрал государь быти с ним». Всех этих приготовлений нельзя было сделать ни в один, пи в два дня, тем более, что царские придворные тоже выбирались «всем домом»: им приказано было «ехати с женами и с детьми». Двинувшись, Грозный никуда не исчезал на целый месяц, как, опять-таки, можно было бы подумать: москвичи отлично знали, что Николу Чудотворца (6 декабря) царь праздновал в Коломенском, в воскресенье, 17 числа, был в Тайнинском, а 21 приехал к Троице — встречать Рождество. К слову сказать, это был и обычный маршрут его поездок в Александровскую слободу, не считая заезда в Коломенское, объяснявшегося неожиданной в декабре оттепелью и разливом рек. А то, как быстро пошли дела в Москве — 3-го туда прибыл гонец с царской грамотой, 5-го же московское посольство было уже в слободе, — ясно показывает, что здесь этот месяц не прошел даром, и пока царь ездил, его сторонники тщательно подготовили тешащий современных историков драматический эффект. Если Грозный за этот месяц действительно поседел и постарел на двадцать лет, как рассказывают иностранцы, то, конечно, не от того, что он все время трепетал за успех своей неожиданной «выходки», а потому, что нелегко было рвать со всем прошлым человеку, выросшему и воспитавшемуся в феодальной среде. Петр родился уже в иной обстановке, с детства привык думать и действовать не по обычаю — Ивану приходилось все ломать на тридцать пятом году: было от чего поседеть. А что материальная сила в его руках, что внешний, физический, так сказать, успех переворота для царя и его новых советников обеспечен — это видели все настолько, что ни малейшей попытки сопротивляться со стороны советников старых мы не встречаем. И, конечно, не потому, чтобы они в холопстве своем не смели подумать о сопротивлении: бежать на службу к католическому королю от царя всех православных было несравненно большим моральным скачком, нежели попытаться повторить то, что делал всего за тридцать лет Андрей Иванович Старицкий, когда он поднимал на московское правительство новгородских помещиков. Но теперь боярам некого было бы поднять против своих врагов: помещики были с Александровской слободой, а московский посад был теперь с помещиками, а не с боярством. Гости, купцы и «все православное христианство града Москвы», в ответ на милостивую царскую грамоту, прочтенную на собрании высшего московского купечества, гостей, «чтобы они себе никоторого сумнения не держали, гнева на них и опалы никоторые нет», единодушно ответили, что они «за государских лиходеев и изменников не стоят и сами их истребят». И в посольстве, отправившемся в слободу, рядом со владыками, игуменами и боярами, мы опять встречаем гостей, купцов и даже простых «черных людей», которым в государственном деле было, казалось бы, совсем не место. Московский посад головой выдал своих вчерашних союзников. На переговоры с ним, по всей вероятности, и понадобился будущим опричникам целый месяц, и его решение окончательно склонило чашу весов на сторону переворота. Чем было вызвано это решение, нетрудно понять из дальнейшего: торговый капитал сам был приобщен к опричнине, и это сулило такие выгоды, которых не могла уравновесить никакая протекция князей Шуйских. — Вскоре после переворота мы встречаем купцов и гостей в качестве официальных агентов московского правительства и в Константинополе, и в Антверпене, и в Англии — во всех «поморских государствах», куда они так стремились, и все они были снабжены не только всяческими охранными грамотами, но и «бологодетью» из царской казны[117]. «В опричнину попали все главные (торговые) пути с большею частью городов, на них стоящих», — говорит проф. Платонов и тут же дает весьма убедительный перечень этих городов. «Недаром англичане, имевшие дело с северными областями, просили о том, чтобы и их ведали в опричнине; недаром и Строгановы потянулись туда же: торгово-промышленный капитал, конечно, нуждался в поддержке той администрации, которая ведала край и, как видно, не боялся тех ужасов, с которыми у нас связывается представление об опричнине»[118]. Еще бы бояться того, что при участии этого самого капитала было и создано!
Переворот 1564 года был произведен коалицией посадских и мелкого вассалитета, точно так же, как реформы были делом коалиции буржуазии и боярства. Этим объясняется, по всей вероятности, одна особенность читавшейся на Москве царской грамоты, нс обращавшая на себя большого внимания до сих пор, но весьма интересная. Переворот был, по форме, актом самообороны царя от его крупных вассалов, которые «почали изменяти». Но об этих «изменных делах» весьма глухо упоминается лишь в конце. Обстоятельно же в грамоте развиваются три пункта. Во-первых, поведение бояр в малолетство Ивана Васильевича, «которые они измены делали и убытки государству его до его государского возрасту». Во-вторых, то, что бояре и воеводы «земли его государские себе розымали» и, держали за собой поместья и вотчины великие, собрали себе незаконными путями великие богатства. Этот чисто пересветовский мотив имел в виду совершенно определенный факт, уже поведший к частичной конфискации вотчинных земель года за три до переворота. 15 января 1562 года Иван Васильевич «приговорил с бояры (не со «всеми бояры»!): которые вотчины за князьями Ярославскими, за Стародубскими, за Ростовскими, за Суздальскими, за Тверскими, за Оболенскими, за Белозерскими, за Воротынскими, за Мосальскими, за Трубецкими, за Одоевскими и за иными служилыми князьями вотчины старинные, и тем князьям вотчин своих не продавати и не меняти». Право распоряжения этих владельцев своими землями было низведено до минимума: они могли лишь завещать имения своим сыновьям. Если сыновей не было, вотчина шла на государя, который от себя уже делал все, что требовалось, — «устраивал его душу», т. е. наделял церковь землями на помин души умершего, выделял участок «на прожитие» его вдове, приданое его дочерям и т. д. Но этого мало: на государя же отбираются все вотчины этого разряда, проданные за пятнадцать или за двадцать — не менее, как за десять лет до издания указа, без всякого вознаграждения. Мотив такой чрезвычайной меры был тот, что по постановлениям еще времен Ивана III и Василия Ивановича, отца Грозного, княженецкие вотчины можно было продавать лишь с разрешения великого князя: с переменой владельца земли менялся вассал, и сюзерен по весьма распространенному не в одной России феодальному обычаю должен был быть спрошен о его согласии. В малолетство Грозного, видимо, пренебрегали этой формальностью; избранная же рада, кажется, в числе прочего добилась и прямой ее отмены. Иначе невозможно понять обвинения Грозного по адресу Сильвестра, что тот «вотчины ветру подобно раздал неподобно» — «которым вотчинам еже несть потреба от вас даятися» — «и то деда нашего (Ивана III) уложения разрушил». Оттого за вотчины, купленные после 1552 года, полагалось вознаграждение, размер которого, впрочем, всецело зависел от благоусмотрения государя, вотчины же, проданные и купленные до господства «избранной рады», конфисковались безусловно. В 1562 году еще пытались действовать легально и шли на кое-какие уступки, но в прокламации, какой была государева грамота 1565 года, не было нужды стесняться такими тонкостями и легальность всякую давно решились отбросить. Вотчинные земли прямо приравнивались к государским, а самовольное распоряжение ими — к расхищению казенной собственности. Наконец, третий мотив грамоты (его мы тоже видели у Пересветова) отвращение бояр к активной внешней политике: то, что они «о всем православном христианстве не хотели радети» и от Крымского, и от Литовского, и от немцев не хотели христианства оборонять. Все, как мы видим, мотивы очень популярные среди широких масс, а читатели и слушатели прокламации, конечно, не стали разбираться, почему же это за грехи и ошибки бояр в дни его юности царь собрался наказать их только на сороковом году жизни? Для дворцового переворота, устраиваемого сверху, эти агитаторские приемы были бы, конечно, очень странны, но дело в том, что и в декабре-январе 1564/65 года, как и в 1547 году, как и в тридцатых годах, при Шуйских, на сцене опять были народные массы, а с ними приходилось говорить понятным для них языком.
