Глава восемнадцатая В МОСКВЕ

Истома Шевригин так и не дождался от Андрея Щел-калова поручения. Он несколько месяцев просидел в Старице, скучая и набирая вес от обильной пищи и малой подвижности. Чтобы не толстеть, Шевригин стал ежедневно совершать конные прогулки и драться со стрельцами — не всерьёз, а дабы кровь молодецкую взбодрить. Когда начались переговоры в Яме Запольском, Щелкалов вызвал его к себе. Дьяк сидел за столом и строчил что-то на листе бумаги, окуная изредка гусиное перо в чернильницу. На столе перед ним лежал плотно набитый кожаный кисет.

— А, Истомушка, — обрадовался Щелкалов, откладывая перо и присыпая написанное песком, — садись, родной. Стосковался, поди, по семье-то?

— Стосковался, — подтвердил Шевригин, — два года не видел. Доченьки уж и забыли, наверное, отца.

— Ну-ну, слезу-то не дави, — дьяк указал на кисет, — это тебе за верную службу. Бери, заслужил.

Истома шагнул к столу и взял приятно звякнувший кожаный мешочек.

— Сотня золотых здесь, — сказал дьяк, — расщедрился Иван Васильевич. Езжай в Москву, семью порадуй.

— В Москву! — не сдержавшись от неожиданной радости, вскрикнул Истома.

— В неё, в неё, родимую. Езжай и сиди дома, из города не отлучайся. Как переговоры в Яме закончатся, все туда переберутся — и я, и посланники папские. Духовные лица соберутся. Про унию говорить будем. Ты ведь у нас теперь знаток римских нравов. Можешь пригодиться.

Истома уехал в тот же день. Письма с оказией он жене высылал уже несколько раз — пусть сама неграмотная, но отец её, что там же, в Истомином доме, живёт на время его отлучки, читать умеет. В избе же без мужика никак нельзя. Как же Истоме хотелось домой! Истосковалась, наверное, баба, да и дочки подросли. Гостинцев ждут. И тестя он не забыл — всем припас. Пусть не из Рима, но когда деньги есть — что угодно и в Москве купишь, и в Старице. Почти всё.

В Москву шли и брат Гийом с Ласло. В пути коадъютор простыл и захворал. Пришлось им остановиться в большом селе, не доходя до Москвы вёрст тридцать. Хорошо ещё, приютившие их хозяева не испугались ни чумы, ни оспы, ни холеры с лихорадкой — отвели пустующий хлев — живите, божьи странники! Благо хлев был перестроен из старой избы — печка в нём имелась. Там самые холода и переждали.

Брат Гийом знал, к кому обратиться в Москве. Давид, хоть и отнекивался вначале, отписал всё же своим людям, которые обещали пристроить Ласло при поварне Чудова монастыря, а брата Гийома — там же в богадельню. Уже было известно, что переговоры об унии будут проходить в Кремле — где ж ещё? — а обедать переговорщики где станут? Не в Новодевичий же ехать. Вот там, в Чудовом монастыре[184], что прямо в Кремле и стоит, и предстоит Ласло изловчиться и подсыпать яду в еду или питьё митрополиту Московскому и всея Руси Дионисию. А уж брат Гийом подберёт такой яд, который ни запахом, ни вкусом себя не выдаст. Уже подобрал. И мучиться митрополит не будет. Просто уснёт как-то — не на первую, так на вторую ночь после отравления, — и не проснётся. Или на третью. Что ж — так порой бывает и со здоровыми людьми, пути Господни неисповедимы. А дальше пусть уж Давид Ростовский сам со своими приспешниками склоняет царя к принятию унии.

Ехал в Москву Антонио Поссевино. Не повезло ему — в самую лютую стужу довелось трястись в открытых санях по заснеженным просторам Московского царства. Любящий тепло итальянец приказал каждые три дневных перехода делать двухдневную остановку, чтобы отогреться, выспаться и отдохнуть. Оказывается, при большом холоде даже просто оставаться вне дома — большой, утомительный труд. А ему ведь через пару лет уже пятьдесят будет. Ах, как далеко ласковая солнечная Италия!

Он уже написал в Старицу Стефану Дреноцкому и Микеле Мориено, чтобы тоже ехали в Москву. Опухшие от малоподвижной жизни вкупе с пьянством, они восприняли приказ Поссевино с великой радостью. Андрей Щелкалов не возражал, выделив им в охрану два десятка стрельцов. Да и выпроводил из Старицы — ещё до Истомы, велев в пути с селянами об унии не говорить. Впрочем, стрельцам был дан указ следить за послами латинскими — не очень-то тут поговоришь!

