В этой стране настоящая поэзия оскорбительна.
Улица перед московским Домом литераторов (ЦДЛ) напоминала сумасшедший дом, подобно Нью-Йорку, когда он встречал возвратившегося Боба Дилана или когда толпа девочек-подростков окружала кумира женщин Фрэнка Синатру, находившегося в зените славы. Студенты университета в элегантных импортных плащах, не обращая внимания на моросящий весенний дождь, бросались к опаздывающим в надежде достать «лишний билетик». Начала прибывать избранная публика, и милиция для поддержания порядка вызвала в качестве подкрепления подразделение войск Министерства внутренних дел. Протискиваясь сквозь толпу, я выпустил руку Энн, с трудом снова поймал ее и буквально потащил Энн за собой через бурлящий людской поток, чтобы попасть в здание.
Публика в зале — несколько сот человек — находилась в состоянии возбужденного ожидания. Люди толпились в проходах или старались перехватить друг у друга место. На несколько рядов впереди нас мы увидели Майю Плисецкую, прима-балерину Большого театра, и ее мужа — Родиона Щедрина. Около них находился Аркадий Райкин, известный эстрадный актер, и Виктор Суходрев, импозантный человек с вьющимися волосами, личный переводчик Брежнева во время встреч на высшем уровне. Однако в основном аудитория состояла из молодежи — детей советской элиты (с умеренно модными прическами и лохматых), привлеченных сюда особым событием культурной жизни России — очень редким вечером поэзии, на котором один из ведущих либеральных поэтов, Андрей Вознесенский, должен был читать собственные произведения. Вечер начался, как принято, — патриотическим вступлением: исполнялась новая патриотическая оратория на слова Андрея Вознесенского, посвященная России. И хотя хор советского радио и телевидения, состоящий из 80 певцов, исполнил ораторию очень хорошо, реакция аудитории была прохладной. Это было не то, ради чего люди пришли сюда. Затем около полудюжины актеров и актрис постепенно перешли к чтению стихов и исполнению песен на слова Вознесенского. Это были в основном эксцентричные, но не вызывающие споров произведения Вознесенского; аудитория реагировала одобрительно вежливо; атмосфера ожидания становилась все более напряженной. И вдруг словно внезапный прыжок и баланс на канате: один из актеров прочел поэму, посвященную Всеволоду Мейерхольду — режиссеру авангардистского театра, погибшему в одном из сталинских лагерей в 1940 г. Не упоминая о Сталине и сталинских чистках непосредственно, Вознесенский в этих стихах напоминал об одинокой смерти Мейерхольда где-то на архипелаге ГУЛАГ:
Где Ваша могила —
или может быть только могильный холм, —
Всеволод Эмильевич Мейерхольд?
Где можем мы поставить памятник?
Могилы нет…
………………………
Вы сверкаете
На пьедестале мировой сцены.
Всеволод Эмильевич Мейерхольд.
Этот неожиданный сплав искусства и политики и возрождение поэтом запретной темы взбудоражили аудиторию, как это бывало в 50-х — начале 60-х годов, когда Москву захлестнула волна поэтических чтений. Это было именно то, на что публика пришла посмотреть: как далеко рискнет зайти Вознесенский, бросая вызов «табу». Мейерхольд — один из наиболее талантливых и радикальных новаторов в советском театральном искусстве раннего периода — официально канонизирован. Однако его смерть и тот факт, что он был наказан за свой «безыдейный» формализм в искусстве, обходятся молчанием. При намеке на свободомыслие Мейерхольда аудитория разразилась ритмичными аплодисментами. Юрий Любимов, режиссер Театра на Таганке, считающий Мейерхольда крестным отцом своих собственных экспериментов, бросился на эстраду и тепло обнял Вознесенского. Это вызвало новый взрыв аплодисментов.
В течение первой половины литературного вечера сам поэт сидел на сцене в сторонке, и его лицо, все еще мальчишеское в 41 год, выражало мучительное смущение. Но после антракта Вознесенский, в спортивной куртке с узором и синих вельветовых брюках, с шелковой косынкой на шее, вышел на середину эстрады. Новый поток прорвавшейся в зал публики затих. К этому времени все проходы перед центральной частью эстрады были уже забиты стоящими людьми — восторженными, охваченными энтузиазмом. Смущение Вознесенского исчезло. Он оправдал невысказанные надежды публики, начав с сатиры в стиле битников, направленной против антигуманизма технологической революции, и закончив стихи изящным поэтическим призывом не делать искусственной черной икры из нефти, а, наоборот, получать нефть из натуральной икры. Поэт глубоко тронул аудиторию стихами, приветствующими возвращение в Россию Марка Шагала, столь долго остававшегося парией в глазах представителей режима. Затем, обратившись к одному из своих ранних произведений «Антимиры», Вознесенский снова вернулся к извечному протесту против цензуры, затыкавшей глотки поэтам во все времена — от Сервантеса до Пастернака:
Аминь.
Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!
Хороним.
Хороним поэмы. Вход всем посторонним.
Хороним.
Теперь аудитория полностью принадлежала поэту. А он развлекал публику некоторыми из своих эксцентричных стихов, а затем прочитал доставившее аудитории живейшее удовольствие стихотворение, в котором высмеивал бесконечное стояние в очередях, предварительную запись в очередь за «дефицитом», характерные для советского образа жизни, и даже записывание номера очереди на руке, чтобы показать его на проверках, проводимых добровольцами-активистами из числа стоящих в очереди:
Я 41-я на Плисецкую,
26-я на пледы чешские,
30-я на Таганку,
35-я на Ваганьково,
………………………
………………………
………………………
Я 16-я к глазному,
75-я на Глазунова,
110-я на аборты
(придет очередь — подработаю),
………………………
47-я на автодетали,
(меня родили — и записали),
я уже 1000-я на автомобили
(меня записали — потом родили).
Однако наибольшее удовольствие доставила публике непочтительность его остроумного ответа сторожевым псам советской культуры и невежественным партийным пошлякам, упрекавшим поэта в чрезмерно сексуальной образности и языковой порнографии. Используя их собственные средства, Вознесенский обвинил этих людей в «порнографии духа»:
Отплясывает при народе
с поклонником голым подруга.
Ликуй, порнография плоти!
Но есть порнография духа.
Докладчик порой на лектории,
в искусстве силен, как стряпуха,
раскроет на аудитории
свою порнографию духа.
В Пикассо ему все не ясно,
Стравинский — безнравственность слуха.
Такого бы постеснялась
Любая парижская шлюха.
Публика в проходах хлынула к эстраде; люди передавали друг другу цветы, чтобы стоящие в первых рядах отдали их Вознесенскому (за все время нашего пребывания в Москве поэту были разрешены только три вечера). Охотники за автографами осаждали поэта под аккомпанемент непрекращающихся ритмичных аплодисментов.
Мне кажется, что энтузиазм, который я наблюдал в этот вечер, символизировал стремление советской интеллигенции (которая ценит даже крохи свободно выраженных мыслей без дешевой бодрости и сковывающего догматизма ортодоксальных произведений) испытать хотя бы несколько мгновений озорного неподчинения властям. Рядом с такими западными писателями, как Беккет, Пинтер, Олби или Болдуин с их острой моральной проблематикой и безжалостной критикой социально-общественных явлений, Вознесенский и другие официальные советские либералы скорее напоминают мальчишек, озорно показывающих язык властям, чем литературную силу, которая наносит удар в солнечное сплетение морали своего общества. И все же в советской культуре так много банального, фальшивого и откровенно пропагандистского, что любой даже тихий голос честности, или хотя бы призрачной независимости от политического диктата, улавливается истосковавшимся слухом подобно шепоту в библиотеке.
Нигде в мире к поэзии не относятся с таким религиозным поклонением, а к поэтам — с таким подобающим священнослужителям или оракулам почтением, как в России. Если простые люди находят забвение в алкоголизме, то интеллектуалы уходят в мир книг, и особенно в мир поэзии, находя в ней духовную компенсацию скуки будней. «У нас нет философов и политических комментаторов в том смысле, как вы это понимаете, нет народных певцов-носителей моральных ценностей, и для большинства людей нет религии, — заметил однажды вечером Вознесенский в разговоре с Энн и со мной, сидя (в любимом костюме — кожаной куртке и джинсах) на низком диване в своей неприбранной квартире с высокими потолками и потягивая грузинское вино. — Так что образуется вакуум. Но людям нужно что-то для души, и они обращаются к поэзии; одни ищут в ней развлечения, другие — разрешения религиозных, политических или философских проблем. Всего этого они ждут от поэта. Вот почему поэт имеет такое большое значение в России». И так было всегда — и при царизме, и при коммунизме. Ибо дерзновенная поэзия, как и любой другой вид дерзновенного искусства, балансирует на линии конфронтации между тиранией и талантом, где неизбежно сталкиваются цензура и свободный творческий дух. Люди приходят на поэтические чтения, чтобы посмотреть, как далеко поэт рискнет зайти в пренебрежении политическими законами притяжения и сможет ли он сохранить равновесие, балансируя на высоко подвешенном канате, или упадет — со всеми вытекающими из этого политическими последствиями. Это превратилось в игру в кошки-мышки между властями и интеллигенцией — исконными врагами на протяжении всей истории России. На общем фоне безгласной подавляемой культурной жизни России эта игра стала для русской аудитории источником волнующего возбуждения, развлечения, имеющего пикантную остроту. Игра, как и во времена Пушкина и Достоевского, конечно, неравная, в которой государство и сторожевые псы его духовной жизни обладают правом принятия окончательного решения — одобрить или наказать, тогда как оружием интеллигенции могут быть только острота интеллекта, смелость и воображение. Это игра, построенная на хитрости и изобретательности, в которой игроки используют всевозможные уловки и увертки, аллегорию и эзоповский язык, подтекст и многозначительные интонации, ведется так, чтобы убить одновременно двух зайцев — с одной стороны, ублажить цензуру, а с другой — возбудить живой интерес публики. Причем, как рассказали мне знакомые писатели, правила этой игры в Москве и провинции неодинаковы. Эта кажущаяся странность объясняется тем, что в некоторых провинциальных городах цензоры более снисходительны или испытывают больше благоговения перед именами известных авторов, чем твердолобые цензоры Москвы. Благодаря этому некоторые выпуски провинциальных журналов интереснее более известных журналов, издающихся в Москве. Точно так же многое из того, что в условиях более жесткого идеологического климата Москвы часто считается подпольным нонконформистским искусством, уже давно молчаливо было признано в Эстонии, Литве или Латвии, куда модернистские тенденции абстракционизма в искусстве проникли еще до присоединения прибалтийских стран во время Второй мировой войны к сталинской России, в которой искусство по-прежнему тупо бредет, потрясая знаменем социалистического реализма. Это игра, в которой огромное значение имеет размер аудитории: сторожевые псы могут допустить некоторые отклонения, если аудитория исчисляется сотнями, но не миллионами. «Чем больше аудитория, тем строже контроль, — с тяжелым вздохом сказал мне однажды один деятель кино. — Больше всего они заботятся, чтобы ничего крамольного не просочилось в произведения, рассчитанные на массовую аудиторию. Именно поэтому наши телевизионные передачи так безнадежно скучны, да и кинофильмы не намного лучше». Эта игра представляет собой непрерывную борьбу между либералами, маневрирующими, чтобы добиться большей свободы действий, и консерваторами, пытающимися сохранить твердую линию, и исход этой борьбы может в большей мере зависеть от степени влияния, индивидуальных особенностей представителей различных групп, вступающих друг с другом в тайный сговор, чем от фактического содержания произведения. Точно так же, как экономика кое-как решает свои проблемы с помощью коррупции, процветающей на местах, в культурной жизни используются тайные союзы, заключаемые между писателями, издателями или директорами театров и симпатизирующими или оказывающими им протекцию лицами, обладающими политической властью. Иногда на долю какого-либо произведения искусства просто выпадает счастье и тогда, ко всеобщему изумлению, оно прорывается через лабиринт преград, как это произошло с «Калиной красной» — одним из лучших последних советских кинофильмов. Этот фильм стал сенсацией в культурной жизни страны весной 1974 г. Он был написан, поставлен и сыгран Василием Шукшиным (получившим известность благодаря своим коротким рассказам, в которых с глубокой симпатией описаны неотесанные деревенские жители и даже уголовники), высоким, худощавым, лишенным внешнего лоска, талантливым писателем и режиссером с жестким, скуластым, напоминающим Джека Пэлэнса[81], лицом. Фильм произвел сильное впечатление на многих моих знакомых значительными художественными достоинствами, а также поразившей всех смелостью, с которой нарушались в нем многие каноны. Шукшин не только показал на советском экране сводников, длинноногих потаскушек, уголовников, но даже главный герой его фильма — бывший заключенный, колеблющийся между выбором честного пути и возвращением в уголовный мир вплоть до того момента, когда ему был нанесен смертельный удар его бьющими дружками. Образы сельских жителей, начиная от пьяницы председателя колхоза до престарелой матери героя фильма, живущей на жалкую 20-рублевую месячную пенсию, поразительно достоверны. В одном из кадров автор отважился показать даже, как скука одолевает присутствующих на обязательной политической лекции. Моих друзей заинтересовал также сам факт показа в некоторых кадрах икон в углах изб и разрушенных православных церквей — мимолетные и тем не менее необычные намеки на преследование религии, а также на то, что среди крестьянства вера все еще сильна.
Певец сельской природы Шукшин заставляет своего героя целовать родные березки, а кинокамеру — любовно скользить вдоль речек и расстилающихся полей России. Добросердечная деревенская женщина помогает бывшему заключенному попытаться встать на честный путь, и в конце фильма он становится трактористом. Однако основная тема фильма — преступление, выросшее на якобы стерильной почве коммунистического общества, трагическая смерть героя, сомнения в возможности совершенствования человеческой натуры и совершенно четкий подтекст: развращающее влияние современной городской жизни, превратившей хорошего деревенского парня в уголовника, — все это идет вразрез с канонами социалистического реализма.
Среди московских интеллектуалов быстро распространился слух о том, что Шукшин в течение нескольких лет добивался постановки своего фильма и что некоторые из его лучших кадров вырезаны по требованию цензуры. В показанном публике и виденном мной варианте купюры и отсутствие связи между кадрами были совершенно очевидны. И все же в фильме осталось достаточно для того, чтобы заставить публику удивляться, каким образом этот фильм вообще вышел на экран, тогда как многие другие, значительно менее смелые ленты, так никогда и не были показаны. Некоторые хорошо осведомленные москвичи среди моих знакомых предполагали, что, во-первых, Шукшин завоевал доверие своими ранними более ортодоксальными произведениями и, во-вторых, советская кинопромышленность отчаянно нуждалась в необычном, первоклассном фильме для показа на международных конкурсах. Возможно, полагал я, такое мнение и соответствует действительности, но указанных причин было, конечно, недостаточно, чтобы объяснить появление целого хора хвалебных рецензий на фильм в советской прессе. По-видимому, кто-то в верхах благоволил Шукшину, за одну ночь ставшему знаменитостью, но чем заслужено это благоволение, — было неясно. Месяц спустя один интеллектуал, имевший друзей в ЦК партии, сказал мне, что таинственным покровителем Шукшина был сам Брежнев. В то время, как цензоры задерживали «Калину красную» на полках, не выпуская ее на экран, Брежнев посмотрел этот фильм на закрытом просмотре в Кремлевском кинотеатре и был до слез тронут правдоподобием показа деревенской России, талантливо рассказанной трагедией героя и трогательными портретами простых людей, чья вера в Россию, несмотря на трудную жизнь, осталась непоколебимой. Слезы Брежнева, как сказал мой друг, явились «гарантией успеха фильма». Такое объяснение, конечно, не может быть точно подтверждено, но оно вполне правдоподобно и наглядно свидетельствует о том, с каким непостоянством и как капризно действует иногда советская система. К сожалению, через несколько месяцев после своего большого успеха Шукшин умер.
Я никогда не был знаком с ним, но встречался с другим автором, которому покровительство в верхах также помогало преодолевать придирчивость цензоров, — с Чингизом Айтматовым, необычным писателем-коммунистом, которого одновременно хвалили и Брежнев, и некоторые интеллектуалы-диссиденты. Весной 1974 г. я с четырьмя другими американскими журналистами совершил поездку по Средней Азии. Всем нам хотелось встретиться с Айтматовым, имевшим репутацию либерального писателя, но попытка добиться организации официального интервью во время нашего посещения Фрунзе, родного города Айтматова, не удалась, зато нам посчастливилось установить с писателем непосредственный контакт, и он рискнул любезно пригласить нас на свою загородную дачу — большой комфортабельный, хорошо обставленный дом, который был бы вполне на месте в буржуазном Скарсдейле или Гринвиче[82]. Айтматов провел нас по своему окруженному кирпичной стеной саду, где он собрал коллекцию древней примитивной каменной скульптуры; это были женские фигуры, выполненные, как пояснил писатель, тюркскими ремесленниками в VI веке и изображающие персонажей старинных легенд и религиозных мифов. Айтматов крепыш средних лет, говорящий тихим голосом, горец, темные брови и восточные глаза которого сразу позволяют узнать в нем уроженца Средней Азии, увлечен мифами, легендами и древней историей своего народа. Сидя за обильным столом, уставленным киргизскими блюдами, отлично приготовленными его женой, писатель с чувством говорил с нами до поздней ночи о таких общечеловеческих проблемах, как защита природы, о губительном действии на нее промышленности как на Западе, так и на Востоке, о человеческом предательстве — со времен Ричарда III и до нынешнего советского времени. Когда кто-то заметил, что темы предательства привлекают не только его, но и Солженицына, Айтматов не возразил, но сказал: «Каждый видит и описывает эту проблему по-своему», а позже в ходе разговора начал критиковать Солженицына с партийных позиций и уклонился от откровенной дискуссии по поводу наказания своевольных писателей.
Для партийного руководства Айтматов — хорошая иллюстрация успеха советской национальной политики: уроженец Киргизии, пишущий на русском языке, представитель национального меньшинства, добравшийся до вершины славы, Айтматов — редкое явление, прославляемое партией и используемое ею в напряженной борьбе за усиление союза национальных меньшинств с Россией. Более того, с политической точки зрения происхождение писателя безупречно. Его родители — активные члены коммунистической партии Киргизии, занимающие ответственные посты. Вступив в партию как бы по наследству, Айтматов сам очень быстро был выдвинут партией как один из ее ведущих представителей в среде интеллигенции. На ранних этапах творчества хорошо сработанные, но вполне традиционные произведения о жизни киргизских горцев завоевали Айтматову государственные премии и официальное признание. Будучи уже маститым писателем, он пошел по пути обычного компромисса, умалчивая о некоторых явлениях и примыкая к коллективному осуждению таких диссидентов, как Андрей Сахаров. Однако в последние годы Айтматов приобрел одобрение и либерального читателя, благодаря тому, что, пользуясь своим положением человека, имеющего высокое покровительство, стал писать менее ортодоксальные произведения, затрагивающие моральные проблемы, которых менее знаменитые писатели не решаются касаться.
Опубликование в 1970 г. его повести «Белый пароход» либеральное крыло интеллигенции восприняло как свою победу. Эта повесть представляет собой трогательную аллегорическую историю борьбы добра и зла, в которой семилетний мальчик кончает жизнь самоубийством в знак протеста против убийства горного оленя, что символизирует насилие над природой, совершаемое современным человеком. Консерваторы выступили с осуждением повести, заявляя, что настроения мальчика и его самоубийство слишком пессимистичны для советской литературы. Тем не менее в 1973 г. Айтматов вновь бросил вызов консервативно настроенным кругам, выступив в качестве соавтора пьесы «Восхождение на Фудзияму». В этой пьесе впервые за многие годы вновь поднимается вопрос о моральной вине людей, предательски доносивших в сталинские времена на своих друзей и знакомых. Соблюдая правила игры, Айтматов избегает прямого упоминания о Сталине и о чистках. Действие пьесы разворачивается во время пикника, устроенного четырьмя старыми друзьями-однополчанами, пытающимися разгадать мучительную тайну: кто из них предал их общего друга, кто погубил его своим доносом. «Скажи правду, скажи правду», — беспрестанно взывают друг к другу и к публике положительные герои Айтматова. Два отрицательных персонажа пьесы — жадные, преуспевающие карьеристы (один из которых — разъезжающий по заграницам журналист, а второй — директор научно-исследовательского института) — как бы завуалированный упрек высшим слоям советского общества. На мой взгляд, пьеса сильнее по содержанию, чем по своим сценическим достоинствам, но сам факт постановки таких проблем, как личное предательство и непорядочность, намеки на сталинские репрессии, — явление достаточно смелое и необычное для советской сцены, заставлявшее публику, как я наблюдал в тот вечер в театре, пребывать в непрерывном напряжении. Однако положение Айтматова не столь неуязвимо, чтобы и ему время от времени не приходилось расплачиваться за свою независимость. Так, я узнал, что он был наказан за встречу с нашей группой без предварительного официального разрешения: в течение почти целого года он был лишен права поездки за границу. Правда, позднее, когда «Восхождение на Фудзияму» было поставлено в английском переводе в вашингтонском театре Arena Stage, Айтматову разрешили поехать в Америку: партия сочла его подходящей для этого фигурой в обстановке разрядки.
В других случаях успех в игре в кошки-мышки иногда доставался интеллигенции благодаря вниманию внешнего мира и оказываемому им давлению. Так, например, в 1970 г. приз Каннского международного кинофестиваля был присужден советскому фильму «Андрей Рублев», безжалостно реалистическому фильму о страданиях средневековой России, показанных через призму жизни и искусства Андрея Рублева — легендарного монаха и иконописца XV века. Предполагалось, что этот фильм, созданный исключительно талантливым московским кинорежиссером Андреем Тарковским в натуралистической манере Ингмара Бергмана, будет выпущен на экран в 1967 г. в ознаменование Октябрьской революции. Однако живой реалистический показ жестокого монгольского нашествия, междоусобных распрей, обнаженных толп во время языческого празднества летней ночью и восхищение религиозным искусством Рублева, его стремлением к свободе творчества в атмосфере засилья доносчиков и самодурства авторитарных правителей — все это приводило цензоров в ужас. В течение четырех лет они не выпускали фильм на советские экраны, вырезая все новые и новые кадры, и одновременно зарабатывали на нем твердую валюту и репутацию советской культуре, демонстрируя фильм за границей. В конце концов, после международного признания фильма в Каннах, советские власти оказались в таком неловком положении, что скрывать его от собственного народа дольше было уже невозможно. Урезанный вариант был показан в нескольких кинотеатрах Москвы, а затем демонстрировался и в некоторых других местах.
Еще более поразительным примером изменения официального курса властей благодаря разрядке может служить событие, происшедшее осенью 1974 г. Группа неофициальных художников, ни один из которых не был членом Союза художников, попыталась организовать в Москве открытую выставку своих нонконформистских и умеренно абстрактных произведений. Когда 15 сентября художники собрались на открытой площадке, они, их многочисленные друзья, иностранные дипломаты и корреспонденты были грубо разогнаны милиционерами, переодетыми в рабочую одежду и применившими для разгона толпы бульдозеры и самосвалы. Головорезы из милиции набросились даже на нескольких корреспондентов. Моего коллегу из «Таймс» Криса Рена избили, выбили ему зуб. Многие из наблюдавших это побоище были арестованы и допрошены. Более дюжины картин было схвачено, разорвано и брошено в самосвалы вместе с прочим мусором. Некоторые из моих приятелей-художников рассказали мне, что они видели, как несколько картин было сожжено. Художники быстро использовали это варварство властей и предали его гласности. Последовавший за этим взрыв негодования во всем мире, проведение аналогии с нацистами, сжигавшими книги, заставили Кремль изменить тактику репрессий, а ведущие советские журналисты делали в это время неофициальные попытки свалить ответственность за происшедшее на партийное руководство Москвы, а не на самых высокопоставленных лиц. Я же подозреваю, что этот разгром выставки был организован по приказу достаточно высокопоставленных консервативно настроенных партийных деятелей. В конце концов, через несколько недель было дано официальное разрешение на открытую выставку 29 сентября в районе Измайловского парка.
Можно с уверенностью сказать, что это было самым необычным явлением культурной жизни Москвы в течение всего срока моего пребывания в советской столице. Сами русские были несказанно поражены. В один из великолепных солнечных дней, в воскресенье, в полдень, на огромном открытом пространстве собралось более 10 тыс. человек. Атмосфера была праздничной и на удивление раскованной, несмотря на присутствие кагебистов, вооруженных самой современной японской фотоаппаратурой, которые фотографировали русских, отважившихся открыто общаться с западными корреспондентами. Это было грандиозное событие на открытом воздухе, которое один французский дипломат шутливо назвал «русским Вудстоком»[83]. И тот факт, что власти оказались перед альтернативой — либо дать официальное разрешение на открытие выставки, либо потерять престиж во всем мире — имел большее значение, чем художественная ценность выставленных произведений. На двухстах полотнах, показанных шестьюдесятью пятью художниками, я увидел различные стили — от эксцентричного реализма и религиозного символизма до сюрреализма «поп-арта», колористических абстракций и саркастического искусства психологической эры, наряду с более традиционным стилем. Очень немногие художники рискнули выставить свои наиболее смелые произведения, не желая заходить слишком далеко, чтобы не повредить делу. Публика весело двигалась по краю поля, рассматривая выставленные полотна. Люди карабкались вниз и вверх по холмистому полю, перебирались через канавы, неся детей на плечах, аплодировали некоторым художникам, критиковали других, а вечером, когда картины уже были унесены, собирались группами, споря о том, можно ли считать картину произведением искусства, если простой человек не в состоянии ее понять. Вся обстановка этого дня была удивительно несоветской.
С точки зрения художественной ценности выставка была мало интересной, если исходить из мировых стандартов. Многим из наиболее известных неофициальных художников, например, Оскару Рабину, Владимиру Немухину и Лидии Мастерковой, власти уже в течение многих лет негласно разрешали показывать и частным образом продавать свои картины иностранным дипломатам. Произведения искусства, попавшие на Запад, вызвали весьма умеренный интерес, и то, главным образом, потому, что они были привезены из Советского Союза и своим модернистским стилем либо ироническим содержанием нарушали каноны социалистического реализма. Это искусство, несомненно, значительно уступало поразительному, смелому искусству русских авангардистов 20-х годов и было значительно менее абстрактно и модернистично, чем давно выставляемая графика Советской Прибалтики. «Художественная ценность выставки — это не самое главное, — сказал мне один из многоопытных московских литературных критиков через несколько дней после выставки, — я видел всего одну или две картины, которые назвал бы хорошими, но мне понравилась атмосфера выставки, чувство свободы. Одно присутствие там позволило мне на этот раз гордиться тем, что я русский».
Неофициальные художники использовали международное внимание, которое им удалось к себе привлечь, и требовали разрешения на организацию других выставок, менее крупного масштаба. Временами власти уступали, временами, играя на расхождениях в среде художников, властям удавалось сдерживать их. Через год после первой большой выставки художники настояли на организации следующей подобной выставки. На этот раз предполагалось показать около 800 произведений. Когда некоторые консервативные представители власти не захотели пропустить 41 картину из указанных 800, художники снова подняли шум, пригрозив отказом от выставки вообще и передачей сообщения об этом в западную прессу. И вновь, испугавшись международного скандала, более высокие инстанции, придерживающиеся прагматических тенденций, уступили, разрешив выставить некоторые задержанные картины и не пропустив всего лишь несколько из них с явно политическим содержанием. «Это было правильно рассчитанным на обывательскую психологию решением, — заметил один из официальных американских чиновников. — Советские власти, по-видимому, полагают, что если перестать оказывать нажим, новизна явления пройдет и оно прекратится само собой. Возможно, они правы». И хотя эта группа художников действовала очень умно и максимально использовала сложившуюся ситуацию, нет никаких признаков того, что партия ослабила свой контроль над основным направлением советского искусства.
Иногда сторожевых псов культуры переигрывают на их собственной территории благодаря тому, что редакторы наиболее либеральных журналов наперебой стараются заполучить «читабельный» материал, чтобы сдобрить целые тома пропаганды, которую они обязаны печатать. Так, например, знатоки охотно читают научную фантастику братьев Стругацких, Бориса и Аркадия, воспринимая события, происходящие на других планетах или на Западе, как аллегорическую критику Советской России. В произведении «Хищные вещи века» Стругацкие показывают общество будущего, в котором удовлетворены все материальные потребности человека, но люди изнывают от скуки и духовного вакуума. В повести «Трудно быть богом» группа землян, отправившаяся в экскурсию на другую планету, становится свидетелем религиозного государственного переворота, и многие черты показанного писателями средневекового фашистского общества весьма знакомы русским читателям. Фантастическая повесть Стругацких «Улитка на склоне» представляет собой такую ярко выраженную карикатуру на бессмысленную бумажную волокиту, неэффективность и безоглядное лицемерие советской бюрократической системы, послужившей прообразом описанного в повести «Управления по делам леса», что газета «Правда» выступила с резкими нападками на писателей, назвав это произведение «клеветническим пасквилем на советскую действительность». После этого Стругацкие столкнулись с серьезными трудностями при дальнейших попытках публикации своих произведений.
Советским интеллектуалам доставляет удовольствие выискивать и передавать друг другу произведения подобного рода, проскочившие через цензуру. Наиболее поразительный ляпсус допустила цензура в конце 1971 г., когда Евгений Маркин опубликовал в журнале «Новый мир» стихотворение «Невесомость», в аллегорической форме высказав в нем сожаление по поводу своего присоединения к официальной кампании, имевшей целью исключить Солженицына из Союза писателей. Но когда такая интерпретация поэмы стала всеобщей среди московских интеллектуалов, игра была окончена и расправа была скорой. Мне рассказали, что ответственные за опубликование поэмы цензоры и редакторы были строго наказаны, а самого Маркина исключили из Союза писателей, тем самым закрыв ему возможность существовать писательским трудом.
Театр, пожалуй, более чем какой-либо другой вид искусства предоставляет художнику возможности для дуэли с цензором, и это является главной причиной того, что в начале 70-х годов драма была наиболее ярким и популярным из всех видов советского искусства. Я знал русских, которые, вернувшись домой из театра, продолжали смаковать тот тайный смысл, который они уловили в отдельных нюансах текста, интонациях и жестах актеров. Русские идут на спектакль в ожидании каких-нибудь нескольких строк или одного единственного монолога, которые вызовут их возбуждение, прощая спектаклю в целом скуку или ортодоксальность. Таким спектаклем, например, был «Рок-н-ролл на рассвете» — советский мюзикл на антиамериканскую тему, написанный двумя редакторами газеты «Правда», которые использовали для него американский антураж и несколько записанных на пластинки мелодий из «Иисус Христос — суперзвезда». Изображение Соединенных Штатов Америки, в основном, вписывалось в традиционный советский штамп, в соответствии с которым американское общество представляет собой аморальное общество стяжателей, стремящееся к гонке вооружений, заигрывающее с китайцами и преследующее идеалистически настроенную молодежь. Но благодаря этому авторам удалось протащить на сцену знаменитый американский мюзикл. Кроме того, в конце пьесы есть монолог полицейского детектива, выражающего своему начальству протест против лжи, процветающей среди должностных лиц. И режиссер дает понять, что это относится и к советской действительности: повернувшись лицом к публике, актер произносит: «Мы лжем на всех уровнях. Я лгу вам. Вы лжете вашему начальству. Он лжет уже самому высокому начальству. Пирамида лжи. Что удерживает ее, не давая ей распасться, — я не знаю. Может быть, она построена на боязни того, что, как только кто-нибудь выйдет из нее, вся пирамида рухнет. Но когда-нибудь все это должно кончиться. Я лично выхожу из игры». Эффект, произведенный этой сценой на премьере, на которой я присутствовал, был подобен электрическому шоку. Актер говорил нечто такое, о чем интеллектуалы могли бы сказать только потихоньку и только в кругу людей, которым они доверяют. Вытащить такое на публику было действительно сенсационной смелостью. Конечно, поскольку речь шла об Америке, этот монолог выглядел вполне невинным, но, прочтенный перед русской аудиторией со сцены, он был полон скрытого смысла. Публика, отлично понимая это, реагировала бурей аплодисментов.
Русские настолько склонны видеть скрытый смысл во всех видах искусства, что находят политические нотки даже в музыкальных выступлениях. Так, в декабре 1972 г. Мстиславу Ростроповичу, предоставившему в своем доме убежище Александру Солженицыну, обозленный Кремль запретил гастрольные поездки за границу и резко ограничил его концертную деятельность в стране. Тем не менее музыканту было разрешено принять участие в нескольких концертах, состоявшихся в рамках московского зимнего фестиваля искусств. Одним из событий фестиваля, привлекшим особое внимание публики, было исполнение Ростроповичем нового произведения ведущего польского композитора Витольда Литославского, специально написанного для знаменитого виолончелиста. По московским понятиям это произведение звучало слишком модерно, диссонансно, антиортодоксально. Понимая это, Ростропович принял соответствующие меры предосторожности, всего лишь несколько раз тайно прорепетировав это произведение с оркестром перед его исполнением в Московской консерватории, любимом прибежище либеральной интеллигенции.
Мои русские друзья, присутствовавшие на этом концерте, интерпретировали выступление Ростроповича как более чем смелую популяризацию вызывающе модернистской музыки, увидев в его исполнении сознательное утверждение мировоззрения виолончелиста и композитора. В ряде пассажей одинокий лирический голос виолончели Ростроповича пробивался к слушателям через грохот и какофонию оркестра. Для друзей Ростроповича и энтузиастов это означало голос свободного и несгибаемого интеллектуального духа, пробивающегося через назойливый шум ортодоксальной культуры, невзирая на официальный контроль за его проявлениями.
Одной из излюбленных уловок ведущих либеральных театров является постановка не вызывающих возражений классических пьес, которым придается современное звучание, что делает их политически более действенными, чем любое произведение, какое только мог бы себе позволить современный советский драматург. Юрий Любимов, талантливый и яркий режиссер Московского театра на Таганке, — признанный мастер таких приемов. Его постановка «Гамлета», в которой актеры одеты в современные брюки и свитеры с высокими воротниками, а могильщики безошибочно воспринимаются как русские крестьяне, переносит атмосферу подслушивания и интриг средневековой Дании на современную советскую действительность. Современное звучание спектакля еще более подчеркивается тем, что по замыслу Любимова один из актеров читает в качестве пролога стихотворение Бориса Пастернака о Гамлете из все еще запрещенного романа «Доктор Живаго». Более того, в любимовской интерпретации Гамлет — не охваченный сомнениями принц, а разъяренный человек, борющийся с преступным правителем в преступные времена (не олицетворяет ли Клавдий Сталина?).
Такая трактовка была достаточно рискованной, и Любимову пришлось выдержать тяжелую борьбу, чтобы добиться разрешения на постановку. Когда я смотрел этот спектакль, я был еще в общем-то новичком в Москве и сомневался в том, что правильно понимаю замысел режиссера. После спектакля я спросил Любимова, насколько преднамеренным было приближение его «Гамлета» к советской действительности. Выдерживая правила игры в целях самозащиты, он ответил мне, прибегнув к эллиптическому построению: «Пьеса потому и является классической, что она бессмертна. Если она когда-либо перестанет быть созвучной современности, если она не вызовет ответной реакции современной публики, если она не заставит людей задуматься о самих себе, ее вообще не будет смысла ставить». Он сделал паузу, чтобы удостовериться, что я понял его мысль, и затем, в качестве иллюстрации, объяснил мне свою трактовку монолога «Быть или не быть?», в соответствии с которой это не столько философский монолог, сколько моральная проповедь, призывающая публику не сотрудничать со злом, повторенная дважды, чтобы подчеркнуть это. «Гамлет очень порядочный человек, резко критикующий себя за бездействие, — сказал Любимов. — Он боится смерти. Мы все боимся смерти, боимся испортить карьеру, боимся неизвестного. Вот почему мы терпим зло».
Однако самым острым по своей двусмысленности драматическим действом, которое я видел в Москве, была пьеса «Балалайкин и Кº». Эту пьесу многие мои знакомые-интеллектуалы воспринимали как восхитительно удачную и забавную хронику своей жизни — с боязливым молчанием интеллигентов, их подобострастным страхом перед полицией и политическими властями; их увлечением туристическими походами, пирушками и выпивкой, этими заменителями интеллектуальной свободы и настоящей деятельности; их склонностью к философствованию в состоянии опьянения и следующей за запоями бездеятельностью; необходимостью скрывать неприглядные стороны жизни России от иностранцев; лицемерием в угоду властям предержащим и готовностью низкопоклонствовать перед Властью.
Особенно пикантным для московских интеллектуалов было то, что эта провокационная сатира написана детским писателем-миллионером Сергеем Михалковым, известным на литературном фронте в качестве вожака сторожевых псов. Сам факт, что именно Михалков написал такую пьесу, как «Балалайкин», — один из тех парадоксов советской России, которые никогда не позволяли мне с уверенностью охарактеризовать кого-либо как несгибаемого сторонника жесткой линии. Написание Михалковым этой пьесы вызвало среди интеллигенции бесконечные толки. Некоторые из моих друзей видели в этой пьесе подтверждение крайнего идеологического цинизма, который, как они давно подозревали, был присущ Михалкову. Другие говорили, что по их сведениям, поэт создал эту пьесу, так как его либерально настроенные сыновья не давали отцу проходу, требуя написать что-нибудь честное и смелое. Мне часто приходила в голову мысль, что на самом деле написал эту пьесу один из сыновей Михалкова, спрятавшийся за именем отца.
Официальным литературным алиби пьесы послужило то, что она была написана по мотивам сатирического романа великого русского сатирика XIX века Михаила Салтыкова-Щедрина «Современная идиллия». И как мера предосторожности в театре «Современник», поставившем эту пьесу, через всю сцену был натянут плакат, на котором было написано: «Невозможно понять историю России во второй половине XIX века без Щедрина». Декорация и костюмы имитировали обстановку прошлого века. Но все это доставляло только еще большее удовольствие моим русским друзьям и лишь усиливало восприятие всего спектакля как пародии на их собственную жизнь. Спектакль начинается сценой, в которой двух либеральных интеллигентов только что предупредили, совсем как в аналогичной ситуации в современной России, чтобы они «сидели тихо и не рыпались». Никаких объяснений при этом дано не было, но оба приятеля запираются в доме, прекращают всякую либеральную деятельность, обрывают все контакты и тихо сидят в гостиной, и не помышляя о сопротивлении. Эта ситуация чрезвычайно хорошо знакома современной аудитории. «Если вы попытаетесь спрятаться где-нибудь, они все равно вас найдут, — предупреждает один из приятелей. — Они найдут вас и спросят, что вы делаете. Даже невинные люди у них окажутся виновными». Точно, как русские сегодня, герои переходят на шепот, боясь, что их подслушают, хотя они не говорят ни о чем предосудительном. «Самое главное — победить необузданность духа», — напыщенно заявляет первый. «Мы удивим мир нашей бездеятельностью и чистотой наших чувств», — вторит ему его собеседник. Постепенно жизнь этих людей теряет всякое содержание и смысл. Они пьют, едят, сидят, глядя друг на друга в полном молчании, или говорят о чепухе, совершают длинные прогулки и гордо повторяют друг другу ставшую сакраментальной для многих русских сегодня фразу: «У нас есть все». Когда их посещает полицейский осведомитель, они нарочно, чтобы снискать его расположение, проигрывают ему в карты. При появлении всесильного начальника полиции они дрожат от ужаса, скрывают свои мнения за лицемерными фразами, как эхо повторяют его высказывания и, охотно поддаваясь ему, превращаются в послушное орудие власти. Прекрасно сыгранный спектакль в постановке талантливого ленинградского режиссера Георгия Товстоногова, изображающий то положение, в котором очутилась советская интеллигенция, нашел у нее горячий отклик и вызвал молчаливое неудовольствие партийных консерваторов.