Но содержение этой прокламации, как и всякой другой, вовсе не определяло текущей политики тех, кто ее выпустил. Когда между Грозным и приехавшей в слободу московской депутацией начались деловые переговоры, царем были выставлены требования, вполне отвечавшие причинам, непосредственно вызвавшим переворот и не имевшие ничего общего с воспоминаниями о днях его молодости. В этих требованиях приходится различать две стороны. Во-первых, Грозный настаивал на реализации обещания, данного от чистого сердца московским купечеством, и к которому, со страху, присоединились бояре и всякие приказные люди, оставшиеся в Москве: выдать ему головою его ворогов. «Своих изменников, которые измены ему государю делали и в чем ему государю были непослушны, на тех опалы своя класти, а иных казнити и животы их и статки имати». Во исполнение этого требования, в феврале того же года — переговоры происходили, как мы помним, в начале января — целый ряд бояр из старых княжеских родов были казнены, другие пострижены в монашество, третьи сосланы на житье в Казань с женами и детьми, причем имущество всех было конфисковано. Тут характерно, между прочим, как быстро «подрайская землица» обратилась в место ссылки, суррогат теперешней Сибири, тогда еще не завоеванной. Опалы и казни давали сразу в руки земельный фонд, вероятно, достаточный для вознаграждения, на первый случай, непосредственных участников coup d’etat. Для обеспечения же их денежным жалованьем царь и великий князь приговорил за подъем свой взять из Земского приказа сто тысяч рублей (около 5 миллионов на золото, по вычислению проф. Ключевского). Но переворот был лишь делом кружка — преследовал же он интересы класса, всех помещиков нельзя было удовлетворить от нескольких опал и небольшой экспроприации из казенного сундука… Форма, придуманная для удовлетворения «воинства», была столь же старомодна, как ново было содержание произведенной перемены. В государстве царь не мог распоряжаться без своих бояр, сюзерен без своей курии, но на своем «домэне», в своем дворцовом хозяйстве, он был так же полновластен, как любой вотчинник у себя дома. Превратить полгосударства, и притом самую богатую его часть, в государев домэн — и получалась возможность распоряжаться огромной территорией, не спрашиваясь феодальной знати. Не нарушая постановления 1550 года, здесь можно было делать все, что угодно, помимо приговора не только «всех бояр», но хотя бы и одного боярина: на государев дворцовый обиход право боярской коллегии, конечно, не распространялось. И название для увеличенного до колоссальных размеров царского двора было выбрано сначала очень старое: государь потребовал «учинити ему на своем государстве себе onришнину». Так назывались имения, выделявшиеся в прежнее время княгиням-вдовам «на прожиток» до смерти. Впоследствии вошел в употребление более точный и более новый термин — двор. По своему устройству этот двор был копией старой государевой вотчины — до того точной, что один новейший исследователь даже усомнился, были ли у опричнины какие-либо свои учреждения или же лишь в старые учреждения были посажены, рядом со старыми приказными, новые люди для ведения опричных дел. Произведя настоящую революцию, творцы опричнины как будто нарочно старались, чтобы она не оставила никаких юридических следов, и нельзя не видеть в этом сознательной тенденции, вытекавшей из тех же побуждений, что и содержание разобранной нами выше царской прокламации. Народу нужен был виноватый, и его уверяли, что острие переворота направлено против отдельных, хотя бы и очень многочисленных лиц: порядок же остается во всей неприкосновенности старый. Ибо нельзя же было одним росчерком пера уничтожить то, чему царь и его теперешние советники безропотно подчинялись не один десяток лет и от чего, морально, они, быть может, не могли освободиться даже и в эту минуту. Те оргии, которыми ознаменовалась опричнина и насчет которых единодушны и русские, и иностранные свидетели, едва ли можно объяснить только тем, что люди пересветовского склада были гораздо свободнее от аскетической морали, нежели консерваторы типа протопопа Сильвестра или «в некоторых нравах ангелам подобного» Алексея Адашева. Тут, несомненно, было не без стремления заглушить укоры совести, мучившей людей, посягнувших на то, что в их собственных глазах еще сохраняло нравственный авторитет. Оттого они и выдержали так хорошо иллюзию борьбы с лицами при полной неприкосновенности порядка, что обманули не только московскую толпу XVI века, но и некоторых новейших исследователей, в других случаях весьма проницательных.