Съезжались по распоряжению митрополита Дионисия в Москву лица духовного звания — высшие церковные иерархи. Возглавляющие епархии епископы, архиепископы, святой жизни священники рангом пониже. Приехал и Давид Ростовский — с большой свитой, вольготно разместившейся в московской своей усадьбе. Давид по праву особо приближённого в тот же день отправился к царю, уже второй месяц находившемуся в глубоком трауре по нечаянно убитому царевичу Ивану. Царь, увидев его, прослезился и, поцеловав руку, припал к груди, уткнувшись носом в правое плечо архиепископа:

— Давид! Больше месяца нет душе покоя! Сын ведь, сын. После меня на трон сел бы! Самый разумный, самый толковый! И возрастом уже вышел! Сын ведь!

— Сочувствую твоему горю, государь, — ответил Давид, — но, видно, на роду ему было так написано. Пути Господни неисповедимы. Кому сколько пройти по дороге к Господу — не нам судить. И не вини себя. Себя винить — предаваться унынию, а это смертный грех. Удел монарха таков — миллионы сыновей у тебя и миллионы дочерей. Подданные твои — суть дети. Чего не вернуть — того не вернуть. Думай о будущем. О подданных своих думай, государь.

— О чём говоришь, Давид? — Царь перестал плакать и поднял на архиепископа лицо.

— О том, ради чего мы все в Москве собрались. Редкая возможность перед нами открывается. В кои-то веки можем прекратить распри между христианскими народами и сплотиться для отпора агарянам.

— Сын у меня, — жалобно сказал царь, и Давид понял, что о сплочении христианских народов следует поговорить в другой раз.

— Я помолюсь за него, государь, — сказал он и перекрестил царя.

Иван Васильевич вздохнул и опустился на высокий резной стул.

— Прав ты, прав, Давид. О подданных надо думать. Все они — дети мои. И от меня зависит, что дальше будет.

Перемена в настроении государя была, как часто случалась и ранее, внезапна. Он вдруг перестал быть плаксивым, расслабленным. Перед Давидом сидел царь и государь всея Руси Иван Васильевич из рода Рюрика.

— Ступай, Давид, — сказал царь. — Скоро начнём с послом папы говорить об унии. Будь честен и прям. Не скрывай, что думаешь. Скоро решится судьба державы нашей. А теперь ступай.

Давид поклонился и вышел из царской светлицы, оставив своего государя сидеть на стуле…

По письменному ходатайству Давида Ласло под именем Ивана пристроился, как и предполагалось, в поварню Чудова монастыря. Венгр показал себя расторопным и сообразительным отроком. Первоначально его сажали чистить репу или перебирать крупы, частенько смешанные с мышиным навозом и другим сором. Или отправляли рубить дрова. После того как он показал, что справляется с работой вдвое-втрое быстрее, чем другие отроки, что служили при поварне, его поставили разделывать рыбу и мясо. Старший повар, заметив его рвение, взял Ласло на примету и позволял варить что-то простое — кашу или овсяный кисель.

Сотоварищи его по поварне, видя стремительный служебный рост недавнего пришельца, жутко ему завидовали и всё время норовили подгадить: то гнутый гвоздь в обувь кинут, то таракана в кашу — мол, зря ему верят. То передразнивали плохой его выговор. Только Ласло на все эти потуги задеть его отвечал лишь ехидной улыбочкой и молчанием, от чего недоброжелатели злились ещё больше.

К тому времени, как в Москву съехались все, кому предстояло участвовать в спорах о вере, Ласло выдали красную рубаху, кафтан с золотым шитьём и велели выносить кушанья гостям.

— Молодец, — сказал главный повар, ухмыляясь, — так дальше пойдёт — ты в царёвы слуги, а то и в дворяне выйдешь.

Когда Ласло рассказал о своих успехах брату Гийому, тот радостно потёр руки: всё пока шло так, как он и задумал. Осталось только дождаться, когда во время перерыва в спорах митрополит Дионисий придёт в Чудов монастырь обедать. Они беседовали за углом богадельни, где жил брат Гийом. Предусмотрительный коадъютор уже обследовал закуток, убедившись, что подслушать их невозможно: окон с этой стороны дома не было, а кремлёвская стена — слишком высока и слишком толста, чтобы кто-то, спрятавшись за нею, слушал, о чём шепчутся дед с внучком.