Один из известных журналистов рассказал мне, что сатира Михалкова оказалась настолько близка к действительности, что, несмотря на исключительно высокое положение автора, он все же был «вызван на ковер» в ЦК партии, где от него потребовали объяснения по поводу того, что в его произведении так много иносказательных антисоветских намеков. Однако Михалков показал себя великолепным тактиком. Согласно версии этого журналиста, он настаивал на том, что все это написал Щедрин, что это сатира на царские времена, и он очень удивлен, что партийное руководство могло усмотреть в пьесе что-либо антисоветское. На этот раз его отпустили, но позднее вызвали снова. Тот же журналист рассказал мне, что на этот раз Михалков явился вооруженный цитатами из документов царского времени, в которых тогдашние сановники резко критиковали Щедрина за его произведение. И когда партийные деятели предъявляли обвинения Михалкову, он цитировал аналогичные обвинения царских чиновников. Это, как сказал мне журналист, оказалось весьма эффективным опровержением обвинений, и «Балалайкин» выжил.
«Накал политических и интеллектуальных страстей, разгорающихся вокруг таких пьес, как «Балалайкин», и других подобных произведений, — заметила Нина Воронель, московский лингвист и драматург, — является жизненно необходимой отдушиной в нашей культурной жизни. На Западе все можно, и поэтому почти ничего так отчаянно не ценится. В России практически все, по-настоящему достойное, невозможно, и поэтому хоть сколько-нибудь значительное явление подобного рода сразу же оценивается необычайно высоко. Выбор хороших книг настолько мал, что каждая из них очень дорога нам. Я знаю человека, который постоянно всюду носил с собой свои любимые книги: Пастернака, Мандельштама и Ахматовой. Когда он был в Америке, его просто потрясли горы томов Мандельштама в книжных магазинах. Сначала он был в восхищении от обилия этих книг в продаже, а затем расстроился из-за того, что их никто не покупает. Он сказал мне: «Я не мог бы жить в стране, в которой не ценят Мандельштама по-настоящему».
Нина была права. Русские интеллектуалы умеют остро чувствовать и ценить художественное совершенство, потому что они изголодались по нему, и это безграничное восхищение прекрасным является одной из наиболее привлекательных сторон советской культурной жизни. Русские интеллигенты схожи в этом отношении с покупателями, приходящими в восторг по поводу скромной покупки, которая на Западе была бы самым обычным делом. Русские интеллектуалы ценят любой интересный вечер поэзии, концерт или заграничный фильм и говорят о них еще долгие месяцы, как о чрезвычайно важных событиях в жизни. Помню, как однажды утром в Тбилиси я увидел растянувшуюся на полквартала очередь и узнал от стоявших в ней людей, что они ожидают открытия книжного магазина, так как слышали, что в продажу поступит новый том Достоевского. Много вечеров мы с Энн провели среди охваченной восторгом публики в зале Московской консерватории, где исполнялась действительно отличная музыка и где, как сказал один мой московский друг, «интеллигенция находит убежище от чрезмерно насыщенной политикой жизни». Люди приходят сюда запросто — в свитерах и брюках — и тепло приветствуют своих кумиров — Шостаковича, Ойстраха, Ростроповича, Рихтера, Хачатуряна. Современные атональные тенденции в музыке практически находятся под запретом, но русские с восторгом слушают Чайковского, Бородина, Римского-Корсакова и других классиков. Несмотря на очень ограниченный репертуар и частые заграничные гастроли звезд Большого театра, он тоже иногда становится центром скопления восторженной публики, особенно когда танцует какая-нибудь ведущая балерина труппы, например, Майя Плисецкая. В такие вечера как в зале, так и снаружи, перед театром, толпы публики приходят в необычное возбуждение. Танцует ли Плисецкая грациозного черного лебедя или капризную, угловатую возлюбленную тореадора из «Кармен-сюиты», со всех ярусов на сцену неизменно летят букеты цветов. Все это — не просто культурные развлечения среди массы других, предлагаемых на выбор, скажем, в Нью-Йорке, Лондоне или Париже. Это — редкие встречи с прекрасным, и русские воспринимают каждую из них как событие, о котором они будут долго помнить.
Тем не менее многие интеллектуалы, с которыми я был знаком, воспринимали такие значительные события, как неофициальные художественные выставки, редкие поэтические вечера Вознесенского или спектакли типа «Балалайкин», лишь как спорадические, приятно возбуждающие события, как цветы в пустыне культурной жизни, как крохи, время от времени подбрасываемые властями. Им было слишком больно, что карикатура на интеллектуальную жизнь в пьесе «Балалайкин и Кº», хотя и гротескная, характеризует обстановку, сложившуюся в начале 70-х годов в Советском Союзе. Брожение и возбуждение периода хрущевской оттепели в конце 50-х и начале 60-х годов пробудили надежду на длительные послабления в области культуры и свободу, но отступление на старые позиции после оккупации Чехословакии показало советским интеллигентам, что культурный климат их страны остается стерильным.
Время от времени мимолетно появляются в России интересные повести или пьесы, допускаются вечера поэзии, так как после смерти Сталина партия почувствовала, что необходимо разрешить такие отдушины, чтобы привлечь на свою сторону талантливых писателей и других интеллектуалов, предоставив им некоторую свободу и одновременно подавляя их бунтарские наклонности. Мои либеральные друзья-интеллигенты восхищались не только Шукшиным, Айтматовым и Тарковским, но и некоторыми другими своими современниками, например, такими, как Василь Быков, создавший отнюдь не традиционную картину бессмысленной жестокости Второй мировой войны: Фазиль Искандер, пишущий короткие сатирические рассказы, напоминающие новеллы Уильяма Сарояна; Юрий Трифонов, рассказы которого остро критикуют лицемерие набирающего силу среднего класса; Федор Абрамов, реалистически изображающий тяжелую жизнь и деградацию моральных ценностей в русской деревне. Однако круг тем каждого из этих писателей ограничен и узок, а подача материала скорее осторожная, чем дерзкая.
Первой половине 70-х годов недостает напора и целенаправленности, ощущения солидарности и надежды, которые были присущи хрущевской эре. «Было 10 лет в моей жизни — с 1955 по 1965 гг., — когда я думала: «Пусть сегодня еще не все хорошо, но завтра будет лучше», — сказала мне драматург Галя. — Для других этот период длился, может быть, немножко дольше, начался немножко позднее. Но у меня именно эти десять лет вызывали удивительно приятное ощущение. Я чувствовала, что, в конце концов, можно будет печататься. Я писала произведения, которые в то время еще нельзя было напечатать, но я думала, что это временно, что позднее они будут опубликованы. А затем — суд над Синявским и Даниэлем (в 1966), и крушение моих надежд. Для других крах наступил позднее. Шестидневная война, Чехословакия. Печататься стало труднее. Мы потеряли надежду».
При Хрущеве воображение молодежи будоражила группа поэтов, печатавшихся в журнале «Юность» под рубрикой «Трибуна поэтов». В эту группу входили Евтушенко, Вознесенский, Белла Ахмадулина, Роберт Рождественский. Открылись новые театры, такие, как Театр на Таганке и «Современник». Время от времени Хрущев нападал на либералов и подтягивал вожжи, но его сумасбродные крены в политике и проводимая им кампания десталинизации создавали атмосферу, допускающую большую гибкость, и интеллигенция могла легче ею воспользоваться, чем в более мрачной и жестче контролируемой атмосфере брежневской России в годы, последовавшие за событиями в Чехословакии.
Пожалуй, наиболее болезненным ударом для либеральных литераторов был вынужденный уход Александра Твардовского в начале 70-х годов с поста главного редактора журнала «Новый мир», долгое время служившего либеральным маяком. Именно Твардовский, преуспевающий поэт иронического плана, «открыл» Солженицына и большинство других неортодоксальных писателей. «С уходом Твардовского «Новый мир» как литературный журнал фактически перестал существовать, — пожаловался мне один популярный сатирик. — Если бы вы следили за этим журналом в течение десяти лет, когда Твардовский был главным редактором, вы бы многое узнали о советском образе жизни, а после ухода Твардовского — очень мало. Это был блестящий редактор. Он очень переживал за свой журнал и за писателей, сотрудничавших с ним. Он напечатал много такого, что без него никогда не увидело бы свет». Этот человек рассказал мне, что недавно он попытался выпустить отдельный сборник статей, но наиболее смелые из них цензура не пропустила, хотя все они были напечатаны ранее Твардовским.
Это ощущение возврата к прежнему в начале 70-х годов было и у многих других людей, с которыми я разговаривал. Такие писатели, как Лидия Чуковская и Владимир Войнович, были вышвырнуты из Союза писателей за поддержку Солженицына или опубликование за границей своих произведений, которые власти сочли предосудительными. Так, например, за границей был опубликован роман «Иван Чонкин» Войновича — сатирическое произведение, раскрывающее поразительную неэффективность бюрократических порядков, царящих в советском обществе и армии; в течение десяти лет автор безуспешно пытался опубликовать свой роман в Москве. Другие писатели жаловались мне в личных беседах на то, что цензура выбрасывает из их произведений, принятых в печать, целые куски текста. «Никогда не судите, о чем думает советский писатель, по тому, что опубликовано в его книгах, — с горечью предупредил меня как-то вечером один драматург средних лет. — Мы все научились покоряться цензуре и, что еще хуже, сами стали осуществлять цензуру собственных произведений. Вы и ваша героическая «Нью-Йорк таймс» не были бы такими храбрыми, если бы знали, что за разоблачения Никсона или редакционные статьи, которые не понравились бы вашему правительству, вам пришлось бы заплатить ссылкой в Сибирь или занесением на всю жизнь в черные списки. Если вы встречаете здесь людей, которые восторгаются Айтматовым или кем-нибудь еще, значит, этим художникам удалось найти возможность быть несколько более честными. Но это только вопрос количества. Если кому-либо удается хотя бы на 20–30 % честно показать нашу жизнь, это уже считается сенсацией».
Работник одного московского издательства рассказал мне о писателе, которому было предложено убрать оскорбительные намеки из научно-фантастической повести братьев Стругацких, чтобы удовлетворить требования цензуры. Этому человеку, который к тому же был другом авторов, такое задание было отвратительно, но он рассудил, что, вероятно, сделает это более деликатно, чем кто-нибудь другой, чужой и равнодушный. «Нужно было либо вырезать места, неугодные цензуре, либо отказаться от публикации повести, а Стругацким нужны были деньги», — сказал мой собеседник.
Когда я впервые встретился с Юрием Любимовым, главным режиссером Театра на Таганке, он с увлечением перечислил три репетируемых в то время пьесы: театральное ревю Вознесенского «Берегите ваши лица», которое в 70-х годах, после двух представлений, было запрещено цензурой; неортодоксальную пьесу Бориса Можаева о своевольном колхознике, который хочет совершить невероятное — выйти из колхоза, — и над драматургической обработкой сатирической фантазии Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». Но ни одна из этих пьес не была допущена к постановке в течение последующих трех сезонов. Мне рассказали, что в Московском Художественном Театре из-за возражений консервативных членов партии, входящих в состав труппы, была задержана постановка интересной и необычной драмы о Пушкине и Николае Первом. Один кинорежиссер в беседе со мной сказал, что, пожалуй, десять-двенадцать отснятых фильмов ежегодно задерживаются цензурой, не говоря уже о многочисленных киносценариях, отклоняемых по политическим соображениям еще до начала съемок. Как я узнал, огромные куски текста, содержащего недопустимые, по мнению сторожевых псов, намеки, вырезались не только из произведений таких либеральных писателей, как Фазиль Искандер, но и из написанного даже признанными консерваторами, вроде Михаила Шолохова. Редакторы консервативного молодежного ежемесячника «Молодая гвардия» не пропускали в печать целые потоки рукописей, откровенно касающихся вопросов секса или распространенных среди молодежи пацифистских настроений и цинизма по поводу службы в армии. Об этом рассказал мне один из бывших редакторов журнала.
На Западе обычно представляют себе дело так, что в издательстве сидит где-то один цензор и выискивает неприемлемые, с его точки зрения, произведения, но русские писатели разъяснили мне, что это — гораздо более сложный процесс. Часто они меньше боятся цензоров, чем своих редакторов, которые, стараясь застраховаться от политических обвинений, как правило, сами осуществляют предварительную цензуру и вырезают опасные, по их мнению, места. Один советский поэт с мировым именем, расстроенный тем, что в газете «Нью-Йорк таймс» одно из его произведений было охарактеризовано как резко антиамериканское, пригласил меня однажды на завтрак и в течение пяти часов объяснял, через какой лабиринт проверок прошло его произведение и как, в результате, наиболее интересные, по его утверждению, места были изъяты, так что получилось чисто пропагандистское произведение. В течение 18 месяцев он впустую обивал пороги Госкомитета по делам печати, Министерства культуры РСФСР, Министерства культуры СССР, райкома партии, идеологического отдела Московского горкома партии, Управления по делам театров при Министерстве культуры, чтобы получить «добро» на свое произведение еще до того, как оно будет передано в Главлит — официальный орган, осуществляющий цензуру. Только в одной из предварительных инстанций, — простонал он, — они внесли 100 изменений — я сам считал, и они обещали мне, что больше изменений не будет. Но это была неправда. В дальнейшем они внесли дополнительные изменения».
Однако не от одного писателя слышал я о том, что крупные гонорары, возможность издаваться большим тиражом и получить широкую читательскую аудиторию, загородная дача, поездки за границу и другие подачки заставили склонить голову многих потенциальных «либералов» не меньше, чем свирепость цензуры. Писатели-члены партии, пишущие на патриотические темы, получают, как правило, самые щедрые награды. Вадим Кожевников, автор многих романов, посвященных войне, и шпионских боевиков в духе холодной войны (некоторые из них экранизированы для кино и телевидения) скопил, по общему мнению, миллионное состояние. Другие писатели продавались за значительно меньшее вознаграждение, но материалистический дух 70-х годов оказал влияние на многих. «Кого интересует смелая поэзия, — саркастически заметил один преуспевающий поэт, — если основная забота у всех — занять очередь на «Жигули»?
В начале 70-х годов самые разные люди сетовали в личных беседах на то, что либеральные поэты 60-х годов утратили свой пыл: Евтушенко, худощавый, не лишенный личного обаяния человек с оттенком самовлюбленности, превратился в корыстолюбивого певца режима, сочиняющего гражданские стихи в духе преданности и нападающего на китайцев или чилийскую хунту; Рождественский начал писать «ширпотреб» или воспевать героев космоса и грандиозные советские стройки; Вознесенский капитулировал, заглушив звонкий голос своей юности и перейдя к созданию более осторожных, сложных по форме, но беззубых произведений; Ахмадулину перестали печатать вовсе. Такая же судьба постигла многих, например, братьев Стругацких с их политически направленной научно-фантастической прозой или Василия Аксенова, стоявшего во главе молодежной группы прозаиков в начале 60-х годов. Хуже того, как мне неоднократно говорили, действительно интересные произведения, созданные в 70-е годы, были написаны авторами «хрущевского поколения», теперь уже людьми средних лет, тогда как из среды молодого поколения 70-х годов не выделился ни один яркий талант, ни один интересный писатель, который дерзнул бы проявить непослушание и стать достойной сменой старшему поколению. «Чтобы иметь возможность сказать хоть что-нибудь вообще, вы уже должны быть кем-то», — тонко заметил один молодой литературный критик. «Сейчас дерзким молодым писателям ломают хребет еще до того, как они начнут свой путь», — добавил человек постарше. Однажды в личной беседе Вознесенский признался, что никогда не смог бы начать как либеральный поэт и завоевать репутацию такового в консервативной атмосфере 70-х годов.
Более того, в эти годы началась утечка жизненных соков и талантов советской культуры. Не только Солженицын был насильно выдворен из страны — отправились в изгнание и другие известные писатели, в том числе Иосиф Бродский, пожалуй, наиболее талантливый из современных русских поэтов, Виктор Некрасов, известный автор романа «В окопах Сталинграда», диссидент-сатирик и блистательный литературный критик Андрей Синявский, острый писатель-диссидент Владимир Максимов. Страх задохнуться в условиях полностью зажатой в тиски духовной жизни заставил эмигрировать инициативных представителей творческой интеллигенции и в других областях искусства. Мстислав Ростропович, измученный официальным «карантином», наложенным на него за оказание помощи Солженицыну, уехал на Запад вместе со своей женой, оперной певицей Галиной Вишневской, чтобы получить возможность вернуться к нормальной концертной деятельности. Даже не имевший никакого отношения к политике молодой Михаил Барышников — ведущий танцовщик балетной труппы Ленинградского театра оперы и балета им. Кирова и один из самых привилегированных артистов Советского Союза — попросил в 1974 г. политического убежища в Канаде и позднее заявил, что пошел на это из-за убийственного консерватизма культурной жизни в России. Ему хотелось танцевать балеты на музыку Шенберга и Веберна, ставшую современной классикой, но идеологическая комиссия при Министерстве культуры запретила это, заявив, что «их музыка не годится для балета». По той же причине начал кампанию за право эмигрировать и Валерий Панов — еще одна звезда балета театра им. Кирова.
Эти примеры свидетельствуют не только о всеподавляющем контроле, которому подчинена культурная жизнь России, но и о затхлой духовной атмосфере вообще в стране. Из своей культурной жизни сегодня Советский Союз выбросил большую часть достижений культуры XX века — абстрактное искусство, современный балет, прозу потока сознания. Недавно умерший Дмитрий Шостакович фактически был единственным значительным композитором двенадцатитоновой музыки, и это — в стране, которая буквально заполнила и поразила мир богатством музыкальной культуры и литературы в XIX — начале XX веков. Сегодня балет Большого театра и Государственный симфонический оркестр при всем их техническом совершенстве (а их действительно стоит посмотреть и послушать) все еще в основном исполняют репертуар XIX века. В литературе, в театральном искусстве также поныне господствуют каноны классики XIX века.
Основой современной советской культуры по-прежнему остаются банальные, пропагандистские произведения на производственные темы, подобные пьесе «Сталевары», поставленной Московским Художественным Театром «Домом Чехова и Станиславского». Действие этой пьесы вертится вокруг основной проблемы — кто станет новым руководителем рабочей бригады на сталеплавильном заводе. Апофеозом пьесы является сцена, когда за раздвинувшимся занавесом перед зрителями предстают четыре домны и раздается весьма реалистически воспроизведенный производственный шум. Когда я уже собирался уезжать из Москвы, на экран вышел широко разрекламированный фильм «Самый горячий месяц май» — еще одна металлургическая поэма, в которой драматическое действие сфокусировано на проблеме выполнения плана. Наибольшими тиражами издаются рассказы о молодежи, радостно отправляющейся на службу в армию или на огромные сибирские стройки, о коммунистах-патриотах, героически победивших «белых» во время гражданской войны, или героические повести о борьбе против фашистов.
Блестящее мастерство таких театральных режиссеров, как Юрий Любимов в Театре на Таганке, Анатолий Эфрос в Театре на Малой Бронной и Георгий Товстоногов в Ленинградском драматическом театре им. Горького, и их постановки классических произведений в современной интерпретации отвлекают внимание публики, заставляя ее забыть о малочисленности талантов в современной драматургии. Обращаясь к литературе, читатели уходят в мир писателей XIX века, как заметил один начитанный инженер, «потому, что их произведения несравненно лучше, честнее и откровеннее всего, что пишется сегодня. Все эти Евтушенки — Вознесенские — Шукшины меня не интересуют». Одна студентка МГУ, поклонница классики, рассказала мне о настоящей панике, охватившей студентов ее группы на одном из занятий по курсу русской прозы, когда им было объявлено о предстоящей проверке их знакомства с литературными стилями. Во время этой проверки студенты должны были опознать предложенные выдержки из произведений современных писателей, которые, как предполагалось, молодежь прочла сверх программы. «Я не читала ни одного произведения современных советских авторов в течение трех лет, — жалобно сказала студентка, — и не только я, никто из моих друзей тоже не читал». Возможно, это было некоторым преувеличением, однако отсутствие у нее и у других молодых людей интереса к произведениям советских писателей было неподдельным. Некоторые молодые люди находили осторожные произведения официальных советских либералов начала 70-х годов настолько банальными и разочаровывающими, что жадно гонялись за любыми произведениями западных авторов, почти независимо от их качества, поскольку в них они находили и экзотику, и свободу от каких бы то ни было шор.
Я слышал жалобы некоторых наиболее радикальных интеллектуалов на то, что либералы оказывают читателю плохую услугу, играя в полуправду, нанося свои критические удары с большой оглядкой и претендуя при этом на смелость. Как это ни парадоксально, но именно Вознесенский почувствовал изменение в настроении молодежи и, одновременно выражая крушение собственных надежд, опубликовал в 1972 г. стихотворение «Скука», представляющее собой выраженные в лаконичной поэтической форме размышления поэта:
…………………………………
…………………………………
Скука — это пост души,
Это одинокий ужин,
Скучны вражьи кутежи,
И товарищ вдвое скучен.
Врет искусство, мысль скудна.
Скучно рифмочек настырных.
И любимая скучна,
Словно гладь по-монастырски.
…………………………………
…………………………………
Пост великий на душе.
Скучно зрителей кишевших.
Культура в России разбросана по крошечным островкам.
В России наиболее живая и интересная культурная жизнь находится вне закона и, следовательно, является делом частных лиц. Это — искусство, наименее подверженное влиянию официальных канонов, наиболее интересное и бескомпромиссное, а потому и наиболее опасное для мира официальной культуры. Власти знают о существовании этого искусства и, боясь его, разбросали его, как выразился находящийся в изгнании писатель Лев Наврозов, по крошечным островкам.
Эти островки образуют скрытый архипелаг, жизнь которого значительно менее известна, чем жизнь архипелага ГУЛАГ, с такой силой описанного Солженицыным. И тем не менее его существование так же характерно для советского общества. В недрах этого архипелага бережно сохраняется наследие великого искусства и литературы: богатство Серебряного Века (предреволюционного периода русской культуры), блестящее абстрактное искусство, расцветшее в ранний советский период, несравненные произведения поэтов, пригвожденных к позорному столбу или уничтоженных в 30-е годы. Это искусство не только было сознательно исключено из официальной культуры, но и преднамеренно предано забвению. Оно выжило только благодаря немногим бесстрашным людям, добровольно взявшим на себя миссию быть хранителями этой культуры, которая иначе была бы потеряна для современного советского общества.
В большинстве случаев это люди старшего поколения, сохраняющие живую, человеческую связь с прошлым и удовлетворяющие любопытство более молодого поколения, желающего знать все о своем культурном наследии. Ибо в стране, где история постоянно пишется и переписывается в угоду очередным нуждам правителей и где деятели культуры сложного противоречивого таланта изображаются как застывшие опошленные карикатуры, чтобы втиснуть их в прокрустово ложе официальной государственной культуры, традиция устной истории — не просто дополнительная помощь будущим ученым, а жизненно важный и достоверный источник познания истории развития культуры и ее преемственности. Старая русская пословица, гласящая, что воспитание ребенка начинается с воспитания его деда, приобретает особый смысл в условиях, когда деды являются хранителями богатейшего культурного наследия, которое без них было бы утеряно.
Вдовы и сыновья таких великих поэтов, как Осип Мандельштам и Борис Пастернак, не только стремятся сохранить в людях память об этих выдающихся художниках, но и помогают во крови и плоти ощутить эпоху, в которую они жили и работали. Иногда в России вдруг совершенно неожиданно появляются добровольные хранители прошлого. Так, например, Науму Клейману, горячему молодому поклоннику великого Сергея Эйзенштейна, обязан своим существованием музей-квартира этого гения кино. Клейман был и инициатором бережного восстановления одного из фильмов Эйзенштейна по уцелевшим разрозненным фрагментам. Оригинал фильма («Бежин луг») настолько разозлил сталинских цензоров своей «идеологической ересью», что оба раза (Эйзенштейн сделал фильм дважды) все катушки с пленкой были сожжены. Как показали произведения Солженицына, такие же добровольные историки сохранили личные документы о сталинских репрессиях, память о которых партия так усердно старалась стереть, а современные подпольные барды помогают сохранить атмосферу тех лет и память о них.
Русские — поистине непревзойденная нация по части соблюдения традиции отмечать годовщины, а на частном архипелаге культуры знаменательные даты нередко служат поводом для встреч, являющихся своего рода эквивалентом литературных салонов XIX века. Я хорошо помню холодный весенний день 30 мая, когда толпы москвичей, молодых и старых, совершали ежегодное паломничество в деревню Переделкино — поселок московских писателей — на могилу Бориса Пастернака. Одним из любопытных аспектов советской системы является ситуация, когда на такого человека, как Пастернак, можно ссылаться, его можно цитировать и почитать как поэта, поскольку режиму удобно было включить столь знаменитого лирика в сферу официального искусства, одновременно лишая публичного признания такую «неудобную» особенность Пастернака-художника, как его свободный дух, позволивший Пастернаку написать «Доктор Живаго». Туристам, желающим посетить могилу поэта, всегда отказывают в этом под разными предлогами.
Однако в тот день обстановка в Переделкино была настолько спокойной, что отвратительная кампания, развернутая против Пастернака в связи с его романом, и вынужденный отказ писателя принять Нобелевскую премию казались лишь далекими воспоминаниями. Прохладный ветерок овевал три высокие сосны и несколько берез, склонившихся над его могилой. Мальчишки играли на груде железобетонных панелей, оставленных рядом на открытой площадке; босоногие сельские женщины неторопливо вскапывали лопатами жирную темно-коричневую землю недалеко от кладбища; огромная черная ворона клевала что-то на только что вспаханном поле.
Люди молча положили свои скромные букеты — тюльпаны, лютики, ландыши и даже одуванчики — на белый надгробный памятник, выполненный по проекту друга Пастернака скульптора Сары Лебедевой. На памятнике, прекрасном в своей строгой простоте, чистыми тонкими штрихами высечено характерное угловатое лицо и скромная надпись: «Борис Пастернак, 1890–1960». Семья Пастернака приготовила множество всяких сосудов с водой для целого потока цветов. «Этого недостаточно», — мягко упрекнул Алену Пастернак, невестку поэта, друг их семьи. «Не беспокойся, — ответила она, все равно на могиле цветы постоянно лежат грудой».
В числе пришедших почтить память поэта были женщины в мешковатых пальто и толстых серых носках, какие пожилые русские женщины любят носить в холодную погоду, и модно одетые молодые женщины в джинсах с карманами на «молнии», и молодые люди с чемоданчиками «Дипломат», в плащах западного образца. Люди приезжали из Москвы на электричках и около полутора километров шли пешком до могилы Пастернака. Почитатели начали прибывать еще с утра, и их тихая процессия не иссякала до вечера. Они молча клали на могилу цветы и, постояв несколько минут, уступали место новоприбывшим. В какой-то момент один молодой человек с венком из одуванчиков на голове прочел стихи, посвященные Пастернаку, по-видимому, своего собственного сочинения, и пригласил остальных последовать его примеру. Большинство предпочитало молчать. Через несколько часов подошла группа людей, в числе которой были и профессиональные писатели; началось чтение стихов Пастернака, в том числе и стихов из романа «Доктор Живаго».
Я решил пройтись по соседнему участку кладбища, где уже в течение нескольких десятилетий разрешалось хоронить только старых большевиков. Это была одна из причин, из-за которой возникло столько споров относительно места захоронения Пастернака. На каждом памятнике были написаны не только даты рождения и смерти, как обычно, но и дата вступления в коммунистическую партию. Когда в разговоре с одним из родственников Пастернака я заметил, что Пастернак и старые большевики — несколько странное соседство, он ответил улыбаясь: «Пастернак был связующим звеном между старыми большевиками и народом».
Могила писателя и его жены расположена на пологом холме, с которого открывается вид на широкую долину, в ту весну уже вспаханную и засеянную, и за ней — на старую деревянную дачу с множеством пристроек, где Пастернак провел последние годы своей жизни. Вечером здесь собрались сыновья поэта, Женя и Леонид, их друзья, такие писатели и поэты, как Вознесенский, Евтушенко, Аксенов и многие другие, пришедшие почтить память Пастернака. В этот вечер было прочитано много стихов поэта, запрет на ряд произведений которого все еще не снят. В обществе, в котором власти из политических соображений заставляют миллионы людей отмечать так много ставших почти ритуальными годовщин и праздников, это событие мне представляется тем более значительным, что правительство «забыло» отметить годовщину смерти Пастернака и вспомнили о ней частные лица.
Мне пришло на память еще одно подобное событие, когда люди собрались в доме покойного Корнея Чуковского, талантливейшего и горячо любимого маленькими читателями детского писателя. Сам характер разговора, чтение стихов, начавшееся экспромтом, выбор стихов, непринужденный юмор беседы были освежающе свободны от ханжества и лицемерия вымученных официальных культурных мероприятий и оставляемой ими горечи. Ничего контрреволюционного в том, что говорилось в этом доме не было, однако каждый из присутствующих ощущал атмосферу чистоты и честности собравшегося здесь, в своей естественной атмосфере, общества русских интеллигентов.
Это общество, возможно, потому было очень интересно само по себе, что сфера деятельности Чуковского в течение всей его жизни была чрезвычайно обширна. Он был не только гениальным автором прекрасных детских рассказов, столь же широко известных в России, как Ганс Христиан Андерсен во всем мире, но и очаровательным, острым на язык enfant terrible[84] среди литературных критиков в период блестящего расцвета Серебряного Века русской культуры, за несколько лет до начала Первой мировой войны. Чуковского окружали такие люди, как Толстой, Блок, Горький, Бунин, Шаляпин, Маяковский, оставившие в чудесном альбоме писателя, который он вел всю свою жизнь, оригинальные и шутливо непочтительные записи. До сих пор, даже после смерти писателя, цензура не считает возможным опубликовать этот альбом. Уже в пожилом возрасте, в хрущевско-брежневский период, Чуковский выступил в защиту молодых либеральных писателей, начиная от Аксенова и Александра Галича и кончая Солженицыным, когда они попали под обстрел консерваторов.
В тот день дочь писателя, Лидия Чуковская, сама интересный литератор, собрала в доме отца необычное общество. В числе приглашенных были Лев Копелев, специалист по Брехту и немецкой культуре, который, будучи в годы войны офицером, выступал против грабежей и бесчинств, творимых Советской армией на территории Германии, за что и попал на 10 лет в лагерь, где он встретился с Солженицыным, послужив ему прототипом Рубина — одного из персонажей романа «В круге первом»; жена Копелева Раиса Орлова — очень мягкий и талантливый литературный критик, специалист по американской литературе; Веньямин Каверин — писатель, один из ведущих членов литературной группы 20-х годов «Серапионовы братья», боровшейся за независимость литературы от политики; Володя Корнилов — поэт и писатель, плотный бородатый человек средних лет, напоминающий Хэмингуэя; Наталия Ильина — известная и очень способная писательница, сатирик и журналистка; Рина Зеленая — чрезвычайно популярная комическая актриса, часто выступающая по телевидению с забавными юморесками; Клара Лозовская — преданная секретарша Чуковского, которая создала в его квартире музей и стала его хранителем, несмотря на то, что правительство не предоставило ей обычно оказываемой в подобных случаях помощи; два молодых лингвиста и критика — Эрик Ханпира и Владимир Глостер. Присутствовавшие как бы представляли три поколения русской интеллигенции, олицетворяя собой живую связь между прошлым и будущим.
Это был сырой, холодный день — 28 октября. Небольшое кладбище на холме, около переделкинской церкви, где похоронен Чуковский, близко от Пастернака и старых большевиков, представляло собой грязное мокрое месиво бурой глины, по которой мы пробирались, оскользаясь и держась за ограды, чтобы не скатиться вниз по склону. Кто-то шепнул мне: «Он умер именно в такой день». Лидия Чуковская стояла около могилы, прямая, высокая, седая, похожая на кальвинистских героинь Новой Англии. Один писатель сказал мне: «Когда в деревне наводнение, то обычно посреди потока стоит столб, по которому определяют высоту уровня воды. Так и Лидия Корнеевна. Всегда одинакова. Несгибаема. Бескомпромиссна». И за эту несгибаемую независимость — за опубликование на Западе своих произведений о сталинском периоде, за публичную защиту Андрея Сахарова во время ожесточенных нападок на него осенью 1973 г. и за предоставление убежища Солженицыну в течение последних месяцев его пребывания в Советском Союзе — она была исключена в 1974 г. из Союза писателей.
После пронизывающей сырости кладбища, охватившей нас, стоявших у могилы в почтительном молчании, тепло дома-музея Чуковского было особенно приятно. Огромный стол с обильным угощением был накрыт на двадцать, а то и более персон. Люди непринужденно рассаживались на разномастных стульях, креслах и диванах со специально подложенными дополнительными подушками. Русские не обращали на это внимания — главное было общество и беседа. Лидия Чуковская, считавшая, что вечер памяти должен быть посвящен не только одному человеку, но, что еще важнее, духу и атмосфере культурной жизни эпохи, позаботилась об организации художественного чтения. Сначала было прочитано написанное Чуковским в 1910 г. эссе о различных писателях того периода, содержавшее занимательную и одновременно глубокую и взыскательную литературную критику. За ним последовало эссе, написанное в 1911 г. писателем Василием Розановым, где вначале очень живо рассказывается об обаянии Чуковского как лектора, а затем развертывается яростный спор автора с Чуковским по поводу его снобистского утверждения о том, что массовые средства информации, и особенно кино, оказывают пагубное влияние на Культуру с большой буквы. Розанов обвинил Чуковского в его оторванности от масс.
Чтение этих двух эссе подействовало на сидящих за столом как катализатор: завязалась оживленная беседа о памятных моментах культурной жизни России периода Серебряного Века. Мне трудно было уловить все, о чем говорилось, но было очевидно, что на всех присутствующих возбуждающе подействовали и богатство языка, и отточенность стиля обоих писателей, и открытость их полемики шесть десятилетий тому назад. Увлекаясь все больше и больше, сидевшие за столом писатели один за другим начали вставлять собственные замечания, читать наизусть и разыгрывать сценки. Под неоднократные тосты большая часть угощения была поглощена.
Рина Зеленая, озорная актриса, немолодая женщина с хриплым низким голосом, очень подвижным лицом и живыми глазами (благодаря чему ее телевизионные выступления с подражанием детской речи и доставляют удовольствие всем), прочла шутливую пародию на советскую пропаганду. Актриса принесла с собой сборник собственных рассказов, один из которых сатирически высмеивал культ «героев труда» в советской прессе.
Это был рассказ о маленьком мальчике, который однажды помог своей бабушке вымыть посуду. Когда об этом стало известно в пионерском лагере, его немедленно попросили выступить с докладом на тему «Как я помог бабушке вымыть посуду». Вскоре о «маленьком герое» написали в лагерной и школьной стенгазетах. Затем школу затопил поток писем от детей со всей страны, желающих знать, как надо мыть посуду и как лучше всего помочь бабушке. Это было прочитано как восхитительная смесь торопливо, по-детски проглатываемых слов, с шепелявостью и заиканием, с насмешливой серьезностью и с застенчивой неловкостью девятилетнего ребенка; при этом актриса восторженно вращала глазами, упершись рукой в бок и озорно отставив локоть. Гости, уже изрядно выпившие и закусившие к этому времени, так смеялись во время выступления Рины Зеленой, что некоторые никак не могли отдышаться.
Однако история маленького героя на этом еще не кончилась. Мальчику предложили написать рекомендации «Как следует мыть посуду» для детей других школ, где эти рекомендации будут вывешены на доске объявлений и напечатаны в стенных газетах. Скоро вся жизнь юного героя свелась к писанию рекомендаций. И, наконец, когда однажды вечером бабушка еще раз попросила его помочь ей вымыть посуду, он оказался не в состоянии это сделать. Новоиспеченный теоретик был настолько занят писанием писем с разъяснениями, как надо мыть посуду и помогать бабушкам, что делать это самому у него уже не оставалось времени.
Из всех, кто посвятил себя делу сохранения русского культурного наследия, несомненно, чрезвычайно ярким человеком является Надежда Мандельштам, олицетворяющая собой живую летопись событий, официально преданных забвению. Ее муж, хрупкий Осип Мандельштам, быть может, величайший русский поэт нашего века, заплатил жизнью за стихотворение из 14 строк, высмеивающее Сталина — «кремлевского горца, душегуба и мужикоборца» с его толстыми, жирными, как черви, пальцами и тараканьими усищами. Мандельштам погиб в сталинских лагерях приблизительно в 1938 г. — точная дата его смерти зафиксирована не была. В 1973 г. вышел из печати сборник некоторых стихов поэта, в течение 13 лет задерживаемый цензурой. Почти весь тираж был продан за границу; страстным желанием собственных граждан приобрести произведения Мандельштама власти грубо пренебрегли. В сборник не вошли, разумеется, наиболее сильные произведения поэта, сочтенные советской цензурой либо слишком острыми, либо слишком трагичными. Только на Западе, благодаря упорным стараниям вдовы Мандельштама, приложившей невероятные усилия к тому, чтобы его наследие не пропало, были опубликованы эти стихи. В течение многих лет после смерти поэта она, как загнанный кролик, по выражению Иосифа Бродского, скиталась по стране, избегая ареста и сохраняя бесценное художественное наследие Мандельштама; она раздала рукописи на сохранение друзьям и выучила наизусть практически каждую строчку, превратив себя таким образом в живой архив.