Но, колоссально расширившись, государев двор не вобрал в себя, однако, всей страны, и земщина, ведавшая всем, что осталось за пределами опричнины, далеко не была простой декорацией. Территориальный состав опричнины всего лучше изучен профессором Платоновым, поэтому мы изобразим дело его словами. «Территория опричнины, — говорит этот ученый, — слагавшаяся постепенно, в 70-х годах XVI века составлена была из городов и волостей, лежавших в центральных и северных местностях государства — в Поморье, Замосковных и Заоцких городах, в пятинах Обонежской и Бежецкой. Опираясь на севере на «великое море-окиан», опричные земли клином врезывались в земщину, разделяя ее надвое. На восток за земщиною оставались Пермские и Вятские города, Понизовье и Рязань; на запад — города порубежные: «от немецкой украйны» (Псковские и Новгородские), «от литовской украйны» (Великие Луки, Смоленск и другие) и города Северские. На юге эти две полосы «земщины» связывались украинными городами да «диким полем». Московским севером, Поморьем и двумя Новгородскими пятинами опричнина владела безраздельно, в центральных же областях ее земли перемешивались с земскими в такой чересполосице, которую нельзя не только объяснить, но и просто изобразить, но ей, однако, оказалось возможно дать общую характеристику… В опричном управлении, — говорит в другом месте г. Платонов, — собрались старые удельные земли»[119]. То, к чему закон 1562 года стремился исподволь и в легальных рамках, три года спустя было осуществлено сразу и революционным путем: наиболее ценная часть территории Московского государства вместе с крупнейшими торгово-промышленными центрами стала непосредственно уделом государя, где нестесняемые старым боярством и начали теперь распоряжаться люди «пересветовской партии». На долю старой власти осталось что похуже и победнее; любопытно, что как Казань стала теперь местом ссылки, так и вновь завоеванные земли на западе охотно уступались теперь «земским». Новгородские «дети боярские» из обонежской и бежецкой пятин, когда эти пятины были взяты в опричнину, получили поместья около Полоцка — на только что присоединенных и весьма ненадежных литовских землях.
Царский указ, даже в том коротком изложении, какое сохранилось нам в официальной московской летописи, — подлинный указ об опричнине до нас не дошел, как не дошла и большая часть официальных документов этой бурной поры, — говорит вполне внятно, в чью пользу и для какой ближайшей цели совершена была вся эта земельная перетасовка. «А учинити государю у себя в опришнине князей и дворян и детей боярских, дворовых и городовых, 1000 голов, и поместья им подавати в тех городах с одново, которые городы поймал в опришнину», — говорит летопись. Новейшие историки усмотрели здесь что-то вроде учреждения корпуса жандармов, отряд дозорщиков внутренней крамолы и охранителей безопасности царя и царства. Но при всей соблазнительности этой аналогии ею не следует увлекаться. Задачей жандармов с самого начала был политический сыск, и только: материальную опору правительства составляли не они (их для этого было и слишком мало), а постоянная армия. Опричники представляли из себя нечто совсем другое. Отряд в тысячу человек детей боярских на деле, так как каждый являлся на службу с несколькими вооруженными холопами, был корпусом тысяч в десять-двенадцать человек. Ни у одного крупного землевладельца, даже из бывших удельных князей, не могло быть такой дружины — даже двое или трое вместе из самых крупных, вероятно, не набрали бы столько. А кроме этого конного отряда в опричнине была и пехота: «Да и стрельцов приговорил учинити себе особно», — говорит летописец. Для борьбы с «внутренним врагом» такой силы было бы более чем достаточно: великий князь московский был теперь единолично самым крупным из московских феодалов. Опричная армия была логическим выводом из опричного двора государева, и, нужно прибавить, самая возможность образования этого двора обусловливалась существованием такой армии. Ибо новизной в этой части указа было не появление при царе «тысячи голов», а ее размещение на землях, бесцеремонно отобранных у других владельцев: «А вотчинников и помещиков, которым не быти в опришнине, велел (государь) из тех городов вывести». Тысячный же отряд существовал давно, еще с 1550 года, и в перевороте 3 декабря 1564 года он играл совершенно ту же роль, что парижский гарнизон в перевороте 2 декабря 1851 года. Эта царская гвардия, учрежденная, как мы помним, боярским правительством, как подачка верхам помещичьей массы, стала могучим орудием в борьбе помещичьего класса против самих бояр. Только ее близостью к царю и объясняется то, что стоявшие теперь около него «худородные» осмелились так дерзко поднять руку на своих вчерашних феодальных господ, и в необычном царском поезде эта «приборная» тысяча, двинувшаяся «за царем с людьми и с коньми, со всем служебным нарядом», была, конечно, самой внушительной частью. По всей вероятности, она вся, за некоторыми личными исключениями, и вошла в состав опричного корпуса, так что фактически этот последний ничего нового собою и не представлял.
И как до, так и после 1565 года, наряду с военно-полицейским она продолжала иметь и политическое значение: в нее входили «лучшие», т. е. наиболее влиятельные элементы местных дворянских обществ — «походные предводители уездного дворянства», как модернизирует их положение г. Ключевский. Как он же обстоятельно выяснил, они и в царской гвардии не теряли связи с уездными мирами: иначе говоря, они были политическими вождями помещичьего класса, и раздача им опричных земель не означала ничего другого, как то, что рядом со старым, боярско-вотчинным, государством, обрезанным больше чем наполовину, возникло новое, дворянско-помещичье.