— Держи, — сказал коадъютор Ласло, протягивая ему маленький кожаный мешочек, — высыплешь ему в еду или питьё. Скончается от сердечного разрыва. В ту же ночь. Ветхий он совсем.

— Куда же мне это спрятать? — недоумённо спросил Ласло.

— Сам придумай.

Ласло решил пришить внутри рукава рубахи карман, чтобы туда и положить отраву. Рукава широкие, ничего и не видно. И под рукой всегда — кто знает, когда случай выпадет выполнить задуманное?

— Ступай, — произнёс брат Гийом. — Иди, не оглядывайся по сторонам.

Ласло кивнул и вприпрыжку направился к поварне Чудова монастыря. Коадъютор удовлетворённо кивнул: поведение мнимого внучка было совершенно естественным, и даже самый подозрительный человек не догадался бы, какие мысли клубятся в его голове. Впрочем, не догадывался об этом и сам брат Гийом. Хотя Ласло по-прежнему выполнял все его требования, но сейчас венгру почему-то расхотелось травить кого бы то ни было. Он, конечно, соглашался, что приказ старшего должен выполнить обязательно: иерархия — основа всего, и не должен он ни сомневаться, ни тем более оспаривать распоряжения, данные ему братом Гийомом. "Как палка, послушная любому движению руки, как восковой шар, который можно как угодно видоизменять, как распятие в руке повелевающего, которое можно поднимать или опускать, двигать им как угодно", — мысленно повторял он главный закон "Общества Иисуса".

И одновременно при одной лишь мысли об отравлении его охватывало душевное волнение, которого раньше он не ощущал никогда. Ни во время всего их кровавого пути от Равенны до Москвы, ни ранее, когда он, совсем ещё юный, вёл себя настолько безобразно, что незаконный отец его, граф Хуньяди, счёл за нужное сплавить своего непутёвого, но способного к наукам бастарда в знаменитый строгостью новициат иезуитов. Да, убивал Ласло и до Равенны — примкнув к шайке разбойников. Всех их однажды схватили и повесили, в живых остался лишь он — стараниями отца. Не из корысти убивал, а исключительно ради ощущения убийства. И не испытывал при этом ничего. Может, в этом и дело? Он не имел врождённой склонности к лишению другого человека жизни, как не имел и особого почтения к людям. А сейчас словно чаша весов качнулась, и он, пресытившись убийствами, которых другому хватило бы на десять жизней, убивать расхотел. И каким образом произошла эта метаморфоза — Ласло не понимал…

Перед Антонио Поссевино стояло две задачи. Во-первых, он должен был склонить Ивана к принятию унии с католической церковью по примеру Ферраро-Флорентийской унии — для того и привёз эту книгу в подарок. А уж после принятия унии, во-вторых, следовало позаботиться о заключении союза против турок. Поссевино помнил о цифрах, которые ему сообщил Замойский, и решил, что надо будет убедить русских в готовности Григория Тринадцатого к такому союзу. Как и в готовности Венеции, Генуи и Испании присоединиться к ним. Тогда даже Речи Посполитой деваться некуда будет, какой бы разумник Замойский ни ходил там в коронных канцлерах. Но сначала — уния!

Первая встреча папского посольства с русским царём в Москве состоялась двадцать первого февраля. Как и ожидал Поссевино, в Грановитую палату набилось много народу: не только царь с Андреем Щелкаловым и писцами, но и вся Боярская дума, и епископы всех епархий Русской православной церкви. С Поссевино были только оклемавшиеся от пьянства Стефан Дреноцкий и Микеле Мориено.

Поскольку беседа должна была стать долгой, царь велел всем сесть и первым начал разговор. Перед встречей с послами Иван Васильевич долго беседовал с Андреем Щелкаловым и митрополитом Дионисием, чтобы решить, как себя вести с папскими послами. Несмотря на то что цель, для которой приехал Поссевино, была достигнута и мир с поляками заключили, выпроводить его из русских пределов без обещанных споров о вере было бы неразумно. Пусть все формальности будут соблюдены. А если этот Поссевино вместе с его папой считают, что сумели объехать русского царя на кривой козе — то сами дураки и пусть не жалуются своему католическому лжебогу.