«Если вы уговорите меня начать, — сказала она мне однажды, — я могу читать наизусть в течение трех часов подряд без остановки». Однако в день нашей встречи это было невозможно: Надежда Яковлевна, как звали ее русские друзья, хрипела и кашляла, одолеваемая множеством недугов, усугубленных, несомненно, действием едких русских папирос с сильным неприятным запахом, которые она курила, несмотря на свою язву и 72 года. Она беспрерывно дымила и кашляла, дымила и кашляла, и, кончив одну отвратительную папиросу, немедленно зажигала следующую, сдавливая ее мундштук на русский манер, что должно было заменить фильтр. Однако, судя по ее кашлю, такой фильтр был не очень эффективен. Иногда эта женщина выглядела настолько бледной и старой, словно сама смерть, но при этом она была несокрушимой, как сама жизнь — невысокая, крепкая, «выносливая, какими женщины и должны быть», как любила она похвастаться.
Надежде Яковлевне было приятно все, что позволяло ей выступать в роли вдовы поэта и напоминало мучительные, но такие счастливые дни с ее любимым Осипом. Я помню, как однажды вечером к ней домой пришел специалист по славистике из Утрехтского университета Жан Мейер, которому удалось добиться, чтобы Надежда Яковлевна прочла по памяти (позже, правда, прибегнув к папкам с рукописью, вытащенным из-под кровати) десять вариантов одной из самых длинных поэм Мандельштама. Мейер лихорадочно записывал, а я, чтобы помочь ему, старался удержать расшатанный кухонный столик с мраморным верхом, на котором он писал.
Молодые русские интеллектуалы окружают эту женщину как верные прислужники, помогая ей по хозяйству, в то время как она поучает их или читает лекции, пока хватает сил. Она либо лежит на боку в кровати, если больная нога не позволяет ей встать, либо сидит, закутанная в выцветший зеленый халат, на диване с высокой спинкой, занимающем половину ее маленькой кухни. Комната, служащая одновременно и спальней, и гостиной, совершенно загромождена в хаотическом беспорядке наваленными книгами, иконами, пластинками, картинами, мебелью (книг было больше, чем мебели) и засохшими цветами, когда-то принесенными поклоняющимися ей людьми. Она не выбрасывает эти цветы, по-видимому, потому, что они слишком дороги ей как память о людях или о природе. И если в комнате собирается больше трех или четырех человек, не опрокинуть какую-нибудь вазу с засохшими цветами просто невозможно.
Здесь, в этой комнате, она раскрывает перед своими слушателями целый мир, делясь живыми воспоминаниями не только о Мандельштаме, но и о таких легендарных поэтах и писателях, с которыми она была лично знакома, как Ахматова, Цветаева, Пастернак, Белый, Булгаков, Зощенко, Платонов, Пильняк, составлявших целое созвездие русской культуры, блиставшее в течение полувека. И самое большое удовольствие она испытывала, когда ей удавалось добиться от людей подтверждения того, что ее муж был самой яркой звездой на этом литературном небосводе. Но при этом легкая победа была ей не нужна: она предпочитала вызвать собеседника на своеобразный поединок, предлагая ему назвать любую выдающуюся в интеллектуальном плане личность или писателя из любой страны, чтобы затем развенчать названного и снова доказать себе, что нет никого, равного Мандельштаму, и еще раз утвердиться в том, что не только в России, но и во всем мире наблюдается необратимый процесс упадка культуры.
Надежда Яковлевна выносила свои резкие суждения об искусстве и людях с безапелляционностью Иеговы Ветхого Завета. В мире московской интеллигенции, где все известные писатели не только знают один другого, но и часто приходятся друг другу родственниками или вступают в повторные браки с разведенными женами или мужьями в своем же кругу, эта черта характера вдовы поэта навсегда оттолкнула от нее многих, особенно после того, как ее резкие высказывания появились в двух известных книгах, опубликованных на Западе: «Надежда против надежды» и «Покинутая надежда». Мы знали многих свободомыслящих интеллектуалов, которые после выхода на Западе этой второй книги были настолько возмущены ее характеристиками людей как слабовольных подхалимов, доносчиков и т. п., что не пожелали остаться членами ее кружка и вообще перестали посещать ее квартиру. Некоторые были раздражены тем, что, находясь в относительной безопасности, под защитой своей мировой известности, Надежда Мандельштам позволила себе упрекать других, которые, будучи менее известными и, следовательно, легче уязвимыми, не могли себе позволить высказаться откровенно, не ставя себя при этом под удар и не давая оружия в руки властей против нее, что отнюдь не входило в их намерения.
Возможно, эта резкость была следствием преклонного возраста. Однажды, когда в разговоре с Надеждой Яковлевной я коснулся проблемы евреев в Советском Союзе, речь зашла о покойном Илье Эренбурге, чья знаменитая повесть «Оттепель» дала название всему периоду хрущевского либерализма в культурной жизни конца 50-х — начала 60-х годов. Я вспомнил одно из высказываний Эренбурга; «Невозможно не чувствовать себя евреем, когда на твоей Родине существует антисемитизм».
«Это единственное, что он сказал хорошо», — объявила Надежда Яковлевна. Язвительность ее замечания поразила меня потому, что Эренбург не только в течение всей своей жизни был другом Мандельштамов, но и председательствовал в 1965 г. на одном из редких вечеров в честь Осипа Мандельштама. Я высказал предположение, что для иностранцев Эренбург был одной из наиболее сложных для понимания личностей, однако она быстро возразила: «Его специальностью было вводить в заблуждение иностранцев». Говоря это, она имела в виду, что он старался казаться более либеральным, чем был на самом деле, — довольно частое и в настоящее время явление в среде писателей, журналистов, ученых и интеллектуалов, желающих снискать расположение западного мира. Когда я ее спросил, кто же обманывает нас сейчас, она, не задумываясь, ответила: «Сейчас вас обманывают Евтушенко и Вознесенский».
Столь же резки были и ее суждения о западном мире, с литературой которого она была достаточна хорошо знакома, свободно читая по-английски, по-французски и по-немецки и беседуя со многими западными учеными и писателями, посещавшими Советский Союз. По ее оценке, Т. С. Элиот был «великий поэт», а Уильям Фолкнер «великий прозаик». Она восхищалась их религиозностью так же, как их талантом, поскольку христианская вера имела для нее жизненно важное значение. «Назовите мне хоть одного великого американского писателя после Фолкнера», — требовала она. Сола Беллоу она находила скучным, Набокова — всего лишь искусным ремесленником, В. Аудена и Роберта Лоуэлла не могла причислить к лику великих, Хэмингуэя считала поверхностным, Ф. Скотта Фицжеральда ценила выше, так как считала, что он уловил дух времени и любил Америку.
Несмотря на свою стальную твердость и на то, что, в последние годы власти больше не трогают ее, не считая значительной персоной, страх, преследовавший Надежду Яковлевну многие годы после ареста ее мужа, все еще не оставляет ее. Однажды вечером, когда у нее никого, кроме Энн и меня, не было, она беспрерывно звонила своим друзьям, разговаривая с каждым не более двух минут — так слепой дотрагивается до стен своей комнаты, обретая уверенность в контакте с какими-то знакомыми точками, служащими ему компасом. Домашние обыски и допросы интеллигенции, особенно интенсивные в 1972 и 1973 гг., когда органы КГБ громили группу, издававшую «Хронику текущих событий», чрезвычайно волновали Надежду Яковлевну. «Я всегда дрожу по вечерам, но через полчаса дрожь пройдет», — сказала она о своем состоянии, как о каком-то клиническом симптоме. Я посмотрел на часы — было 8.30. «После девяти они не приходят, — сообщила Надежда Яковлевна. — Им это запрещено». Почему она полагала, что для КГБ существует комендантский час, осталось для меня загадкой. Но в то время она была так же уверена в этом, как была раньше уверена в том, что ее арестуют до того, как она успеет закончить биографию Мандельштама и опубликовать ее на Западе. «Я очень боялась, когда писала обе мои книги, но не прекращала работать, — сказала она. — Я должна была писать, у меня не было выбора. Это был мой долг перед мужем».
Она возмущалась тем, что американцы не имеют никакого представления о том, как живут другие люди и, в особенности, русские. Поэт Роберт Лоуэлл, прочитавший ее книгу «Надежда против надежды», сказал ей по поводу ее описания ада сталинской эпохи с его доносами, репрессиями, допросами, подозрениями, ночными арестами и всеподавляющим страхом, что то же самое есть везде, очевидно, пытаясь ее успокоить. «Вы, американцы, замечательные лгуны», — проверила она с понимающей улыбкой.
В то время, когда эмиграция советских евреев-интеллектуалов достигла наибольшего размаха (в 1972 и 1973 гг.), Надежде Яковлевне нравилось дразнить себя и других идеей эмигрировать. Но слишком глубоки были ее корни в России и слишком предана она была делу передачи молодому поколению своих знаний о прошлом, чтобы кто-нибудь принимал ее угрозы уехать всерьез. В течение многих лет ею владело единственное желание — быть уверенной, что, в конце концов, найдется где-нибудь надежное место для хранения полного архива Мандельштама, причем предпочтительно у какого-нибудь ученого на Западе, которому она могла бы полностью доверять. Одному из своих друзей Надежда Яковлевна сказала, что, когда это желание осуществится, она может умереть спокойно.
С одним молодым американцем было договорено, что он поможет вывезти архив из страны. Надежда Яковлевна не решалась хранить все бумаги в своей квартире, так как боялась налета КГБ, и отдала их на хранение молодым ученым и студентам, которым она больше всего доверяла. Когда все было подготовлено и все материалы общим весом, вероятно, около 12 кг собраны, американцу окольными путями сообщили, что он может прийти и взять их. Через день или два он приехал, и Надежда Яковлевна, у которой никогда не было терпения на бессодержательные разговоры, сразу перешла к делу:
«Вы пришли, — сказала она, лежа в постели. — Все материалы были у меня, но я отправила их обратно».
Ее большие карие глаза напряженно смотрели на молодого человека в ожидании ответной реакции; морщины на мужеподобном лице стали глубже; тонкие волосы были не причесаны, а лишь слегка приглажены — все свидетельствовало о том, чего ей стоило принять такое решение. Расстаться с кровным наследием Мандельштама было для нее так же мучительно, как и расстаться с самой Россией.
«Вы презираете меня за мою нерешительность?» — спросила она американца в характерной для нее бескомпромиссной библейской манере. Он отрицательно покачал головой.
«Я не могла этого сделать, — сказала Надежда Яковлевна, человек, являющийся одним из главных хранителей русской культуры. Эти бумаги дороги моим молодым друзьям. Видите ли, Россия это всегда Россия…» И, несмотря на риск, она чувствовала, что эти бесценные документы должны оставаться в стране, которой они принадлежат.
Трудно представить себе две индивидуальности более разные, чем Надежда Мандельштам и Георгий Костакис, грек по национальности, родившийся в России. Костакис собрал, по-видимому, лучшую в мире коллекцию великолепных картин первых русских авангардистов, искусство которых так жестко подавлялось в 20-е годы. Надежда Мандельштам бесстрашна и дерзка в отношениях с властями, а Костакис осторожен и расчетлив, всегда занимает оборонительную позицию; он — дипломат, ищущий расположения властей и стремящийся угодить им. Но так же, как она, Костакис и его коллекция — важный островок в ненанесенном ни на одну карту архипелаге «частной» культуры, потому что ему удалось собрать огромную коллекцию картин, относящихся к преданному забвению, но богатейшему русскому культурному наследию, и сохранить эту коллекцию, которая иначе погибла бы в условиях системы, глубоко враждебной этому искусству и естественно стремящейся уничтожить его.
По логике советской действительности даже сегодня Георгий Костакис и его частная коллекция произведений искусства не должны существовать. Но в этом-то и проявляется особенность советской системы, которая допускает в частном порядке то, что строжайше осуждается в общественной жизни, и благодаря которой оказывается возможным переступить порог просторной, семикомнатной, хорошо обставленной квартиры Костакиса и сразу попасть в абсолютно иной мир, находящийся по другую сторону границы тусклого пропагандистского мира советского искусства.
Мы с Энн несколько раз побывали в этой квартире, и каждый раз, едва переступив порог, испытывали потрясение от ослепительного фейерверка современного искусства, тем более поразительного, что оно существует в стране, в общественной жизни которой так мало эстетической красоты и красок. Вся квартира буквально сверкает морем красок, брызжущих почти с 300 полотен Казимира Малевича, Василия Кандинского, Марка Шагала, Владимира Татлина, Любови Поповой, Ивана Юнона, Климента Редько, Александра Родченко и многих других; картины висят в каждой комнате, на каждой стене, занимая почти каждый свободный квадратный сантиметр поверхности. Здесь целая стена отведена сказочным народным персонажам, выполненным в лирическом стиле гравюрам на дереве и голубым фантазиям Шагала. Там размещены девять произведений Кандинского, включая и хорошо известную психоделическую абстракцию «Красный квадрат». Напротив, большое, имеющее особое значение, полотно Малевича, созданное им в переломный период, когда он отходит от кубизма, создавая геометрический супрематизм и становясь основоположником нового направления в искусстве.
Очень немногие, как среди русских, так и среди иностранцев, знают об этой, стоящей миллионы долларов, коллекции произведений русского супрематизма, конструктивизма, кубизма и абстрактного модернизма, собранной 63-летним греком. Однако такие эксперты, как Фредерик Старр из Принстонского университета, сравнивают эту коллекцию по ее значимости со знаменитой выставкой Armory Show, организованной в Нью-Йорке в 1913 г. и впервые открывшей глаза американцам на новые направления в европейском искусстве. «Для иностранцев, когда они смотрят мою коллекцию, — сказал мне Костакис, — наиболее интересен тот факт, что некоторые произведения русских на 30, 40, 50 лет опережали аналогичные течения в западном мире. Кое-что из того, что было в России уже в 1917, 1918 и 1919 годах, в Америке появилось лишь в 50-х и 60-х».
Поражались не только иностранцы. Бывал поражен и сам Костакис. Я помню один зимний полдень, когда Костакис, знакомя со своей коллекцией группу работников западных посольств, рассказал о радости открытия, которую он испытал при первом взгляде на бело-зеленую абстракцию Ольги Розановой, написанную в 1917 г. «Мое сердце бешено заколотилось, — сказал он. — Это было равносильно тому, как если бы я обнаружил космический корабль, построенный в 1917 году и спрятанный у кого-то в сарае. Невероятно! Такие корабли начали строить всего 10–15 лет тому назад. Но на картине стояла дата. Она действительно была написана в 1917 году».
Супрематические композиции Юнона с их кругами, накладывающимися на геометрические формы, и прозрачными слоями красок, просвечивающими один сквозь другой, по мнению Костакиса, являются провозвестниками появившихся через 40 лет некоторых экспериментаторских работ американских художников. Над кроватью он повесил картину Родченко, работавшего в манере брызг и потеков, которая, по его мнению, была предшественницей первых подобных попыток Джексона Поллака. «Не думайте, что я ставлю русское искусство вот так высоко, а американское вот так низко, — сказал Костакис, подняв одну руку над головой и опустив другую до колена, — потому что сегодня наиболее значимое искусство, наиболее интересные произведения создаются в Америке. Но оказывается, как вы видите, некоторые вещи впервые были сделаны в России».
Внешне Георгий Костакис совсем не похож на человека, коллекционирующего блестящие произведения современного искусства. Владеющему кистью интуиция подсказала бы изобразить Костакиса в приглушенных коричнево-оливковых тонах, подчеркнув мощь его плеч, темные волосы, потупленные глаза и тяжелые руки. Как личность он также представляет собой несколько необычное сочетание. Как я чувствовал, наряду со страстной любовью к яркому, нестандартному искусству и природным инстинктом коллекционера, в Костакисе жил и греческий коммерсант. Богатство, доставшееся ему в наследство от отца, владельца процветавшего табачного дела, способность быстро оценить коммерческую ценность произведений искусства, а кроме того, особый статус иностранца (с 1943 г. он работал в Канадском посольстве), предоставлявший ему защиту, которой русские не имеют, врожденная ловкость политика, изучившего господствующие направления политических ветров и выискавшего себе союзников из числа власть имущих, помогали ему успешно лавировать среди подводных рифов.
Парадоксально, что страсть Костакиса к искусству родилась примерно тогда же, когда Кандинский и Шагал убежали на Запад после того, как в середине 20-х годов авангардистское искусство было разгромлено. В возрасте 13 лет он начал петь в хоре мальчиков в православной церкви на Пушкинской площади, где случалось пел и великий Шаляпин. «Иногда, когда было уже слишком поздно идти домой, я оставался спать в церкви на одежде священнослужителей, — рассказал он. — Одеяния священников, иконы, картины были очень красивы. Это привило мне вкус к искусству».
Приблизительно в это же время в нем пробудился инстинкт коллекционера. У его зятя, члена аристократической греческой семьи Метаксас, была коллекция редких марок, которую после смерти он оставил своей жене. Никто из родных не имел ни малейшего представления о ее ценности, и коллекция была отдана юному Георгию, который сразу же побежал ее продавать, чтобы купить себе велосипед. Когда японец-турист около филателистического магазина отдал ему все деньги, которые были у него в бумажнике, молодой человек был поражен: того, что он получил, хватило бы на шесть велосипедов. В возрасте 22 лет Костакис начал серьезно коллекционировать предметы старины, старое русское серебро, картины старых французских и голландских мастеров. Это был довоенный период, когда аристократические семьи, лишенные своего состояния, распродавали предметы искусства, и Москва была наводнена сокровищами, которые можно было приобрести очень дешево.
Изменение коллекционерских вкусов Костакиса произошло после Второй мировой войны, когда традиционное искусство начало приедаться. «Постепенно я стал уставать от всех этих серых и коричневых тонов, — рассказывал он мне однажды в полдень за чашкой очень крепкого черного кофе. — Мне захотелось видеть вокруг себя яркие краски. Яркое современное искусство действует на меня как лекарство. Когда я плохо себя чувствую, мне стоит лишь войти в комнаты и побыть там некоторое время в окружении моих картин, как я излечиваюсь. Кроме того, мне хотелось заняться чем-то новым. Ведь коллекционировать картины старых голландцев мог бы каждый. И я подумал про себя: «Лувр полон картин и в каждом городе есть по четыре-пять музеев классического искусства». А мне всегда хотелось сделать что-нибудь свое: написать книгу, изобрести машину. И тут я случайно напал на две или три картины авангардистского направления. Они показались мне динамичными и красочными. Я приобрел их почти даром и повесил рядом с другими своими картинами. Эффект был таков, как будто постоянно темная комната внезапно озарилась солнцем».
Этот человек был не только чрезвычайно своеобразен и смел, но еще и очень удачлив. Это было время, когда соратник Сталина — Андрей Жданов — энергично выкорчевывал формализм и либерализм во всех видах искусства. Костакис вспоминает, что другие коллекционеры говорили о нем в тот период: «Глупый грек, собирающий хлам». Как настоящий детектив он начал выслеживать произведения художников-авангардистов. Некоторые картины попадали к нему от вдов и членов семей художников. Другие, как например, его любимая картина Ольги Розановой, были отданы коллекционерами, не ценившими абстрактного искусства. Родченко создал серию из шести модернистских «мобайлов», и во времена Сталина пять из них уничтожил, боясь, что они будут обнаружены. Шестая конструкция, сложенная и спрятанная на шкафу, уцелела и Костакис выискал ее. Абстракция Поповой, нарисованная на фанере, много лет провисела в сарае. Одна картина лежала под клеенкой на чьем-то кухонном столе, спрятанная там то ли по невежеству, то ли преднамеренно.
В тех случаях, когда Костакис покупал картины, они доставались ему исключительно дешево. Большая картина Малевича, выполненная в кубистско-супрематическом стиле и стоящая в настоящее время, может быть миллиона полтора долларов, обошлась ему около 400 долларов. Столько же он заплатил за прелестный натюрморт Шагала «Сирень на столе» и половину этой суммы — за кубистскую картину Поповой. Это были годы, как пояснил коллекционер, когда такие имена, как Кандинский и Шагал были уже известны, но еще не ценились должным образом и когда Костакис начал расширять круг своих поисков, не ограничиваясь теми, кого он любит называть «маршалами и генералами» русского авангардизма, но и выискивая «полковников, капитанов и рядовых». По его оценке, к движению авангардизма в 1910–1925 гг. примыкало примерно 300 художников и около 40 из них представлены в его коллекции.
Для человека Запада в этом искусстве нет ничего крамольного с политической точки зрения (за одним исключением), но советские догматики способны находить непокорство во всем, что выходит за рамки ортодоксального. А упомянутым исключением, причем разительным, является пророческое, в духе Кафки, полотно Климента Редько «Восстание», написанное им в год смерти Ленина — 1924. Буквально озноб вызывает эта картина, передающая атмосферу красного террора и наступающего господства сталинского тоталитаризма, а также ужасы только что окончившейся гражданской войны. Как на иконах, на ней изображены великие святые революции: Ленин, Сталин, Троцкий, Бухарин и другие. Они размещены по ромбической схеме на кроваво-красном фоне, а вокруг этой центральной части движутся мрачные похоронные процессии и машины с войсками, расстреливающими беззащитных людей на улицах. В остальных картинах коллекции Костакиса единственный политический оттенок, который можно уловить, если он вообще существует, это преувеличенный идеализм художников революционного периода. И тем не менее, выставка Костакиса находится в своеобразной, характерной для советского режима изоляции.
Само это искусство по-прежнему является «табу». И все же без особой огласки и без официального вмешательства Костакис показывал свою коллекцию многим иностранцам — от аккредитованных в Москве дипломатов до ученых-искусствоведов и таких избранных посетителей, как Марк Шагал, Нина Кандинская, Давид Рокфеллер[85], Аверел Гарриман[86] и бывший премьер-министр Франции Эдгар Фор. Еще более осторожно он знакомил с этим богатейшим наследием избранные группы русских. Сюда приезжают работники Московского института архитектуры, музея им. Пушкина, Третьяковской галереи и Русского музея в Ленинграде — иногда до 90 человек сразу. Костакис, всегда следящий за тем, чтобы не демонстрировать свою коллекцию одновременно и русским, и иностранцам, с удовольствием выполняет роль экскурсовода и искусствоведа, а иногда аккомпанирует на гитаре своей светловолосой жене Зине, исполняющей старинные русские романсы. В июне 1972 г. специально для показа группе ведущих ученых Института физики им. Курчатова, интересующихся современным искусством, он одолжил 27 кубистских и абстрактных полотен Юнона и Поповой. В другой раз он организовал в этом институте закрытую выставку произведений Михаила Ларионова.
Костакис упорно стремится к одной цели — добиться признания авангардистского искусства сначала за границей, а затем, используя западное влияние, и в Москве. В 1959 г. была пробита первая брешь, когда симпатизирующие Костакису официальные лица в Министерстве культуры помогли ему послать пять картин в Западную Германию на выставку произведений Шагала. С тех пор небольшие партии картин из коллекции Костакиса время от времени отправляли в музей Метрополитен в Нью-Йорке, галерею Тейта в Лондоне, в музей Каунти в Лос-Анджелесе, в художественные галереи Японии, Италии, Германии и других стран для непродолжительного показа, но советские чиновники всегда отклоняли просьбы прислать на время всю коллекцию полностью. Некоторым советским официальным лицам, включая ныне покойного министра культуры Екатерину Фурцеву, тайно оказывавшую протекцию Костакису, импонировало, что демонстрация этих картин за границей и в узком кругу в Москве способствует рекламе достижений России в области искусства, причем так, по мнению высоких чиновников, что повышает престиж Советского Союза на Западе, не нанося ущерба канонам официального искусства у себя дома. В награду за это Костакису было разрешено продать некоторые наименее значительные картины современных художников и, возможно, часть его великолепной и очень ценной коллекции старинных икон.
В рамках совершенно очевидного соглашения с некоторыми представителями власти Костакис в течение последних лет вел свою чрезвычайно осторожную политическую игру в области искусства. В конце 50-х — начале 60-х годов он начал коллекционировать произведения современных неофициальных художников, таких, как Оскар Рабин, Дмитрий Плавинский, Василий Ситников. В этот период любопытные иностранцы часто просили Костакиса быть их гидом в подпольном мире художников-нонконформистов. Однако с упрочением своего полуофициального статуса Костакис порвал с этими художниками и многие из их картин продал. Когда в сентябре 1974 г. художники-нонконформисты храбро попытались организовать свои художественные выставки на открытом воздухе, Костакис был обеспокоен готовностью художников идти на конфронтацию с властями, боясь, что это повредит искусству, которым он живет. «Это не тот путь, который может принести пользу искусству», — жаловался он. В течение некоторого времени Костакис прекратил показ своей коллекции русским — до тех пор, пока «скандал» не утих.
Кроме того, он занял оборонительную позицию, отвергая утверждения Запада о том, что Советы погубили авангардистское искусство методами политических репрессий. «Это неправда, — уверял он однажды группу иностранцев, хотя это противоречило его собственным рассказам о трудностях поиска спрятанных произведений искусства. — Авангардисты отправляли свои картины за границу и выставляли их там. Они пользовались полной свободой, но люди не понимали их искусства. Никто не признавал и не ценил их. Всюду — в Англии, в Америке, во Франции — публика потеряла интерес к авангардистскому искусству. Кубизм получил признание. Фовизм — тоже, но не авангардизм. Всего лишь в последние 10–15 лет он вновь обрел жизнь».
Его ревностная защита достижений России в области искусства, его хорошо обдуманные старания не дразнить власти помогли ему снискать некоторую благосклонность официальных лиц. Госпожа Фурцева в свое время дала Костакису понять, что когда в 1977 г. откроется новое здание Третьяковской галереи, возможно, будет разрешено выставить там некоторые из принадлежащих ему картин. Смогла бы Фурцева добиться необходимого согласия на это партийного руководства или нет — неизвестно, но с ее смертью положение вновь стало неясным. Костакису оставалась последняя надежда, и он повел с властями переговоры о том, чтобы ему в качестве наследства членам его семьи разрешили оставить себе и продать небольшую часть коллекции при условии, что все остальное он завешает государству. «Я не хочу, чтобы эта коллекция погибла, — сказал он мне однажды с глубоким беспокойством стареющего человека, стоящего перед щекотливой дилеммой. — Когда русские будут готовы к тому, чтобы признать это искусство, я передам свою коллекцию государству».
Хотя и более непритязательным, по сравнению с коллекцией Костакиса, однако более широко распространенным среди интеллигенции и имеющим большое влияние искусством является музыка подпольных бардов. Практика неофициального распространения неопубликованных произведений существует в России еще со времен Пушкина, который прибегал к этому средству 150 лет тому назад, когда царь и цензура задерживали публикацию некоторых из его сочинений. Русские называют это явление «самиздатом», т. е. «самопубпикацией». Эра электроники с ее удобными портативными кассетными магнитофонами произвела революцию в технологии «самиздата» и невероятно усложнила работу сторожевых псов в области идеологии. Поэт или сатирик в кругу друзей или на небольших вечеринках под аккомпанемент гитары поет свои забавные, политически направленные, песни, а в это время кто-нибудь из присутствующих, принесший с собой кассетный или обычный магнитофон, записывает его. Так процесс распространения песни начинается сразу, без всякой цензуры и, однажды начавшись, расходится кругами до бесконечности. Перефразируя термин «самиздат», русские называют это распространение песен «магнитиздатом». Таким путем современным неофициальным менестрелям удалось завоевать многомиллионную аудиторию слушателей, причем в их число входит не только молодая и недовольная интеллигенция, но и технократы, и даже высшие правительственные и партийные чиновники — тайные поклонники этого вида искусства.
Начиная с 1960 г., со времени появления «магнитиздата», в период, когда Хрущев освободил из сталинских лагерей тысячи людей, получила известность дюжина-другая бардов; наиболее талантливыми в этом мире подпольной музыки являются Булат Окуджава, Владимир Высоцкий и Александр Галич.
Окуджава — довольно благополучный либеральный поэт и писатель сорока с небольшим лет. Его странная, вызывающая и в высшей степени нестандартная историческая повесть «Глоток свободы» о русских революционерах XIX в., известных под именем «декабристов», рисует этих людей отнюдь не как группу бесстрашных героев (в соответствии со стереотипом советской пропаганды), но, несмотря на привлекательность их демократических порывов, как растерянных и сломленных людей. Таковы и его подпольные песни — лирические и меланхолически отчужденные. Окуджава — ветеран войны, раненный на фронте, создал много песен о грубой и бессмысленной жестокости войны, несомненно идущих вразрез с официальными панегириками.
Не верь войне, мальчишка,
не верь: она грустна.
Она грустна, мальчишка,
как сапоги, тесна.
Твои лихие кони
не смогут ничего:
ты весь — как на ладони,
все пули — в одного.
Идеологи-догматики неоднократно вызывали Окуджаву для внушений за его «негражданственные» баллады, но он продолжал сочинять их вплоть до июня 1972 г., когда был исключен из рядов коммунистической партии за «антипартийное поведение и отказ осудить публикацию некоторых из его произведений за границей». С этого времени Окуджава стал менее активен.
Несомненно самым популярным бардом в России является Высоцкий — живой, светловолосый, широко известный в стране киноактер и актер либерального московского Театра на Таганке, где я несколько раз видел его выступления. Высоцкий, женатый на французской кинозвезде Марине Влади, стал чем-то вроде идола молодежи. Отбыв в молодости наказание в исправительно-трудовых лагерях, из которых он был освобожден во времена Хрущева[87], Высоцкий заключил мирное соглашение с режимом, выступая в кино в ролях, призванных воодушевлять патриотически настроенную советскую молодежь: он играет альпинистов, геологов, патриотов, отправляющихся покорять Сибирь. На телевидении или в Театре на Таганке Высоцкий, которому пошел пятый десяток, получил признание исполнением роли Гамлета, главной роли в пьесе Брехта «Жизнь Галилея», роли Печорина в лермонтовском «Герое нашего времени».
Высоцкий искусно лавирует, идя своим путем. Пять официально выпущенных пластинок с его записями включают вполне лояльные песни об альпинистах, о дружбе, о героях космоса и о погибших на войне. Даже неофициальный репертуар включает сатирические песни, высмеивающие Бобби Фишера, грубую игру канадских профессиональных хоккеистов или председателя Мао; все эти песни содержат изрядную дозу патриотизма и потому, без всякой опасности для автора, вполне могут исполняться в концертах или на улицах, где толпы советской молодежи распевают их под аккомпанемент гитары. В более узком кругу, особенно в среде артистов, выпивающих вечером после спектакля, он идет на больший риск. Один писатель с жаром рассказывал мне о привычке Высоцкого подражать нескладной, неграмотной речи, например, директора завода, расчетливо подыгрывая московской интеллигенции, смотрящей сверху вниз на «наших мужицких боссов». Однако в песнях Высоцкий редко отваживается заходить так далеко. В одной из них, обыгрывающей «неравенство звуков» в музыкальной гамме, высмеивается значение, которое придается соблюдению «табели о рангах» в советском официальном мире. В другой — «Балладе о валютном магазине» — Высоцкий насмехается над культурной элитой, штурмующей специальные магазины, чтобы приобрести на сертификаты ковры, меховые шубы и черную икру, которые нельзя купить на рубли. Есть у Высоцкого песня про некоего «Сережку Фомина», которая представляет собой гневную сатиру на тех, кто во время Второй мировой войны отсиживался в тылу, присваивая себе самые высокие боевые награды:
Я рос, как вся дворовая шпана.
Мы пили водку, пели песни ночью.
И не любили мы Сережку Фомина
За то, что он всегда сосредоточен.
Сидим раз у Сережки Фомина:
Мы у него справляли наши встречи.
И вот о том, что началась война,
Сказал нам Молотов в своей известной речи.
В военкомате мне сказали: «Старина!
Тебе броню дает родной завод «Компрессор».
Я отказался, а Сережку Фомина
Спасал от армии отец его, профессор.
Кровь лью я за тебя, моя страна.
И все же мое сердце негодует.
Кровь лью я за Сережку Фомина,
А он сидит и в ус себе не дует.
Теперь, наверное, он ходит по кинам.
Там хроника про нас перед сеансом.
Сюда б сейчас Сережку Фомина
Чтоб побыл он на фронте, на германском.
Но, наконец, закончилась война.
С плеч сбросили мы словно тонны груза.
Встречаю я Сережку Фомина,
А он — Герой Советского Союза.
Много песен Высоцкого посвящено ужасам лагерной жизни и судьбе штрафных батальонов во время войны. Есть у Высоцкого одна очень смелая «Песня из сумасшедшего дома», в которой рассказывается о травме, нанесенной здоровому человеку, помешенному в психиатрическую больницу, где ему угрожают настоящие психи: «Куда там Достоевскому с записками известными, но это впереди», — поется в песне. Однако Высоцкий, блестящий исполнитель, мастер многозначительных намеков, оставляет открытым вопрос о том, за какие преступления — политические или менее серьезные — людей ссылали в исправительно-трудовые лагеря или помещали в психиатрические больницы. И это лишает остроты его песни.
Подобно Окуджаве, он подвергся публичному осуждению и в 1973 г. был обвинен в «получении незаконной прибыли» за то, что во время гастролей в Новокузнецке дал 16 концертов в течение четырех дней, тогда как официально разрешается только один концерт в день. За это Высоцкий был лишен возможности ездить во Францию для встреч с женой и права совместных поездок с ней. Однако, благодаря присущей ему ловкости, Высоцкому всегда удавалось вывернуться. Частично этому способствовала его огромная популярность, частично — лояльность большинства его песен. «Он умен, — заметила одна женщина-журналист. — Ему удается выходить сухим из воды, потому что у него есть чувство меры. Сами кагебисты коллекционируют его песни. Они знают все его лагерные песни. Им нравится блатной воровской жаргон, которым он пользуется, — ведь они сами воры. Высоцкий знает, что можно критиковать отдельные явления, но никогда нельзя критиковать систему, партию и лично задевать хозяев. Его песни — не политические. А вот Галича погубил именно политический характер его песен».
В отличие от Высоцкого, Александр Галич — представитель более старого поколения — не только никогда не был в лагере, но в течение 30 лет оставался преуспевающим писателем, до тех пор, пока разочарование и чувство вины не привели его на путь подпольного барда. Он был единственным из них, которого я слушал и с которым был знаком лично. Его сатира — самая острая, его взгляд на советское общество — наиболее пессимистичен и затрагиваемые им темы — наиболее смелы. Галич родился в 1918 г., учился в студии актерского мастерства, руководимой Станиславским, и в дальнейшем стал известным драматургом. До того, как он впал в немилость, в театрах страны было поставлено 10 его пьес и много фильмов было снято по его сценариям, о которых официальная советская пресса писала как о произведениях, «отражающих романтику борьбы и созидательного труда советской молодежи». Однако и тогда многим из его лучших произведений не удалось проскочить через цензуру. В дальнейшем из-за остроты моральных проблем, поднимаемых Галичем-бардом, он получил прозвище «Солженицын в песнях».
Человек с высоким лбом и большими усами, Галич похож на Ксавье Кюга[88], только более плотного, высокого и печального. Согнувшись над своей маленькой гитарой, он поет тихим, совсем не музыкальным басом, превращая наполненную сигаретным дымом квартиру, до отказа забитую взмокшей публикой, в политические кабаре. «Сначала у меня будет просьба домашнего характера, — начинал он, — если кто-нибудь будет мне звонить, попросите перезвонить через час-полтора». Этот явный намек попросить КГБ подождать, пока Галич допоет свои политические песни, вызывает смех. Затем бесстрастно и сардонически он начинает петь «Балладу о чистых руках», высмеивающую политическую участь советских граждан «жевать и мычать, и внимать». В этой песне рассказывается, что в его время, как горят костры в сибирских лагерях, а советский бронепоезд стоит возле Праги, русские повторяют, словно школьники «Я умываю руки, ты умываешь руки, он умывает руки…»
Музыкальное сопровождение песен минимально. Гитара часто едва слышна, музыка служит лишь вспомогательным средством для рассказчика, мастерски пародирующего бюрократический язык, которым пронизана вся советская жизнь, использующего исторические аналогии и жаргон преступного мира. Чтобы усилить образ, Галич прибегает к таким гротескным параллелям, как, например, Сталин — Ирод в рассказе о Рождестве, или заставляет Иоганна-Себастьяна Баха — символ творческой личности — переносить ежедневные тяготы советской жизни. Он трогательно пел о жертвах антисемитизма в Варшаве и о поездах, отправляющихся в Освенцим, или о заключенных в сталинских лагерях. Но особая смелость Галича и его основное отличие от других советских бардов состояли в том, что он создавал и исполнял песни не только о порабощенных маленьких людях в советском обществе, но и об их высокопоставленных и могущественных поработителях, бросая этим вызов современному поколению вождей.
Во многих песнях он говорит о том, что сталинский дух жив, и палачи тоскуют по былым временам. В музыкальной фантазии «Ночной дозор» рассказывается о том, как оживший в ночном мраке монумент Сталина и тысячи других его памятников под грохот барабанов надвигаются на спящий город. Другая характерная для творчества Галича песня — о карьеристах, проложивших себе путь к вершинам благополучия, просто потому, что они молча плыли по течению:
Пусть другие кричат от отчаяния,
От обиды, от слез и от голода.
Мы же знаем — дороже молчание,
Потому что молчание — золото.
Вот как просто попасть в богачи,
Вот как просто попасть в первачи
Вот как просто попасть в палачи,
Промолчи, промолчи, промолчи.
Репертуар Галича включает более 100 подпольных песен и охватывает широкий круг образов советской действительности. В тот вечер, когда я его слушал, публика просила Галича спеть песни о Климе Петровиче Коломийцеве, неоднократно награжденном мастере цеха и депутате городского совета. В одной из песен Клим Петрович ходатайствует перед высокими должностными лицами о достойной оценке выдающихся достижений его бригады в выполнении плана уже 1980 года, но власти отклоняют его ходатайство, объясняя ретивому передовику, что неудобно публично признать эти достижения, так как Запад поднимет страшный шум — ведь завод выпускает колючую проволоку! Другой эпизод с Климом Петровичем, неизменно доставляющий слушателям веселое удовольствие, — его выступление на собрании, посвященном «израильским агрессорам». Эта очаровательная шутка-сатира на засушенные пропагандистские собрания, где все должны выступать. В песне Галича рассказывается, что по ошибке, Климу Петровичу дали заранее подготовленный текст выступления, написанный от лица женщины; не заметив этого и в суматохе не сразу разобравшись, Клим Петрович бойко начинает:
Израильская, говорю, военщина
Известна всему свету.
Как мать, говорю, и как женщина:
Требую их к ответу.
Вдруг, поняв, что он говорит, удивленный Клим Петрович следит за реакцией публики и партийного руководства, продолжая читать выступление женщины, но все присутствующие уже настолько отупели от бесчисленных докладов, что не заметили ошибки. И даже сам первый секретарь похвалил его после выступления: «Хорошо ты им дал — по-рабочему».