Весьма ярким доказательством того, что во всем перевороте речь шла об установлении нового классового режима, для которого личная власть царя была лишь орудием, а вовсе не об освобождении лично Грозного от стеснявшей его боярской опеки, служит оригинальное собрание, происходившее в Москве летом следующего, 1566 года. 28 июня этого года царь и великий князь всея Руси Иван Васильевич «говорил» с князем Владимиром Андреевичем, со своими «богомольцами», архиепископами, епископами и всем «освященным Собором», со всеми боярами и с приказными людьми, с князьями, с детьми боярскими и со служилыми людьми — «да и с гостьми, и с купцы, и со всеми торговыми людьми». Предметом разговора было перемирие, предлагавшееся польско-литовским правительством на условиях, которые в дипломатии носят название «uti possidetis»: те города, что были заняты уже московскими войсками, оставались за Москвой, а часть Ливонии, откуда московские отряды были вытеснены неприятелем, отходила к Польше. Грозному предлагали, таким образом, отказаться от той цели, ради которой была затеяна война, — захвата всей Ливонии. В сущности был поставлен вопрос — стоит ли воевать дальше, и весьма характерно, что Грозный и его новое правительство не взяли решение этого вопроса на свою ответственность, а поставили его на суд всех тех, от имени кого они правили. Было бы, конечно, очень наивно представлять себе этот «Земский собор 1566 года», первый Собор, существование которого исторически бесспорно[120], как что-то хотя бы отдаленно похожее на современное народное представительство: самое плохое из последних все же, хотя бы в идее, говорит от имени народа, а феодальная Европа чужда была самого этого понятия. Средневековые собрания — и у нас, и на Западе — представляли собою не народ, a чины, États, Stände. С этой точки зрения в Соборе 1566 года важна выдающаяся роль двух чинов, политическое значение которых раньше едва ли открыто признавалось: мелкого вассалитета, дворянства, и буржуазии. Количественно помещики составляли даже большинство этого собрания. Ливонская война решена была нехотя и под давлением снизу боярами, а о том, продолжать эту войну, спрашивали теперь воинников да торговых людей. Целая пропасть отделяла 1557 год от 1566 года. Подробности прений на Соборе до нас не дошли, да вряд ли и были прения. Однодневный Собор был созван, конечно, не для того, чтобы узнать мнения собравшихся: помещиков и купцов собрали потому, что уже знали их мнения, и авторитетом их голосов надеялись подкрепить авторитет заявлений московской дипломатии. Собор, в сущности, был торжественной декорацией, а настоящие переговоры происходили, конечно, до Собора и, по всему судя, далеко не внушили правительству той уверенности, какой дышали торжественные речи на самом Соборе. Там было постановлено продолжать войну во что бы то ни стало, а на деле продолжались переговоры, которые и закончились через несколько лет перемирием на условиях, предлагавшихся поляками. Сюзерену Грозному нужно было формальное обещание его нового, широкого вассалитета — в случае, если будет война, «за государя с коня помереть», — а со стороны торговых людей вынуть последний грош из кармана, если понадобится. Это обещание Грозный и получил, и на своих речах служилые и торговые люди поцеловали крест. Использовать или не использовать это обещание во всей широте было уже дело правительства, которое при этом руководилось, конечно, общественным мнением тех, кто его поставил, но узнавало оно это мнение не на Соборе.
Шестидесятыми годами заканчивается, собственно, та интенсивная эволюция классовых отношений, которая наполняет вторую треть XVI века. Взбунтовавшиеся против своих феодальных господ землевладельцы второй руки из крамольников, которых в 1537 году вешали по большим дорогам «не вместе и до Новагорода», стали в 1566 году господами положения, а вчерашних господ уже они казнили да вешали, как крамольников. Экономический переворот, крушение старого вотчинного землевладения, нашел себе политическое выражение в смене у власти одного общественного класса другим. О дальнейшей борьбе внутри самой опричнины (что она была, в том не может быть сомнения) мы ничего не знаем. Относительно этого периода царствования Грозного историк находится в таком же положении, как относительно императорского Рима: сколько-нибудь подробные рассказы мы имеем только из боярского лагеря, и нет ничего удивительного, что кроме ужасов опричнины мы ничего там не находим. Что режим помещичьего управления был террористический, — в этом, конечно, не может быть сомнения. В данных обстоятельствах, перед лицом властных «изменников» и внешнего неприятеля, становившегося час от часу грознее, и в котором «изменники» легко находили себе опору, революционные правительства и более культурных эпох правили при помощи террора. А в нашем случае террор был в нравах эпохи. За двадцать лет до опричнины дворянский публицист так изображал расправу своего героя и любимца Махмет-салтана с неправедными судьями: «Царь им вины в том не учинил, только их велел живых одрати, да рек так; если они обростут телом опять, ино им вина отдается. И кожи их велел проделати, и велел бумаги набити и в судебнях велел железным гвоздием прибити, и написати велел на кожах их: без таковые грозы правды в царство не мочно ввести»[121]. Такова была теория. Губные учреждения дают нам практику, которая ей не уступала. Губной голова мог любого обывателя подвергнуть пытке не только по прямому доносу, но просто на основании дурных слухов о нем — по «язычной молвке». Простого подозрения, что данное лицо — «лихой человек», было достаточно, чтобы ему начали выворачивать суставы и ломать кости, рвать ему тело кнутом и жечь огнем. Это была общепринятая норма тогдашнего уголовного права: Грозный мог сослаться на нее, возражая Курбскому на его упреки в неслыханном мучительстве. Если изменников не казнить, то разбойников и воров тоже нельзя пытать — «то убо вся царствия не в строении и междоусобными браньми вся растлятся». Но тогдашнее уголовное право имело еще и другую особенность. Построенное, как и весь тогдашний общественный уклад, на групповом начале, оно допускало коллективную ответственность целой семьи и даже целой области за преступления отдельных лиц. Если жители данной «губы» на повальном обыске не умели или не хотели назвать, кто у них лихие люди, а потом лихие люди в округе сыскивались помимо них, лучших людей из местного населения били кнутом, а иногда подвергали и смертной казни. Эта форма круговой поруки объясняет нам самый трагический эпизод опричного террора — расправу с новгородцами в 1570 году. Что в основе этого мрачного дела лежал какой-то заговор, в котором приняли участие, с одной стороны, видные члены государева двора: «печатник» (государственный канцлер) Висковатов, «казначей» (министр финансов) Фуников, наиболее близкие лично к царю опричники Басманов-старший и князь Вяземский; с другой, высшее новгородское духовенство — в этом, кажется, не может быть сомнения. Мелькало опять и имя Владимира Андреевича Старицкого: возможно, впрочем, что этим именем просто пользовались при каждом подобном случае, как обвинением в роялизме в 1793 году во Франции. Населению было поставлено в вину, что оно не выдало изменников, укрыло лихих людей, что подавляющее большинство ничего не могло знать о заговоре, не меняло дела, — ведь и об обыкновенных, уголовных лихих людях откуда же было знать большинству населения? Что круговая порука была здесь больше предлогом, легко видеть, если присмотреться к тому, кто был главным объектом погрома. Хватали и били «на правеже» (неисправного должника в тогдашней Руси били палками, пока не отдаст долга) монастырских старцев, представителей крупнейшего капитала того времени, гостей и иных торговых людей; ограбили казну архиепископа и ризницу Софийского собора. Дело о заговоре явилось, таким образом, удобным поводом для экспроприации крупной новгородской буржуазии, что, конечно, было очень в интересах буржуазии московской и новгородской церкви. Несмотря на всю грызню между боярскими публицистами и «вселукавыми мнихами иосифлянами», церковь, как феодальная сила, всегда была теснее связана с боярством, нежели с более демократическими слоями. В дни «избранной рады» между митрополитом Макарием и этой последней отношения были самые дружеские, а опричнина начала низведением с митрополии Афанасия и кончила ссылкою и убийством митрополита Филиппа, не перестававшего «печаловаться» за опальных бояр. Одним из последних актов политики Грозного была отмена церковного иммунитета («тарханных грамот», в 1584 году), прямо мотивированная тем, что от церковных привилегий «воинственному чину оскудение приходит велие». Выступление опричнины против новгородской церкви в 1570 году, таким образом, более чем понятно.