Царь сидел на троне из слоновой кости, украшенном тончайшей резьбой с изображением библейских сцен. Он был в полном царском облачении для торжественного приёма иноземных гостей. Скипетр и держава плотно лежали в широких ладонях Ивана Васильевича. Собравшиеся вполголоса переговаривались, но, когда появились иноземные послы, все сразу смолкли и стали рассматривать вошедших в упор. Но те, привыкшие к бесцеремонности московитов, не обращали на это внимания. Когда Поссевино, Дреноцкий и Мориено уселись на предназначенные им места, Иван Васильевич откашлялся и сказал:

— Вот уже больше полувека исповедую я единственно верную религию — святое православие. И когда я предстану перед Богом, он спросит меня, на какой истине основывается моя вера. И я отвечу, что всегда был православным. Но ты, Поссевино, католик, и я разрешаю тебе сейчас говорить то, что ты посчитаешь нужным. Попробуй убедить меня, что я не прав. А я попробую убедить тебя.

Поссевино поклонился царю и посмотрел на Дреноцкого, который взялся переводить беседу папского посла и русского царя:

— Благодарю тебя, царь, что дал мне в числе прочих твоих милостей самую большую — возможность этой беседы. Боюсь, что до тебя неверно донесли, с какой целью я приехал в твоё царство. Я вовсе не собираюсь убедить тебя оставить уважаемую греческую веру, ведь её исповедовали многие почитаемые всеми христианами святые — Иоанн Златоуст[185], Василий Великий[186], Афанасий[187]. Никакого разрыва римской церкви с византийской и не было. Напротив, папа Григорий Тринадцатый очень хочет, чтобы Русская церковь и дальше оставалась верной древним традициям и решениям соборов первых веков христианства. Всего-то и надо, что отказаться от тех раздоров, что внесли в наши отношения Фотий[188] и Михаил Керуларий[189]. Истина для всех христиан одна. И пусть свершится единение. Флорентийский собор полтора века назад объединил наши церкви. Мы едины во Христе, и не важно, что существуют западная и восточная церкви. Во имя Божественной истины нам надо стремиться не к розни, а к единению. Поэтому папа благодарен русскому царю, ведь именно его письма побудили Святой престол добиваться возобновления союза христианских церквей.

Поссевино замолчал. Молчал и Иван Васильевич, обдумывая ответ папскому послу. В Грановитой палате повисла тишина. Наконец царь заговорил.

— При моём восшествии на престол я не получил от митрополита благословления на обсуждение вопросов веры, — ответил он, — и греки здесь ни при чём. Я верю не в греков, а в Христа. И до Византии, которая давным-давно погибла, мне нет дела. Мы, православные, исповедуем истинную христианскую веру, которая по многим вопросам отличается от католической. Первые римские папы были достойнейшими людьми, и православные почитают их. Климент, Сильвестр, Агафон, Вигилий, Лев, Григорий[190]. Но их преемники оказались недостойны великих предшественников. Их поведение вызывает осуждение православных. Поэтому католичества мы совершенно не приемлем.

— Такая осторожность в вопросе веры вызывает лишь уважение, — согласился Поссевино, — но, думаю, это от того, что православные плохо знакомы с католичеством. Довелись им лучше узнать веру, которую исповедуют в Риме, отношение изменилось бы к обоюдному благу. У нас много общих врагов, противостоять которым следует сообща. Если бы католикам было разрешено иметь в Москве и других городах свои храмы и свои духовные училища, называемые коллегиями, русские перестали бы относиться к католикам как к врагам.

После этих слов в Грановитой палате как будто зашумел первый утренний ветер. Так бывает, когда перед рассветом в лесу стоит полная тишина, не колышется ни единая веточка, ни единый лист, и вдруг свершается нечто непостижимое, объяснения чему нет и быть не может, и сначала по верхам, а потом всё ниже и ниже пробегает сперва лёгкое, потом всё более усиливающееся дуновение ветра, и вот уже он шумит в полную силу, возвещая приход нового дня. Так же и в Грановитой палате — как будто после слов Поссевино что-то сдвинулось с места, послышался недовольный ропот, который быстро усилился и зазвучал в полный голос, с выкриками и проклятиями папским послам.

Поднялся, не спросив позволения царя, митрополит Дионисий и произнёс, гневно сверкая глазами:

— Не бывать на Святой Руси латинской ереси, не бывать. Повадки католические нам давно известны. Не мытьём, так катаньем. Влезете одной рукой, а оглянуться не успеешь — уже все скопом сидите и ещё нас поучаете, как правильно Богу молиться. Не бывать латинским храмам на Руси, не бывать!