Удивительно, что несмотря на смелость своих песен, Галич получил разрешение на один открытый публичный концерт — только один — в начале 1968 г. в Доме ученых Новосибирского Академгородка, являвшегося в то время прибежищем либералов. На этом концерте 2500 человек в течение трех часов слушали его песни. Как рассказал мне Галич, его песни, посвященные Пастернаку, политические песни о сталинской эпохе и об историях с Климом Петровичем принимались публикой с энтузиазмом. Но за этот концерт Галич был вызван руководством Союза писателей, которое запретило ему дальнейшие выступления. «Ну, как вам сказать, прямо мне никто этого не запрещал, — улыбнулся Галич. — Но вы знаете их лицемерную манеру: «Мы вам не рекомендуем. У вас больное сердце, дорогой. Не стоит перенапрягать себя…»
Прямое преследование Галича началось в декабре 1971 г. с вечера в частном доме, где он сам даже не выступал. Согласно версии поэта, Высоцкий исполнял песни Галича на свадьбе молодого актера Ивана Дыховичного и Ольги Полянской, светловолосой дочери Дмитрия Полянского, члена Политбюро. Говорят, что Полянский, имеющий репутацию закоренелого консерватора, даже посмеивался при исполнении некоторых из наиболее безобидных песен самого Высоцкого, но пришел в ярость от острых сатир Галича. Удивительно, что сын Полянского, морской офицер, попытался выступить в защиту Галича, сказав, что в этих песнях нет ничего необычного, что их поют даже морские офицеры. Но это рассердило Полянского еще больше.
Как рассказывал Галич, Полянский в тот же вечер позвонил по телефону Петру Демичеву, главному партийному сторожевому псу, ведающему вопросами культуры, и через десять дней, 29 декабря, Галич был исключен из Союза писателей за пропаганду сионизма, подстрекательство людей к эмиграции в Израиль и нежелание откреститься от своих песен, опубликованных на Западе. Галич утратил также свои права как киносценарист. Некоторые из его фильмов были сняты, в других случаях из титров было убрано его имя. «Я не только неприкасаемый, но и неупоминаемый». — скажет Галич позднее. Он остался без работы и должен был жить на свою инвалидную пенсию 60 рублей в месяц, полученную в связи с неоднократными сердечными приступами. В начале 1974 г., считая дальнейшее пребывание в черном списке невыносимым, Галич обратился с просьбой выдать ему визу на выезд в Америку с целью посещения двоюродного брата, живущего в Нью-Йорке, но ему было отказано «по идеологическим причинам». В открытом письме, адресованном Международному комитету защиты прав человека, Галич выразил протест против лишения его всех прав, за исключением права «примириться с лишением меня всех прав, признать, что в мои 54 года моя жизнь практически кончена, получать свою инвалидную пенсию и замолчать». Однако, благодаря международной кампании, поднятой в его защиту, в середине 1974 г. Галичу было разрешено эмигрировать.
Умом Россию не понять.
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Восхищение Запада Александром Солженицыным сменилось запоздалым разочарованием, которое показало, что иностранцы по-прежнему не понимают ни этого человека, ни национальной сути России вообще. Солженицын сбил с толку Запад, не оправдав его ожиданий. Люди были смущены тем, что мужественный диссидент, рассказавший миру об ужасах полицейского государства, отвергает и демократию. Их стало раздражать, что Солженицын оказался моральным абсолютистом, настолько одержимым своей священной миссией очистить мать-Россию от сталинизма и марксизма, что продолжал, словно вулкан лаву, извергать поток своих произведений, хотя иностранцы уже пресытились ими. Для людей Запада было потрясением, что в появившемся манифесте писателя предлагалась не модель свободного общества, основанного на достижениях современной науки и цивилизации городского типа и органически входящего в современный мир, а мистическое видение будущего, обращенного к прошлому, мечта о возрождении святой Руси путем ее обращения внутрь себя и отрыва от XX века. Иностранцы, всегда готовые сфокусировать свое внимание на левых диссидентах, в которых они видят свое собственное подобие, и слишком легко игнорирующие правое крыло русской оппозиции, нашли идеи писателя неуклюжими и архаичными. Однако для множества русских людей целый синдром чувств и настроений писателя, определяемых его склонностью к религиозному русофильству, имеет большую притягательную силу.
Сам Солженицын, как я обнаружил при первой же встрече с ним, нисколько не соответствует заранее составленному о нем мнению. Предполагается, что диссидентам не свойственны диктаторские настроения, однако он почти сразу же проявил себя как своевольный русский автократ, и мое интервью с ним было самым фантастическим из всех, которые мне когда-либо довелось провести.
Это было в начале 1972 г., когда такие предприятия были небезопасны, потому что Солженицын, находившийся тогда буквально в пасти левиафана, будучи одиноким непокорным человеком, осмелившимся отстаивать полную свободу своего писательского творчества, бросил вызов всему аппарату советского государства, опубликовав на Западе запрещенные в России «Раковый корпус» и «В круге первом». За идеологическую ересь он был изгнан из Союза писателей. Общаться с ним — значило отважиться вступить в политически радиоактивную зону. Последствия этого были непредсказуемы.
Чтобы власти не узнали о нашей встрече, ее устраивали с конспиративными предосторожностями. Тайные переговоры велись через Жореса Медведева, биолога-диссидента. Находясь в помещении, мы избегали даже намеков на эту тему, опасаясь подслушивающих устройств. Сам Медведев иногда пользовался условным шифром. Боб Кайзер из «Вашингтон пост», мой коллега в этом предприятии, однажды случайно услышал, как Медведев сообщил кому-то по телефону, что забыл свой портфель. Заметив, что портфель у Медведева при себе, Кайзер спросил: «Что все это значит?» Медведев объяснил, что это был условный сигнал, по которому встреча с Солженицыным назначалась на четверг 30 марта. В один из вечеров, когда Солженицына не было в Москве, нам в порядке предварительного ознакомления показали старый, окрашенный в желтоватый цвет многоэтажный жилой дом, где должна была состояться встреча. Чтобы подготовить вопросы в укромном месте, мы с Кайзером отправились на пустынный каток около стадиона им. Ленина.
Шумиха вокруг высылки Солженицына в Цюрих так надоела иностранцам, что они забыли ужасную шаткость его положения в те годы — постоянный страх, что каждый новый акт неповиновения может снова привести его к медленному умиранию в Сибири, где после ареста из-за нескольких критических замечаний по адресу Сталина в письме к другу в годы войны он уже провел восемь лет и заболел раком.
В те дни Солженицын находился почти в полной изоляции, практически ни с кем не встречаясь, не говоря уже о том, чтобы давать интервью. Поэтому столь сенсационным было его появление, величественно молчаливого, с непокрытой головой, на похоронах Александра Твардовского в декабре 1971 г. (Твардовский, этот либерально настроенный редактор «Нового мира», был тем человеком, который убедил Хрущева разрешить публикацию первой потрясающей повести Солженицына о сталинских лагерях «Один день Ивана Денисовича»). Еще раз публика была наэлектризована, когда увидела Солженицына в Московской консерватории в середине марта на концерте Мстислава Ростроповича, виолончелиста, который навлек на себя гнев Кремля, предоставив Солженицыну убежище на своей даче. Только что за границей был опубликован на русском языке «Август четырнадцатого», вызвавший много споров. И Солженицыну, настаивавшему на своем вызывающем решении частным образом устроить в Москве церемонию получения присужденной ему в 1970 г. Нобелевской премии по литературе, грозило новое столкновение с властями. Выехать же из страны для получения премии Солженицын не решался, опасаясь, что Москва не допустит его возвращения.
Согласно предварительной договоренности мы с Кайзером встретились 20 марта за несколько минут до полудня в продовольственном магазине, расположенном неподалеку от дома № 12 по улице Горького, который, однако, находился почему-то не на улице Горького, а стоял в глубине. Мы настороженно шли по переулку, как вдруг увидели у входа в нужный нам дом милиционера в форме. Мы замерли, словно два взломщика, пойманные за ограблением банковского сейфа. Наблюдения за домом еще можно было ожидать, но никак не милицейского поста у двери. За контакты даже с менее известными диссидентами наши корреспонденты подвергались допросу в КГБ или высылке из страны. А нам как-то не хотелось быть задержанными, даже еще не увидев Солженицына.
— Как они могли узнать? — спросил Кайзер шепотом.
— Не знаю, — ответил я уклончиво. — Может быть, они просто следят за Солженицыным, и этого он «привел» с дачи Ростроповича.
Мы прошли еще несколько шагов, затем решили повернуть назад и, обогнув здание с другой стороны, на всякий случай снова подойти к подъезду — а вдруг милиционер оказался там случайно. К счастью, когда мы вышли из прохода между домами, милиционер прошел дальше, а мимо двери ковыляла лишь какая-то бабушка. Мы проскользнули в подъезд, взлетели на половину лестничного пролета, нажали на кнопку звонка квартиры № 169 и стали ждать; казалось, ожидание длилось бесконечно.
Солженицын сам подошел к двери, но приоткрыл ее лишь на несколько сантиметров и выглянул в щелку. Его темные проницательные глаза смотрели пристально, испытывающе. Я увидел его рыжеватую бороду и под ней — мягкий серый свитер. Он выглядел точно, как на тех нескольких фотографиях, которые я видел, но казался больше, выше. Не снимая цепочки, он слушал, как мы смущенно бормотали, что нас направил Медведев. Наконец, Солженицын быстро откинул цепочку и распахнул дверь, впуская нас, затем так же быстро закрыл и запер ее снова. Эта привычка к конспиративной осторожности так его и не покинула. Когда я встретился с ним почти через три года в Цюрихе, он все еще был настороже. Даже живя среди швейцарцев, он приделал специальный замок к садовой калитке и подозрительно относился к телефонным звонкам.
Когда мы вошли в квартиру, писатель сердечно приветствовал нас и познакомил с Натальей Светловой, темноволосой круглолицей женщиной-математиком, с большими добрыми глазами, которую он представил как свою жену. Она была моложе мужа примерно на 20 лет (ему тогда было 53 года, ей — 32). Эта старая, с высокими потолками, квартира принадлежала ее родителям. Официально Светлова и Солженицын еще не были женаты, потому что в суде устроили небывалую волокиту, всячески препятствуя его разводу с первой женой (в конце концов, развода удалось добиться), но уже тогда Солженицын и Наталья жили вместе. И было известно, что он пользуется ее советами, помощью в исследованиях и моральной поддержкой. Она в гораздо большей степени, чем Солженицын, отличалась мягкостью, привлекающей к ней людей, и одновременно той же, что и у него, внутренней резкостью и таким же презрением к советской системе. Я начал понимать это в те напряженные недели после изгнания Солженицына в 1974 г., когда Наталья оставалась в Москве, чтобы собрать его архив и в сохранности доставить все бумаги и сыновей в Швейцарию. По ночам семья собиралась на кухне, слушала передачи западных радиостанций, сообщавших о поездке Солженицына в Норвегию в сопровождении репортеров; Наталья и мальчики расспрашивали меня и других журналистов о Западе. Судьба семьи продолжала оставаться неясной, и Наталья жила в страшном напряжении, но не дрогнула. Она упорно боролась за каждый клочок бумаги, ценный для писателя, и отказывалась покинуть Россию, пока не было собрано все.
Несомненно, эта женщина дала Солженицыну то, о чем он тосковал всю жизнь — чувство семьи. Его отец умер еще до его рождения, а от первого брака у него не было детей. Сейчас дети, продолжатели его рода, были для него таким же источником силы, как и литературная работа. Когда мне удалось дозвониться из Москвы в дом Генриха Белля в Западной Германии сразу по прибытии туда Солженицына после его мучительной высылки, первый его вопрос был: «Вы видели сегодня мою семью? Сколько часов назад? Как они?» Он взял с меня обещание передать Наталье и детям, что он цел и невредим, и когда я это сделал, Наталья сказала, что теперь, впервые со времени его ареста, она, наконец, верит, что он жив, что его не расстреляли и не отправили снова в Сибирь. Ко времени нашей первой встречи в 1972 г. у них уже был один сын, Ермолай, белокурый 15-месячный топотун, который, играя на полу, лепетал что-то родителям на им одним понятном языке. Солженицын ужасно гордился сыном.
Непринужденность первых нескольких минут визита успокоила меня, опасавшегося, что этот живой классик русской литературы приведет меня в состояние благоговейного страха. Солженицын вел себя сердечно, обаятельно и оказался более энергичным, чем я ожидал: он то и дело вскакивал со стула, со спортивной легкостью ходил по комнате. Его невероятная энергия казалась почти осязаемой. Для человека, так много выстрадавшего, он выглядел хорошо, но его лицо под внешним румянцем было отмечено неизгладимыми следами пережитого: лагеря и болезни. Оно напоминало мне поверхность старого стола, на котором сквозь слой лака проступают царапины, трещины и щербины. Когда он улыбался, были заметны металлические зубы. Темное пятно от табака на указательном пальце выдавало заядлого курильщика.
Однако очарование легкой непринужденности длилось лишь до тех пор, пока мы обменивались малозначительными фразами первых минут знакомства, сидя в уютной комнате, стены которой были уставлены попками с книгами, а на письменном столе лежало несколько стопок бумаг и магнитофон «Сони». Но едва перейдя к цели визита, мы столкнулись с природной властностью этого человека (я до сих пор слышу его возбужденный и резкий голос, вызывающий меня по телефону в один из напряженных дней, предшествовавших его аресту и изгнанию: «Это Солженицын. Мне нужно кое-что с вами обсудить». Это было сказано таким тоном, каким мог бы приказать император: «Немедленно явитесь во дворец»).
Он заявил мне и Кайзеру в тот первый день, что, к сожалению, ему пришлось изменить день нашего визита, и он не успел получить наши вопросы в письменной форме, как это намечалось. Медведев сообщил ему, в чем состояли интересующие нас проблемы, и, чтобы ускорить дело, он подготовил некоторый материал. «Заявление? — подумал я скептически. — Все эти передряги, а в результате, все закончится заранее подготовленным заявлением?» Но это было не заявление. Он вручил каждому из нас толстую пачку исписанных листов, лежавших на письменном столе, с заголовком «Интервью с Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост». И это действительно было готовое интервью — полностью, вопросы и ответы — все, составленное Солженицыным. Я был ошеломлен. «Какая насмешка, — подумал я. — Так это делается в «Правде», а тут — Солженицын, вся жизнь которого наполнена яростной борьбой с цензурой, человек, который в духе великих традиций Пушкина и Достоевского отважился заявить о независимости писателя. И этот человек составляет придуманное им интервью. Что он — так слеп или так тщеславен?» Я подумывал о том, чтобы уйти.
«Это возмутительно, — пробормотал я, обращаясь к Кайзеру. — Мы не можем этого принять».
Кайзер оказался практичнее меня. «Давай сначала прочтем это», — предложил он. Именно этого хотел и Солженицын. И я стал читать. Интервью начиналось, как обычные бесцветные советские беседы такого рода: «Александр Исаевич, над чем вы сейчас работаете?» Мы, в конце концов, тоже подошли бы к этому, но начать нам хотелось с более широких тем, касающихся вообще судеб писателей в России — от Пушкина до самого Солженицына: является ли гнет цензуры, изгнание и опала неизбежной судьбой русских писателей независимо от характера режима; чем закончилось оживление и подъем в культурной жизни времен хрущевской оттепели; какие еще русские писатели занимаются тайным сочинительством, как делал когда-то он, и какие их произведения могут внезапно обрушиться на нас в ближайшие годы. Я передал ему наши вопросы и настойчиво просил заняться ими, пока мы читаем его интервью. Он вышел, оставив нас одних с Натальей, что оказалось очень кстати.
Солженицын пишет насыщенным, сложным языком, трудным даже для самого лучшего переводчика, потому что писатель старательно избегает множества вошедших в современный русский язык слов из немецкого, французского или английского языков. В этом использовании чистейшего русского языка — одно из проявлений русофильства Солженицына. И мы оба, живя в стране менее полугода, должны были приложить немалые усилия, чтобы хотя бы просмотреть, не говоря уже о том, чтобы внимательно прочесть, 25 страниц его тяжелой архаичной прозы. Наталья оказала нам неоценимую помощь, переводя солженицынские фразы на более простой русский язык, который мы были в состоянии понять. Все это отнимало массу времени. Солженицын то и дело заглядывал в комнату, удивляясь нашей черепашьей скорости и подбадривая нас. По прошествии примерно часа, когда Наталья вышла, чтобы принести для нас кувшин ягодного сока и домашний фруктовый пирог, я снова высказал Кайзеру свое возмущение всей этой навязанной нам искусственной процедурой.
«Но он этого не понимает, — заметил Боб. — Это его первое интервью за много лет — за 9 лет, как он сам говорит. Может быть, он, правда, не понимает». Во всем происходящем была действительно жестокая ирония, но из ситуации, в которую мы попали, становилось ясно, как сильно повлияла на Солженицына советская действительность, как близоруки советские диссиденты, так же неосведомленные в западных обычаях и так же неподготовленные к издержкам демократии, к дотошным вопросам западных корреспондентов, как и сами советские власти. Вот перед нами Солженицын, бескомпромиссный враг советской системы; и он пользуется советскими методами, потому что они единственные, с которыми он знаком.
Однако содержание написанного им интервью было совсем не советским; это была горькая повесть о его писательских мытарствах — о том, как ему запрещали пользоваться государственными архивами; как старики, помнившие Первую мировую войну, прятались от него, боясь разговаривать; как ему не разрешали нанять литературного секретаря для помощи в исследовательской работе и ему приходилось пользоваться случайной добровольной помощью; как проверяли его почту, устанавливали подслушивающие устройства повсюду, где он жил; следили, «как за государственными преступниками», за всеми его друзьями, а его жену Наталью незаконно уволили с работы, когда директор института узнал об ее отношениях с Солженицыным. «Они решили удушить меня в 1965 г., — писал он. — Вы, иностранцы, не можете и вообразить моего положения. Я живу в своей стране. Я пишу роман о России. Но мне так же трудно собрать материал, как если бы я писал о Полинезии… Вокруг моей семьи была создана какая-то запретная зараженная зона… Целью является убрать меня из жизни или из страны, обречь меня на смерть под забором или сослать в Сибирь либо заставить раствориться в чужом тумане». Страницы, которые мы читали, были полны тех захватывающих подробностей об унизительных сторонах советской жизни, которые сделали романы Солженицына знаменитыми во всем мире.
Затем на многих страницах излагались запутанные доводы относительно социального происхождения писателя — сведения о его дедах и о смерти отца, — приводя которые Солженицын гневно опровергал клеветнические утверждения советской прессы о том, что он происходит из богатой семьи, а его отец — офицер царской армии — покончил жизнь самоубийством. Особенно сильно задело писателя то, что западно-германский еженедельник «Штерн» тоже перепечатал этот материал, в чем Солженицын почувствовал руку КГБ. В те дни он ожидал очередных нападок в советской печати и решил дать отповедь клеветникам до появления новых обвинений.
Вот тут-то мы и столкнулись лицом к лицу с Солженицыным, великим борцом, заклейменным советской прессой за то, что на Западе так часто использовали его критику советского общества, и считающим само собой разумеющимся, что западная пресса находится в его распоряжении. Он полагал, что если ему приходится быть своим собственным адвокатом, Запад предоставит ему пристрастных, настроенных в его пользу свидетелей защиты и присяжных заседателей. Он был одержим тактическими планами борьбы с теми, кто намеревался скомпрометировать и уничтожить его.
Я был изумлен: он не только требовал, чтобы «интервью» было напечатано полностью, но и незамедлительно — за несколько дней до намеченной им церемонии получения Нобелевской премии, хотя это наверняка послужило бы предлогом для советских властей не выдать визы представителю Шведской Академии, который должен был привезти Солженицыну эту премию. Возможно, некий комплекс мученичества побуждал его рисковать именно тем, к чему он особенно сильно стремился. Может быть, он полагал, что власти в любом случае помешают проведению церемонии, или, следуя своему воинственному нраву, хотел бросить вызов властям, так как сказал, что собирается пригласить на свою церемонию министра культуры и двух советских журналистов. А может быть, какая-то глубоко укоренившаяся самоуверенность заставляла его надеяться, что ему удастся беспрепятственно опубликовать интервью, а затем все же устроить празднование по случаю получения Нобелевской премии, потому что он и нас пригласил на эту небольшую частную церемонию, которой так и не суждено было состояться.
Суровое испытание, перенесенное им в лагерях, не только выработало в нем огромную нравственную отвагу и придало особую авторитетность его произведениям, но и выковало в нем целеустремленность и ограниченность автократа. Он проявил недоверчивость и несговорчивость, когда я сказал, что «Нью-Йорк таймс» сможет использовать лишь около половины текста, подготовленного им и содержавшего 7500 слов, и что мы должны задать ему несколько наших собственных вопросов. «Мы даже американскому президенту не обещаем напечатать каждое его слово», — напомнил я. Кайзера тоже задели требования Солженицына. «Он думает, что весь мир, затаив дыхание, ждет каждого его слова», — шепнул мне Боб и, обратившись к Солженицыну, сказал: «Вашингтон пост» может принять немногим более половины». Оба мы понимали, что доводы писателя по поводу его происхождения представляют весьма ограниченный интерес для американцев, но именно это Солженицын больше всего хотел видеть напечатанным.
Он снова вышел, и мы попытались объяснить Наталье наши трудности и наши журналистские обычаи. Когда Солженицын появился вновь, у него было для нас предложение: он позволит нам выбрать из его интервью все, что мы захотим, если мы поручимся, что остальное будет опубликовано в каких-нибудь других западных изданиях. Мы объяснили, что это не в нашей власти. Он снова вышел и появился опять с компромиссным предложением: «Предположим, — сказал он, — что шведский корреспондент принимает в этом участие и что этот швед согласен напечатать те части, которые вы опустите». «Но ведь нету никакого шведского корреспондента», — возразил Кайзер.
При этих словах Солженицын исчез еще раз и вернулся в сопровождении стройного светловолосого молодого человека, которого он представил как Стига Фредериксона, московского корреспондента Скандинавского телеграфного агентства. «Вот этот шведский корреспондент, — заявил Солженицын, — и он обещает напечатать полный текст, но сделает это на следующий день после ваших публикаций». Я снова был ошеломлен своеволием Солженицына. Мы не встречались с Фредериксоном ранее. Мы не видели, как он вошел в квартиру. Но явно к нему Солженицын несколько раз выходил из комнаты. Было ясно, что швед пришел, даже и не рассчитывая на интервью: может быть, принес новости из Стокгольма, так как он тут же согласился с условиями Солженицына, и его быстро выпроводили из комнаты, в то время как мы еще целых два часа пререкались с писателем и его женой.
Мы нашли несколько мест в материале Солженицына, связанных с нашими вопросами. Наталья, казалось, начинала понимать, насколько искусственно должен звучать солженицынский текст для западного уха, и, в конце концов, писатель согласился изменить некоторые вопросы, приняв нашу формулировку. Мы долго и упорно спорили, пытаясь получить ответы на наши более широкие вопросы, которые он нашел слишком общими, слишком политическими и явно слишком рискованными: он был столь осторожен, что проверял каждое приписываемое ему слово, чтобы исключить возможность какого-нибудь неожиданного его использования против себя. В конце концов, он смягчился и туманно ответил на четыре вопроса, записав свои ответы на магнитофонную ленту. Учитывая все это, я решил, что нам удалось прийти к сносному компромиссу, но позже я узнал, как разозлил и разочаровал Солженицына результат нашего посещения: после опубликования «интервью» он послал мне личное письмо, в котором выражал свое недовольство тем, что я пустился в излишние художественные подробности, описывая обстановку нашего интервью, то, как он открывал дверь, что я нарушил логическую последовательность его материала, поместив наши вопросы перед его «интервью» (которое впоследствии Солженицын опубликовал по-русски, поскольку, как оказалось, и швед не имел возможности опубликовать его в достаточно полном виде, который бы удовлетворил Солженицына). Но в тот день, смягчившись к концу разговора, он позволил нам сфотографировать его с Натальей и Ермолаем. Когда я снимал его одного, он напустил на себя торжественный вид и ни за что не хотел улыбнуться для снимка. «Нечему радоваться», — угрюмо повторял он.
Мы вышли после этого более чем четырехчасового визита совершенно обессиленные и двинулись к моей машине. На душе было беспокойно. По дороге домой я проехал нужный поворот и когда остановился, чтобы развернуться в соответствии с правилами, кто-то налетел на меня сзади. Мы с Бобом тут же заподозрили, что происшествие подстроено КГБ, чтобы поймать нас с магнитофонными записями, фотоаппаратами, пленкой и русским текстом. Кайзер сгреб весь этот материал и в суматохе мгновенно сбежал, в то время, как я занимал милиционеров, неспешно появившихся на месте происшествия. С удивлением и облегчением я узнал, что все произошло из-за неосторожности водителя такси, который налетел на багажник моей машины и чьи пассажиры, подобно Кайзеру, сбежали, чтобы не связываться с властями. Милиционеры были очень любезны и готовы помочь, даже и не подозревая о том, что мы только что от Солженицына. Через несколько дней, в намеченное время, наши материалы были опубликованы.
С Солженицыным я встретился вновь только почти два года спустя, накануне его ареста и высылки в феврале 1974 г. Он позвонил мне, чтобы я содействовал выпуску раньше намеченного срока той части «Архипелага ГУЛАГ», в которой он резко заявляет, что указы, имеющие обратную силу, инспирированные судебные процессы и судьи, получающие тайные инструкции от политических властей, сделали советское правосудие в политических процессах фальшивым не только при Сталине, но что оно остается таким и сегодня. В те дни Солженицына окружала зловещая атмосфера надвигающейся опасности. Советская пресса осыпала его оскорблениями как изменника и предателя больше, чем кого-либо другого со времен политических процессов при сталинских чистках. Улицы, примыкающие к дому на улице Горького, были полны агентами КГБ, слоняющимися по тротуарам и сидящими по четверо в своих черных «Волгах». Проходить между ними было все равно, что плавать между медузами в конце августа. Солженицын дерзко игнорировал две повестки о вызове в КГБ. Но, готовясь к неизбежному аресту, предусмотрительно собрал самые необходимые вещи. Среди них была старая овчинная душегрейка, которую он носил во время своего первого пребывания в сибирских лагерях. В эти дни он намеренно передавал на Запад сигналы тревоги, делая одно заявление за другим. Его мужество перед надвигавшейся грозой было замечательно.
Встретившись, мы немного поговорили о трудном для перевода тюремном жаргоне в том отрывке из «ГУЛАГа», который он передал мне, а затем Мюррей Сигер из «Лос-Анджелес таймс» и Эрик де Мони из Би-Би-Си, которые пришли со мной, попросили у писателя интервью, но несмотря на их настойчивые просьбы он твердо отказался. «Никаких интервью», — упрямился он, с улыбкой вспоминая нашу первую встречу. Однако Де Мони все же уговорил его прочитать вслух отрывок из «ГУЛАГа», чтобы записать на магнитофон. Солженицын сел за письменный стол, волосы падали ему на лицо; Наталья стояла позади его стула, положив руки мужу на плечи. Настроение писателя изменилось. Голос, часто торопливый, высокий и резкий, приобрел глубокие и волнующие интонации, как будто он видел перед собой аудиторию. В том, что он читал, красота русского языка сочеталась со свойственными Солженицыну саркастическими приемами. Он недвусмысленно предостерегал людей Запада, говоря о том, что они до тех пор не поймут, что такое полицейское государство и до тех пор не извлекут урока из того, что произошло с Россией, пока сами западные либералы не услышат рявканье тюремщиков: «Руки назад». И он резко раскатывал это «р», как если бы по-прежнему слышал незамирающее эхо тех лет, когда ему приходилось подчиняться этой команде.
На следующий день Солженицына забрали. Его увезли в сопровождении семи агентов, подвергли обыску, допросу, держали в строгой изоляции, обвинили в измене Родине, угрожая смертным приговором, и, наконец, изгнали как какого-нибудь героя одного из его собственных романов. Вся драма казалась повторением инсценировки «казни» Достоевского в XIX веке, который был помилован царем, когда уже стоял перед взводом солдат в ожидании расстрела, и затем был сослан в Сибирь. А Солженицына выслали на Запад — участь, которую он когда-то назвал «духовным оскоплением». К тому времени, когда я вновь увидел его в Цюрихе — в декабре 1974 г., — у него уже прошло состояние, которое он описывал друзьям как первые ужасные мучения насильственной разлуки с любимой Россией и с семьей, неуверенности в том, сможет ли он продолжать писать, и страха, что буквально погибнет без семьи и работы. Ко времени этой нашей встречи он опубликовал свое «Письмо к советским вождям», личный манифест, ошеломивший Запад.
Ранее на Западе имели лишь смутное представление о русофильской философии Солженицына; сейчас она была высказана ясно. В самом резком антикоммунистическом заявлении, сделанном крупнейшей личностью России со времен революции, писатель отворачивался от XX века. Подобно графу Льву Толстому, он выступил как мистический апостол святой Руси, сторонник возвращения к религиозным устоям, как русский патриот, призывающий вернуться назад, к неиспорченности деревенской жизни. Его апокалипсическими видениями была бесконечная война с Китаем, вызванная глупым идеологическим соперничеством, или окончательная деградация русского народа под действием современного городского индустриального общества, пожирающего природные ресурсы страны и обезображивающего родной русский ландшафт.
Солженицын изображает Запад как источник, откуда в Россию проникает зло — современная индустриализация, этот ложный бог, и «темный нерусский смерч» марксистской идеологии. «Разгул демократии» и упадок культуры в Америке он объясняет тем, что у нее нет нравственного фундамента. Но Россия — не Советский Союз, а собственно Россия — может найти спасение, отбросив марксизм, отказавшись от роли восточно-европейской империи и от нерусских советских республик и отвернувшись от Европы, чтобы обратиться внутрь себя и направить свои усилия на развитие внутренних областей России на Северо-Востоке. Пусть страна остается авторитарной, лишь бы был выброшен марксизм как государственная идеология и нравственной основой нового порядка стало бы православие.
Солженицын призывает к умиротворяющей душу тишине, гуманным основам и нравственной чистоте русской деревни. Он убеждает вождей отказаться от массового промышленного производства, сведя экономику к мелкому производству и ручным промыслам, отказаться от автомобилей с двигателями внутреннего сгорания и заменить их электромобилями и лошадьми, вспомнить красоту двухэтажных особняков («самая приятная высота для человеческого жилья») и прекратить разрушение памятников древней русской архитектуры. «Стройте новые города по старинным образцам, — приказывает он. — Сделайте Северо-Восток средоточием приложения энергии народа, основным местом заселения и центром стремлений». Он обращается к кремлевским руководителям с призывом признать, как это сделал Сталин во время Второй мировой войны, что народ должен сплотиться под знаменем русского патриотизма — русского, а не советского — и вокруг православной церкви. Солженицын напоминает вождям, что, когда Сталин обратился с такими призывами в войне против Гитлера, «мы победили».
Какими бы странными ни казались идеи Солженицына на Западе, его голос не был голосом одиночки, как полагали многие иностранцы. Он примкнул к основному течению классического русского славянофильства, того направления русской национальной мысли, которое с недоверием отвергало слепое подражание Западу и преклонение перед ним, которое провозгласило священную и исключительную миссию России, стоящей в стороне от Европы, и славило духовное превосходство русских над другими народами. Триединство церкви, народа земли русской и матери-России, поднятое на щит Солженицыным, ранее уже проповедовал Достоевский. Обращение Солженицына к деревне, повторило выдвинутые в XIX веке идеи народников-народовольцев. Даже сегодня, после полустолетия идеологической обработки масс в коммунистическом духе, с подобными взглядами выступили и другие диссиденты-славянофилы. В сущности, Солженицын скорее русофил, чем славянофил, так как славянофилы имеют в виду включение в орбиту России и других славянских народов, предназначая России имперскую роль. И что еще важно, Солженицын более ярко выразил глубокую тоску по русскому прошлому, романтизму сельской жизни, возрождающийся интерес к православной религии и к великому русскому национализму — следствие современного идеологического безразличия. Казалось даже, что в своем письме к кремлевским руководителям он чуть ли не предлагает логическое обоснование необходимости военного переворота, подводя под него патриотическую идеологическую базу. Он, кажется, выразил даже предположение, что хотя бы один из современных руководителей может сочувственно отнестись к его идеям.
И действительно, программа, предусматривающая вложение 35 млрд. рублей в развитие запущенных сельскохозяйственных земель в Северной и Центральной России, которую Брежнев провозгласил в апреле 1974 г., была созвучна солженицынской проповеди и, возможно, была выдвинута русофильской группой внутри советского руководства. Когда Кремль решил отложить на несколько лет заключение контракта на крупные долгосрочные поставки сибирской нефти Японии, я слышал приглушенные высказывания официальных лиц, проникнутые экономическим национализмом и подобные тем, которые выдвигал Солженицын. Несмотря на разрядку, изоляционистские идеи Солженицына нашли широкий отклик в глубинных районах страны, население которых проявляет еще больший изоляционизм и еще более провинциально, чем американцы центральных штатов.
Романтическое обращение Солженицына к провинциальной России и ее деревенской жизни повторяется в потоке легальной литературы, идеализирующей моральную чистоту деревни и ту «подлинную Россию», которую можно в ней найти. То, что Солженицын и диссиденты-славянофилы, такие, как Владимир Осипов, заявили открыто, режиссер Василий Шукшин выразил в скрытой форме в своем фильме «Калина красная»: русский народ не может быть спасен без моральной силы крестьянства, которая остановит культурный распад, вызванный современной городской жизнью. В таком духе выступает и целая школа официально издаваемых в СССР писателей, воспевающих деревню, таких, как Федор Абрамов, Василий Белов и Виктор Астафьев, рассказы которых в завуалированной форме изображают пагубность грубых коллективистских преобразований в сельской России, обусловленных насильственным вторжением в деревенскую жизнь современного советского государства. Юрий Любимов, главный режиссер авангардистского московского Театра на Таганке, поставил спектакль «Деревянные кони», представляющий собой инсценировку двух рассказов Абрамова. Это — волнующий и впечатляющий спектакль о моральной чистоте крестьянства до того, как коллективизация и «прогресс» изменили его жизнь. Эти идеи нашли большое число приверженцев и среди городской интеллигенции.
«У нас азиатская психология переплетается с европейской культурой, и сейчас мы медленно возвращаемся к нашим русским истокам, — сказал мне Владимир Максимов, писатель-славянофил, еще до того, как преследования властей вынудили его покинуть родину и поселиться в Париже. — Если бы не неприятности с Китаем, мы бы делали это более решительно, но китайская угроза вынуждает вождей защищать официальную идеологию».
Инстинктивное стремление Солженицына защитить мать-Россию от проникновения чуждых влияний Запада также находит отклик в официальной русской жизни. В те дни, когда готовилась высылка Солженицына из страны, такой прагматичный человек, как Николай Федоренко, бывший советский представитель в Организации Объединенных Наций и редактор журнала «Иностранная литература», опубликовал статью, в которой сетовал на то, что массовые неоправданные заимствования иностранных терминов загрязняют великий русский язык. В полном соответствии с традициями славянофилов XIX века Федоренко выражает недовольство проникновением в русский язык таких терминов, как «нонконформизм», «популизм», «академизм», «масмедия», «секуляризация», «истеблишмент» и «хэпенинг». «Слово «эскалация» вошло в употребление с легкой руки стратегов Пентагона, которые ввели его в связи с американской агрессией во Вьетнаме, — возмущался Федоренко. — Затем стали употреблять различные сочетания с этим словом — от «эскалации войны» и «эскалации агрессии» перешли к таким сочетаниям, как «идеологическая эскалация», «интеллектуальная эскалация» и «эмоциональная эскалация», а позднее — деэскалация и контрэскалация».
«Неужели русский язык так беден, неужели он настолько оскудел?», — причитал Федоренко. И хотя он решительно утверждает, что не хочет возводить китайскую стену вокруг русского языка, Федоренко призывает к неотложной кампании за очищение русского языка и за прекращение неоправданных заимствований из западных языков.
Для многих по-современному мыслящих русских попытка повернуть вспять развитие языка представляется безнадежной, потому что он уже насыщен такими словами, как «пресса», «рилиз», «кредит», «транзистор», «хоккей», «кризис», «джаз» и «джинсы», не говоря уже о целых словарях заимствованных слов, применяемых в естественных и общественных науках и в литературной критике. Тенденция к заимствованиям в русском языке не нова. Петр I и Екатерина Великая ввели в русский язык заимствования из голландского и немецкого языков; в XIX столетии искусство, литературу, военную жизнь наводнил поток галлицизмов. Только такие пуристы, как Солженицын и Федоренко, хотят повернуть вспять колесо истории, чтобы оградить богатую русскую почву от произрастания на ней «сорняков варваризма», как уничтожающе назвал Федоренко заимствования из иностранных языков.
И эти люди не одиноки. Даже «Комсомольская правда», этот важный орган пропаганды советской идеологии, выразила раздражение по поводу того, что русские дети ничего не знают о лапте, зато все время слышат про бейсбол, который в сущности не что иное, как американизированная лапта, завезенная в Калифорнию русскими переселенцами в давние времена. Газета выступила за возрождение старых русских национальных игр подобно тому, «как мы любовно восстанавливаем памятники прошлого».
Сегодняшний возврат к русофильству можно ощутить, но измерить масштабы этого явления трудно, потому что это — не движение, а скорее духовное направление, и, пожалуй, скрытое, а не явное. К его умеренным формам власти относятся терпимо, даже официально поощряют их, потому что собственно Россия стремится распространить свое культурное и политическое влияние на другие национальности, абсорбированные Советским Союзом. В настоящее время эти национальности по численности превосходят собственно русских, и этот демографический факт настолько беспокоит русских по происхождению, что некоторые администраторы и ученые, стремясь приостановить такую тенденцию, проповедуют повышение рождаемости среди русского населения.
Политическую демонстрацию русофильства можно уловить и в том, как Брежнев, выросший на Украине русский, с особой гордостью подчеркивает ведущую роль русских в формировании и развитии советского государства и называет РСФСР республикой, «первой среди равных» (формально РСФСР — лишь одна из пятнадцати союзных республик, но ее удельный вес наиболее высок: она занимает ¾ территории страны, и на ее долю приходится более половины всего населения). Председатель Верховного Совета СССР Подгорный, украинец, также утверждает, что русский язык «мощный инструмент, объединяющий и связывающий между собой» различные народы, населяющие Советский Союз. Мы побывали во многих национальных республиках и областях и везде наблюдали настойчивые усилия, предпринимаемые властями для того, чтобы поощрить изучение русского языка — «языка современного, языка науки, языка Ленина»; и школы организованы так, что в крупных городах большинство детей, как правило, ориентировано на изучение русского языка — предмета более обязательного, чем родной язык. В период с 1959 по 1970 гг. миллионы собственно русских переехали в Прибалтийские республики, Среднеазиатские республики и на Украину (только на Украину переселилось более двух миллионов русских)[89]. Русские переселенцы концентрировались в больших городах, и в столицах некоторых республик их оказалось больше, чем представителей коренной национальности, что вызвало серьезные подспудные трения между местным населением и русскими (вспоминаю, как эстонский поэт в отчаянии жаловался мне, что эстонцы, вроде американских индейцев, — вымирающее племя. Он имел в виду медленную, но настойчивую русификацию его республики).