Торжество среднего землевладения; было ли это прогрессивным явлением ♦ Победа перелога над пашней; падение сельскохозяйственной техники; юридическое объяснение этих явлений, его несостоятельность ♦ Влияние внешней политики: ливонская война, потеря Нарвы, крымский набег 1571 года. Недостаточность этих причин для объяснения запустения: размеры последнего ♦ Хищнический характер помещичьего хозяйства; хлебное барышничество; падение цены денег ♦ Торговля крестьянами: «пожилое»; «боярское серебро»; что значило при этих условиях «прикрепление крестьян»? ♦ Кризис помещичьего землевладения
К концу XVI столетия в старых уездах Московского государства среднее, поместное, землевладение решительно господствовало. Крупные вотчины сохранялись лишь как исключение. Мелкое землевладение тоже было окончательно поглощено поместным.
Типичным было владение от 100 до 350 четвертей «в поле» (от 150 до 525 десятин, по нашему теперешнему счету, при трехпольной системе) — со всеми признаками нового хозяйства: барской запашкой, денежным оброком и крестьянами, привязанными к земле неоплатным долгом. Как это ни странно на наш современный взгляд, в первой половине века то был экономически прогрессивный тип, мы это видели уже в начале прошлой главы. Его победа должна была бы обозначать крупный хозяйственный успех — окончательное торжество денежной системы над натуральной. На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем крепостного права, снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго. Вольнонаемный рабочий, снившийся дворянскому публицисту первой половины века и, местами, действительно заводившийся в более передовых имениях, исчезает на целых два столетия: Иван Семенович Пересветов находит себе продолжателей только в дворянских «манчестерцах» сороковых и пятидесятых годов прошлого века. Ожесточенная погоня за землей в середине столетия, нашедшая себе такое яркое выражение в конфискациях опричнины, казалось, должна была бы показывать, что, по крайней мере, в центре государства большая часть доступных земель уже использована. Вовсе нет, однако: по писцовым книгам 1584–1586 годов в одиннадцати станах Московского уезда на 23 974 десятины пашни приходилось почти 120 тыс. десятин перелогу, земли запущенной и заброшенной, отчасти вновь поросшей лесом. Тогда как в первой половине века леса в центре были так основательно сведены, что иностранным путешественникам около Москвы попадались одни пни, а из лесных зверей им удалось видеть только зайцев, что очень дивило людей, привыкших считать Московию лесистой и обильной всяким зверем страной. Один очень авторитетный исследователь решается даже утверждать, что регресс был не только количественный, что техника земледелия падала в Московской Руси параллельно с торжеством среднего землевладения. «В большинстве названных (центральных) уездов, — говорит он, — с замечательной правильностью паровая зерновая система, господствовавшая в 60-х годах XVI века, сменяется к концу столетия переложной системой: исключение представляет, в сущности, только один Московский уезд, и то отчасти»[122]. Во имя экономического прогресса, раздавив феодального вотчинника, помещик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного.
В наличной исторической литературе мы не найдем разрешения этого парадокса. Кроме сейчас цитированного исследователя его никто, кажется, даже и не заметил. Его ответ также едва ли может нас удовлетворить: источник «вредного хозяйственного влияния поместной системы» этот автор видит в «юридической природе поместья», владения условного и потому ненадежного. Но условным было всякое владение в феодальном мире — всякое «держание» обусловливалось несением известного рода повинностей и могло быть отобрано в случае неисправности владельца. Если исходить из этого признака, вся феодальная Европа должна была бы представлять картину непрерывного экономического упадка, но такой картины мы нигде не замечаем, и в самой России хозяйственный прогресс начала XVI столетия возник в обстановке вполне феодальной. Поместья времен Ивана III или Василия Ивановича точно так же были условным владением, точно так же каждую минуту могли быть отобраны «на государя», как и поместья конца царствования Грозного. Почему же первые шли вперед, а вторые назад? Мы уже оставляем в стороне другой вопрос, который немало должен был бы смутить историка-материалиста: как это могло сложиться в стране право, якобы резко противоречащее экономическим интересам господствующего класса? Словом, единственный автор, от которого мы могли бы ждать «совета и поучения» в настоящем случае, нас покидает беспомощными. Весьма возможно, что его последователи в деле применения материалистического метода к данным русского прошлого будут счастливее. Но пока что приходится искать ответа на вопрос, отправляясь от некоторых общих наблюдений, которые, при всей скудости нашего материала, все же сделать можно.