Он обернулся к царю. Брови сдвинуты, рот оскален, немощные кулаки сжаты в камень:

— Государь! Ты почто разговоры такие окаянные допускаешь? Гнать католиков, гнать!

Иван Васильевич нахмурился. Он был недоволен, что митрополит начал говорить без его царского разрешения. Все присутствующие смотрели на царя, замечая это его недовольство.

— Кого гнать и когда гнать — то я решаю, — ответил он, едва сдерживая ярость, — а тебе, митрополит, не по чину так себя вести. Знаю тебя как человека, который всегда взвешивает слова, прежде чем они покинут уста. Поэтому для меня удивительно, что ты сейчас так яростен. Выслушай латинянина, если не согласен — скажи. А я решу, что с ним делать.

Поднялся со своего места Давид Ростовский:

— Дозволь, государь, говорить.

— Говори, — разрешил царь.

Гневная отповедь, которую Дионисий получил от царя, внушила архиепископу Ростовскому убеждение, что Иван Васильевич уже всё решил в пользу папских послов и нынешнее собрание лишь скоморошество, назначение которого — придать царскому решению вид всеобщего волеизъявления. Для того и выступил царь первоначально против католиков. Решение-то судьбоносное, его на себя одного брать нельзя. Народ ведь если встанет против латинян — и царя на пики подымет, никакие стрельцы не спасут. Да сами стрельцы и подымут. А так — и взять нечего: сами решили, теперь и ходите под папой.

— Государь, — сказал Давид, — я так мыслю, что латинянин дело говорит. Сообща-то всё лучше, чем врозь. И с турками вместе ловчее справиться. А обряд церковный останется тот же, об этом и речи быть не может. А то, что папы порой ведут себя непотребно, так ведь то когда было? Да и далеко Рим. Мы здесь и без него управимся. Вот и получается, мы вроде как с Римом будем и вроде как без него.

Царь сидел — по-прежнему хмурый — и молчал. Давид, не видя в нём ни поддержки, ни осуждения, споткнулся и замолчал. Потом сел. Вскочил Мишка Нагой, брат царицы Марии. Было ему уже за тридцать, и ума невеликого, но чутьё имел — куда там архиепископу Ростовскому! Почуял, почуял царёв шурин, каково в действительности настроение государя, потому и закричал без разрешения:

— Скажи, латинянин, отчего это морда у тебя скоблёная? Мужи от баб тем и отличаются, что у нас борода растёт. А вы, католики, кажись, по своей воле от мужества отказались, а?

Все затаились, выжидая: а ну как государь и родственника своего осадит, как и Дионисия? Но нет, не осадил почему-то. А Поссевино, выслушав переводчика, лишь улыбнулся и ответил:

— Уверяю тебя, мужчины отличаются от женщин не только наличием бороды. Есть более существенные различия.

Умел, ох умел ушлый иезуит срезать неумного наглеца, неважно где — в Париже, Фрайбурге или Москве. Знал, что надо ответить, чтобы спал накал страстей и разговор пошёл в спокойных тонах. Для этого надо лишь вызвать смех.

Все рассмеялись, даже Иван Васильевич улыбнулся и махнул рукой Нагому: мол, угомонись и сиди молча. А Поссевино меж тем продолжал:

— У католиков нет строгих указаний — брить бороду или нет. У меня борода не растёт от природы. А почему так получилось — одному лишь Богу известно. Но не будем же мы спрашивать у него, почему он лишил меня бороды. А вот папа Григорий Тринадцатый бороду носит, и никому и в голову не придёт осудить или похвалить его за это.

— У вас порой по два и даже по три папы было в одно время! — крикнул кто-то, не вставая. — Кого тогда слушать, если они все другу друга проклинали? И короли ваших пап при себе держали. Как собак дворовых.

Иван Васильевич сидел, не вмешиваясь в беседу, которая, несмотря на старания Поссевино, принимала всё более базарный вид.

— Речь идёт, конечно, об Авиньонском пленении пап[191] и о том, что происходило в начале прошлого века, когда борьба за власть в Риме создала такое положение, когда разные города избирали своих пап, считая остальных за ложных пастырей[192], — ответил крикуну легат, — и мы готовы говорить об этом, хотя этот период истории Святого престола очень непрост и в нём немало неприятного для католиков. Но что бы там ни случилось, все эти неприятности не отменяют значения папства для христианского мира.