Партийные лидеры по всей стране — в Литве, Грузии, Армении, на Украине, в Узбекистане — настойчиво борются с проявлениями местных националистических чувств, потому что они могут найти поддержку самых широких слоев населения и иметь весьма серьезные последствия: стремление к отделению от СССР, отказу от лояльности по отношению к государству, в котором преобладающая роль отведена русским. Иногда от властей достается и русским националистам. Но если учесть, что все девять секретарей Центрального Комитета Коммунистической партии — русские и что в основном русские занимают все ключевые административные посты в советском обществе, станет понятно, что проповедовать русский национализм безопаснее, чем национализм любого нацменьшинства.
Строго говоря, русофильство противоречит принципам марксистско-ленинской идеологии. Любые намеки на «узколобый» русский патриотизм и религиозные чувства идут вразрез с проповедуемым партией пролетарским интернационализмом, воинствующим атеизмом и единством многочисленных национальностей Советского Союза. Однако нередко эта линия партии подвержена колебаниям. Так, в военные и послевоенные годы советская коммунистическая идеология включала «супернационализм», иногда перерождающийся в русский вариант реакционного ку-клукс-клановского шовинизма со свойственными ему предрассудками — антисемитизмом и враждебным отношением ко всему иностранному. Евреи в беседах со мной говорили, что особенно больно ранят их ультрапатриоты, или руситы, как они их называют, публикующие и пропагандирующие книги вроде «Осторожно, сионизм!» Юрия Иванова.
Время от времени либерально настроенные представители советской интеллигенции уверяли меня, что русофилы пользуются негласным покровительством лиц, занимающих крупные посты в аппарате Коммунистической партии, КГБ, армии и комсомоле. Среди этих покровителей есть горячие поборники лозунга «Россия прежде всего», в том числе неосталинисты и антисемиты, но есть и другие — испытывающие смутное славянское, с правой окраской, недоверие к Западу и разрядке и страстно стремящиеся к прославлению таинственной души России. Доказательством такой симпатии и покровительства со стороны официальных лиц является тот факт, что два консервативных молодежных ежемесячных журнала — «Молодая гвардия» и «Наш современник» — стали известны как органы правых русских националистов, рупор тех, кто поет дифирамбы русской деревне, мечтает о возрождении неосталинизма, идеализирует русские военные победы и восхваляет «величие и возвышенность русской души». Один советский журналист рассказал мне, что после того, как Хрущев разоблачил Сталина, «армии настоятельно потребовалось нечто, могущее послужить идеологическим заменителем для воспитания молодых солдат, и призыв к русской патриотической гордости оказался хорошей альтернативой», правда, только в РСФСР, так как в любой другой республике это вызвало бы недовольство национального меньшинства. При прежнем лидере комсомола Сергее Павлове, непоколебимом консерваторе, в середине 60-х годов были организованы под эгидой комсомола клубы «Родина», в которых молодежь изучала историю дореволюционной России. Считалось, что это послужит противоядием от влияния на молодых западной культуры и поможет заполнить идеологический вакуум, образовавшийся при Хрущеве.
Лишь после того, как однажды мне довелось побеседовать с низеньким старым швейцаром гостиницы «69-ая параллель» в Мурманске, я понял, насколько патриотизм простого русского человека, его ощущение кровного родства со своей землей отличается от патриотизма американцев или англичан. Старику было так приятно, что я, американец, умею говорить по-русски, что он пустился в разглагольствования о красоте и богатстве русского языка и стал объяснять мне, что и это богатство языка, и сила русской нации — порождение особых свойств русской земли. Дружески держа меня за руки своими слабыми старческими руками и радуясь моему вниманию, он поведал мне мистическую историю о древнем мудреце, который советовал русским пожевать щепотку доброй русской землицы и проглотить ее, чтобы пропитаться соками этой земли, которая и является источником русского характера, русской силы и русской культуры. Позднее, читая славянофильские писания, полные той же страсти, я вспоминал старичка-швейцара.
Кое-что на эту же тему рассказал мне мой приятель, дипломат из Западной Германии. Речь шла о пасхальной службе в православной церкви на Ленинских горах, куда моего собеседника повел его русский знакомый — член партии. Внутрь церкви они не вошли, а остались стоять вместе с толпой снаружи, наблюдая за полуночной процессией священников и верующих. «Посмотрите на это! — возбужденно сказал дипломату русский. — Я коммунист, неверующий, но как приятно видеть, что наши старые русские обычаи живы и возвращаются».
Наиболее невинное проявление этих настроений — помешательство на коллекционировании и развешивании религиозных икон и погоня за предметами царской старины. Все это стало хобби у людей, занимающих самое высокое положение, — от писателей и генералов до министров. «В начале 60-х, при Хрущеве, на погоню за такими антикварными вещами смотрели косо, — сказала жена моего знакомого журналиста, показав мне красивый комод эпохи Александра и шкаф, относящийся ко временам другого царя. — О том, чтобы купить подобные вещи, тогда нечего было и думать. Но ситуация изменилась, и теперь этим увлекаются самые разные люди».
Парадоксально, что именно Сталин, грузин по происхождению, но великоросс по своей ментальности, узаконил обращение к русскому прошлому. В течение первых пятнадцати лет после большевистской революции русские националистические чувства подавлялись, но потом Сталин начал поощрять возрождение героики царской России — появились фильмы, прославляющие Петра Великого, Ивана Грозного и героические битвы Александра Невского против немецких рыцарей (эти темы актуальны и до сих лор). При Сталине на военную форму вернулись погоны; он восстановил воинские звания и знаки различия царской армии; не скупясь, расточал он похвалы великороссам, отмечая их ведущую роль в войне против Гитлера; из фондов, предназначенных для послевоенной реконструкции, он ассигновал большие суммы на реставрацию сокровищ Эрмитажа и великолепных царских дворцов.
После смерти Сталина советская политика в отношении русского населения характеризовалась то приливами, то отливами и отличалась двойственностью. Росло почитание (сохраняющееся и поныне) классической музыки, литературы и балета XIX века, возводились памятники в честь таких чисто русских побед, как победа фельдмаршала Кутузова над Наполеоном, реставрировали несколько крупных храмов и церквей, снося при этом тысячи других архитектурных памятников, и историю по-прежнему писали по старым коммунистическим канонам.
Иногда, если официальная поддержка русского национализма ослабевала, бурные националистические чувства начинала проявлять интеллигенция. Примечательный в этом отношении случай произошел в 1973 г. Появились слухи, что Кремль, следуя плану превращения Москвы в «образцовый коммунистический город», собирался утвердить проект реконструкции центра Москвы, предусматривающий снос таких ее архитектурных символов, как старинное здание городской думы (позже — исторического музея) около Красной Площади, здание созданного Станиславским Московского Художественного театра, здание Малого театра (XVIII век) — рядом с Большим театром. Некоторые из наиболее известных в стране ученых, художников, музыкантов и других представителей интеллигенции объединились, чтобы выразить свой протест, и им удалось блокировать этот проект. До этого, в середине 60-х годов, студенты археологического факультета Московского государственного университета ринулись в провинциальные города Севера России, чтобы спасти от сноса некоторые старинные церкви и добиться их отнесения к категории охраняемых исторических памятников первостепенного значения. И студентам это удалось.
В те же годы такие музыкальные коллективы, как Русская республиканская академическая хоровая капелла под управлением Александра Юрлова или ансамбль «Мадригал», созданный композитором Андреем Волконским, возродили исполнение церковных песен и кантат. Другие композиторы начали создавать новые произведения по старым религиозным мотивам. Многие из моих знакомых писателей, художников и людей других интеллигентных профессий странствовали по России, осматривая монастыри, развалины церквей, отправлялись в дальние деревни и собирали там предметы старого русского быта, начиная от икон и книг, написанных на церковнославянском языке, и кончая старинной посудой, деревянной утварью и орудиями сельского хозяйства. Страсть к собиранию икон вызвала огромное повышение цен на них. За последнее десятилетие на черном рынке резко подскочили и цены на такие книги, как труды русских религиозных философов начала XX века Николая Бердяева и Павла Флоренского, не только противоречившие марксизму, но и призывавшие к радикальному обновлению общественной жизни на основе веры — темы, с новой силой зазвучавшие в творчестве Солженицына.
Эту ностальгию по русской старине сумел уловить поэт Иосиф Бродский, выразивший ее в прекрасном стихотворении «Остановка в пустыне»:
Вот так, по старой памяти, собаки
На прежнем месте задирают лапу.
Ограда снесена давным-давно,
Но им, должно быть, грезится ограда.
И грезы перечеркивают явь.
А может быть земля хранит тот запах:
асфальту не осилить запах псины.
И что им этот безобразный дом!
Для них тут садик, говорят вам, — садик.
А то, что очевидно для людей,
Собакам совершенно безразлично.
Вот это и зовут: «собачья верность».
И если довелось мне говорить
Всерьез об эстафете поколений,
то верю только в эту эстафету.
Вернее, в тех, кто ощущает запах.
Из этих старых запахов самый незабываемый — запах воскурений в православной церкви во время службы, и православию принадлежит главенствующая роль в возрождении русского национализма. В течение веков на церковь была возложена особая миссия — быть на страже русской культуры. Иностранцу, привыкшему видеть в Советском Союзе страну воинствующих атеистов, трудно представить себе, какой притягательной силой обладает служба в православной церкви по большим праздникам, например, в пасху. Я был удивлен, когда увидел, что около старых соборов толпятся в основном молодые люди — лет около двадцати, — стремящиеся хоть краем глаза заглянуть внутрь и посмотреть на все это великолепие. Но тот, кто знает Россию, понимает, что церкви представляют собой жемчужину русского искусства.
Однажды в страстную субботу мы с Энн оказались во Владимире в тысячной толпе, увлекавшей нас к собору. Владимир когда-то, в средние века, был столицей России, теперь же это провинциальный город с величественным, украшенным каменной резьбой Успенским собором — зданием XII века, безмятежным под своими красивейшими куполами и ритмично повторяющимися круглыми арками.
Мы ехали во Владимир на машине; дорога шла по ровной местности, через едва начавшие зеленеть поля, простирающиеся к востоку от Москвы. Мы остановились у придорожного деревенского дома и стали наблюдать, как крестьянка, энергично работая сильными руками, месила тесто для традиционного пасхального кулича. Она уже сделала пасху, жирную вкусную смесь из сладкого творога, масла и изюма и покрасила пасхальные яйца в яркий желтовато-коричневый цвет, сварив их в воде с луковой шелухой. Позднее мы видели, как старушки приносят эту праздничную еду в собор для освящения. При мерцающем свете свечей они раскладывают свои куличи и пасхи на длинном узком столе и украшают каждое блюдо цветами.
Согласно пасхальному ритуалу, принятому в православной церкви, русские встречают пасху всенощной: эта церковная служба начинается в субботнюю полночь и длится несколько часов. Во Владимире местные власти организовали в это время в парке недалеко от старого каменного собора танцы на открытом воздухе явно с целью отвлечь молодежь. Но эта мера подействовала только временно. К 11.30 танцы кончились, и три-четыре тысячи молодых людей направились к собору, но, не дойдя до него, натолкнулись на кордон милиции и дружинников, не пропускавших их дальше.
А внутри, где находились и мы, происходила церемония Христова Воскресения, придавшая собору какое-то таинственное мистическое очарование. Собор сиял: лес свечей освещал бесчисленные иконы в золотых и серебряных окладах, зацелованные верующими. Бородатые попы в золоченых ризах размахивали кадилами или расхаживали среди прихожан, держа в руках библию, богато украшенную жемчугом и драгоценными камнями. Монотонность литургии и меланхолические, неземные голоса хора, раздававшиеся где-то высоко, под куполом собора, производили гипнотическое действие. Прихожане вытягивали шеи, чтобы рассмотреть хор и взглянуть на резной иконостас в стиле барокко или всемирно известные фрески Андрея Рублева.
Это было истинно русское зрелище, проникнутое чисто восточным, византийским стремлением сделать ритуал красивым, величественным, чтобы настроить мысли на религиозный лад, в отличие от западной протестантской церкви, взывающей к совести каждого отдельного человека. Скамей в соборе не было, и его заполняли сотни прихожан, которые, стоя, терпеливо смотрели, ждали, слушали в течение двух или трех часов. По мере приближения кульминационного момента в церкви стало так тесно, что я не мог ни пошевельнуться, ни продвинуться хотя бы на несколько сантиметров. И все же было что-то успокаивающее в этом присутствии множества людей, в завораживающем бормотании священников, нараспев читающих молитвы, и в тихом потрескивании восковых свечей, горящих перед иконами. Свечи усиливали объединяющее воздействие службы. Люди покупали их у входа в церковь и затем передавали вперед, дотрагиваясь до плеча стоявших перед ними, и свеча переходила из рук в руки; одновременно топотом передавалось указание стоящего далеко от иконостаса владельца свечи, перед какой именно иконой он хочет ее зажечь.
Когда священники в сопровождении верующих, все со свечами в руках, вышли из собора, чтобы трижды обойти вокруг него, что должно было символизировать поиски тела господня, молодежь, стоявшая снаружи, пришла в чрезвычайно сильное волнение. Когда же процессия вернулась в собор, чтобы отпраздновать Христово Воскресение, несколько сот молодых людей прорвали милицейский заслон.
Формально цель милицейских кордонов сводилась к защите верующих от хулиганских выходок молодежи, но было совершенно очевидно, что на милицию возложена и другая задача — предотвратить нежелательное увлечение молодежи очарованием религиозной церемонии. Когда цепь милиции была прорвана, я услышал, как две старушки ворчали, что молодые разобьют иконы или будут насмехаться над прихожанами. Но я увидел другое: молодые люди, которым удалось попасть внутрь, вели себя спокойно, были преисполнены уважения к происходящему и — главное — любопытства. Некоторые проталкивались в толпу молящихся, чтобы рассмотреть священников и иконостас, полюбоваться пятиярусным иконостасом алтаря или послушать хор. У одного-двух были магнитофоны, и они хотели записать службу, представлявшую собой гораздо более красочное зрелище, чем любое из предлагаемых советской действительностью. Позднее я услышал, как офицер милиции спрашивал у худенькой девушки-блондинки, раскрасневшейся от возбуждения, когда она выходила из собора с зажженной свечой в руках: «Зачем вам понадобилось туда идти?». «Мне хотелось посмотреть, — отвечала она уверенно, без всякого испуга. — Это было так интересно, так красиво».
Я не раз наблюдал подобные сцены и пришел к выводу, что если бы простым людям дали возможность делать, что они хотят, они откликнулись бы на призыв Солженицына вернуться в лоно церкви. Ее величие, торжественность ее церемоний, создаваемая ею общность чувств находят отклик в русской душе.
Во Владимире, как и повсюду, постоянные прихожане это, в основном (на 70–80 %), пожилые женщины. Правда, один человек средних лет, верующий, но не посещающий церковь, с улыбкой заметил: «Создается впечатление, что когда одно поколение старушек умирает, следующее уже готово занять их место». Во время будничных церковных служб я видел среди прихожан немало мужчин и женщин среднего возраста, иногда даже военных, а порой и молодых людей. В руках у них были молитвенники, они зажигали свечи и крестились; я уж не говорю о постоянном потоке молодых людей, приходящих в церковь из любопытства. Однако из-за давления сверху и контроля со стороны властей советским людям в возрасте от 20 до 50 лет, особенно тем, кто лелеет какие бы то ни было честолюбивые замыслы, до сих пор опасно появляться в церкви. Старушки пользуются в этом отношении явно большей свободой, так как власти не обращают на них внимания.
Тем не менее, в последние годы стало наблюдаться некоторое возрождение религиозных чувств у людей среднего и молодого поколения. Такая авторитетная газета, как «Правда», в длинной статье, опубликованной в 1974 г., сетовала по поводу того, что у юношей и девушек «значительно возрос» интерес к религии при все более широком распространении идеологического равнодушия. В других советских периодических изданиях, вроде журнала «Наука и религия», иногда проскальзывает информация о том, что в последние годы не менее половины всех новобрачных в некоторых районах, включая Москву, венчаются в церкви, а более половины всех новорожденных подвергается крещению. Обряд крещения — постоянная мишень для нападок партийной прессы. Для борьбы с этим явлением власти придумали способ заставить родителей младенца опасаться такого шага: священников обязали требовать от родителей предъявления паспортов. Однако мне говорили, что это требование можно обойти, если уехать в другой город и одолжить у кого-нибудь документы.
Вы можете столкнуться с самыми разнообразными эпизодическими проявлениями тайного интереса к церкви и религии: гид Интуриста просит американского бизнесмена раздобыть ему библию; русский священник признается западному пастору, что у него не хватает времени на беседу с молодежью, потому что он очень занят — у него по тысяче крещений в год; молодая женщина подробно расспрашивает туриста — католического священника — о принципах его веры и выражает свое восхищение услышанным; молодой инженер вешает в своей комнате, в углу, как положено у верующих, икону и цитирует священное писание. Периодически в коммунистической печати появляются статьи с осуждением членов партии или комсомольцев за их участие в свадебных, похоронных или других религиозных церемониях. В 1973 г. газета «Правда Украины» сообщила, что пока некий партийный деятель читал лекцию об атеизме, его жена и теща понесли крестить его детей. Некоторые сенсационные происшествия удалось замять. Один писатель рассказал мне, что когда в 1972 г. умерла Алла Тарасова, ведущая актриса Московского Художественного театра, до своей смерти в течение 19 лет состоявшая в партии и бывшая депутатом Верховного Совета, партийное руководство было шокировано тем, что она оставила завещание с требованием похоронить ее по религиозному обряду, и муж, крупный чин КГБ, выполнил ее волю. От того же писателя я узнал, что ныне покойный Иван Петровский, 22 года занимавший пост ректора Московского государственного университета, также в течение многих лет тайно исповедовал христианскую веру.
Однажды, увидев, что высокообразованная женщина лет 45, специалист по электронно-вычислительным машинам, носит крестик, я спросил ее, верит ли она в бога. Она взглянула на свой крестик, смущенно улыбнулась и попыталась уклониться от прямого ответа. «Это армянский крестик, в церковь я не хожу, — сказала она, — я не люблю толпу». «Я понимаю, в церковь ходить вы не можете — это слишком большой риск, — сказал я. — Но я спрашиваю, веруете ли вы?». Мы сидели в ее московской квартире; кроме членов ее семьи, в доме никого не было, и все же она не решалась ответить. Наконец, она призналась: «Да, если говорить о вере в Нечто (она возвела очи горé), а не о посещении церкви, то в этом смысле я — верующая, но библии у меня нет. Недавно мне удалось достать четыре евангелия в маленьких книжках». Она встала и из-под сиденья туго набитого кресла вытащила четыре малюсенькие, не более спичечной коробки, книжечки. «Я понемногу читаю их и считаю, что они мне помогают, — сказала она. — Иногда я читаю их своим детям».
— Многие ли ученые вашего возраста и с вашим уровнем образования верят так, как вы? — спросил я.
— Многие, — кивнула она. — Как и я, в церковь они не ходят, но они веруют.
— Почему? — спросил я.
— В основном, потому, что они чувствуют разочарование пустотой нашей жизни здесь, пустотой современной жизни. Религия дает что-то, за что можно держаться. Я чувствую именно так.
Владимир Осипов, славянофил-диссидент, писал, что некоторые представители интеллигенции среднего поколения обратились в последние годы к религии вследствие идеологической пустоты, образовавшейся в результате кампании десталинизации, проводившейся Хрущевым в конце 50-х и начале 60-х годов. «Все мы, впоследствии ставшие еретиками, в ранней юности были сталинистами», — писал Осипов. Без Сталина, по его словам, они почувствовали себя потерянными. Мне трудно судить, насколько широко разделяют люди взгляды Осипова или упомянутой мной женщины-ученого, однако я не думаю, что среди научных работников так уж много новообращенных, пусть даже и не слишком соблюдающих религиозные обряды. Большинство из тех, с кем я беседовал, обратило свои взоры на православную церковь как на хранилище русской культуры, как на связующее звено с прошлым, наследия которого они были насильственно лишены.
Весьма любопытны отношения между церковью и партией. Жестоко преследуемая в 20-е и 30-е годы, вновь вызванная к жизни Сталиным в годы Второй мировой войны с целью возрождения русского патриотизма, а затем сурово подавляемая Хрущевым, православная церковь пошла на нелегкое соглашение с правительством Брежнева. В течение всей русской истории отцы православной церкви способствовали укреплению светской власти, поскольку учили свою паству подчиняться государству; то же происходит и в настоящее время. Патриарх Пимен и другие духовные лица в России произносят обязательные проповеди, прославляющие советскую политику внутри страны и за рубежом. Церковь жертвует миллионы рублей в Советский комитет защиты мира и на другие коммунистические мероприятия. Эта тактика помогла церкви сохранить свое существование и привлечь 30 млн. верующих, что вдвое превышает число членов коммунистической партии в стране; однако эти цифры не показательны, так как условия церкви ставит партия, а не наоборот (другие, менее значительные церкви, например, римско-католическая церковь в Литве или баптистские общины в различных районах страны гораздо более активно боролись за самоутверждение и потому подверглись гораздо большим репрессиям).
Партия молчаливо признает, что православие — важный элемент в тщательно подбираемой идеологической смеси, обеспечивающей лояльность граждан, а значит, и единство Советского Союза, что это — жизненно важный элемент русского национализма. Однако на церковь накладывается масса ограничений: священникам разрешается проводить канонические богослужения, но запрещается читать проповеди или вербовать прозелитов; в новых городах церквей не строят; в некоторых старых районах, например, на Западной Украине, существующие церкви сносят; священника, откровенно высказывающего свои взгляды, лишают сана или наказывают; священнослужителей не хватает. Ректор Загорской духовой семинарии рассказал нашей группе иностранных корреспондентов, что в стране имеется четыре православные семинарии, насчитывающие тысячу будущих священнослужителей, и что каждый год конкурс в этих учебных заведениях достигает четырех человек на место, но власти не соглашаются на увеличение количества мест.
Диссидентов типа Солженицына до глубины души возмущает такое приспособленчество церкви и помыкание ею со стороны партии. В 1972 г. Солженицын послал патриарху Пимену полное упреков письмо, в котором он обвинял церковь в том, что она бросила свою паству на произвол судьбы и допускает снос божьих храмов или их разрушение от небрежения, что церковь стала послушным орудием в руках атеистического государства. Некоторые священники, лишенные сана за отказ подчиниться указаниям партии, основали «подпольные монастыри» для наиболее ортодоксальных верующих. Об этом рассказал мне один западный священнослужитель, у которого были тесные связи среди русских. По его словам, один такой монастырь состоял целиком из ученых. Священники, имеющие приход, очень редко осмеливаются занять решительную, воинствующую позицию.
Тем не менее встречаются и такие. Во время моего пребывания в Москве самым поразительным примером в этом отношении был «проповедник» Дмитрий Дубко — маленький, лысый поп, лет за пятьдесят. В 1948 г. он был арестован как автор поэтических произведений религиозного содержания и 8 лет провел в сталинских лагерях. Позднее он стал духовником Солженицына. В начале 1974 г. Дмитрий Дубко организовал несколько сенсационных вечеров весьма откровенных вопросов и ответов. Вечера происходили в маленькой старой церкви Святого Николая в Москве. Воскресными вечерами в церковь набивалось по 500–600 человек, среди которых было много представителей интеллигенции и молодежи. Людей привлекали откровенные, без недомолвок, проповеди Дубко, его нравственный подход к проблеме «как жить» и его толкование статуса христианства в Советском Союзе. Нередко от смелости высказываний проповедника у слушателей просто дух захватывало.
Помню, как я сам не мог поверить, что нахожусь в Москве, когда, с трудом протиснувшись в скрипучую дверь церкви, услышал яростные нападки Дубко на атеизм. Без обычных околичностей он заявил, что Россия пережила моральный и духовный упадок за полстолетия власти Советов. Пришла пора, как сказал он, выступить за возрождение христианства. Он рассказал простые истории об обращении заблудших, напомнил, как мужественно вели себя верующие в лагерях, и осудил «вмешательство безбожников во внутренние дела церкви». Наконец, однажды он выдвинул такое обвинение: во все слои духовенства и в окружение патриарха просочилось так много осведомителей, что стоит ему только вздохнуть, как это слышат «органы» («органами» в России принято называть КГБ).
Люди выходили из церкви, думая о том, как долго будут власти это терпеть и допускать. После десятого такого вечера власти вмешались. Отца Димитрия заставили замолчать, извиниться перед патриархом и отправили в дальний сельский приход. Это дело вызвало за границей большой шум, который, вероятно, только и спас священника от более строгого наказания.
Многих религиозно настроенных славянофилов-диссидентов ждала более суровая участь. Задолго до высылки Солженицына власти разогнали группу реакционных, воинствующих правых славянофилов-антисоветчиков. Эта организация называла себя Всероссийским социал-христианским союзом освобождения народа. Писания этой группы, распространявшиеся в конце 60-х годов в Ленинграде, Томске, Иркутске и других городах, носили не только славянофильский, но и антисемитский и неофашистский характер. Как рассказывали мои русские приятели, некоторых из этой группы подозревали в том, что они записывают номера машин видных партийных деятелей и поговаривают об актах насилия. В 1968 г. более двадцати человек из этой группы тайно осудили и дали им большие сроки. В 1971 г. другая подпольная группа выпустила анонимный «Манифест русских патриотов», в котором отвергала марксизм, призывала к возрождению государства, основанного на православии, проповедовала крайний русский национализм и расовое превосходство русских. В последнем славянофилы этой группы расходились с Солженицыным, разделяя, однако, его точку зрения на необходимость авторитарной власти, что является общим для всего правого направления в России. Если члены этой анонимной группы и были арестованы и осуждены, то во всяком случае об этом ничего не известно. Однако писатель-славянофил и пацифист Владимир Осипов, широкоплечий человек с квадратным подбородком, выпустивший серию подпольных изданий типа журналов «Вече» или «Земля», подвергался непрерывным преследованиям, несмотря на его заявления о том, что он не выступает против существующего режима. В 1961 г. Осипов был отправлен на семь лет в Сибирь, а затем, после ссылки с запрещением проживать в Москве, в 1975 г. снова арестован и приговорен к восьми годам лагеря строгого режима за распространение своих журналов на Западе.
В конце 1974 г. несколько последователей Солженицына в сотрудничестве с ним подготовили и выпустили на Западе книгу под названием «Из-под глыб». Это сборник очерков, посвященных анализу моральной деградации советского общества и написанных с позиций религии, отказа от марксизма и возврата к идеям Бердяева и других русских религиозных философов начала XX века. Одной из совершенно очевидных целей сборника было спровоцировать советскую интеллигенцию на обсуждение взглядов русофилов. Еще до выхода этой книги двоих из авторов Вадима Борисова, специалиста по истории церкви, и Евгения Барабанова — историка искусства (обоим было немногим более тридцати) — уволили с работы, а Борисову, кроме того, не разрешили защищать кандидатскую диссертацию. Еще одного автора, Игоря Шафаревича, человека лет пятидесяти с небольшим, очевидно, спасло его положение всемирно известного математика и члена-корреспондента Академии Наук СССР, однако мне рассказывали, что предпринимались неоднократные попытки лишить его занимаемой им должности в Московском университете.
До сих пор задача советских властей состояла не столько в том, чтобы бороться с воинствующими диссидентами-русофилами, сколько в контроле над более широким и аморфным возрождающимся русским национализмом и интересом к религии в советском обществе. Сторожевые псы культуры время от времени обрушивали свой гнев на писателей — за их чрезмерный интерес к прошлому; на художников-иллюстраторов книг — за идеализацию крестьянской жизни до революции; на музыкантов — за слишком активное возрождение старой церковной музыки. Но в самой партии, по-видимому, не существовало единства мнений о том, как добиться необходимого равновесия; это объяснялось тем, что некоторые члены партийного аппарата сами находились под влиянием русофилов. В конце 1972 г., например, глава всесильного Отдела агитации и пропаганды при ЦК КПСС Александр Яковлев выступил с большой статьей, в которой он осудил ряд журналов и некоторых писателей, окружающих романтическим ореолом прошлое России, прославляющих патриархальную сельскую жизнь и выражающих излишнее почтение к старым церквям и историческим памятникам. Его статья, по-видимому, свидетельствовала о том, что партия готовится немного поумерить великорусский национализм, но несколько месяцев спустя Яковлева без лишнего шума сместили и перевели на дипломатическую работу за рубежом. От русских интеллектуалов я слышал, что в высоких партийных кругах велись закулисные споры о том, следует ли публиковать статью Яковлева. По сведениям некоторых из этих людей, кто-то «на самом верху», в самом узком кругу не одобрил точку зрения Яковлева и встал на защиту возрождающегося русского национализма.
Очень важно заставить замолчать человека, который первым воскликнул: «А король-то голый!», до того, как другие подхватят этот крик.
На фоне сенсационных событий, связанных с внезапной высылкой Александра Солженицына в начале 1974 г., прошел незамеченным тот необычный факт, что за короткое время три ведущих диссидента Советского Союза начали дискуссию о будущем своей страны. Для государства, в течение полувека лишенного настоящих политических дискуссий, это было выдающимся событием. Для Запада же оно прошло почти незамеченным, так как там на протяжении длительного времени без разбора сваливали в одну кучу всех диссидентов. Однако эти три человека из 250-миллионного населения страны — Солженицын, классический славянофил-моралист, Андрей Сахаров, ученый-либерал XX века, и Рой Медведев, реформистски настроенный историк-марксист, — отважились публично посягнуть на присвоенную коммунистической партией монополию на социальное мышление, предлагая в заявлениях, сделанных западной прессе, свои собственные «рецепты» развития России. Западные радиостанции немедленно сделали их достоянием советских слушателей.
Эта дискуссия, немыслимая десятью годами ранее, стала возможной под прикрытием разрядки и благодаря личной известности начавших ее трех ведущих диссидентов. Однако в какой-то мере она вводила в заблуждение, затушевывая тот факт, что диссидентство как движение, насчитывающее, вероятно, не более тысячи активистов, пришло в упадок. По мере развития разрядки методы советских репрессий стали более совершенными и действенными. По иронии судьбы, неожиданным эффектом политики разрядки международной напряженности явилось то, что вместо усиления брожения среди советских интеллектуалов, на что надеялся Запад и чего боялся Кремль, разрядка стала причиной ужесточения идеологического контроля, а иногда породила новые методы утихомиривания разочарованных интеллектуалов. Только люди калибра Солженицына, Сахарова и Медведева могли воспользоваться «щитом разрядки», чтобы углубить идеологическую основу своего инакомыслия.
В последние месяцы перед насильственной высылкой Солженицына как советская, так и зарубежная пресса автоматически ставила знак равенства между ним и Сахаровым. Советская печать поливала ученого грязью как «ренегата и отступника», который отнесся к вскормившей его Родине «с черной неблагодарностью, оклеветав и предав ее». На Западе Сахарова возвеличивали как борца за права человека, символ гуманистических целей разрядки и борьбы за большую демократизацию Советского Союза. Солженицын получил Нобелевскую премию в 1970 г., а Сахаров ее получит, по-видимому, в 1975 г.
Однако я нахожу, что Сахаров и Солженицын совершенно различные люди. Глядя на Сахарова, трудно представить себе, что этот человек вызвал международную бурю. Его не отличает ни представительная внешность, ни властная индивидуальность или воинственный темперамент Солженицына. Там, где Солженицын самоуверенно ринулся бы на середину сцены, в гущу дискуссий, Сахаров, этот стеснительный, непритязательный, скромный человек, мешкал бы за кулисами, только слушая и размышляя, задумчиво склонив набок голову, до тех пор, пока не освоится с выбранным им собеседником настолько, чтобы говорить свободно.
Совершенно различен и внешний вид этих двух людей. Солженицын с его мощной грудью, морщинистым красноватым лицом, натруженными руками, бородой цвета красного дерева и проницательными глазами оставлял впечатление физической и духовной силы. Он начал борьбу и завоевал известность в зрелые годы, так как раньше вынужден был бороться за саму жизнь; и когда ему это было выгодно, он с удовольствием опирался на свой престиж и популярность. В отличие от него Сахаров производил впечатление человека легко уязвимого. Высокого роста, слегка сутулый, с высоким лбом мыслителя и двумя прядями седеющих волос вокруг лысины, с большими руками, не знавшими физической работы, и печальными, сострадательными глазами, этот человек кажется обращенным в себя, в свой внутренний мир; это — настоящий русский интеллигент, интеллектуал до мозга костей.
В его сдержанности и манере вести беседу сразу чувствуется одинокий мыслитель. Его природная склонность к уединению усилилась за два десятилетия вынужденной изоляции из-за секретной работы в области атомных исследований, исключавших запрещенные властями внешние контакты; личный телохранитель следовал за ним повсюду, даже когда он отправлялся купаться (он мне рассказывал, как однажды, шутки ради, ускользнул от телохранителя и отправился в лес кататься на лыжах). Полученные Сахаровым наивысшие советские награды и отличия не принесли ему публичной известности, так как присуждались секретно. Его фотографии не появлялись в газетах. Мой коллега Тед Шабад видел, как он, небритый, в мятом плаще, зашел в гастроном купить кое-что к праздничному столу по поводу рождения своего первого внука. Никто не обратил на ученого внимания, никто его не узнал.
Физик-теоретик масштаба Оппенгеймера и Теллера, Сахаров естественно и просто получил признание в молодые годы как один из создателей советской водородной бомбы. Его молниеносная научная карьера (доктор наук в 26 лет и действительный член Академии Наук в невиданно раннем возрасте — 32 года) принесла ему высокое положение, состояние примерно в 140 тыс. рублей и непосредственный доступ на вершину советской системы. Одним из первых проявлений его несогласия с верховными советскими руководителями явилась записка, поданная Хрущеву во время совещания в Кремле, в которой он возражал против испытания атомной бомбы в 100 мегатонн как технически ненужного, политически рискованного и биологически опасного из-за радиоактивных осадков. На протяжении десяти лет он выдвигал подобные возражения только в узком кругу советской элиты.
За границей имя Сахарова было неизвестно до 1968 г., когда туда попал его меморандум «Прогресс, мирное сосуществование и интеллектуальная свобода», в котором ученый ратовал за прекращение гонки вооружений, за политику разрядки и настоятельно рекомендовал путь конвергенции социалистической и капиталистической систем. Лишь после этого Сахаров открыто и первое время довольно умеренно начал использовать свое высокое положение. В отличие от Солженицына он инстинктивно избегал быть в центре внимания. Целые месяцы я, как и другие западные корреспонденты, пытался убедить его согласиться на интервью или разрешить написать о нем очерк — Сахаров избегал личной известности. И только почувствовав себя загнанным в угол и несправедливо оклеветанным советской прессой, открывшей против него пропагандистскую кампанию, он в конце 1973 г. неохотно предал гласности волнующие его проблемы, использовав мировую прессу.
Простота и скромность, напоминающие американскую готику Гранта Вуда[90], пронизывают жизнь Сахарова. Он скромен в поступках, в поведении, в одежде и окружении. Накопленные им деньги, полученные за разработку оружия массового уничтожения и воспринимаемые им как «кровавые деньги», он отдал на исследования по борьбе с раком. Словно какой-нибудь ночной сторож, свободный от дежурства, он обычно ходил в своей скромной квартире в мешковатых брюках, поддерживаемых тонкими подтяжками, и в носках, не заботясь о том, чтобы переодеться при приходе гостей. Собираясь в театр, он, отдавая дань общественным условностям, надевал темно-серый костюм, белую или даже серую рабочую рубашку и невообразимый галстук-самовяз. Его квартира была так же непритязательна, как он сам. Она состояла из двух комнат и кухни, в которых он жил со своей второй женой Еленой, ее сыном и матерью. Когда приходили ранние посетители, постель убиралась, и скромная спальня превращалась в такую же скромную гостиную: поролоновый двуспальный диван-кровать на вытертом восточном ковре; пишущая машинка и старомодный патефон, стоящие возле застекленного книжного шкафа, забитого бумагами; кастрюля, привязанная к протекающей батарее под окном. Из-за тесноты в квартире лыжи хранились рядом с унитазом в крошечном туалете, а почти над головой висели коньки.
В первый раз, когда кто-то привел меня в квартиру Сахарова, мы застали в ней полный хаос — шел ремонт. С присущей русским гостеприимностью, коротко извинившись за беспорядок, Сахаров провел нас прямо на кухню, где стол с эмалевым покрытием был завален тарелками, чайными чашками и разномастными блюдцами. Андрей Дмитриевич, как обращаются к нему русские, пил несладкий чай, сдобренный для аромата ломтиками небольших твердых зеленых яблок.
— Это мой любимый чай, — заметил он в ответ на мой удивленный взгляд.
— Говорят, что господа пьют чай с лимоном, а кухарки с яблоками, — прокомментировала его жена. — Это — кухаркин чай.
Сахаров мягко убеждал меня попробовать его «кухаркин чай», что я и сделал. Одной чашки было достаточно. Следующую я пил уже с сахаром. Появилась пачка простого печенья, а затем небольшая коробка конфет «Ассорти», среди которых попадались и шоколадные. Все было очень просто. Вокруг маленького стола в тесноте сидело семь человек. В чисто русской манере гостей приобщили к обстановке так, чтобы они чувствовали себя как дома. Никто и не думал специально ради нас наводить порядок. И так было каждый раз, когда я бывал у Сахарова, начисто лишенного какой бы то ни было претенциозности. Но этот замкнутый, сдержанный и тихий человек был прям в своих чувствах. Несправедливость вызывала в нем возмущение, чужие страдания — быстрое и глубокое сочувствие, его действия и высказывания отличались наивной прямотой, без оглядки на последствия, хотя угрозы и преследования, которым подвергалась его семья, причиняли ему острую боль.
На протяжении ряда лет власти всячески обыгрывали его наивный идеализм, пытаясь дискредитировать неортодоксальные взгляды ученого перед интеллектуалами. Партийные лекторы на закрытых лекциях для ученых высмеивали его как наивного оригинала, действующего из самых лучших побуждений, но безнадежно оторванного от реальности, мечтателя не от мира сего. В сентябре 1973 г. не проходило дня без того, чтобы советская печать не выступила с осуждениями Сахарова, подписанными ведущими советскими учеными и общественными деятелями. Создавалось впечатление, что нараставшая пропагандистская кампания готовит почву для заключения ученого в психиатрическую лечебницу, словно воскресали события, происшедшие с диссидентом XIX века биологом и философом Петром Чаадаевым, которого царь объявил сумасшедшим за его инакомыслие.