В числе объективных условий, к концу эпохи Грозного затормозивших развитие денежного хозяйства в России, а это общее условие давало окраску всем частностям, наиболее осязательным и заметным был ход внешней политики. Ливонская война, не нужно забывать этого, была войной из-за торговых путей, т. е., косвенно, из-за рынков. Будущее показало, что экономическая эволюция России в своем темпе, по крайней мере, на три четверти зависела от того, удастся ли нам завести прямые связи с наиболее прогрессивными странами Запада или нет. Современники это понимали и высказывались вполне отчетливо. Нарвский порт, оставшийся в русских руках и после первых неудач ливонской войны, весьма серьезно смущал наших конкурентов. «Московский государь ежедневно увеличивает свое могущество приобретением предметов, которые привозятся в Нарву, — озабоченно писал польский король Елизавете Английской, стараясь отговорить англичан от торговых сношений с Москвой, — ибо сюда привозятся не только товары, но и оружие, до сих пор ему неизвестное; привозят не только произведения художеств, но приезжают и сами художники, посредством которых он приобретает средства побеждать всех. Вашему Величеству небезызвестны силы этого врага и власть, какою он пользуется над своими подданными. До сих пор мы могли побеждать его только потому, что он был чужд образованности, не знал искусств. Но если нарвская навигация будет продолжаться, что будет ему неизвестно?» Понимали это и в Москве, и так как Нарвская гавань была лишь узенькой калиткой на Запад, старались приобрести широкие ворота, завладев одним из крупных портов Балтийского моря. Но двукратная попытка захватить Ревель (в 1570 и 1577 годах) привела только к войне со Швецией, в которой Московское государство потеряло и Нарву — да не только ее, но и русское ее предместье Ивангород: от Балтийского моря русские теперь были отрезаны наглухо. Наряду с этим главным проигрышем того, из-за чего только и стоило вести войну, изгнание войск Ивана Васильевича из занятых им в начале лифляндских городов имело больше моральное значение, хотя в позднейших исторических повествованиях о походах Батория говорится очень много, а о войне со шведами в двух словах. Появление польской армии под стенами Пскова, крупнейшего из оставшихся за Россией торговых центров на западной границе, только поставило точку на всей «ливонской авантюре». Последние годы жизни Грозный уже не думал о завоеваниях на Западе — он только оборонялся, и рад был, что не потерял своего. Литовские отряды сожгли Руссу и опустошили верховья Волги: вот-вот можно было ждать того, что придется оборонять от Батория самое Москву. А еще задолго до этого критического момента Центральная Россия и сам московский посад, уже испытали разгром, какого не заполнить было со времен Тохтамыша. Это было не очень рельефно выступающее в новейшей историографии, но вполне по заслугам оцененное современниками нашествие крымцев в 1571 году. Оно стояло в несомненной связи с ливонской войной — крымский хан был с самого начала союзником поляков, «и король учал беспрестанно к Девлет-Гирею царю гонцов посылати и подымати крымского царя на царевы и великого князя украйны» (московская летопись 1564 года). Менее ясна связь с внутренними русскими делами, но и она была: хана привели к Москве четверо беглых детей боярских, действовавших едва ли не по поручению князя Мстиславского. По своей непосредственной разрушительности крымский набег далеко оставлял за собою все, что могли нажечь и награбить литовские партизаны. Весь московский посад татары выжгли дотла, и, как мы помним из рассказов Флетчера, семнадцать лет спустя он не был еще вполне восстановлен. Целый ряд других городов постигла та же участь. По тогдашним рассказам, в одной Москве с окрестностями погибли до 800 000 человек, в плен были уведены 150 тыс. Общая убыль населения должна была превышать миллион, а в царстве Ивана Васильевича едва ли было десять миллионов жителей. Притом опустошению подверглись старые и наиболее культурные области: недаром потом московские люди долго считали от татарского разорения, как в XIX веке долго считали от «двенадцатого года».
На счет татарского разоренья доброю долею приходится отнести то, почти внезапное, запустение, какое констатируют исследователи в центральных уездах, начиная именно с 70-х годов. «Начало семидесятых годов XVI века есть исходный хронологический пункт запустения большей части уездов московского центра», — говорит уже не раз цитированный нами историк сельского хозяйства Московской Руси. «Слабые зачатки отлива населения, наблюдавшиеся в некоторых из этих уездов в 50—60-х годах, превращаются теперь в интенсивное, чрезвычайно резко выраженное явление бегства крестьян из Центральной области»[123]. Быть может, стремлением уйти подальше от татар объясняется та передвижка населения из центра в малоплодородные области Северной Руси, которая наблюдается около этого времени. Города по вновь открытой англичанами в пятидесятых годах двинской торговой дороге на Архангельск, уже в предшествующем десятилетии начинают играть видную роль. Мы часто видим здесь царя, на его поездках в Кирилло-Белозерский монастырь, и он, видимо, смотрит на них не только как на станции в своих благочестивых походах: в Вологде он заложил «город камен» и специально ездил взглянуть потом, как его строят. По-видимому, там была не одна крепость, а и царский дворец, ибо государь ездил «досмотрети» не только «градского основания», но и «всякого своего царского на Вологде строения». Недаром и англичане выстроили себе здесь дом, «огромный, как замок». Около вновь возникающих городских центров страна и вообще оживлялась — естественно, что за торговыми и ремесленными людьми потянулись сюда и крестьяне. Но что сдвинуло их с насиженных мест? Размеры запустения показывают, что одного страха татар, как объяснения, недостаточно. В тех же станах Московского уезда, где мы отметили по книгам 1584–1586 годов, такой перевес перелога над пашней, на 673 1/2 деревни приходилось 2182 пустоши и лишь 3 починка: запустевшие деревни составляли 76 % общего числа, а вновь возникавшие всего 0, 1 %. И это еще, кажется, было улучшение: в неполных (для меньшего числа станов) данных для того же уезда за предшествовавшие годы (1573–1578) можно насчитать в одном случае 93 %, в другом даже 96 % пустошей. Не лучше было и в других центральных уездах: в Можайском, например, по отдельным имениям можно насчитать пустых деревень до 86 %, в Переяславль-Залесском от 50 до 70 %. Притом запустение коснулось и более северных, безопасных от татар, областей центра: из тверских дворцовых деревень князя Симеона Бекбулатовича (которого Грозный, для потехи, рядил в цари московские) в 1580 году половина была пуста. Между Ярославлем и Москвой еще Ченслер в половине 50-х годов находил множество деревень, «замечательно переполненных народом». О такой же густой населенности этих мест говорит и другой англичанин — Рандольф, бывший здесь немного позже Ченслера, а в восьмидесятых годах их соотечественника Флетчера поражали здесь уже деревни пустые. Но крымцы не заходили далеко от Москвы на север: в набег 1571 года сам Иван Васильевич искал убежища от них не севернее Ростова. А затем страх перед ними должен бы был быть особенно силен в первые годы после разоренья — между тем, по словам цитированного нами выше автора, «бегство (крестьян из центра) не прекращается до самого конца века, как убедительно свидетельствует целый ряд фактов»[124]. Это и хронологическое, и географическое несовпадение «татарского разоренья» и района запустения снова заставляет нас искать иных, более могучих и менее случайных причин последнего.