Степенно поднялся Фёдор Романов[193] — первый московский щёголь, предпочитавший польское платье, выписывающий книги из империи и Польши, прекрасный наездник, умеющий не только лишь изучать жития святых, но и радоваться жизни — обычной, мирской, плотской. Поклонился неторопливо царю — с достоинством, спросил разрешения говорить. Нахмурился Иван Васильевич, но разрешение дал. Не нравился ему этот гуляка, хоть и происходил из знатного рода и был сыном боярина Никиты Романовича Захарьина-Юрьева, немало сделавшего для державы Русской, который — вот он! — сидит тут же рядом с сыном. Опасался царь, что поддержит Фёдор папского легата. И в слове такому не откажешь: если даже таких слова лишать, то кому тогда говорить можно? Нет уж, пускай его… А Поссевино сверлит вставшего глазами, всё подмечая: и платье нерусское, и бороду, аккуратно стриженную, и какой-то особый лоск, которого прежде он у московитов не встречал. Да, кажется, это ещё один нечаянный союзник легата в борьбе за унию.

— Государь, послушал я, что говорят и православные, и латиняне. Да, единение против магометан — это хорошо. Но меня другое смущает. Некоторые католические державы бьются друг с другом, хотя вера у них общая. Почему тогда принятие унии непременно сделает мир с Речью Посполитой более крепким, чем сейчас? Для принятия мира не вера нужна, а доброе войско и Андрей Щелкалов. — Романов отыскал глазами дьяка и склонил в его сторону голову. — Да и вельможи европейские переходят из одной веры в другую не потому, что считают их истинными или ложными, а для того, чтобы сохранить жизнь, стать ближе к власти или к деньгам. Где же здесь истина? А в Русской державе вера православная принята шестьсот лет назад, и я совершенно не понимаю, ради чего нам надо её менять на католическое недоверие. Для того чтобы папа из Рима указывал нам, что делать и как Господа нашего славить? Да мы и сами без него всё знаем куда лучше. Поэтому я — против унии!

Нечасто, ой нечасто ошибался Антонио Поссевино в людях, с первого взгляда определяя, что за человек перед ним, чего от него ждать, а чего — нет. А тут вот ошибся, хотя и выделялся Фёдор Романов среди московитов какой-то особой вычурностью. Но печальные мысли так и остались в голове легата, а лицо его сохраняло обычное улыбчиводоброжелательное выражение.

— Не следует верить хуле, что возводят на католиков лютеране и кальвинисты, — ответил он, выслушав перевод Дреноцкого, — протестантам выгодно представить нас в глазах Ивана Васильевича и его подданных средоточием всех пороков. Но всё плохое — в прошлом, а сейчас католическая церковь выступает за единение, в отличие от протестантов, которые разделились на много частей и никак не могут договориться между собой в вопросах богословия. Мы признаём, что некоторые из пап не соответствовали своему высокому званию и предначертанию, но ведь и некоторые последователи русского крестителя Владимира тоже заблуждались и совершали ошибки, которые не отменяют для русских царей право на престол.

В Грановитой палате повисла тишина. Тяжёлая, гнетущая, тревожная. Кое-кто втянул голову в плечи, пытаясь стать менее заметным. Слова Поссевино были настолько чудовищными, настолько невозможными, что должна была последовать буря. Это надо же — пусть не прямо, а опосредованно, лёгким намёком, но всё же поставить под сомнение право русских царей на трон. Их, Рюриковичей, какой-то безбородый, как баба, латинянин обвинил в том, что они не по закону сидят на московском престоле!

Царь встал. Он был в ярости. Вслед за ним поднялись и остальные.

— Да твой папа, — закричал Иван Васильевич, — не пастырь, а волк! И ты, ты! Ты ещё будешь указывать нам, что делать!

Он задохнулся от бешенства, не в силах произнести больше ни слова, и, закашлявшись, опустился на трон. Тут же подбежали слуги, принесли в бокале приготовленного загодя сбитня, сваренного на травах для сердечного здоровья. Выпив, царь понемногу успокоился и стал дышать ровно. Все остальные продолжали стоять, оглядываясь: а ну кто первым опустится на лавку? Но таких не находилось. Царь между тем взял себя в руки:

— Садитесь. Беседа не закончена.