Мне приходилось слышать, как Сахаров, обладающий достаточным чувством юмора, чтобы посмеиваться над трагической ситуацией «пророка в своем отечестве», шутил по поводу того, что с ним обращаются как с полусвятым, полупомешанным сектантом. Он трезво оценивал ограниченность и своего собственного влияния, и влияния созданного им в 1970 г. вместе с двумя другими физиками Комитета защиты прав человека и шутливо называл его «пиквикским клубом», намекая на беспомощность этого комитета.
Некоторые жители Запада, встречавшиеся в Москве с Сахаровым, возвращались удивленные тем, что такое мощное государство, как Советский Союз, относится к Сахарову как к человеку, представляющему политическую угрозу. Некоторые откровенно недоумевали по поводу того, как такой мягкий человек мог навлечь на себя в 1973 г. гнев (хорошо организованный) советского общества. В этом недоумении сказывается недооценка силы сахаровских еретических взглядов и ревностности, с которой коммунистическая партия охраняет свою монополию на социальное мышление. Бросить вызов этой монополии, как сделал Сахаров, значит угрожать самим основам системы, поскольку, если принять, что в наше время инженеры и хозяйственники могут управлять экономикой, а администраторы и чиновники — руководить государством и дипломатией, не нуждаясь в идеологическом руководстве, существование партии лишается смысла, а ее власть — законности. Именно это вызывает столь яростную реакцию партии на сахаровскую идеологическую оппозицию.
Усиление с течением времени радикализма взглядов Сахарова, отражающее его растущий пессимизм в связи с невозможностью реформ внутри системы, обострило конфронтацию. Кроме того, значительное влияние на Сахарова оказала его вторая жена Елена Георгиевна Боннэр, активная диссидентка армяно-еврейского происхождения, мать которой провела 16 лет в лагерях. Елена Боннэр и Сахаров поженились в 1971 г., и страстность ее натуры частично передалась его инакомыслию.
В 1968 г., будучи одним из крупнейших ученых государства, Сахаров начал выступать со своими личными протестами; первым из этих выступлений явилось написание меморандума, тщательно обоснованного философского документа, в котором ученый систематизировал свои доводы в пользу разрядки и большей интеллектуальной свободы. В меморандуме осуждались «мерзость сталинизма» и влияние неосталинистов, однако критика советских репрессий уравновешивалась критикой капитализма и американской политики и особенно подчеркивалась «глубоко социалистическая» точка зрения Сахарова. Тем не менее за этот меморандум Сахаров в 1968 г. был отстранен от атомных исследований. Однако его идеи получили широкое распространение, и его престиж высоко поднялся среди ученых-либералов, из среды которых он выдвинулся как наиболее отважный их представитель.
Начиная с 1968 г., Сахаров многократно поднимал голос протеста против преследований диссидентов, помещаемых в психиатрические больницы; секретно осуждаемых и заключаемых в тюрьмы армян, выступающих за национальный сепаратизм; евреев, желающих эмигрировать; нонконформистских баптистов, преследуемых за то, что они дают своим детям религиозное воспитание. Он участвовал (за что был задержан милицией) в демонстрации протеста у ливанского посольства против убийства израильских спортсменов на Мюнхенских олимпийских играх в 1972 г. И за каких-нибудь 5 лет один из самых заслуженных ученых страны превратился в парию, но его осуждение советского общества становилось все более резким и приобретало все большую широту.
«В общем я скептически отношусь к социализму», — заявил Сахаров в июле 1973 г. в интервью корреспонденту шведского радио Олле Стенгольму (это интервью послужило причиной изгнания Стенгольма из СССР и привело к открытию в прессе кампании против Сахарова). «Я не нахожу, что социализм внес что-либо новое в теоретическом плане или обеспечил лучший социальный порядок… Мы сталкиваемся с проблемами того же рода, что и капиталистический мир: преступность и отчуждение. Разница заключается в том, что наше общество представляет собой крайний случай с максимальным отсутствием свободы, максимальной идеологической жесткостью и — что является наиболее типичным — с максимальными претензиями на то, что оно является наилучшим обществом, хотя это безусловно не так», — говорил Сахаров.
Ранее, в ряде заявлений, он выступал за широкие реформы, основой которых, по его мнению, должны были быть: система выборов с выдвижением нескольких кандидатов, создание газет и издательств, свободных от диктата партии и государства, децентрализация управления экономикой, развитие частного сектора обслуживания, отмена контроля партии над назначением на высшие должности и откровенное признание отрицательных аспектов советской жизни. Сахаров разоблачал хваленую советскую систему бесплатного образования и медицинской помощи как «экономическую иллюзию», основанную на мизерной оплате труда врачей и учителей, и крайне низкий уровень и образования, и медицинского обслуживания; он осуждал «губительное» влияние иерархической классовой структуры, при которой партийно-государственная элита пользуется «открытыми и скрытыми привилегиями», такими, как лучшие школы, клиники, специальные магазины и «система дополнительной зарплаты в специальных конвертах»; он протестовал против «милитаризации экономики», представляющей угрозу миру, так как «в СССР часть национального дохода, идущая на военные нужды, выше, чем в любой другой стране — более 40 %».
Сахаров рассматривает давление Запада как главную надежду (что вызывало наиболее острые дискуссии), как основной инструмент либерализации советского общества. В узком кругу я слышал, как он ратовал за то, чтобы западные либералы выступали с защитой преследуемых свободомыслящих советских граждан, используя метод общественных протестов, и хранили силу и единство их собственных стран в противовес растущей советской мощи. В публичных же выступлениях он апеллировал к Конгрессу, призывая американцев установить «цену» за торговые уступки Москве (не предоставлять режим наибольшего благоприятствования и не выдавать крупных долгосрочных кредитов до тех пор, пока Кремль не разрешит свободную эмиграцию, обосновывая это тем, что если советские руководители смогут покупать на Западе современную технологию, не подвергаясь западному давлению, направленному на внутреннюю либерализацию России, у Кремля не будет никаких побудительных мотивов дать свободу своим ученым и интеллектуалам). В пятую годовщину советского вторжения в Чехословакию он пригласил к себе домой иностранных корреспондентов, чтобы зачитать им четко сформулированное предупреждение об опасности ложной разрядки:
«Разрядка без демократизации (в Советском Союзе), разрядка, в которой Запад фактически примет советские правила игры, опасна; практически она не разрешит ни одной из мировых проблем и просто будет означать капитуляцию перед лицом действительной или преувеличенной советской мощи. Она будет означать торговлю с Советским Союзом, покупку его газа и нефти и игнорирование других аспектов отношений. Я считаю, что подобное развитие опасно ввиду того, что может заразить весь мир характерными антидемократическими чертами советского общества. Это позволит Советскому Союзу обойти проблемы, которые он не может решить своими силами, и сконцентрировать свое внимание на дальнейшем накапливании силы. В результате, мир окажется беспомощным перед лицом этой неподдающейся контролю бюрократической машины. Я считаю, что если разрядка напряженности будет проводиться тотально, без ограничений и оговорок, на советских условиях, она создаст серьезную угрозу для всего мира в целом и будет означать поощрение закрытого государства, где все, что случается, может быть спрятано от постороннего глаза, поощрение государства носящего маску, которая скрывает его подлинное лицо».
Однако, когда Солженицын опубликовал свой манифест, бичующий советскую систему, Сахаров был ошеломлен. Он не торопился согласиться с ним, так как эти люди стояли на разных полюсах, подобно западникам и славянофилам в России XIX века.
Я вспоминаю Сахарова, сидящим как-то вечером в выцветшем купальном халате и комнатных туфлях на своей кушетке, в смятении от того, что, как сообщил ему товарищ по Академии, группа его университетских студентов была увлечена солженицынской идеей возрождения святой Руси. Сахарова тревожила мощная притягательная сила подобной идеи. И он чувствовал, что вынужден возразить Солженицыну публично, хотя до этого времени они избегали противоречить друг другу из-за непрекращающегося давления, которому оба подвергались. В чисто русском стиле Сахаров говорил о том, как «он глубоко преклоняется» перед высоконравственным и ярким разоблачением сталинизма в «Архипелаге ГУЛАГ» и других произведениях писателя, но его приводили в ужас солженицынский «религиозный патриархальный романтизм», как он это называл, солженицынское неприятие современной науки, его славянофильское презрение к Западу, его изоляционистские призывы замкнуться в матушке-России, отбросив прочь и торговые связи с миром, и глобальное сотрудничество в области решения мировых проблем — проблем голода, медицинских, экологических.
В своих публичных возражениях, как он это делал и в узком кругу, Сахаров отдавал должное Солженицыну как писателю. Он находил общие черты в их возражениях против марксизма как официальной идеологии, их надежде на освобождение Восточной Европы от власти Кремля, их желаниях интеллектуальной и культурной свободы, включая свободу религии. Однако он предавал анафеме авторитарность Солженицына и обвинял его в том, что его великорусский национализм был «целиком взят из арсенала полуофицальной пропаганды». По словам Сахарова, это отдает «пресловутым военно-патриотическим воспитанием» советского народа во времена холодной войны. Ученый пошел настолько далеко, что высказал мнение о том, что солженицынское славянофильство, хотя и выдвигаемое с мирными намерениями, содержит в себе отголоски сталинщины. «Во время войны и до самой своей смерти Сталин дал волю упрощенной ортодоксальности, — предупреждал Сахаров. — Эти параллели с солженицынскими предложениями не только разительны — они должны насторожить нас».
Брешь между правым и левым крылом советских диссидентов раскрылась, и бесповоротно.
Рой Медведев, третья крупная фигура в этой трехсторонней полемике, — олицетворение спокойного, хладнокровного направления диссидентства. Ему претит воинственный склад ума бунтарей вроде сильного, бородатого Петра Якира, воспитанного в сталинских лагерях; он совершенно сознательно не следует пылкому негодованию ни Солженицына, ни Сахарова. Этот человек всегда придерживался трезвой, хладнокровной позиции вдумчивого кабинетного реформатора. С практицизмом прагматика он так выбирал момент опубликования своих заявлений, чтобы, с одной стороны, не снизить их влияния и, с другой, — затруднить властям возможность нанести ответный удар, не попав в некрасивое положение на Западе или не вызвав нежелательный скандал дома.
Задолго до встречи с ним у меня создалось впечатление, что Рой является достойным изучения примером тщательно отмеренного нонконформизма. Он не казался человеком, высказывающим все, что у него на уме. Свои протесты, часто сформулированные в высокопарном риторическом стиле советской коммунистической пропаганды и составленные так, чтобы найти отклик у скрытых «умеренных» в партийном аппарате, Медведев прикрывал щитом деклараций о горячем желании возродить некие истинные формы марксизма-ленинизма, очищенные от «греховных» отклонений сталинизма и неосталинизма. В узком кругу некоторые диссиденты с насмешкой называли Медведева благополучным либералом, жаждущим просто большей гибкости, которая обеспечила бы ему и ему подобным более широкий доступ к информации и западным публикациям и меньшие ограничения для себя без действительного преобразования советского общества. Неоднократно мне приходилось слышать, как более радикальные диссиденты саркастически замечали, что братья Медведевы — Рой и Жорес — были «единственными оставшимися правоверными», так как в своем идеализме они продолжали считать возможным создание советского «коммунизма с человеческим лицом».
Однако заключить, что это сводит к нулю деятельность Медведевых как диссидентов, было бы несправедливо. За два года до появления солженицынского «Архипелага ГУЛАГ» Рой Медведев пошел на серьезный риск, опубликовав на Западе свою книгу «Пусть история рассудит» — обширный, хорошо документированный и научно обоснованный обвинительный акт против сталинского полицейского государства. Его брат-близнец Жорес в своих книгах рассказывал о подавлении советской генетики во времена научной диктатуры Трофима Лысенко и процветания лжебиологии, разоблачал советское руководство, препятствующее научным обменам между Востоком и Западом, и подробно анализировал скрытые действия советской почтовой цензуры. Совместно братья написали книгу «Кто сумасшедший?» — потрясающий, написанный, однако, в безобидной манере рассказ о том, как Жореса, чтобы заставить его замолчать, власти в 1970 г. заманили в психиатрическую больницу и как Рой возбудил международный скандал, чтобы вызволить его оттуда. Во время последних массовых нападок на Солженицына, вызванных его «Архипелагом ГУЛАГ», Рой отважился пустить в обращение эссе, в которых хвалил книгу за правдивость и точность и осуждал высылку Солженицына как «моральное поражение власть имущих, которые не хотели и не были в состоянии ответить на его обвинения» по поводу сталинского террора.
Сталинизм — это главный объект диссидентских выступлений Роя Медведева. В 1938 г., когда ему и Жоресу было по 13 лет, их отца, политкомиссара Красной Армии во время Гражданской войны, а затем партийного инструктора Военно-политической академии, увели среди ночи агенты сталинской тайной полиции. Последнее, что запомнили сыновья, было прикосновение его колючей, небритой щеки, когда он крепко обнял их. Больше они никогда его не видели.
Сталинизм и был предметом нашей беседы, когда я в первый раз встретился с Медведевыми, вернее, с Жоресом, так как Рой предпочитал оставаться в стороне. Жорес родился на 20 минут раньше Роя и долгое время мне казалось, что может быть, из-за этого маленького старшинства он был более храбрым и отважным из них двоих. Жорес первым вступил в конфликт с властями: первым публиковал за границей свои диссидентские произведения: значительно раньше брата начал неофициально встречаться с иностранцами, действуя как посредник Солженицына. Стремясь попасть на Международный конгресс геронтологов в Киеве в июле 1972 г., он был насильно увезен оттуда сотрудниками КГБ. Жорес никогда не был членом партии. Рой вступил в партию в 1961 г., но в 1969 г. был исключен за заявление, в котором он предостерегал власти от планов реабилитации Сталина. Однако именно Рой подвергал советское общество наиболее настойчивой политической критике и выдвигал предложения о реформах, особенно четко изложенные в его новой книге «О социалистической демократии», большую часть которой я прочел на русском, будучи в Москве.
В конце 1971 г., когда я встретился с Жоресом, он пытался помочь Рою скрыться от агентов КГБ; в этой истории были и свои комические моменты. Перед этим Рой внезапно оставил свою работу в институте Академии педагогических наук, где как бывший учитель и директор школы работал над исследованиями по проблемам образования и писал брошюры в этой области. На Западе вот-вот должна была выйти его запрещенная в России книга о Сталине и, с полным основанием, он опасался репрессий. Рой считал, что нельзя сидеть и ждать, пока топор упадет на голову: навсегда попасть в черные списки и понести суровое наказание. Поэтому он решил сам сделать первый шаг: уйти в подполье и сидеть тихо до тех пор, пока страсти не улягутся. Но еще до того, как он успел сделать хотя бы один шаг, КГБ установил наблюдение за его домом.
Рой и Жорес — близнецы, очень похожие друг на друга: элегантные, ростом примерно 185 сантиметров, с приятными овальными лицами и серебрящимися волосами. В свои 50 лет они выглядели значительно моложе, чем большинство советских мужчин этого возраста. Их сходство было настолько полным, что даже близкие приятели принимали одного из них за другого. С явным удовольствием Жорес рассказывал, как он, пытаясь перехитрить агентов, наблюдающих за домом, несколько раз входил в квартиру Роя и выходил из нее в надежде, что агенты последуют за ним, приняв его по ошибке за Роя, а Рой сможет тем временем скрыться. Однако хитрость не удалась. «Я думаю, они подобрали подходящих ребят для этого дела», — смеялся Жорес. Тем не менее Рою все же удалось ускользнуть, надев парик и переодевшись женщиной. Он провел несколько месяцев на юге, а когда вернулся, не мог получить ни прежней работы, ни какой-либо другой. Он жил на свои авторские гонорары за опубликованные за границей книги и на зарплату жены. То, что он не был подвергнут более строгому наказанию, заставляет меня думать, что у него, может быть, есть симпатизирующие ему защитники в правительственном аппарате.
Прошло почти два года, пока я познакомился с Роем. К тому времени Жорес был уже в Англии, где продолжал свою работу биолога и представлял интересы свои и брата в западных издательствах. Рой по-прежнему работал на свой страх и риск как историк и эссеист. Он был самым педантичным и организованным человеком из всех русских, которых я когда-либо встречал (правда, русским он был по отцу; мать братьев — еврейка). Придерживаясь раз заведенного распорядка дня, Рой не допускал того, чтобы его общение с крайне ограниченным кругом знакомых мешало ему работать. Он редко выходил из дома, совершенно не посещал кино, не смотрел телевизора, запоем читал и содержал свой обширный архив в необычайно строгом порядке. Целые дни он проводил в своем исключительно опрятном маленьком кабинете, три стены которого были сплошь уставлены книгами. Здесь он обычно принимал посетителей, сидя на расстоянии лишь полутора-двух метров от собеседника, и перед тем, как начать разговор, включал два коротковолновых приемника, настроенных на разные станции, чтобы помешать подслушиванию.
Рой был требователен, как бухгалтер, и очень гордился этим. Однажды, когда я отметил его чрезвычайную точность и организованность, он улыбнулся уголками рта. «Когда я был учеником старших классов, я уже тогда задумывался над тем, как я организую свой архив, — объяснил он. — Я много раз менял мою систему, но всегда знал, где найти любой нужный мне документ».
Его архив произвел впечатление даже на кагебешников, когда они делали обыск у него в квартире в 1972 г. «Это заняло только 3 часа, — вспоминал Рой с гордостью. — Они сразу же поняли, что имеют дело с пунктуальным человеком и что в папках содержится именно то, что указано на наклейках. Поэтому они справились с работой так быстро. А, например, у N, — назвал он другого диссидента, писателя, которого я знал и который, будучи человеком огромной энергии и обаяния, отличался восхитительной неорганизованностью, — обыск отнял бы у них 4 дня». Еще больше удивило меня то, что у Роя не было необходимости вступать в бесконечные препирательства с КГБ для получения обратно своего архива, тем более, что это дело безнадежное, так как уже несколько лет назад он взял за правило дублировать все свои материалы и хранить этот запасной комплект в надежном месте. Поэтому после изъятия кагебистами его архива он извлек на свет второй комплект и снова принялся за работу.
Эта спокойная невозмутимость — отличительная черта Роя. Она была подстать тщательной «выверке» его протестов, его рассчитанной тактике воздерживаться от крайностей, которые дали бы властям повод «удушить» его. В отличие от Сахарова и Солженицына Рой не подвергался нападкам советской прессы, на что он мне сам указал. Более того, он рассказал, что поставил в известность бюрократический аппарат об основных направлениях своих исследований. Действительно, книгу о Сталине он начал писать в 1962 г. в период хрущевской десталинизации и намеревался официально издать ее в Москве. Но к тому времени, когда она была закончена (в 1968 г.), линия партии изменилась: начиналась реабилитация Сталина. Тем не менее рукопись была показана партийным деятелям. Частично это объясняет старания Роя сделать ее более приемлемой, трактуя сталинизм как «псевдокоммунизм», извращение, «глубоко чуждое марксизму-ленинизму», а не как фундаментальный порок самой системы: это объясняет также осмотрительное обращение с «маленькими Сталиными», сделавшими свою карьеру на гребне сталинских репрессий и занимающими теперь высокие посты. Даже когда он пишет о современной советской жизни, критикуя неосталинистские «искривления» и консервативный догматизм, он избегает нападать на партийную верхушку. Одним словом, Рой Медведев — это необычное явление среди диссидентов, человек, олицетворяющий собой лояльную оппозицию.
Он публично упрекал других диссидентов, включая Сахарова и Солженицына за «провокационное» поведение и «экстремистские» взгляды. И несмотря на то, что его диссидентские взгляды в последние годы углубились, он прежде всего прагматик, сторонник постепенного продвижения, который считает, что реформы в советской системе будут осуществляться медленно, в основном сверху, но в виде реакции на давление «союза между лучшей частью интеллигенции и наиболее дальновидными личностями в правительственном аппарате», хотя и не без отступлений и спадов, вызванных противодействием неосталинистов. Его взгляды заставляли меня, как и других, подумывать, не выражает ли Рой мнения тайной либеральной фракции внутри партии. Однако в разговорах со мной он настойчиво подчеркивал, что говорит лишь от своего имени, хотя и не делал секрета из своих многолетних связей с партией.
Модернизация, как он обычно говорил мне, ускорит в длительной перспективе продвижение системы к большей демократии. Множительные машины и, возможно, зарубежные телевизионные (через спутники) радиопередачи сделают бесполезными попытки властей предотвратить распространение информации и идей. Потребности современной экономики, по его мнению, заставят провести децентрализацию экономического управления и сделать более гибким неповоротливый, громоздкий (как Рой его называл) сверхцентрализованный механизм государственного планирования и управления. Он предсказывал, что на протяжении двух-трех поколений Советский Союз будет развиваться в направлении многопартийной системы.
Некоторые из его критических замечаний о советской системе весьма похожи на замечания Сахарова, сделанные им в ранние годы. Действительно, в 1970 г. Медведев и Сахаров (а также Валентин Турчин, советский физик и математик — создатель одного из нескольких имеющихся в Советском Союзе машинных языков) объединились в серьезной критике советской системы. Острие критики Роя было направлено против правящей бюрократической олигархии, против идеологического контроля, который по его мнению, привел к застою коммунистической идеологии из-за подавления открытых дискуссий, против системы привилегий и административной жесткости. Он призывал к уменьшению размеров и власти раздутого партийного аппарата, к проведению экспериментов югославского типа в области рабочего самоуправления в промышленности, к предоставлению свободы немарксистской оппозиции и к ее легализации вместо насильственного подавления. Он настаивал на большей свободе информации в науке и системе образования, соблазняя тайных партийных либералов тем, что большая гибкость и ослабление контроля вдохнут новую жизнь в советский коммунизм, который по его мнению, потерял популярность. «Нормальные политические дискуссии лишь будут способствовать развитию марксистско-ленинской идеологии и формированию нового, более способного поколения коммунистических лидеров», — утверждал он в своей книге «О социалистической демократии», изданной на английском языке в 1975 г.
Временами высказывания Медведева звучали так, будто он проповедовал коммунизм Дубчека (хотя и критиковал чехословацкие реформы как проводимые слишком резко и слишком быстро). Один раз, отвечая Солженицыну весной 1974 г., он призвал к «полной свободе слова и убеждений», свободе организаций и союзов, свободе религиозной пропаганды, свободным выборам с кандидатами от разных политических групп и партий, но всегда — в рамках социалистической системы. Однако в других случаях, страхуя себя, Рой уклонялся от прямых ответов. Он осмеивал советскую цензуру как настолько тупую и негибкую, что даже произведения Маркса и Энгельса не были бы ею пропущены, если бы они были написаны в настоящее время, но утверждал, что свобода печати должна быть тем не менее ограничена с целью зашиты не только государственных, но и партийных и профессиональных секретов. Несмотря на все его рассуждения о многопартийной системе, представляется очень сомнительным, что он считает какую-либо иную партию, кроме коммунистической, способной добиться реальной власти.
Для понимания Медведева наиболее важно иметь в виду, что весь характер его диссидентства отличается от солженицынского и сахаровского. Медведев принимает позу беспристрастного философа и демонстрирует терпение, в то время как они стремятся мобилизовать людей на выступления с требованием немедленных изменений. Его расхождения во взглядах с Солженицыным являются принципиальными. Он отвергает религиозное русофильство Солженицына как не имеющее притягательной силы и нереалистичное. Религия, как утверждает Медведев, не может в наше время привлечь достаточно людей, чтобы служить опорой общества, и если бы солженицынские идеи были воплощены в жизнь, то возникла бы опасность скатывания к репрессивному теократическому государству, которое станет своего рода отголоском испанской инквизиции.
Расхождения во взглядах между Медведевым и Сахаровым проявлялись более тонко. На протяжении ряда лет, несмотря на личные разногласия, они публично поддерживали друг друга, совместно призывая к либерализации страны и ослаблению контроля во всех областях жизни. Но когда Сахаров обратился к Западу, побуждая его оказать давление на Москву, чтобы добиться реформ, присущие Рою прагматизм и лояльность заставили его порвать с Сахаровым. В то время, когда Сахаров предостерегал Запад от лжеразрядки, которая могла обманным путем втянуть западный мир в пособничество усилению советского режима и сокращению технологического разрыва между Россией и странами Запада, мне пришлось слышать, как Рой в узком кругу утверждал, что, если Соединенные Штаты выставят предварительные условия в области торговли и кредитов, оскорбленный подобным ультиматумом Кремль может рассердиться и выдать ответную реакцию. Последовавший в декабре 1974 г. разрыв Москвой советско-американского торгового соглашения Медведев приводил как доказательство справедливости своих утверждений.
Рой считал, что Запад может повлиять на Советский Союз только в отдельных случаях и что Сахаров и другие переоценивали влияние Запада на общую ситуацию внутри Советского Союза. Рой доказывал, что в длительной перспективе западные лидеры потеряют интерес к внутренним советским реформам и проблемам. Он надеялся на то, что на протяжении 10–15 лет расширяющиеся в условиях разрядки контакты с Западом усилят тягу к реформам среди советского руководства. Однако как историк Рой был достаточно честен, чтобы признать, что на протяжении первых нескольких лет разрядки «давление на диссидентов даже увеличилось» и репрессии усилились.
Положение Сахарова в настоящее время крайне сложно. В августе 1973 г., когда против него разразилась буря официально инспирированных обвинений, он отдыхал на Черноморском побережье. Жена Сахарова рассказывала мне, что они лежали на пляже возле Сочи, когда услышали по транзистору поток обвинений против «ренегата» — ученого, который продал свою душу Западу (без упоминания о его роли в создании советской водородной бомбы). Группы отдыхающих вокруг них принялись осуждать нелояльность Сахарова и его предполагаемую оппозицию разрядке, а он лежал рядом, никем не узнанный. Жена Сахарова хотела сразу же уйти, но он задержал ее, подошел к одной из групп и, выслушав, как они ругали его, спросил, знает ли кто-нибудь из них Сахарова или читал ли, что он писал. Никто из этих людей не имел об этом понятия. И несмотря на обычный скептицизм в отношении советской пропаганды по другим вопросам, они приняли за чистую монету все, что говорилось о Сахарове. Спокойно, не называя себя, Сахаров сказал, что, может быть, стоило бы сначала узнать, что в действительности говорил Сахаров, так как «может быть, у него, несмотря на все хорошие намерения». Жена не могла больше этого вынести и утащила его с пляжа, боясь расправы, если люди его узнают.
Пропагандистская кампания против Сахарова закончилась внезапно, 9 сентября, после протестов Вилли Брандта, австрийского канцлера Бруно Крайского, шведского министра иностранных дел Кристера Бикмана и телеграммы, направленной советской Академии Наук Филиппом Гандлером, председателем американской Академии Наук: «Преследование или арест Сахарова. — предупреждал Гандлер, — тяжело повлияют на отношения между научными организациями Соединенных Штатов и Советского Союза и могут сорвать предпринимаемые нами в последнее время усилия, направленные на расширение обмена и сотрудничества».
Это задело чувствительную струну. Кремль, несомненно, понял, что плата за продолжение кампании против Сахарова до ее «логического» завершения становится слишком высокой. Таким образом вмешательство Запада предотвратило возможный арест Сахарова (которого допрашивали и предупреждали заместитель генерального прокурора СССР и чины КГБ) или помещение его в психиатрическую больницу, либо исключение из советской Академии Наук, что партийное руководство отчаянно пыталось организовать закулисным путем.
Это была победа Запада, но Пиррова победа, потому что Кремль все же сумел нанести ущерб влиянию Сахарова в его естественной среде — советском научном мире. Сахаров оказался в изоляции и был деморализован. Как говорили мне московские ученые, его первый меморандум о мирном сосуществовании (1968 г.) читали десятки тысяч ученых, но лишь очень немногие были знакомы с каким-либо из его основных последующих заявлений, значительно более острых. Я слышал об этом не только от московских, но и от многих других ученых, в том числе от новосибирского физика и кишиневского биолога. Пропагандистская кампания в прессе, обвиняющая Сахарова в стремлении сорвать разрядку, как и распускаемые слухи о том, что он «не совсем в себе», сделали свое дело.
Как говорил мне один ученый-медик в конце 1974 г., «уважение к Сахарову за последние пару лет уменьшилось. Люди считают его эксцентричным, странным, эмоциональным, непредсказуемым, словом, слегка не в себе». Узнавши, что я лично знаком с Сахаровым, он дотошно расспрашивал меня, выглядит ли Сахаров, как психически нормальный человек, и что он собой представляет. Этот ученый готов был симпатизировать Сахарову, но его сдерживала осторожность. Его отношение напомнило мне удачное замечание Лидии Чуковской, столь мало понятное иностранцам и столь глубоко раскрывающее, что на самом деле представляет собой жизнь советского общества: «Звуконепроницаемая стена, которую так методически и злокозненно воздвигают власти между создателями духовных ценностей и теми, для которых эти ценности создавались, стала выше и прочнее».
Власти оказывали настойчивое давление на интеллектуалов, заставляя их присоединиться к одному из двух лагерей: либо к явным диссидентам, что означало подвергаться преследованиям и стать парией в социальном смысле, либо сотрудничать с властями, осуществляющими репрессии. Это, по мнению Валентина Турчина, было одной из главных целей правительства в его стремлении привлечь как можно больше известных деятелей науки, литературы и вообще интеллигенции к коллективному осуждению Сахарова и Солженицына. Турчин аргументировал свое мнение так: правительство добивается этого потому, что, подписав коллективное осуждение, люди чувствуют себя морально скомпрометированными и настолько виновными, что независимо от их личных взглядов они и в дальнейшем будут сотрудничать с властями в осуждении всех нонконформистов.
Турчин, стройный, тихий, старающийся держаться в тени человек, испытал это на себе. Он дорого заплатил за свои симпатии к Сахарову, когда выступил почги один на его защиту во время злобной кампании против ученого в конце 1973 г. Возмездие не заставило себя долго ждать. В Институте вычислительных систем Министерства строительства, где Турчин работал, было созвано общее собрание — одно из классических разгромных собраний, практикуемых в СССР, на котором директор института, секретарь партийной организации и другие сотрудники публично осуждали Турчина за поддержку Сахарова. Некоторые требовали его увольнения, но поскольку атака на Сахарова прекратилась, Турчина временно оставили в покое. Однако он немедленно почувствовал холод остракизма, которому подвергли его коллеги, хотя в душе симпатизировали ему. И он занялся анализом того, что называл «технологией репрессий» в эпоху разрядки.
«Люди заражены невероятным цинизмом, — заметил однажды Турчин. Действия честного человека заставляют молчащих чувствовать себя виновными в том, что сами они не высказываются открыто. Им непонятно, как у него хватает смелости делать то, на что они не могут решиться. Поэтому, чтобы успокоить свою совесть, они начинают выступать против него. Кроме того, на основании собственного опыта, они уверены, что все только и делают, что обманывают друг друга. Homo sovieticus подобен проститутке, которая считает, что раз она продажна, то и все женщины таковы. Советский человек убежден, что весь мир разделен на группировки, партии, что каждый человек является членом той или иной из них и что истинной порядочности не существует. Никто не борется за правду. А если кто-нибудь утверждает, что он стоит над партиями и пытается выразить лишь истинную правду, он лжет. Этот всеобщий цинизм в значительной мере помогает властям держать интеллигенцию в руках и изолировать «неистовых диссидентов» от общества. Люди могут ездить на Запад, слушать западные передачи — это ничего не меняет, пока существует убежденный цинизм, заставляющий воспринимать все увиденное и услышанное как западную пропаганду. Этот цинизм обеспечивает стабильность тоталитарного государства в настоящее время, сменив страх, игравший ту же роль во времена Сталина».
Сахаров сам рассказывал мне, что все друзья от него совершенно отвернулись, за исключением немногих вроде Турчина. Вряд ли кто-нибудь из остальных занимающих высокое положение ученых, ранее регулярно посещавших дачу Сахарова, навестил его после кампании 1973 г. Для лиц, занимающих солидное положение, частые контакты с ним стали опасными. Его истинные друзья и сторонники также пострадали. Валерий Челидзе и Андрей Твердохлебов, физики более молодого поколения, присоединившиеся к нему при организации Комитета защиты прав человека, были уволены с работы. Твердохлебова впоследствии арестовали. Угроза ссылки в Сибирь в конце концов настолько устрашила Челидзе, что он согласился на предложенный ему «выход» — эмигрировать в Америку. Летом 1974 г. Турчин был уволен с работы по «соображениям общественного порядка» — так завуалированно звучала формулировка причины увольнения, а занесение его в черные списки и отказ дать обещание молчать привели к тому, что по меньшей мере четыре других института отказались от его услуг. Последний раз я слышал о нем в октябре 1975 г., он все еще был без работы. Сотрудники КГБ много раз допрашивали его, производили обыск в его квартире, изъяли пишущую машинку и многие из его личных бумаг. До своего ареста и высылки в Сибирь Турчин пытался выехать в Америку в качестве приглашенного научного работника, но путь в эмиграцию был ему также закрыт.
Сахаров по секрету признался мне, что после кампании 1973 г. он был настолько обескуражен, что хлопотал о разрешении на выезд в Америку для работы в Принстонском институте современных исследований и пытался организовать поступление в Массачусетский технологический институт своего приемного сына, приемной дочери и ее мужа, хотя было очевидно, что это означало для них постоянное изгнание. Теоретически его собственный контракт с Принстонским институтом был бы заключен на год, но Сахаров понимал, что он, по-видимому, никогда не вернется в Москву, если только выедет из страны. В основном по этой причине, после насильственного изгнания Солженицына, он отказался от идеи выезда за границу. Сахаров считал своей моральной обязанностью остаться в России, чтобы не оставлять советских диссидентов без единого влиятельного голоса. Однако напряжение, связанное с бесконечными анонимными угрозами расправы с его детьми и внуком, административное преследование его семьи, безрезультатность многомесячных хлопот о разрешении на поездку его жены в Италию для лечения, чтобы предотвратить слепоту, изнуряли Сахарова. Присуждение в октябре 1975 г. Нобелевской премии мира, несомненно, подняло дух ученого и небольшого круга его друзей, но выступления Сахарова все больше приобретали характер единоличного протеста, не поддержанного голосами единомышленников. В середине 1975 г. он с болью протестовал против угроз и «бандитских выпадов» против своей семьи, которая, по его словам, использовалась в качестве «заложников» в борьбе против него.
Такое развитие событий выходило за рамки личной судьбы Сахарова, но отражало общее отступление русского диссидентства. Различные националистические группы в Литве или Армении либо нелегальные религиозные группы, подобные общинам баптистов, время от времени выступали с коллективными воззваниями и протестами, однако диссидентское движение либеральной русской интеллигенции на протяжении 70-х годов распадалось. Дискуссии по капитальным проблемам, разгоравшиеся между ведущими диссидентами, позволили в основном понять суть их идей и почувствовать их жизненность и одновременно показали, что открытый нонконформизм стал роскошью, которую могли себе позволить лишь люди, пользующиеся всемирной известностью. К середине 70-х годов движение, которое претенциозно называло себя демократическим и представляло собой слабо сплоченный союз нескольких сот диссидентствующих интеллектуалов, было подвергнуто репрессиям, деморализовано и рассеяно. Многие, прежде разделявшие надежды Роя Медведева на либерализацию советского общества изнутри, были охвачены ощущением тщетности своих надежд.
Наблюдался разительный контраст с началом 60-х годов, когда, идя наперекор воле властей, толпы собирались на Пушкинской площади слушать выступления поэтов, или с серединой 60-х годов, когда буквально сотни видных ученых, научных работников, писателей и других представителей культуры шли на риск и подписывали петиции протеста против суда над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, обвиняемыми в нелегальной публикации заграницей своих «антисоветских» произведений под вымышленными именами. Суд над писателями вызвал в 1965–1968 гг. волну массовых протестов. «Мы все надеялись, что открытая оппозиция системе приведет к тому, что в итоге положение улучшится, говорил мне пожилой московский писатель. — Это была неравная борьба, и мы знали это, но у нас была надежда. Тем не менее наши протесты ни к чему не привели. А сейчас — какой во всем этом смысл?».
Я вспоминаю, как осенью 1972 г., во время начавшегося после встречи Никсона и Брежнева расцвета разрядки напряженности, я беседовал с преуспевающим московским математиком, который объяснял мне, почему он не пожелал подписать протест (что было для ученого коренным поворотом, так как прежде он активно участвовал в распространении различных обращений) против новых политических процессов в Чехословакии: «Это — еще один ничего не дающий документ, — говорил он в отчаянии. — Ваша совесть говорит вам, что вы не можете молчать. Однако вы знаете, что из этого ничего не выйдет. Мы пытались действовать, но это привело к тому, что многие люди пострадали». Он имел в виду тех, кто был исключен из партии и снят с работы за подписание прежних протестов.
Ощущение бесполезности борьбы и разочарование овладело даже наиболее «твердокаменными» активистами. Когда Синявский и Даниэль после долгих лет возвратились из сибирской ссылки, они не присоединились к активным диссидентам, а замкнулись в себе. Наталья Горбаневская, молодая поэтесса, помещенная в психиатрическую лечебницу за участие в короткой демонстрации на Красной площади в знак протеста против советского вторжения в Чехословакию, выйдя из больницы, вернулась к поэзии и воспитанию своего ребенка, а не к активной деятельности. Другие, подобно Ларисе Богораз, Анатолию Марченко и Александру Гинзбургу, которым власти запретили возвращение в Москву, тоже притихли. Впоследствии, в 1975 г., Марченко был повторно отправлен в лагерь строгого режима — за возвращение в Москву; другого известного диссидента, Андрея Амальрика, постигла та же судьба, когда осенью 1975 г. он попытался возобновить активную деятельность после 6 лет, проведенных в Сибири.
Мне представлялось логичным, что само начало разрядки должно было воодушевить советских интеллектуалов, особенно ученых, на сплочение вокруг Сахарова и Медведева с их призывами к большей свободе непосредственных научных контактов с Западом и обмена информацией. Однако русская интеллигенция хранила по этому поводу потрясающее молчание, а власти усилили тщательный контроль всех каналов поездок и контактов с Западом и использовали возможность обменов между Востоком и Западом как новое средство идеологического подчинения интеллигенции.