Одну из них мимоходом отмечает все тот же автор, доказывая вредное влияние «юридической природы поместья». «В источниках, — говорит он, — сохранились любопытные факты, иллюстрирующие насилия и грабежи помещиков, их стремление к скорой наживе и наносимый этим трудно исправимый вред хозяйственной ценности поместной земли». Он приводит, к сожалению, только один такой факт, но чрезвычайно выразительный. «В самом конце XVI века в селе Погорелицах, Владимирского уезда, жил «во крестьянех» некто Иван Сокуров. В 1599 году Погорелицы были пожалованы в поместье сыну боярскому Федору Соболеву. Этот последний, в отсутствие Сокурова, явился к нему на двор и произвел там полный разгром: забрал себе троих «старинных людей» хозяина дома, т. е. его холопов, увел лошадь, корову, быка, четырех овец, взял у жены Сокурова деньгами 1 рубль 13 алтын (= 35 р. золотом), увез к себе, сколько мог, ржи, овса, ячменя, конопли и «трои пчелы». Мало того, когда Сокуров вернулся, помещик присвоил себе и его двор»[125]. Картина такого выдворения крестьянина из его гнезда землевладельцем не составляет отнюдь русской особенности: в Германии около того же времени мы встречаем целый ряд подобных явлений — там для них и термин особый сложился — Bauemlegen. Условность поместного владения гут, конечно, ни при чем, но не трудно себе представить, как должны были подействовать на крестьянскую массу поступки тысяч таких Соболевых, сразу вторгшихся в нетронутые поместным землевладением земли. А это именно было, когда опричнина с ее земельной перетасовкой одновременно пустила под поместья целый ряд княженецких вотчин, с их традиционными феодальными порядками, с нетяжелыми, и притом очень устойчивыми, из поколения в поколение переходившими крестьянскими повинностями. Как из разворошенного муравейника муравьи, разбегалось население этих старых культурных гнезд, захваченных опричниной, — разбегалось куда глаза глядят, лишь бы спастись от новых порядков, начинавшихся так круто. Недаром максимум запустения Московского уезда совпадает с разгаром опричнины.
И опричнина, сама по себе, как известное «государственное мероприятие», тут тоже ни при чем, разумеется: как раз приведенный нами пример к опричнине и не относится — в 1599 году се уже не было, и Соболев, вероятно, никогда в опричнине не служил. В 60—70-х годах лишь до необычайных размеров усилилось явление, общее для всего поместного землевладения. Хищническая эксплуатация имения, стремление выжать из него в возможно короткое время возможно больше денег так же характерны для наших помещиков XVI века, как и для всяких «предпринимателей» в раннюю пору денежного хозяйства. Один современный публицист, писавший немного позже Смуты и помнивший предшествующую эпоху по личным впечатлениям, дает нам необычайно выразительную общую картину той безудержной спекуляции, одним из маленьких образчиков которой был приведенный выше случай. По его словам, во время больших неурожаев при Борисе Годунове многие не только деньги, но всю свою движимость, до носильного платья включительно, пускали в оборот, «и собирали в житницы свои все семена всякого жита», наживая таким путем до тысячи процентов. В значительной степени этой же спекуляцией объяснялись и сами неурожаи — мы помним, что еще за двадцать лет перед тем Флетчер приписывал вздорожание хлебных цен барышничеству помещиков. Если верить нашему автору, то в разгар голода имелись большие запасы хлеба, так что впоследствии, когда междоусобная война действительно разорила страну, и посевы очень сократились, вся Россия питалась этими старыми залежами, которых не выпускали из рук хлебные спекулянты во время голода, чтобы поддержать цены. Судя по тому описанию годуновского общества, какое дает нам этот публицист, хлебное барышничество давало большие выгоды. По его словам, даже и провинциальное дворянство обилием золотой и серебряной посуды, лошадей на конюшне и челядинцев во дворе «подобилось первым вельможам и сродичам царевым», и не только дворянство, «но и от купцов сущие и от земледельцев». По роскошным нарядам их жен и дочерей и не узнать было, чьи они: так было на них много золота, серебра и всяких иных украшений — «вси бо боярствоваху» в это время[126].
Грабить своих крестьян, превращая в деньги их имущество, было при таком положении вещей, очевидно, выгоднее, нежели вести правильное хозяйство: вот что, а не какие-либо юридические нормы, толкало помещиков к хищнической эксплуатации их имений. Правильное хозяйство требовало затраты денежных капиталов, и притом все больших и больших с каждым годом, ибо цена денег падала поразительно быстро. По вычислениям Н. Рожкова, рубль начала XVI столетия равнялся, приблизительно, 94 рублям золотом, а рубль конца этого века только 24–25 золотым рублям: меньше чем за сто лет деньги упали в цене вчетверо. В Западной Европе за то же столетие они упали даже впятеро, но там была определенная внешняя причина — открытие Америки с ее золотыми и серебряными рудниками. Что эта причина, несомненно, оказала свое действие и у нас, показывает, как ошибочно мнение о полной изолированности Московского царства от остальной Европы. Выше, впрочем, приведено достаточно фактов, свидетельствующих, как рано началась экономическая европеизация России. «Торжество сребролюбия», таким образом, имело под собою вполне объективное основание — дело было не просто в жадности помещиков. Другой причиной у нас было быстрое развитие денежного хозяйства, форсированное принудительной ликвидацией крупных феодальных имений с их «натуральными» порядками. На рынок была выброшена такая масса земли, что на нее цена упала почти в полтора раза. В первой половине века десятина земли стоила 0, 3 рубля, во второй — 0,7 рубля, но в переводе на золотые деньги первая-цифра составит 28 рублей, а вторая лишь 17[127].