С шумным вздохом облегчения присутствующие сели. Остался стоять лишь Антонио Поссевино, который лишь теперь понял, какую ошибку он совершил. "Перши коты за плоты, перши коты за плоты", — крутилось в голове. В беседе с московитами надо быть предельно осторожным. Одно невинное по меркам Римской курии слово, и можно испортить всё. Да-а-а-а, московитам чужды изящные логические построения, и за ошибку можно заплатить самую высокую цену. Поссевино посмотрел на царя. Рядом с троном стоял слуга, опираясь на знаменитый царский посох. По слухам, именно этим посохом он и ударил своего сына. Легату показалось, что на его окованном железом наконечнике видны следы чего-то красного. Поссевино даже зажмурился, настолько видение было явным. Но нет, это ему, конечно, показалось. Легат, несмотря на вспышку царской ярости, сохранил присутствие духа и не показал, насколько он был напуган, считая смерть от необдуманного удара посохом не только неизбежной, но и скорой.

— Я знаю, милостивый царь, — спокойно сказал Поссевино, — что говорю с умным и доброжелательным человеком. И я отношусь к тебе с повиновением и преданностью, в чём ты и сам имел возможность убедиться, ведь я немало способствовал заключению столь нужного тебе мира. И папа, отправив с посольством меня, относится к тебе с отческой любовью, а мои слова — это слова Господа нашего, ведь я говорю то, о чём ты разрешил мне говорить.

Чтобы сгладить впечатление от своей вспышки гнева, Иван Васильевич перевёл разговор от веры к другим вещам. Он расспрашивал Поссевино о нравах при папском дворе, стараясь при этом выдержать доброжелательный тон. Зная от Шевригина об обычае католиков носить папу на носилках и целовать его туфлю, спросил у легата пояснения. Тот ответил, что на носилках папу носят лишь тогда, когда он благословляет толпы верующих, а на обуви понтифика изображён крест, и обычай целовать его имеет начало ещё в первом веке христианства, когда были живыми Христовы апостолы.

По молчаливому обоюдному согласию тему веры решили в этот день больше не затрагивать. Царь считал, что чем меньше разговоров о вере — тем скорее надоедливый латинянин поймёт, что делать ему в Москве больше нечего, а Поссевино полагал, что семя брошено, и должно в скором времени прорасти, и не надо торопить события. Он уже видел в Кремле и брата Гийома, и Ласло. И хотя переговорить с ними не удалось — это было бы слишком опасно, — однако он понимал, что его тайные посланники не сидят сложа руки и уже наверняка наметили тех, кому следует предстать перед Всевышним в самое ближайшее время.

"Было бы неплохо устранить этого Романова", — подумал легат и тут же поймал себя на мысли о том, что в нём говорит злость на себя, так сильно ошибившегося в оценке человека, казавшегося простым и понятным. Конечно же, устранение Фёдора Романова ничего не даст. Да, неглуп, но слишком молод для того, чтобы иметь большой вес при дворе. Да и сказал он уже всё, что мог сказать. А вот убрать митрополита Дионисия — значит сильно ослабить сторону противников унии. Наверняка коадъютор уже работает над этим. Брат Гийом говорил, что Ростовский архиепископ является его давним сторонником, — Поссевино запомнил первым высказавшегося за унию здоровяка Давида, которому более подходило бы имя Голиаф, таким он был высоким и крепким.

После окончания беседы Поссевино, Дреноцкий и Мориено на санях под охраной десятка конных стрельцов отправились в отведённый им для проживания богатый дом на окраине Москвы. Чтобы исключить нападение на ненавидимых в народе латинян, дом находился под постоянной охраной полусотни стрельцов, которые нужны были не только для обеспечения безопасности посольства, но и для того, чтобы исключить общение католиков с местными жителями, если среди москвичей вдруг кто-то заинтересуется католичеством или необычными гостями. Со двора послов, по московскому обыкновению, не выпускали, доставляя в то же время всё необходимое. Но Дреноцкий и Мориено уже привыкли к такому обращению, а Поссевино было всё равно. Он думал только об одном: какие слова он должен произнести во время следующей встречи с царём, чтобы склонить его к унии. Он был уверен, что русский монарх колеблется, и считал свою миссию вполне осуществимой…

Андрей Щелкалов велел Истоме прибыть в Кремль во время первой беседы царя с папским посольством, но что ему там делать — не сказал. Всё, что Шевригин знал и мог сообщить, он уже и рассказал, и изложил на бумаге, и был совершенно бесполезен для переговоров с послами. Поссевино, Дреноцкий и Мориено узнали его, встретив в кремлёвских переходах, и раскланялись очень дружелюбно. Но Истома за месяц пребывания в Риме хорошо узнал меру и цену дружелюбия окружения Григория Тринадцатого, поэтому, сохраняя на лице радушную улыбку, приветствовал латинян, на деле не испытывая к ним ни малейшего расположения. Он прекрасно понимал, что это — враги. Умные, хитрые, дальновидные и опасные враги. И относиться к ним надо точно так же, как и они относятся к тебе: сохраняя видимость дружелюбия, быть готовым в любой момент отразить нападение. Или напасть самому, если будет такая возможность и необходимость.