Мне часто рассказывали, что даже незначительное отклонение от линии партии, не говоря уже об открытом диссидентстве, немедленно использовалось как предлог для исключения ученого из делегации, отправляющейся за границу, или для запрещения научному работнику участвовать во встрече с приехавшими группами западных ученых. Я сам знал случай, когда тем, кто слишком свободно и слишком много разговаривал с иностранцами, отказывали в разрешении на следующую поездку. Люди стали заботиться о политической чистоте своей репутации и о демонстрации своей благонадежности.
«Вы, американцы, на самом деле не понимаете, как действует наша система, упрекал меня молодой биолог. — Вы предполагаете, что разрядка автоматически «откроет» нашу систему. Для благонадежных «партийных» ученых она, действительно, находка. Они все время ездят за границу. А мы, остальные, если мы хотим иметь хоть какой-нибудь шанс на это, должны вести себя безупречно. Таким образом, вам ясно, что разрядка дает властям лишь новые способы поощрять и наказывать нас».
Киносценарист средних лет, выезжающий в страны Восточной Европы, но никогда не получавший разрешения на поездку на Запад, язвительно говорил: «Я знаю писателей, которые подпишут любое заявление, любое разоблачение — Сахарова или кого угодно другого — по указке властей, чтобы получить разрешение на публикацию или на поездку за границу. Я знаю ученого, который не остановится ни перед чем, чтобы поехать в Японию. Вы должны понять, какая это коварная штука; 90 % пойдут на это. За трехнедельную поездку в Японию они готовы донести даже на своих коллег».
«В последнее время технология репрессий стала более утонченной, — заметил однажды в разговоре со мной Рой Медведев. — Раньше репрессии проводились в гораздо больших масштабах, чем это было нужно режиму. Сталин уничтожил миллионы людей, хотя арест какой-нибудь тысячи уже обеспечил бы ему полный контроль над народом. Наши правители никогда не знали чувства меры, но, в конце концов, они обнаружили, что не обязательно заключать людей в тюрьмы или психиатрические больницы, чтобы заставить их замолчать. Существуют и другие способы.
Именно тот упор, который Солженицын и другие делают на массовом сталинском терроре, заслонил перед внешним миром более утонченный, но чрезвычайно мощный советский механизм принуждения, действующий в 70-е годы. Современная авторитарная машина в СССР более эффективна, хотя и не столь впечатляюща, как сталинская модель; она обеспечивает почти полный конформизм общественной жизни при значительно меньшем использовании физического насилия. За прошедшие годы люди уже достаточно обработаны для подчинения.
КГБ сохраняет свой огромный грозный аппарат — численностью приблизительно 500 тыс. человек, по оценке осведомленных западных источников. Время от времени я ощущал это на себе — и когда за мной неотступно следовали на улицах Еревана и Риги, и когда в Средней Азии агенты КГБ «развлекали» меня за ресторанным столиком, не подпуская к нему рядовых граждан, и когда прокалывали шины моего автомобиля около квартиры Сахарова, находящейся под бдительным наблюдением, ведущимся из ночного дежурного «такси».
Самым впечатляющим зрелищем, позволившим мне судить об устрашающих ресурсах советских органов госбезопасности, была встреча президента Никсона в Москве в конце мая 1972 г. Его самолет приземлился в аэропорту Внуково, находящемся приблизительно в 30 км к юго-западу от центра Москвы. Вдоль всей трассы от самого аэропорта, километр за километром, между деревьями маячили, на расстоянии не более 20 м друг от друга, агенты КГБ. И так — до границ города. А далее по обе стороны улиц, по которым Никсон должен был проследовать в Кремль, перед этой цепью людей в штатском были выстроены тысячи милиционеров в своей форме. При виде этого удивительного зрелища трудно было не задаться вопросом, чем же занимается эта огромная армия кагебешников в обычные дни — слежкой за людьми, подслушиванием телефонных разговоров, составлением секретных досье, допросами, шантажом, обысками, арестами.
В Большом Театре в честь Никсона было дано гала-представление — балет «Лебединое озеро», и зал, как мне потом рассказали русские, был забит работниками КГБ с семьями, разбавленными кое-где «своими людьми» из партийного и правительственного аппарата. Некоторые члены труппы Большого Театра рассказывали, что дополнительный контингент работников КГБ был даже доставлен из провинциальных городов, чтобы обеспечить в этот вечер абсолютно надежную «публику». Позднее один музыкант из оркестра Большого Театра жаловался, что это был «мертвый зал», холодный, неконтактный. «Чувствовалось, что эти люда пришли не ради спектакля, — сказал он — артисты не ощущали никакой ответной реакции».
В 70-е годы количество заключенных, населяющих архипелаг советских исправительно-трудовых лагерей, колеблется от 1 до 2 млн. человек (данные зависят от выбора западного источника, который вы считаете заслуживающим доверия; советские источники такую статистику никогда не приводят). В указанное количество входит от 10 до 20 тыс. политзаключенных: украинские, литовские, армянские и другие националисты, верующие, отказывающиеся служить в армии или упорствующие в своем стремлении дать детям религиозное воспитание, и, наконец, известные на Западе демократы-диссиденты. Это — весьма внушительный контингент, не идущий, однако, ни в какое сравнение с многомиллионной армией политзаключенных в сталинские времена.
Причем не только количество политзаключенных значительно уменьшилось, но и нет больше абсолютно непредсказуемого, произвольного террора сталинской эпохи. Большинство рядовых людей может никак не сталкиваться с КГБ, хотя на каждого человека заведено подробное досье в «первом отделе», имеющемся на каждом заводе, в каждом институте, учреждении и колхозе. Даже диссиденты признают, что, составляя и подписывая всевозможные протесты, они сознательно идут на риск ареста, тогда как люда, неукоснительно придерживающиеся линии партии и избегающие политического нонконформизма, обычно никаким преследованиям органами безопасности не подвергаются.
Для тех же, кто уклонился от предначертанной политической линии, существуют экономические санкции, включающие занесение в черные списки, — наиболее эффективный и широко применяемый в настоящее время метод борьбы. Он применялся и на Западе — в период «охоты за ведьмами» и борьбы с «красной опасностью», — но в условиях централизованной экономики, когда государство является практически монопольным работодателем и каждый человек имеет трудовую книжку, отражающую не только его трудовую деятельность на протяжении всей жизни, но и его профессиональный и политический статус, а в каждом учреждении первым отделом проверяется политическая благонадежность каждого нового сотрудника, этот метод гораздо эффективнее и губительней.
На Западе многие уже почти забыли о вторжении советских войск в Чехословакию, но русские либералы очень хорошо помнят и знают, что это был год репрессий, когда особенно широко применялись экономические санкции и занесение в черные списки, так как Кремль боялся, что инфекция чехословацкого либерализма распространится в среде советской интеллигенции. Брежнев был, по-видимому, сильно обеспокоен ситуацией, которая сложилась в Праге к моменту его визита в феврале 1968 г., так как, вернувшись домой, он произнес имевшую серьезные последствия речь, в которой предупреждал, что советские «ренегаты не могут рассчитывать на свою неприкосновенность». Русские восприняли это выступление как признак близкого разгрома. Это действительно было так. Михаил Агурский, тот, который объяснял мне некоторые внутренние особенности работы Библиотеки им. Ленина, рассказал, что он и другие евреи в ту весну неожиданно узнали об аннулировании заказов на ранее обещанные им работы. Вследствие того, что в числе лиц, подписавших различные протесты, было много евреев, администрация многих организаций стала проявлять большую осторожность и воздерживалась от приема евреев на работу. Многие математики из Московского университета получили взыскания, а некоторые из них были в то лето уволены с работы. То же произошло и с многими учеными-нонконформистами в институтах других городов — от Ленинграда до Новосибирска. Волна увольнений и понижений в должности, прокатившаяся по стране, наложила удручающий отпечаток на интеллектуальную жизнь.
Мне рассказали о стольких подобных случаях, что перечислить их все просто невозможно; приведу в качестве примера лишь некоторые из них, позволяющие судить о неограниченной власти советского государства — этого монопольного работодателя — власти, имеющей возможность поставить нонконформистов на колени. Один мой друг рассказал мне о Леониде Петровском, члене коммунистической партии, происходившем из семьи лояльных большевиков. Его дед в 1922 г. был первым председателем ЦИК СССР — органа, в дальнейшем превратившегося в Верховный Совет. Сам Петровский был научным работником и занимал приличный пост в Институте истории при Музее Ленина в Москве. Во время событий, разворачивавшихся в Чехословакии и в Москве, Петровский, опасаясь, как и многие другие, новой волны сталинизма, начал выступать против неосталинизма на различных закрытых собраниях и в частном порядке распространял материалы, в которых предупреждал об опасности тенденции к реабилитации Сталина. Одна из его статей была опубликована в Швеции.
Петровский немедленно был исключен из партии и уволен с работы. Кроме того, если раньше он подрабатывал в центральных газетах, публикуя статьи по вопросам советской истории и идеологии, то теперь и этот канал был для него полностью закрыт. Недолгое время ему удавалось иногда печататься в газетах отдаленной провинции, где еще не было известно о занесении его имени в черный список, но скоро и этот источник иссяк.
«Для его семьи наступила трудная жизнь, — сказал мне наш общий друг. — Его жена была рядовой учительницей и зарабатывала меньше 100 руб. в месяц, а у них было двое детей. Семья из четырех человек прожить на такие деньги в Москве не может. Петровскому не удавалось получить вообще никакой работы. Они были в отчаянии. Рассчитывая на свое «партийное» происхождение, Петровский обратился в ЦК партии с просьбой о предоставлении ему хоть какой-нибудь работы. Ответа не последовало. Он неоднократно повторял свои просьбы. Никакого ответа. И наконец, после длительного ожидания (насколько мне известно, не менее года) его вызвали и предложили работу в государственном архиве. После всей этой истории у Петровского пропало желание выступать с какими бы то ни было протестами. Он хороший человек, честный, но молчит — боится».
Варианты применения экономических санкций бесчисленны, но цель и результат их практически всегда одинаковы. Я встретил одного искусствоведа, грузного человека с грустным лицом и печальными глазами невинного страдальца. В течение 7 лет его безжалостно выгоняли со всех мест работы, которые ему удавалось найти, за то, что он — единственный раз в жизни — подписался под петицией в защиту Синявского и Даниэля. В 1966 г. этого человека незаконно уволили из одного художественного издательства, в котором он работал многие годы. Он подал в суд на администрацию, применившую бюрократический маневр, чтобы его уволить. Обращение в суд оказалось бесполезным. Искусствовед рассказал, что судья (сам признавшийся в этом в частном разговоре) готов был вынести решение в его пользу, но получил секретное указание от вышестоящих органов выступить против него. В дальнейшем этот человек перебивался временной работой — в школе, в институте, в качестве архивариуса в библиотеке; в конце концов, он пришел в такое отчаяние, что пошел грузить книги. Однако органы госбезопасности всегда обнаруживали его новое место работы, и беднягу опять увольняли. Когда я его встретил, он снова был без работы и полностью зависел от скромного заработка жены-преподавателя иностранного языка в университете. Это был сломленный безнадежностью человек. Ему предстояла безработица до конца его дней, так как у него не было таких связей, как у Петровского.
Я знал писателей, имена которых уже почти десять лет находились в черном списке. Эти люди держались только благодаря поддержке работающих жен или помощи друзей в писательском мире, которым удавалось время от времени протаскивать их работы в печать под чужим именем. Есть и еще одна категория людей, которых, хотя и не увольняют с работы, но их дальнейшее продвижение по службе или в науке прекращено. Это люди, единственная вина которых — сочувствие попавшим в беду. В качестве примера приведу историю Анатолия — талантливого, многообещающего, приятного тридцатилетнего физика, работавшего в Обнинске (приблизительно в 130 километрах от Москвы). В 1969 г. как член партии он написал письмо в райком партии г. Калуги с просьбой, изложенной в очень мягкой форме, пересмотреть дело двух научных сотрудников, его коллег, получивших строгие взыскания за несущественные политические прегрешения. Это было частное, конфиденциальное письмо, написанное в соответствии с уставом партии, согласно которому члены партии могут обращаться по разным вопросам в вышестоящие партийные органы. Люди, обладающие здравым политическим смыслом, понимают, конечно, что это лишь на бумаге, и воздерживаются от подобных обращений. Но совесть подсказывала Анатолию выступить в защиту своих друзей.
Было созвано заседание Ученого совета института. Председатель Совета разъяснил остальным 32 членам, что письмо Анатолия показало его политическую незрелость, и рекомендовал понизить его в должности (как мне сказали, это была мера наказания, предложенная райкомом партии). И несмотря на то, что члены Совета любили Анатолия и ценили его способности как ученого, только один человек выступил в его защиту, задав вопрос, почему поднят такой шум по поводу столь выдержанного письма. Немедленно на смельчака обрушилось несколько коллег, обвиняя его в том, что он выступает против линии, предложенной председателем. Никто больше не решился выступить в защиту Анатолия. Провели тайное голосование. Все 33 члена Совета проголосовали за понижение в должности, включая и человека, вначале пытавшегося защитить Анатолия. Я выслушал множество и других историй о коллективном утверждении санкций, когда каждый вопреки голосу собственной совести выполняет указания партии, не веря в соблюдение тайны голосования. Некоторые диссиденты называют такую поголовную покорность «нашим величайшим позором».
Никто из упомянутых мной трех человек — ни Петровский, ни искусствовед, ни Анатолий — не был убежденным диссидентом. Подобно многим другим, они относились к категории пассивно недовольных и лишь единожды, случайно, позволили себе выступить открыто. Во всех подобных случаях занесения в черный список, понижения в должности и экономического давления было достаточно, чтобы поставить людей на колени и запугать довольно большую часть советского общества, которая иначе была бы на стороне Сахарова и несомненно поддержала бы наметившуюся в конце 60-х годов тенденцию ко все более открытым дискуссиям и диссидентству. Однако в течение последних пяти лет клика, возглавляемая Брежневым, энергично повернула часы истории назад — брожение начала 60-х годов и большая активность середины 60-х сменились запуганностью, так как власти восстановили весьма эффективный контроль над этой аморфной, но имеющей большое значение частью интеллигенции.
В своей тактике по отношению к убежденным диссидентам режим стал значительно жестче и в то же время избегал крайностей. Некоторые диссиденты приписывали большую тонкость новой тактики Юрию Андропову, возглавившему органы госбезопасности в 1967 г., которого многие считают одним из самых умных членов Политбюро. Кроме того, и политика разрядки тоже диктовала необходимость в большей осторожности. Так, в моменты, требующие особой осмотрительности, например, перед визитом важного западного руководителя, в критический период переговоров между Западом и Востоком или перед поездкой Брежнева на Запад, власти старались избегать применения сокрушительных мер подавления инакомыслящих. В провинции, куда иностранные дипломаты и корреспонденты не допускались, аресты и суды продолжались без помех. Однако в Москве органы госбезопасности тщательно выбирали время проведения репрессий и хитро и осторожно делали различие между известными диссидентами, санкции против которых немедленно вызвали бы сочувствие и волну протеста на Западе, и менее значительными, малоизвестными людьми, расправа с которыми может пройти незамеченной, не вызвав опасности ухудшения атмосферы разрядки.
Поэтому Сахаров и Солженицын избежали суровых приговоров, тогда как их друзьям пришлось намного хуже. Я уже говорил о репрессиях, которым подверглись коллеги Сахарова. После высылки Солженицына из страны один из его друзей кибернетик Александр Горлов, случайно наткнувшийся на агентов КГБ, переворачивавших все вверх дном на даче Солженицына во время обыска в 1971 г., был бесцеремонно уволен с работы и на всю жизнь попал в черный список за один единственный поступок, совершенный из чувства дружбы. Значительно хуже обстояло дело с молодым болезненным человеком, архивным работником, Габриэлем Суперфином, который часть рабочего дня посвящал исполнению обязанностей личного секретаря Солженицына. Суперфина увезли в Орел, маленький провинциальный город, где в течение восьми месяцев содержали в одиночном заключении, и после отказа на суде от собственных показаний, которые у него вынудили во время бесконечных допросов, он был приговорен к семи годам заключения в лагерях с последующей ссылкой в Сибирь. И все это — за проступки, значительно менее серьезные, чем те, которые совершил сам Солженицын.
Подобных случаев множество, потому что советские власти с такой же неизменностью учитывают положение и известность диссидентов, с какой следят за неукоснительным соблюдением иерархии в собственном партийном и правительственном аппарате. Людям, имеющим международный престиж, сходят с рук такие поступки и заявления, которые оказались бы гибельными для диссидентов, не пользующихся известностью. Лидия Чуковская, воинствующая писательница, которую, в конце концов, все-таки исключили из Союза писателей за предоставление убежища Солженицыну и защиту Сахарова, неоднократно указывала на то, что «маленьких людей» в отдаленных городах судят и отправляют в заключение всего лишь за хранение некоторых из ее антисталинистских статей и документов протеста, тогда как она, находясь в какой-то степени под защитой своей известности и родственных связей, все еще на свободе. Такой преднамеренно двойственный подход не только приводит к изоляции наиболее известных диссидентов, но и заставляет их мучиться чувством вины за то, что другие, выступая в поддержку их идей, рискуют гораздо больше, чем они сами.
Другой деморализующий метод, исключительно успешно применяемый КГБ, заключается в том, что его агенты натравливают различные группы диссидентов друг на друга, играя при этом на естественном чувстве самозащиты, ибо диссиденты всегда должны быть настороже, опасаясь осведомителей. Я помню страдальческий взгляд одного писателя, когда он рассказывал мне, как КГБ распространило разросшуюся со скоростью раковой опухоли клевету, будто он — один из их агентов, чтобы отравить ему жизнь и разрушить его связи с друзьями. Полемика Сахаров—Солженицын—Медведев, хотя и возникшая без участия КГБ, приняла, к сожалению, настолько язвительный личный характер, что обострила отношения во все более суживающемся кругу диссидентов. Однако наиболее значительным и губительным по своим последствиям было дело Петра Якира, отец которого — один из ведущих генералов советской армии — был репрессирован и казнен Сталиным в 1937 г.
Будучи в то время четырнадцатилетним мальчиком, Якир был отправлен в лагерь, где провел 16 из своих 30 лет. В то время, когда я встретился с ним, ему было почти 50. Это был смелый, всегда лохматый, дружелюбный, сильно пьющий, озорной человек, чей резкий откровенный антисталинизм и бесстрашие сделали его крестным отцом молодых диссидентов. Для корреспондентов он стал важным каналом информации и источником получения выходящего дважды в месяц журнала «Хроника текущих событий» — основного органа диссидентов, представлявшего собой бесстрастную летопись их деятельности и репрессий против них. Несдержанность Якира, его бравада беспокоили многих более осторожных диссидентов, опасавшихся, что в его окружение проникли стукачи. К сожалению, они оказались правы.
В конце 1971 г. власти решили разгромить «Хронику» и сеть ее «корреспондентов» и распространителей. В середине 1972 г. их внимание сосредоточилось на Якире и его друге Викторе Красине — еще одном ветеране лагерей. Оба были арестованы, многие месяцы содержались в одиночном заключении и, в конце концов, были сломлены следователями настолько, что дали ложные показания о связи с антисоветскими эмигрантскими группировками за границей и впутали в это дело много других людей. Множество интеллектуалов в разных городах, пожалуй, не менее 200 человек, было допрошено, многим была устроена душераздирающая очная ставка с Якиром и Красиным, которые уговаривали их сознаться в поступках как действительно совершенных, так и вымышленных, потому что КГБ «уже все знает». Удар по моральному духу диссидентов был сокрушительным. Слишком многие считали Якира надежным и твердым, как скала, и были просто убиты тем, что он «раскололся», разочаровавшись не только в нем, но и потеряв всякую надежду на возможность совместными усилиями добиться либерализации советского общества.
«Это так больно — слишком больно, чтобы говорить об этом», — сокрушался один диссидент из Ленинграда. «С меня хватит, — сказал седой московский переводчик. — Этот процесс показал, что организации опасны как в политическом, так и в моральном отношении. В политическом — потому, что вас могут арестовать, в моральном — потому, что в организацию могут проникнуть предатели и разложить ее изнутри».
Парадоксально, но именно разрядка оказалась для органов госбезопасности подарком, свалившимся с неба, предоставив им возможность окончательно расправиться с диссидентами, слишком хорошо известными, чтобы их можно было репрессировать, не вызвав скандала, и слишком сильными духом, чтобы можно было превратить их в стукачей. Новым методом борьбы с ними стало изгнание. На самом деле, это была не совсем новая тактика. Ленин и его соратники подобным же образом избавлялись от известных, антикоммунистически настроенных интеллектуалов в послереволюционный период. В 1929 г. Сталин выдворил из страны своего соперника Троцкого. В 70-е годы первой жертвой этой тактики стал Солженицын. С чрезвычайной быстротой провернув всю операцию, советские власти депортировали его, избавившись таким способом от самого острого критика внутри страны. Как бы ни был обеспокоен Запад таким поворотом событий, он был бессилен вернуть Солженицына обратно, почувствовав вместе с тем облегчение, что жизненный путь писателя не кончился пулей в голову или ссылкой в Сибирь, где ему пришлось бы гнить остаток своих дней. Для Москвы высылка Солженицына явилась весьма успешной акцией. Уже через полгода, хотя книги его все еще оставались для недовольной интеллигенции не потерявшей остроту контрабандой, сам Солженицын стал гораздо менее ощутимой силой и в значительной степени утратил свое влияние.
Для многих на Западе осталось незамеченным, что этот метод был распространен на целую школу наиболее непокорных или откровенно выступающих интеллектуалов — все они, подобно Солженицыну, были выдворены на Запад; многие из них затерялись в потоке еврейских эмигрантов (хотя не все они были евреями): виолончелист Ростропович, поэт Иосиф Бродский; такие писатели, как Виктор Некрасов, Владимир Максимов и Анатолий Якобсон; сатирик и литературный критик Андрей Синявский; физик Валерий Челидзе; публицист Александр Янов; драматург и подпольный бард Александр Галич; известный филолог и друг Солженицына Ефим Эткинд и многие другие. Некоторых КГБ недвусмысленно предупредил о том, что если они не уедут на Запад, их ждет Сибирь, из которой им, заверченным бесконечной каруселью судов и приговоров, не вырваться.
Классическим примером применения новой тактики может служить дело Павла Литвинова. Внук сталинского министра иностранных дел Максима Литвинова, Павел — высокий, крепкий, похожий на ирландца молодой человек с располагающей улыбкой и непосредственной, простой манерой обращения, был сослан в убогую, далекую, расположенную в невероятно холодном климате деревню в Сибири, недалеко от границы с Манчжурией, как один из семи участников демонстрации протеста против советского вторжения в Чехословакию, состоявшейся 25 августа 1968 г. на Красной площади. Хотя Павел, получивший образование физика, попал в деревню, где в школе не было преподавателя физики, он тем не менее вынужден был работать чернорабочим в шахте, на добыче плавикового шпата. В 1972 г. Литвинов вернулся в Москву, но найти здесь постоянную работу оказалось для него невозможным, как и возобновить московскую прописку, хотя в столице проживала его жена и двое маленьких детей. Во время следствия по делу Якира Павла допрашивали, шантажировали, обещая работу и прописку в обмен на сотрудничество с КГБ. Он отказался. Каким-то образом ему удалось получить частные уроки по физике со студентами и переводы научной литературы с английского языка, а также восстановить московскую прописку. Но он снова был вовлечен в борьбу за права человека и опять неоднократно сталкивался с КГБ.
События достигли апогея, когда вечером 5 декабря 1973 г. Павел направился на краткую, ежегодно проводимую на площади им. Пушкина стоячую демонстрацию членов Комитета борьбы за права человека. Не дойдя полквартала до площади, Павел был окружен четырьмя сотрудниками КГБ, которые приказали ему идти с ними. «Я не повиновался, — рассказывал мне Павел впоследствии, — и попросил их предъявить удостоверения. Они отказались. Возглавлявший группу невысокий плотный человек с широкими плечами и лицом боксера — неприятным лицом с приплюснутым носом — сказал мне: «Если не пойдешь с нами, будет драка и ты получишь 15 суток за хулиганство». Я решил пойти». Кагебешники отвели Павла в местное отделение милиции, где возглавлявший группу уединился с ним в маленькой комнате. Беседа длилась 20 минут. С оттенком юмора Павел называл агента с носом, как у мопса, «мой опекун», «мой крестный», потому что этот человек знал, по словам Литвинова, о нем все: его биографию, его личную жизнь, его семью. «По-видимому, меня поручили ему», — объяснил Павел.
«Послушайте, Литвинов, — сказал сотрудник КГБ, — вы опять принялись за старое. Вы ведь должны понять: мы не потерпим этого, не допустим подобных вещей. Прекратите всю эту деятельность — для вас же будет лучше; иначе вас ждет кое-что пострашнее, чем было в прошлый раз, и на долгие годы». Павел воспринял это как прямое предупреждение о длительном заключении в исправительно-трудовых лагерях. Вслед затем была предложена альтернатива: «Я знаю, что вы получили приглашение с Запада и из Израиля, — сказал агент КГБ. — Если вы обратитесь с просьбой о визе на выезд из страны, это будет самый лучший выход для всех. В противном случае вы отправитесь на Восток». Предложенные варианты были ясны. «Он ничего не обещал мне, но, конечно, мы хорошо понимали друг друга, — сказал Павел. — Они, по всей вероятности, знали о моем состоянии, так как я не делал секрета из того, насколько обеспокоен своим будущим. Я даже обсуждал с друзьями возможность отъезда за границу. Конечно, КГБ предпочитает отправлять людей, известных на Западе, за границу, а не в Сибирь, так как в этом случае скандал будет менее громким».
В тот же месяц, когда состоялась эта беседа, Павел обратился к властям с просьбой о разрешении на эмиграцию и еще через два месяца уже был в Америке. Подобная история неоднократно повторялась, когда речь шла о людях, пользующихся известностью на Западе; им предоставлялся тот же выбор: эмиграция и связанное с ней забвение либо медленная гибель в России. Многие, подобно Литвинову, выбрали Запад и были навсегда потеряны для диссидентского движения.
«Мы так одиноки, — жаловалась мне в Москве одна из диссиденток. — Сначала Солженицын, потом Некрасов, Галич, Литвинов и все остальные. Жить в Москве сейчас все равно, что жить на Луне».
Советское общество делится на две группы: те, которым разрешается ездить за границу, и те, которым не разрешается.
«Литва» — одно из небольших, но фешенебельных советских туристических судов, курсирующее летом по теплому Средиземному морю и обслуживающее, в основном, иностранных туристов, из которых выкачивается валюта. Однако летом 1974 г. «Литва» отправилась из Одессы в 15-дневный рейс с заходом в Стамбул, Неаполь, Афины, Марсель и другие порты, имея на борту группу избранных деятелей коммунистической партии из Москвы, Киева и других крупных городов. Это была группа руководящих работников партийного аппарата и их семей. Моему другу Найджелу Брумфилду, английскому дипломату, случайно удалось попасть на этот рейс, во время которого он узнал, что такое заграничные путешествия коммунистических лидеров. Брумфилд вернулся, позабавленный чисто буржуазными вкусами и образом жизни советских партийных деятелей, которые у себя дома так громогласно клеймят разлагающийся мир капитализма.
«Буквально никто, будь то мужчина, женщина или ребенок, не носил советской одежды. Все они с головы до пят были одеты только в заграничное. А это ведь крупные партийные деятели, — с изумлением рассказывал Брумфилд. — Рядом с нами за обеденным столиком сидела семья из Киева. Отец занимал там крупный партийный пост. Дети были одеты в заграничные брюки и рубашки, а жене, затянутой в узкое западное платье, разумеется, не предназначенное для ее полной фигуры украинки, было явно не по себе в этом туалете».
По словам Брумфилда, в каждом порту, куда заходило судно, эти капитаны коммунизма с энергией распрямляющейся пружины бросались в универсальные магазины — к этому западному рогу изобилия. «Когда мы прибыли в Неаполь, немногие находившиеся на борту западные туристы захотели совершить поездку в Помпею, но русские предпочли другое направление, — рассказывал Брумфилд. — Их не интересовал туризм. Доставая из карманов толстые пачки американской, валюты — 10-, 20- и 100-долларовые банкноты (кучу денег, которые, без сомнения, могли иметь лишь люди, принадлежащие к особой категории), — они направились в обменный пункт и, обменяв доллары на лиры, большой толпой двинулись за покупками. Некоторые из западных туристов вернулись на корабль, купив несколько камей или безделушек; русские поднимались на борт, навьюченные пакетами с одеждой (брюками, обувью, рубашками), радиоприемниками, — всякой всячиной. И так повторялось на протяжении всей поездки. Западные туристы стремились осмотреть достопримечательности; русских интересовали только покупки».
Одним словом, поездки на запретный запад стали совершенно особенной привилегией целой прослойки советского общества — власть имущих и той части должностных лиц, пропагандистов, технократов, спортсменов, писателей, балерин и скрипачей, которые образуют показное, обращенное к миру, лицо советской системы. Поездка за границу — особенно на Запад — стала ярчайшим символом высокого положения, принадлежности к советскому привилегированному классу, самым верным признаком политической благонадежности. И для тех, кому разрешено регулярно предаваться этому удовольствию, приобретающему власть непреодолимой привычки, оно стало весьма прибыльным делом.
Московский черный рынок питается западными транзисторами, пластинками с записями «рок»-музыки, заграничными тканями, стереоустановками, туфлями на платформе и прочими модными товарами, привозимыми балетной труппой Большого театра, сборной Союза по баскетболу или солидными представителями внешнеторговых организаций. Частная торговля такого рода прочно укоренилась как средство получения побочного дохода от служебных поездок за границу.
Один писатель-новеллист рассказал мне о своем коллеге, который пришел просить разрешение на заграничную поездку у председателя комиссии по внешним связям Союза советских писателей (в СССР каждая солидная организация имеет такую комиссию, решающую, кто из сотрудников может быть допущен к заграничной поездке, а кто — нет). Писатель мотивировал свою просьбу необходимостью поддержания контактов и сбора свежего материала для работы. Партийный деятель весьма холодно отнесся к его объяснениям, но случайно взглянув на костюм писателя, заметил: «В чем дело, Ваня, ты что, обносился?» «Да, — подтвердил писатель, мгновенно поняв намек и подыгрывая собеседнику. — Сам я одет неважно, да и жена все время пристает насчет новых тряпок».
Выслушав это, партийный деятель мило помог устроить поездку. Те, кто пользуется доверием и ездит за границу регулярно, начинают рассчитывать на постоянный доход от вещей, приобретаемых во время поездок. Мой приятель был знаком с одним из старших редакторов журнала «Новое Время» — ведущего партийного внешнеполитического еженедельника, издаваемого на иностранных языках. Этот человек, зарплата которого составляла солидную сумму в 300 рублей в месяц, рассказывал моему приятелю, что почти удвоил свой годовой доход за счет двух ежегодных поездок на Запад. Один ведущий солист балета объяснил мне, что, не имея никаких способностей к коммерции, он смог, сэкономив часть валюты из той небольшой суммы, которая выдается на поездку, выручить 6000 рублей за вещи, привезенные в чемоданах из двухмесячного заграничного турне. По его словам, небольшой портативный магнитофон, который в некоторых западных аэропортах (где пошлина не взимается), продается за 100 долларов, в СССР стоит 800—1000 рублей. Причем такая торговля носит совсем не случайный характер. Артист заранее нашел покупателей и знал, что нужно привезти. Помимо электронных приборов, большим спросом пользуются западные ткани для дамских платьев и мужских костюмов. Получая такой доход от зарубежных поездок, человек, как выразился танцовщик, «способен зарезать собственную мать, чтобы попасть за границу».
Наибольшей привилегией является, конечно, назначение на работу за рубеж. Советские граждане, работающие за границей, получают специальный оклад, но 40 % его удерживается и выплачивается по возвращении в СССР в сертификатах, принимаемых в специальных валютных магазинах. Покупательная способность «сертификатного» рубля в таких магазинах в 4–8 раз выше, чем обычного. Это — существенный побудительный мотив для возвращения в Союз после работы за границей. Мне рассказывали об одном сотруднике информационного агентства «Новости», работавшем в Токио (возможно, он был агентом разведки, а служба была лишь прикрытием) и получавшем 1400 долларов в месяц, помимо сумм, выдаваемых ему на жизнь и другие расходы. Почти все эти деньги перечислялись в банк в сертификатных рублях. «При такой зарплате этот деятель зарабатывал по автомобилю каждый месяц», — образно высказался мой знакомый.
Даже несмотря на 40 %-ные отчисления, некоторые советские служащие умудряются все же приобрести столько, что после нескольких лет работы за границей, возвращаются домой с огромным количеством вещей. Пожилой московский писатель рассказал мне, что живет в одном доме с бывшим советским работником ООН, квартира которого забита американскими бытовыми приборами, включая даже унитаз в туалете, которым тот особенно гордился. Журналист, прежде аккредитованный в Нью-Йорке, демонстрировал моим знакомым дипломатам привезенные из Америки встроенную кухню Мейтаг, гостиную фирмы Лорд и Тэйлор, гардины с веселеньким рисунком в детской комнате.
Главное, конечно, заключается в том, чтобы стать пользующимся доверием должностным лицом или членом официальной делегации, для которых таможенный досмотр проходит молниеносно. В противном случае заграничные товары могут быть конфискованы. Мне приходилось проходить тщательную проверку багажа (на предмет обнаружения нелегально ввозимой советской валюты или иностранной литературы), и я наблюдал, как советские таможенники, особенно женщины, проверяют багаж пассажиров: с тщательностью крестьянок, простирывающих каждый сантиметр белья, они просматривают решительно все, ощупывая каждую вещь. Я был свидетелем того, как у пожилого загорелого рабочего, приехавшего из Болгарии, изъяли 10 жалких 50-граммовых мотков мохеровой шерсти (на черном рынке такой моток стоит 15 рублей). Таможенные чиновники не брезгают тем, чтобы присваивать пользующиеся спросом, вещи, вроде этой шерсти или журнала «Плейбой». Один из моих друзей однажды наблюдал, как два таможенника заметили у туриста запрещенный порнографический журнал. «Этот номер у нас есть?» — спросил один таможенник другого. Тот неуверенно пожал плечами. Журнал был на всякий случай отобран. Однако члены официальных делегаций обычно проходят таможню без всяких забот. Мой знакомый журналист, работающий в газете «Известия», рассказывал мне, что однажды возвращался с Запада с чемоданом, набитым контрабандной литературой: Солженицын, Пастернак, журнал «Плейбой» и т. п. Молодой таможенник спросил его и других журналистов-членов делегации, везут ли они какую-нибудь литературу.
— Нет, — уверенно ответил журналист из «Известий». — Никакой литературы у нас нет.
Остальные заявили то же самое.
— Правда? — спросил таможенник, понимающе улыбаясь. — Вы ведь журналисты, разве журналистам не нужна литература?
— Мы действительно журналисты, — ответил представитель «Известий», — и знаем, что разрешено, а что запрещено.
Запад издавна сохранял прелесть недосягаемого для образованных русских. Начало разрядки оживило их стремление увидеть его своими глазами. Жители Запада в последнее время были настолько поглощены острым ощущением развала своей экономики, что им и в голову не приходило, как жадно русские стремятся побывать в этих разваливающихся цитаделях капитализма и сколько труда и интриг им это стоит. Получение разрешения на поездку за границу — безразлично куда — достаточно для приведения советского гражданина в страшное возбуждение. Оно значительно сильнее, чем удовольствие, испытываемое жителями Запада при записи на групповую поездку, например, в Афины или на греческие острова, потому что это разрешение в неявной форме означает, что теперь вам позволены вещи, доступные лишь немногим. Одна писательница рассказывала мне: «Как только в Союзе писателей вам сообщают, что вы можете ехать в Аргентину, в этот момент для вас все меняется. Все в один голос повторяют: «О, вы едете в Аргентину, это прекрасно». И каждый говорит это с завистью. Это большое дело. Уже до поездки вы чувствуете себя словно парящим в воздухе». Писательница, которой предстояла эта поездка, сидела, лучезарно улыбаясь, будто ковер-самолет уже уносил ее в Аргентину.
Среди тех, кому побывать за границей не удалось, я чувствовал ненасытную жажду услышать о Западе от человека, живущего там. Интерес русских к Америке, например, намного превосходит интерес американцев к России, и отношение советских людей к этой стране представляет собой какую-то шизофреническую смесь любви и ненависти. Америка является для них одновременно соперником и образцом, единственной страной, с которой они вынуждены состязаться, единственным стоящим стандартом в мире. Они могут беспощадно ругать ее как грубую, загребающую деньги страну неприкрытого материализма, лишенную моральных ценностей или гражданской ответственности, но многие, особенно городская интеллигенция, с восторгом говорят об американской технологии, уровне производительности, комфорте, словом о недостижимой для России модерности американской жизни.
Мне неоднократно приходилось наблюдать, как русские мгновенно переходят при разговоре об Америке от одобрения к осуждению. В Братске я провел вечер в обществе Евгения Верещагина, скромного, подтянутого, боевого комсомольского руководителя, который рассказывал мне о своем посещении Америки в 1961 г. На него произвели большое впечатление автомобильные дороги страны, ее материальное благосостояние и теплое, дружеское отношение большинства людей. Однако воспоминания о теплых сердечных встречах с американскими летчиками, которых он знал во время войны, чередовались в его рассказе с осуждением капитализма, цинизма американских бизнесменов, намеренно выпускающих морально устарелые изделия, и глупости американских рабочих, относящих себя к среднему классу, а не к пролетариату. Он поднял было тост за то, чтобы между Америкой и СССР никогда не было войны и чтобы наши дети никогда не воевали, но тут же поддел меня, заявив, что мои дети будут жить при коммунизме.
Верещагин не является типичным примером, поскольку он видел Запад собственными глазами. Неведение же большинства русских относительно действительных условий жизни Запада породило либо преувеличенное восхищение этой жизнью (как правило, среди интеллектуалов), либо обескураживающее, отдающее ограниченностью, чувство превосходства советской России (среди более простых людей). Русские интеллектуалы всегда были чувствительны к провинциализму своего народа и всегда были склонны шутить на этот счет. Я несколько раз слышал старый анекдот о еврее из Жмеринки, встретившем своего приятеля в новом хорошо сшитом костюме. Он спросил, откуда такой костюм, и тот ответил, что из Парижа. Еврей осведомился, далеко ли от Парижа до Жмеринки и, узнав, что около 2400 километров, удивился: «Подумать только, так далеко от Жмеринки, а умеют так хорошо шить».
Мне неоднократно самому приходилось слышать высказывания, напоминающие этот старый анекдот. Как-то, будучи в Бухаре, древнем центре мусульманской культуры, я зашел в маленькую слесарную мастерскую. Двое рабочих, угадав во мне иностранца, начали расспрашивать меня об Америке. Вопросы были обычные — о зарплате, ценах, автомобилях и т. п., но в заключение один из них ответил на мой рассказ традиционным возражением о существовании безработицы в Америке и отсутствии бесплатного образования; особенно он упирал на то, что советский рубль стоит больше, чем доллар.