Парадоксальный факт падения ценности земли в то самое время, как цены на хлеб росли год от году, может быть объяснен только тем, что в известный момент земли на рынке оказалось больше, чем покупателей на нее. Но при нормальных условиях равновесие между спросом на землю и предложением ее скоро восстановилось бы: ненормальное положение народного хозяйства в конце эпохи Грозного в том особенно и сказалось, что этого не произошло. Земля продолжала «лежать впусте» и долго после опричнины. К концу XVI века хищническое хозяйство, все стремившееся как можно скорее ликвидировать и перевести на деньги — и инвентарь, и постройки, и даже самих крестьян, как сейчас увидим, — столкнулось с собственным своим неизбежным результатом: землю некому стало обрабатывать. Распуганное новыми порядками крестьянство разбредалось из центра куда глаза глядят — и на далекий север, где хлеб родился только три раза в пять лет, и в степь, почти каждое лето регулярно посещавшуюся крымцами; всего больше, конечно, на Оку и Волгу, в места, уже в эти годы сравнительно безопасные. Одна летопись уже в середине царствования Грозного отметила отлив населения из Можайского и Волоколамского уездов «на Рязань, и в Мещеру, и в понизовые города, в Нижний-Новгород». Здесь всюду возникали новые поселки, в то самое время как центр пустел. Наблюдаемый нами кризис вовсе не был, таким образом, всероссийским. Это был, прежде всего, кризис помещичьего хозяйства, как первая половина века была свидетельницей кризиса хозяйства старых вотчин. Те погибли от того, что не умели приспособиться к условиям нового денежного хозяйства — эти переиспользовали его, сразу захотев взять максимум того, что оно могло дать. Падение цены денег подгоняло их на этом пути — того, на что можно было прилично прожить десять лет назад, было уже мало. Нужно было все больше выкачивать из хозяйства, достаточно уже разоренного. Нужно было вложить в него капитал: но где его достать? Нужно было закрепить уходившие неудержимо из имения рабочие руки: но как это сделать без капитала, без «серебра», которым закреплялись крестьяне? Перед этой двойной дилеммой стояло помещичье хозяйство накануне Смуты. К попыткам помещиков выйти из тупика, созданного их собственным хищничеством, сводится, в основе, и сама Смута.
Деньги можно было добыть при помощи спекуляции — азартной игры на хлеб и на людей. Что торговля крестьянами вовсе не дожидалась у нас официального установления крепостного права, об этом есть свидетельства уже от 1550-х годов. В одном из челобитий этого времени один помещик жалуется на другого в таких выражениях: «Посылал я своих людей отказывати из-за него двух Крестьянинов из одного двора на свою деревню, и он… отказ принял и пошлины пожилые взял; и я посылал по тех крестьян возити за себя, а тот тех крестьян из-за себя не выпустил и держит тех крестьян насильно». Пожилое формально было арендной платой за двор, занимавшийся крестьянином, но уже во второй половине XVI века эта формальность не имела никакого отношения к действительности, ибо годовая арендная плата за двор равнялась четвертой части стоимости самого двора. А так как платил пожилое фактически новый барин, к которому крестьяне переходили — мы это сейчас видели, — то платой за двор, в сущности, маскировалась плата за самого крестьянина. Вот отчего тогдашние документы и называют «пожилое» «пошлиной», а вывоз крестьянина без уплаты «пожилого» вывозом «беспошлинным». Если же за крестьянином было еще, сверх того, «боярское серебро», то фактическая разница между ними и барским холопом почти исчезала. «Отказ» со стороны крестьянина заменялся «отпуском» со стороны барина. Задолжавшие крестьяне могли быть предметом спекуляции, конечно, еще легче. Нужно, впрочем, сказать, что московские люди далеко не были такими поклонниками легальности, какими их считают некоторые новейшие исследователи, усматривающие в развитии института крестьянской крепости даже некоторые черты, напоминающие Римское право. Московское право все еще было феодальным правом, т. е., когда оно не опиралось на силу, оно ничего не значило. Помещик никогда не стеснялся тем — должен что-нибудь ему крестьянин на самом деле или нет, и таксы пожилого, установленные судебником, соблюдал лишь тот, кто хотел. До нас дошли документы, свидетельствующие, что когда барин не хотел отпускать крестьянина, он его «в железа ковал», а пожилого с него требовал не рубль, как закон указывал (рублей 50 золотом, в середине столетия), а пять и даже десять рублей (250 и 500 рублей). Вообще можно рассматривать, как правило, что без согласия господина «отказати» крестьянина было «не мочно»[128].
«Боярское серебро» — долг крестьянина землевладельцу, явление столь хорошо знакомое нашему времени, что только старинная терминология могла из него сделать что-то необыкновенное, что нужно объяснять — в Московской Руси было, таким образом, не юридическим способом закабаления крестьян, а средством переманивания их у других помещиков или противоядием против крестьянского побега; минутная выгода могла соблазнить менее дальновидных и удержать от попыток искать счастья на стороне. Оттого и упразднение крестьянского «отказа» нужно рассматривать не как исходную точку крестьянской крепости — ею было общее феодальное бесправие, смягчавшееся в старых вотчинах обычаем, с нарушения которого начинали новые землевладельцы, — а как одну из сторон кризиса поместного землевладения. Из перекрестной путаницы исков о крестьянах, заваливавших тогдашние суды, не было иного выхода, как запретить «отказы» вовсе, укрепив крестьян за теми, на чьих землях они сидели в данный момент. Тогда прекратилось бы взаимное разорение помещиками друг друга, и деньгам, шедшим на борьбу из-за рабочих рук, можно было дать иное употребление. Но если расходы на «отказывание» крестьян стали непосильны для помещиков, если и в этом вопросе для них понадобилось нечто вроде «сисахтии» — это служит новым указанием на то, что требование на деньги со стороны помещиков далеко превышало приток их в помещичьи карманы. Чем больше пустели эти последние, тем больше приходилось помещику изворачиваться в попытках хозяйничать без денег. В этом отношении большой интерес представляет одна переходная ступенька к отмене крестьянского «отказа», которую мы находим в документе неофициальном (Судебнике Федора Ивановича), но заимствована она, конечно, из тогдашней практики «кабалы писати на крестьян вдвое». Требование уплаты за крестьянина двойного долга, конечно, должно было удержать отказчика. Но крестьянин сделался такой «редкой птицей», что владельцев побогаче не стесняло уже и это, и служилая масса добилась нового ограничения «отказа», которое мы и находим в известных указах 1601–1602 годов, первых документальных свидетелях крестьянской крепости. Этими указами ограничивалось количество «возимых» крестьян (не более двух) — и «возить» друг у друга могли лишь мелкие помещики: конкуренция крупного землевладения заранее исключалась. «Отказ» уже с этого времени был исключением: как правило, крестьяне сидели на землях тех, у кого застали их переписи 1590–1593 годов. Избавленный от денежных расходов на крестьян, помещик в то же время был избавлен и от расходов на государство — барская запашка в писцовых книгах 1592–1593 годов была исключена из оклада. Все паллиативы были пущены в ход, чтобы утолить денежный голод дворянства, но кризис развивался с неудержимой силой, и мучения голода становились все сильнее. Помещику мало было уже подачек из казны — ему нужна была вся казна. В дни опричнины он оставил власть боярству, взяв себе лишь самые жирные куски. Теперь он никому ничего не хотел оставлять — ему нужна была власть вся целиком.