По окончании споров о вере Истома хотел найти Андрея Щелкалова, чтобы узнать: что ему теперь делать? Но дьяку было не до него — он пробежал мимо, сжимая в подмышке какой-то свиток, отмахнувшись от Истомина вопроса. Не только он один — все вокруг куда-то бежали, суетились. Шевригин подумал и решил отправиться домой — совсем ведь рядом, в Заречье[194]. После того как Андрей Щелкалов отпустил его из Старицы с полным кошелём золотых, Истома купил новый дом, вдвое больше прежнего, и нанял работника, чтобы за хозяйством смотрел, а то тесть старый совсем, не справляется. Жену и дочек приодел, скотину купил. Живи и радуйся! А у него ведь ещё и немало тех золотых осталось, что подарили ему в Риме. С такими деньжищами можно и в купцы выйти. А если вдруг государь разрешит гостям за границей торговать — что ж, Копенгаген и Любек он знает.

Истома вздохнул: нет, это всё мечты. Не отпустит его Щелкалов. Он сейчас, получается, в Посольском приказе — самый опытный, если, конечно, не считать самого дьяка. Кто ж таких отпускает со службы? Он посмотрел на яркое солнце, которое уже клонилось к закату, и расправил плечи, потянулся. Взгляд его упал на окно поварни Чудова монастыря: там виднелось круглое лицо какого-то отрока. И вот нет уже лица: мелькнуло на миг и пропало. В голове Истомы словно что-то щёлкнуло, вспомнилась бабка Барсучиха. Он словно ощутил её тёплую ладонь — на голове, под шапкой. Что-то ужасно знакомое было в увиденном лице. Но нет, этого не может быть, ведь больше полугода прошло. Да и вёрст много сотен, а то и тысяч от Москвы. Нет, это совершенно невозможно! Лицо мелькнуло всего на один неуловимый миг, разве можно за это время кого-то узнать?

Истома тряхнул головой: чего это он, какая бабка Барсучиха, какое знакомое лицо? Почудилось, заблажил от долгого безделья. Может, самому попросить у Щелкалова новое поручение? Нет, поручения от него никуда не сбегут. Домой, домой, к семье. Стараясь забыть о тревожных мыслях, Истома зашагал к ведущему в Заречье наплавному мосту через Москву[195]

Ласло узнал Истому мгновенно — потому и отшатнулся от окна, опасаясь, что и тот узнает его. Отступив вглубь комнаты, он наблюдал, как Шевригин топчется в раздумьях. Если бы он направился в поварню разбираться, чьё лицо он только что видел в окне, Ласло пришлось бы бежать, возможно, даже не успев предупредить брата Гийома. Старика, конечно, взяли бы под стражу — ведь все знают, чей он дед. И тогда — всё, смерть на дыбе.

Но Истома, махнув рукой, пошёл в противоположную сторону, и Ласло успокоился. Сегодня совершенно точно его никто пытать не будет. А завтра — что ж, надо быть предельно осторожным и не появляться в тех местах, где может оказаться Шевригин. А лучше всего отравить, наконец, этого Дионисия и сбежать из Москвы. Но при мысли об отравлении Ласло вновь, как и после выхода из Сергиевой обители, ощутил некое беспокойство. И снова он не мог понять его природу, зная лишь одно: ему будет очень тяжело подмешать отраву в еду или питьё Дионисия. Он не боялся, нет. Чувство, которое его охватывало при мысли о том, что он обязан, как истинный иезуит, выполнить свой долг перед орденом и Святым престолом, было совершенно иным — как невозможность находиться рядом с чем-то запредельно мерзким, противным человеческой сути.

Ласло начал мысленно читать молитву "Pater noster" и сам не заметил, как стал произносить латинские слова вслух. Испугавшись, что его услышат и потащат в пыточную, он замолчал. Но, кажется, рядом никого не было. Ласло постепенно успокоился. "Надо занять себя чем-то, чтобы ненужные мысли в голову не лезли", — подумал он, направляясь к старшем повару, который, конечно, завалит его работой по самую макушку.

Загрузка...