Вопросы, задаваемые рядовыми советскими гражданами, часто гораздо более полно, чем что-либо другое, позволяют понять, что они думают или знают. Во Фрунзе, другом среднеазиатском городе, однажды вечером в парке нашу группу американских корреспондентов окружила молодежь и буквально забросала вопросами: «Правда ли, что у Дж. П. Моргана есть 92 миллиарда долларов? Что Рокфеллер для своей дочери построил специальный город? Что отец президента Кеннеди нажил состояние, продавая порнографические фильмы? Почему Эдвард Кеннеди не выставил свою кандидатуру на президентских выборах? Можете ли вы убить своего президента и не быть арестованным? Чем занимается комиссия по иностранным делам Конгресса? Что лучше — послать на луну человека или механический луноход? Какой вы национальности? Почему у нас продается так мало американских книг и журналов? Безопасно ли жить в Америке с этой ее вечной стрельбой и пожарами в небоскребах?»
Иногда я встречал людей, обладающих удивительно обширными познаниями относительно жизни на Западе. В глубине Сибири один музыкант спросил меня, сколько рядов клавиш имеют американские аккордеоны — четыре или пять. Он знал практически все о моделях и разновидностях западных музыкальных инструментов. Почти везде, где мне приходилось бывать в России, я встречал молодых людей, значительно лучше меня осведомленных об общественной и профессиональной жизни Битлов, Мика Джаггера и других западных звезд «рок»-музыки. Эти молодые люди необычайно интересовались последними сплетнями о своих любимцах и бывали очень разочарованы, когда я не мог удовлетворить их любопытство. Мои знакомые-американцы рассказывали, что были чрезвычайно удивлены, встретив в Московском союзе архитекторов русских, во всех подробностях знающих самые современные течения в западной архитектуре (рассматриваемые в ультрамодном журнале «Аркитекчер-Плас») и задававших весьма компетентные вопросы о здании, построенном Моше Сафди[91] на Всемирной выставке в Монреале. В общем, я пришел к выводу, что советские интеллектуалы лучше осведомлены о деталях современной жизни Америки и других стран Запада, чем жители Запада о советской жизни и культуре.
Чего, однако, недостает советским гражданам — это понимания структуры жизни на Западе. Из своей прессы они знают о безработице, о высокой стоимости лечения, статистические данные о бедности, но они никогда не слыхали о страховании на случай безработицы, бесплатной медицинской помощи или о том, что представляет собой уровень бедности в Америке (который значительно превышает среднюю зарплату в СССР). Те, кто никогда не был за границей, пытаются спроецировать свою систему на внешний мир и часто скептически относятся к тому, что не вписывается в получившуюся при этом картину.
Молодой лингвист, внимательно следящий за жизнью Запада, но упустивший из виду историю Уотергейтского скандала и публикации документов Пентагона, спросил одного американского корреспондента о том, где, по его мнению, цензура более строга — в СССР или Америке. Таможенный инспектор, перелистав американский журнал с фотографиями автомобилей старых моделей, вернул его нашему знакомому-американцу со словами: «Конечно, на самом деле у них нет всех этих машин; все это — лишь картинки для детей». Ученый, знающий несколько иностранных языков и на протяжении многих лет следящий за научными событиями за рубежом, тем не менее страшно удивился, увидев во время своей первой поездки на Запад (в Рим), что в газетных киосках продается не только итальянская коммунистическая газета «Унита», но даже «Правда». Молодой украинке, с которой разговаривал наш приятель-американец, никак не верилось, что в других странах в качестве иностранного языка учат английский, а не русский и что молодежь на Западе считает Советский Союз консервативной державой, а не столпом мирового прогресса. Американская студентка, приехавшая в СССР учиться, рассказывала о том, как она была удивлена, обнаружив, что довольно эрудированные студенты Ленинградского и Московского университетов принимают за чистую монету передаваемые советским телевидением известия о том, что рабочие на всем Западе бастуют и выходят на демонстрации в поддержку дела коммунизма. «Один студент Института международных отношений просто не мог мне поверить, когда я сказала, что рабочие в Америке в массе своей консервативны, а студенты настроены радикально, — рассказывала эта девушка. — Он спросил меня: «А кто читает «Дейли Уоркер» и другие коммунистические газеты?» Я ответила, что практически никто. Он попытался уточнить: «Вы имеете в виду, что никто, кроме рабочих?» А когда я ему сказала, что рабочие их даже в руки не берут, он решил, что я лгу».
Власти считают само собой разумеющимся, что те, кто ездит за границу в составе делегаций, рассказывая о своей поездке по возвращении домой, должны придерживаться картины западной жизни, даваемой «Правдой». Часто люди вынуждены читать обязательные лекции о жизни на Западе, содержание которых диаметрально противоположно откровенным высказываниям путешественников в кругу друзей. Подобный порядок настолько распространен, что об этом даже есть анекдот, с удовольствием рассказанный мне одним чиновником. В анекдоте идет речь о некоем служащем, который, возвратясь из поездки на Запад, рассказывает своим коллегам по работе об упадке, разложении и загнивании капитализма: «Он просто гниет у вас на глазах, вы чувствуете запах этого гниения», — утверждает он. Затем на его лице появилось вдруг блаженное выражение и он со вздохом добавил: «Но что это за запах!».
В нашу эпоху разрядки велико искушение поверить в то, что настороженность времен холодной войны ослабела и границы между Западом и Востоком приоткрылись. Однако мой опыт говорит от том, что, несмотря на разрядку, советская граница по-прежнему представляет собой непреодолимую стену, отделяющую Россию, этот совершенно обособленный мир, от всего света. Об этом свидетельствует даже такой незначительный признак, как непроизвольная привычка бывалых путешественников говорить не «уезжать» из России или «приезжать» в нее, а «въехать» и «выехать». Подобно многим другим иностранцам, живущим в СССР, каждый раз, возвращаясь в Москву, я испытывал отчетливое чувство тревоги, вызываемое гнетом полицейского государства. В советских аэропортах проверка документов длится дольше, чем где бы то ни было, и пограничники всегда внимательно сравнивают ваше лицо с фотографией в паспорте. Автобусы, везущие пассажиров от здания аэропорта к самолету, подъезжают вплотную к трапу, словно власти опасаются, что кто-нибудь попытается прорваться в самолет. Один солдат стоит у хвоста, а другой — у трапа, но не на случай нападения террористов, как на Западе, а для поимки безбилетных пассажиров.
Особенно остро я ощутил эту чрезвычайную бдительность пограничников во время возвращения поездом из Хельсинки в Москву. Когда мы пересекали финскую границу, одинокий финский часовой в серой форме безразличным взглядом провожал поезд, идущий через заросли темно-зеленых сосен и желтеющих берез в Советский Союз. Буквально сразу же за финской границей мы увидели заграждения из колючей проволоки, затем внезапно открылась вырубка в лесу, словно деревья были сбриты, чтобы обозначить здесь границу. Из-за ближайшего холма виднелась верхушка сторожевой вышки на высоких опорах. Через несколько сот метров поезд остановился в глухом лесу. Внезапно появились вооруженные пистолетами либо автоматами русские солдаты в форме цвета морской волны и сапогах. Солдаты (их было десятеро) выглядели подростками, но приступили к делу со всей серьезностью. Двое из них прошли вдоль поезда с обеих сторон, проверяя, не спрятался ли кто-нибудь под вагонами. Двое других заняли посты — один у локомотива, второй — у заднего вагона. Слышны были шаги тяжелых сапог и по крыше вагона. Пассажирам, выглянувшим в открытые окна коридора поглядеть на происходящее, было тут же предложено вернуться в купе. Не успели мы опомниться, как несколько рослых светловолосых подтянутых солдат стали парами проходить через вагоны. Когда такая пара вошла в наше купе, один из них вежливо потребовал паспорта, а второй проверил туалетное отделение купе, затем встал на нижнюю полку, чтобы заглянуть в обширное верхнее багажное отделение, и, попросив нас встать, поднял нижние полки для осмотра багажных ящиков под ними. Это была очень тщательная проверка.
Русским, получившим разрешение на поездку за границу, предстоит до этого преодолеть еще один барьер — бумажный. Сложность процедуры оформления заграничного паспорта просто непостижима. На Западе значительно проще получить допуск к особо секретным материалам. Один строитель, украинец (член партии), направленный в Египет для работы на Асуанской плотине, рассказывал мне, что прежде, чем получить это направление, он и его товарищи должны были пройти тщательную проверку КГБ: «Проверялось все — вплоть до того, кем были твои дедушки и прадедушки. И можете не сомневаться, если бы что-нибудь было нечисто, кагебешники раскопали бы это». От некоторых русских я узнал о случаях, когда уважаемые ученые или, казалось бы, вполне лояльные научные работники попросту отсеивались в процессе такой проверки, а их товарищи по делегации даже не пытались протестовать, боясь рисковать своими шансами на поездку. Западные ученые, имеющие регулярные контакты с русскими, уже привыкли к тому, что во всех приезжающих из СССР делегациях недостает нескольких человек, которые вроде бы заболели или не смогли оставить другие срочные дела, хотя все знают, что на самом деле нет такой вещи, которая заставила бы русского отказаться от поездки, если бы это зависело от него.
Помимо всего, перед поездкой советские граждане должны пройти, как многие рассказывали мне, специальный политический инструктаж и дать подписку о том, что они ознакомлены с рекомендациями и правилами поведения советских граждан за границей. Одна писательница обрисовала мне эту процедуру, обязательную даже при поездке в дружественную коммунистическую страну вроде Чехословакии. Инструктор парткома, как рассказывала писательница, обратился к группе отъезжающих со следующими словами: «Вы являетесь советскими гражданами, выезжающими за пределы своей Родины. Вы должны понимать, что на вас ложится большая ответственность. Вы должны знать, что за рубежом имеются многие, задающие провокационные вопросы. Вы должны уметь отвечать на них». Тех, кто едет в некоммунистические страны, строго предупреждают не иметь никаких контактов с русскими эмигрантами и всегда держаться группой. При прогулках им предлагается идти парами или по три. Галина Рагозина, балерина Кировского театра, впоследствии эмигрировавшая со своим мужем Валерием Пановым, рассказывала мне, что перед каждой заграничной поездкой им давали для изучения специальный материал на политические темы и затем производили опрос, чтобы убедиться в том, что они знают, как в соответствии с линией партии отвечать на каверзные вопросы. Это было похоже на натаскивание перед экзаменами. Ученый, прошедший аналогичную процедуру, посвятил меня в суть этих требований: «Вы обязаны знать, что ответить иностранцу, если он спросит ваше мнение об Израиле или о вашем отношении к американскому обществу. Вы должны говорить, что одобряете такой-то и такой-то процесс (над диссидентами), так как обвиняемые — на самом деле враги народа, а вот по отношению к Луису Корвалану (лидеру коммунистов Чили) была допущена действительно вопиющая несправедливость: его незаконно держат под арестом чилийские фашисты. Есть полный перечень стандартных фраз, которые вы должны просто заучить наизусть», — рассказывал ученый.
Мне приходилось слышать от некоторых русских, что из-за подобных процедур, а также из-за того, что в каждой группе (начиная от лыжной команды и кончая делегацией космонавтов) есть агенты КГБ и осведомители, у человека пропадает желание ехать за границу. Правда, столь щепетильные люди — редкое исключение. Для большинства отказ в разрешении на заграничную поездку в настоящее время — самое болезненное наказание. Один партийный пропагандист, который уже несколько раз ездил за границу, а в этот раз столкнулся с какими-то трудностями, жаловался, что этого разрешения приходится ждать 6–8 месяцев, хотя он относился к тем счастливчикам, которым в принципе дозволялись заграничные поездки. «Наша жизнь становится лучше, — причитал он, — почему же мы должны столько ждать? Чего они боятся?»
Советские руководители любят распространяться о том, что число заграничных поездок советских граждан увеличилось по сравнению с 60-ми годами. Однако, в действительности, увеличение это весьма скромное. В 1974 г. число заграничных поездок составляло всего 2,2 миллиона, т. е. менее половины числа путешествий, совершенных жителями маленькой Чехословакии и менее одной десятой заграничных поездок, предпринятых американцами. Причем основное количество путешествий, совершаемых советскими гражданами, приходится на страны Восточной Европы. Почти все поездки — официальные; их совершают не только государственные деятели и дипломаты, но и балетные труппы, спортивные команды, научные делегации. И, как правило, из года в год, ездят одни и те же люди. Страны Восточной Европы посещают избранные группы рабочих и студентов, а индивидуальный туризм вещь практически неслыханная. «Только маяки коммунизма могут ездить», — с горечью заметил один недовольный писатель. Специалист по вычислительным машинам, которому было отказано в разрешении навестить всем семейством друзей в ГДР, гневно осуждал порядок выдачи этих разрешений как «рабство XX века». На самом же деле, превращение права на заграничные поездки в привилегию верных слуг государства является старой традицией правителей России. В своем указе от 1785 г. Екатерина Великая установила право на поездки за границу в качестве привилегии дворянства и знати.
В настоящее время КГБ и партия превратили стремление интеллигенции к поездкам за границу в одно из основных средств «удержания в узде» либеральных интеллектуалов. Я сам знаю несколько случаев, когда заграничные поездки поэтов и драматургов отменялись из-за того, что допущенные ими «ошибки» пришлись не по вкусу властям. Но иногда в разрешении на поездку отказывают без всяких объяснений, совсем, как в романе Кафки, что наводит на людей ужасный страх.
«Самое худшее то, что при отказе вам никогда не говорят причины, — рассказывал занимающий высокий пост ученый, неоднократно посещавший зарубежные страны и потрясенный неожиданным отказом в разрешении на командировку в Польшу, — а если они и говорят что-нибудь, то это не имеет ничего общего с действительной причиной. Это ужасное чувство — знать, что вам не доверяют и не понимать причину, и не иметь возможности выяснить ее».
Как ни странно это может прозвучать для жителей Запада, искренне озабоченных тяжелыми испытаниями, выпавшими на долю многих эмигрирующих советских евреев, но если исходить из русской действительности, то именно евреи (при всей парадоксальности такого заявления) должны быть причислены к разряду привилегированных, так как они, будучи париями, смогли добиться того, что не удалось ни одной из этнических групп — осуществить право на выезд из Советского Союза на постоянное жительство за границу. Сами евреи получают своеобразное, проникнутое иронией удовлетворение, видя зависть прочих этнических групп и готовность, с которой русские, латыши, украинцы, грузины и прочие готовы породниться с ними (заключая браки), чтобы попасть за границу. Посмеиваясь над превратностями судьбы, которая на сей раз поставила в привилегированное положение евреев, активисты борьбы за еврейскую эмиграцию любят рассказывать анекдот об Абрамовиче, вызванном на беседу в ОВИР (отдел виз и регистраций, ведающий рассмотрением заявлений на выезд).
— Абрамович, — обращается к нему полковник, начальник ОВИРа, — у вас хорошая должность, вы профессор, почему же вы хотите уехать в Израиль?
— Это не я хочу, — отвечает, оправдываясь, Абрамович — это жена и дочь.
— Но, Абрамович, — настаивает полковник, — у вас прекрасная квартира, дача. Почему же вы все-таки хотите покинуть вашу социалистическую родину?
— Это не я хочу, а теща, — отвечает, пожимая плечами, Абрамович.
— Объясните все-таки, Абрамович, — просит его полковник, — вы ведь даже купили машину. Почему вы хотите расстаться с такой хорошей жизнью?
— Я уже объяснял вам, — упорствует Абрамович, — что не я хочу ехать, а тетка и кузины.
— Ну, хорошо, если вы не хотите ехать, так зачем вы подали заявление? — спрашивает полковник.
— Разве вы не понимаете, что я единственный еврей в семье, — отвечает Абрамович.
Исход евреев, их нееврейских родственников и «примазавшихся» был, несомненно, самым невероятным для России феноменом во время моего пребывания в Москве. В настоящее время люди стали воспринимать движение за эмиграцию как нечто, настолько само собой разумеющееся, что забыли, каким невероятным казался бы такой ход событий, скажем, в 1968 г. Но не только эмиграция 100 тыс. евреев в 1971–1974 гг. была совершенно непредсказуемым событием, абсолютно беспрецедентными в советской жизни были сопровождавшие ее выступления протеста. Это было удивительное зрелище — сидячая демонстрация молодых евреев на Центральном телеграфе, люди с желтыми звездами Давида на одежде и с плакатами: «Отпусти народ мой» в приемной Верховного Совета или у серого здания ЦК Партии.
Своей поразившей Кремль безбоязненностью, движение евреев за выезд создало иллюзию, будто Партия и КГБ, в конце концов, не так уж всемогущи. Разумеется, это было обусловлено не только решительностью сопротивления евреев, выступавших с четкой целью добиться права на эмиграцию и обладающих мощной, организованной поддержкой Запада, но и нежеланием брежневского руководства прибегнуть к откровенному террору сталинских времен, который мгновенно подавил бы движение за выезд. Кремль был поставлен перед дилеммой — разрешить евреям эмигрировать или предстать перед миром как полицейское государство именно в период разрядки. Тактика властей была жесткой, но они знали пределы.
Не стоит рассматривать здесь все колебания политики Кремля в этой связи — от жестокой (периода процессов над евреями-«похитителями» самолетов и другими, желающими эмигрировать, и требований выплаты перед выездом астрономических сумм за образование) до более либеральной (когда увеличивали число разрешений на выезд с целью смягчения обстановки перед приездом Никсона в Москву, поездкой Брежнева в Америку или принятием Конгрессом закона о торговле). Больше всего меня поразило то, что советское правительство пошло на столь несвойственный ему шаг, как попытка заключить сделку с сенатором Джексоном, добивавшимся твердых гарантий беспрепятственного выезда евреев в обмен на кредиты и более низкие ввозные пошлины на советские товары. Хотя Кремль имел массу административных лазеек для нарушения своих обязательств в случае заключения такого соглашения, сами по себе эти переговоры были большой уступкой. Теперь, оглядываясь назад, уже не испытываешь такого удивления тем, что Брежнев прервал переговоры; очевидно, он счел американские уступки слишком мизерными, а нежелательное разглашение этих частных переговоров — слишком унизительным.
Неохотно, ценой дорогостоящих проб и ошибок, советское руководство пришло к тому, что оно считало приемлемым для себя — сочетать запугивание в отдельных случаях с ограниченным разрешением эмиграции. Это, по-видимому, соответствует сложным и противоречивым целям советских руководителей — успокоить Запад, предотвратить серьезную «утечку мозгов», преградить путь общей тенденции к эмиграции, одновременно потихоньку избавиться от недовольных евреев-интеллектуалов и диссидентов и, применяя менее явные для внешнего мира репрессии на периферии — на Украине, в Литве, Армении и других местах, — дать понять прочим этническим группам, что случай с евреями является особым и на них не распространяется.
В конце концов, советские лидеры поняли, что Запад впечатляет больше общая статистика, чем то, что за ней стоит; что люди Запада испытают чувство гордости, узнав о выезде из СССР 100 тыс. евреев, и будут торжествовать, добившись, наконец, освобождения известных диссидентов, но этим людям Запада останется непонятным, что означало, например, для танцовщика Валерия Панова в течение двух лет мерить шагами свою крошечную ленинградскую квартиру, словно пантера в клетке, или для Евгения Левича, симпатичного черноволосого молодого астрофизика (которого потом приветствовали в Израиле), чистить уборные в гарнизоне Тикси (на сибирском побережье Ледовитого океана), куда его отправили, призвав в армию после подачи заявления на выезд. Зато для советских людей самым впечатляющим является «язык фактов» (как выразился один интеллектуал), оперирующий конкретными примерами. Поэтому танцовщики балета (как, впрочем, и я) хорошо запомнили, каково было Валерию Панову, а советские ученые были прекрасно осведомлены об участи Евгения Левича, как и о том, что его отец, Вениамин Левич — самый высокопоставленный из желающих уехать ученых — так и не выпущен до сих пор из СССР. И Кремль знает, что советские люди это помнят.
Большинство заявлений евреев о выезде рассматривается сравнительно быстро, во всяком случае не медленнее, чем заявления советских граждан, желающих совершить туристическую или гостевую поездку за границу. Что же касается людей, имеющих определенный вес в науке, культуре, то всегда находились средства попридержать их; всегда были отдельные «мученики», тяжелые испытания которых сделали подачу заявления на выезд чем-то вроде игры в рулетку в русском варианте.
По сравнению с рекордным 1973 г. (35 тыс. выехавших) сейчас число эмигрирующих из СССР евреев резко сократилось. Оно может опять возрасти, если будет заключено новое американо-советское торговое соглашение. Однако истинное количество евреев, желающих выехать в Израиль, — одно из неподдающихся оценке явлений советской жизни. Вопрос о том, ехать или не ехать, как объяснили мне мои друзья-евреи, всегда зависит от того, насколько это легко в данный момент, и от того, какие условия жизни складываются для евреев, остающихся в СССР. Это зависит также от духа и характера советского еврейства, а они значительно сложнее, чем я себе представлял, и значительно труднее поддаются определению, чем можно судить по движению за эмиграцию.
Миллион евреев, если не более, и может быть, значительно более, выбрали путь ассимиляции и лишили себя возможности выезда. Согласно переписи 1970 г. в СССР насчитывалось 2151000 евреев, но в это число не вошли так называемые скрытые евреи, на протяжении многих лет числившиеся русскими или членами других этнических групп. Рой Медведев, чей отец был русским, а мать еврейкой, считает, что число таких скрытых евреев может составлять от одного до десяти миллионов. Уменьшение числа евреев (на 117 тыс., согласно переписи 1970 г. по сравнению с данными переписи 1959 г.), тогда как активисты предсказывали его увеличение, как и числа граждан других этнических групп, свидетельствует о том, что даже в 60-е годы многие молодые евреи, пользуясь разной национальностью родителей, записывали себя принадлежащими к другим этническим группам, скрывая свое еврейское происхождение. Это — не новый трюк для России. В послереволюционные годы изменение фамилии было делом обычным, простым и довольно распространенным. Медведев рассказывал мне, что евреи-члены партии могли уплатить в милиции 10 рублей и выбрать любую фамилию и национальность (обычно они записывали себя русскими), которые и заносились в их документы. Валерий Панов признался, что когда ему исполнилось 16 лег (возраст, в котором выдают паспорт), он выбрал себе национальность белоруса, так как родился в Белоруссии и мать хотела, чтобы он избежал клейма еврея. Другие известные личности, например, солистка балета Большого театра Майя Плисецкая, директор Института Америки и Канады Георгий Арбатов или московский телевизионный комментатор Валентин Зорин, изо всех сил стараются скрыть, что один из их родителей еврей.
Американский врач всемирно известной еврейской больницы Маунт Синай в Нью-Йорке рассказывал мне, что собирающиеся рожать жены советских представителей в ООН иногда стремятся попасть именно в эту больницу, чтобы роды принимал старый доктор — эмигрант из России. И хотя у этих женщин чисто русские фамилии, некоторые потихоньку просят его: «Не сделаете ли вы обрезание ребенку?», а когда он соглашается, следует полный тайного смысла вопрос: «Может быть, можно устроить так, чтобы обрезание было произведено на восьмой день?» Поскольку это точно соответствует еврейским традициям, врач расценивает такие просьбы как косвенное подтверждение того, что в некоторых из подобных случаев он имеет дело со скрытыми евреями, долгие годы выдававшими себя за русских и только таким способом сумевших достичь доверия и определенного положения на внешнеполитической службе или в КГБ.
Дух и характер советских евреев нелегко понять и потому, что по мере смены нескольких «поколений» уезжающих, менялся дух и характер самого движения за выезд. Была первая волна, состоявшая из убежденных сионистов и религиозных евреев, которые возглавили это движение в период его формирования 1968–1970 гг. Ко времени моего прибытия в Москву, в августе 1971 г., они уже покинули страну или находились в заключении. И хотя по-прежнему уезжало много религиозных евреев (которых особенно много было в Грузии, славящейся своей религиозной терпимостью), руководство движением в Москве взяли на себя евреи другого толка. Мне было странно узнать, что никакой тяги к религии у них нет. Активисты и лидеры движения были абсолютно светскими людьми. По субботам у московской синагоги собиралось много молодежи. Еврейские юноши и девушки обменивались последними слухами о перипетиях движения за выезд или по праздникам, например, в Симхат Тора, веселились до глубокой ночи, танцуя и распевая песни еврейской диаспоры вроде «Хава Нагила». Однако очень немногие из этих молодых людей (а может быть, ни один из них) прошли Бар-мицву[92] и чувствовали себя свободно в ермолках и талитах[93]. Почти никто из них не понимал идиш или иврит. Для них еврейство было генетическим фактором, вопросом наследия, обостренным отрицательными явлениями русской жизни, и никак не было связано с тяготением к еврейской религии, с ощущением своей принадлежности к еврейству.
Роман Рутман, невысокий, спокойный, выдержанный человек средних лет, по профессии математик, рассказывал мне незадолго до своего отъезда в Израиль в 1973 г., что он воспитывался в семье коммунистов и получил представление об иудаизме способом «от противного», т. е. читая между строк написанное в атеистических брошюрах, клеймящих религию. Ребенком он никогда не был в синагоге или церкви. «В те времена (годы сталинизма) достать библию было почти невозможно, рассказывал Рутман. — Когда мне было около 20 лет, я почувствовал нечто вроде морального вакуума. Я бы не назвал это тягой к религии, но было чувство, что что-то упускаю в жизни. Я читал антирелигиозную литературу, чтобы разузнать что-нибудь из библии. В одной брошюре, например, я вычитал что-то о потопе, а в другой — о Ное и объединял прочитанное». Когда я познакомился с ним, Рутман довольно регулярно посещал синагогу, но не для молитв, а для того, чтобы встречаться там с другими активистами. И только почти накануне отъезда в Израиль раввин все же уговорил его, как поделился со мной Рутман, надеть талит. «Я нашел библию прекрасной, — говорил Рутман. — Это — настоящая поэзия, совершенно очаровательная». Он начал изучать иудаизм и преподавать его сыну.
В своем тесном сближении с религией Рутман представлял исключение среди московских евреев — активистов борьбы за выезд, но в других отношениях он был их типичным представителем, а я встречал многих из них: Володю Слепака, Михаила Агурского, Володю Козловского, Александра Гольдфарба и других, имена которых я предпочитаю не называть, чтобы не навлечь неприятностей на их родственников. Все это были люди из семей, принадлежащих к советскому истэблишменту. Подобно Рутману, многие из них были сыновьями преданных членов партии, воспитанными в традициях атеистического государства. Их обращение к еврейской активности часто представляло собой личный акт бунта против системы или собственных родителей и было столь же драматично, как протест против войны во Вьетнаме молодых американцев, презрительно отвергавших образ жизни и благополучие верхушки среднего класса, к которой принадлежали их преуспевающие родители.
Однако порой мне бывало трудно понять, что заставляет одних уезжать в Израиль и почему другие, весьма на них похожие, остаются. Иногда трудно было определить, что склоняло чашу весов в пользу отъезда. В 1972 и 1973 гг. идея эмиграции завоевывала все больше сторонников, стремление уехать из России росло подобно снежному кому. Некоторые уезжали потому, что внезапно появилась возможность вырваться из этой страны. Немногие из тех, с кем я встречался, были действительно сионистами, объяснявшими, что они хотят жить со своим народом на своей настоящей родине. Однако для значительно большего числа евреев Израиль, казалось, не обладал такой могучей притягательной силой, и их отчужденность по отношению к советскому обществу была не больше, чем у представителей других этнических групп, которым тоже опротивел полицейский контроль, цензура, вечная нехватка товаров и прочие «прелести» повседневной советской жизни. Были и такие — правда, меньшинство, — которые считали, что в свободном мире их лично ждут радужные перспективы. Как я узнал впоследствии, для многих из таких людей суровая, пронизанная конкуренцией жизнь Запада оказалась мучительным переживанием, крушением всех их иллюзий.
Меня удивило, что лишь очень немногие из еврейских активистов рассказывали о проявлениях советского антисемитизма, объясняя свое решение эмигрировать. Дело, конечно, не в том, что антисемитизм недостаточно ощутимая составляющая русской действительности или что он не касался этих людей лично. Наоборот, каждый из них мог поведать о случаях, когда приходилось подвергаться оскорблениям, выслушивать унизительные замечания относительно евреев вообще. Ведь русские, как намекал Евгений Евтушенко в своей прославленной поэме «Бабий Яр», впитывают антисемитизм с молоком матери.
«Почитайте прессу, — говорил один еврей-лингвист. — Если русский украл, то он — вор, а если еврей, то он — еврей». Писательница Нина Воронель, родившаяся в Харькове, на Украине, с ужасом вспоминала, как ее соученица, узнав о национальности Нины, зловеще проговорила: «А ты, оказывается, еврейка!» «Выражение, с которым было произнесено это слово, — рассказывала Нина, — было такое, что я готова была провалиться сквозь землю. На следующий день девочка поведала об этом открытии всей школе. Всю мою жизнь, — продолжала Нина, — я стыдилась того, что имена моих родителей Абрам и Израилевна».
Публичный скандал, произошедший в последние годы, о котором московские евреи вспоминали особенно живо, был связан с Аркадием Райкиным — наиболее известным и популярным в Советском Союзе эстрадным актером. Во время его выступления на Украине кто-то из зала крикнул: «Жид!» Райкин прервал выступление и резко спросил: «Кто это сказал?» Ответом была немая тишина. «Кто это сказал, пусть поднимет руку», — настаивал Райкин. Никто не признался. Райкин повернулся и ушел со сцены, прекратив представление.
Украинцы, особенно в деревнях, имеют репутацию наиболее отъявленных антисемитов среди всех этнических групп. Однако мне случалось слышать и от русских совершенно неожиданные оскорбительные замечания насчет евреев. Жена одного артиста как-то говорила мне, что любит деревню за действительно свежее молоко, хлеб домашней выпечки и за то, что она «не испорчена евреями». Но с наиболее отвратительной вспышкой антисемитизма мне пришлось столкнуться в разговоре с певцом-басом Большого театра, неуклюжим гигантом, на котором буквально лопался видневшийся под пиджаком свитер с высоким воротом. Во время войны этот человек был железнодорожным рабочим, пока кто-то не обратил внимание на его сильный голос. Рабочего послали учиться пению. Мы встретились с ним в поезде и завели разговор о внешней политике. Неожиданно, прекратив нападки на Китай, о котором мы говорили, этот русский патриот без всякого внешнего повода перешел к евреям.
«Это самый опасный народ в мире, опаснее китайцев, — предупреждал он меня. — Вы, американцы, думаете, что им в России плохо, а в действительности они люди привилегированные. Куда ни глянь — везде евреи; 84 % состава Большого театра — евреи. Кто, по-вашему, скрипачи в нашем оркестре? Бедные крестьяне берут своих детей с собой в поле и приучают их к сельскохозяйственным работам, сажают за баранку трактора, и они становятся полеводами, колхозными трактористами с грошовыми заработками. А что делают евреи? Они посылают своих детей учиться играть на скрипке, и те, в конце концов, попадают в Большой театр, где зарабатывают по 400 рублей в месяц. И еще недовольны. Эти евреи — просто подонки».
Этот тип не только сильно преувеличивал зарплату скрипачей, многие из которых зарабатывают меньше трактористов, но и просто лгал. Евреи удрученно рассказывали о множестве случаев дискриминации, с которой они сталкиваются в учебе, на работе. Еврей-аспирант однажды поделился с моим знакомым, научным работником, своими переживаниями по поводу того, что его профессор, русский, приказал ему поставить нескольким евреям, поступающим в Московский государственный университет, непроходной балл, несмотря на прекрасные результаты экзамена. Человек, бывший прежде главным редактором издательства, рассказывал, что план издания книг на будущий год, отправляемый на утверждение в ЦК партии, неизменно возвращается в издательство исчерканным: из него выбрасывают несколько наименований книг авторов-евреев. Никаких объяснений при этом не требуется: речь идет о «процентной норме на евреев». Один заведующий лабораторией, русский, рассказывал мне, что его начальство без всяких околичностей отклонило его предложение о принятии на работу нескольких высококвалифицированных ученых-евреев, потому что «у нас и так уже их достаточно».
Евреи утверждают, что за исключением нескольких известных лиц, о которых советские власти без конца трубят на весь мир, пытаясь доказать отсутствие антисемитизма в стране, граждане еврейской национальности напрочь лишены возможности работать в таких областях, как дипломатия, политическая журналистика, вооруженные силы, партийный аппарат, не говоря уже об ответственных партийных постах. Однако справедливо, с другой стороны, и то, что благодаря своим способностям евреи преуспели во многих сферах советской жизни — непропорционально их численности. Согласно официальным данным за 1970 г., высшее образование имеют 134 еврея из 1000, что значительно превышает этот показатель для русских (22 человека на 1000). Несмотря на дискриминацию, евреи исключительно хорошо представлены в таких творческих областях, как искусство, литература, музыка, драматургия и кино, а также в высокопрестижных отраслях науки. Иметь заместителем по экономическим вопросам еврея стало традицией у многих советских администраторов, так же, как партийные деятели, занимающие ключевые посты, часто используют евреев-ученых как литературных негров. А поскольку в Советском Союзе занимаемая должность определяет уровень жизни, евреи, в общем, живут, по советским стандартам, довольно хорошо.
Более того, как объясняли мне некоторые еврейские активисты, антисемитизм в СССР в настоящее время значительно слабее, чем во времена Сталина, не говоря уже о временах царизма. И хотя он в какой-то мере является поводом для эмиграции, но отнюдь не решающим. Об этом свидетельствует, например, то обстоятельство, что количество евреев, уезжающих из провинциальных городов и местечек, где антисемитизм, по-видимому, проявляется особенно сильно, составляет лишь небольшую долю общего числа эмигрантов, в то время, как из Грузии, где отношение к евреям терпимое, уезжает масса людей; и именно грузинские евреи составляют значительный процент эмигрантов. Я был знаком со многими евреями, но слыхал лишь о нескольких случаях, когда явные, безобразные проявления антисемитизма послужили побудительной причиной эмиграции.
Я считаю, что основная движущая сила этого явления — возродившееся чувство еврейского национализма, существенно отличающегося, однако, от воинствующего сионизма, который я ожидал встретить. Современный еврейский национализм, по-видимому, представляет собой не столько ревностную привязанность к Израилю, сколько стремление к самоутверждению в советской жизни после десятилетий самоотречения. Если за эти десятилетия евреи делали все, чтобы как-то приспособиться к обстановке антисемитских оскорблений и профессиональной дискриминации, то для активистов 60-х и 70-х годов самой вопиющей несправедливостью было лишение их возможности проявления своей национальной принадлежности. «Я человек без национальности в весьма националистической стране», — говорил Александр Гольдфарб, биолог, впоследствии уехавший в Израиль. При советской системе быть евреем и утверждать свое еврейство значит вступить в противоречие с понятием лояльного советского гражданина. Именно в этом евреи чувствуют дискриминацию по сравнению с другими национальностями СССР.
Иностранцы, особенно американцы, часто не понимают, какое огромное значение имеет для советских людей этническая принадлежность. Спрашивая у советского гражданина о его национальности и слыша в ответ: «русский», «армянин», «узбек», «латыш», «украинец» или «еврей», американцы ошибочно воспринимают это как нечто эквивалентное их собственному обыкновению при знакомстве с новым человеком сообщать ему штат, в котором они родились. Им, в отличие от британцев, столетиями считающих себя шотландцами, валлийцами, ирландцами или англичанами, недоступно понимание того, что здесь идет речь о чем-то гораздо более глубоком. Национальность — это основная форма самоопределения человека, охватывающая язык, традиции, культуру, моральные ценности и историческое наследие.
В сущности, движение за выезд явилось протестом еврейских активистов именно против отказа им в возможности проявления национальных чувств. В прошлом евреи возлагали большие надежды на революцию, в которой они играли значительную роль. В первые годы Советской власти наступил расцвет языка идиш. В 30-е годы в стране насчитывалось более 1200 еврейских школ и отделений в высших учебных заведениях, имелись еврейские газеты и театры. Некоторые евреи, например Лев Троцкий, занимали важные политические и государственные посты, обладая реальными полномочиями — не то, что нынешние высокопоставленные «показные» евреи.
Сталинские чистки и ревностно культивировавшийся им в годы войны русский национализм пресекли этот взлет. С образованием государства Израиль в 1948 г. Сталин начал свою последнюю параноическую кампанию против «безродных космополитов», т. е. против евреев: писателей убивали, врачей подвергали гонениям, все следы еврейской культуры уничтожались. В области национальной еврейской культуры примерно такое же положение сохраняется и в настоящее время. Представители других национальностей также жалуются на то, что проводимая сверху постепенная русификация лишает их национальной культуры и исторического наследия, но эти другие национальности СССР имеют свою национальную территорию, свое «правительство», школы, национальные театры, литературные и другие культурные традиции. Евреи почти ничего этого не имеют. На еврейском языке выходит лишь одно периодическое издание, строго контролируемое властями, — ежемесячник «Советиш Геймланд» («Советская Родина») — и имеется одна крошечная, влачащая жалкое существование театральная труппа. В официально числящейся Еврейской автономной области — Биробиджане (в Восточной Сибири) — евреи составляют всего 18 % населения, и большинство советских евреев воспринимают ее как неуместный фарс. Именно накопленное годами чувство разочарования и безвыходности в этом национально-культурном вакууме послужило горючим материалом, на который упала искра израильской победы в Шестидневной войне 1967 г., вызвав бурную вспышку еврейского национализма. «После этой войны, — снова и снова повторяли мне, — мы стали гордиться тем, что мы евреи». Кроме того, поскольку многие евреи-интеллектуалы занимали видное положение в либеральных культурных и научных кругах и в диссидентском движении, именно они были особенно подавлены и ошеломлены советским вторжением в Чехословакию в 1968 г. Эта быстрота смены новых надежд острым отчаяниям также стимулировала стремление евреев к выезду.
Что же можно сказать об остающихся?
Мне приходилось встречаться с преуспевающими ассимилированными евреями, разделявшими чувства возрождающейся еврейской гордости и ощущавшими горечь безвыходности в области культуры, но они держали эти чувства про себя или делились ими только с верными друзьями. Что же удерживало их от эмиграции?
Через уезжающих евреев мы познакомились с четой, которая в течение многих месяцев мучительно решала вопрос — ехать или не ехать. Таня, смуглая, привлекательная женщина, была актрисой на небольших характерных ролях, а ее муж Марк, стройный, угрюмого вида человек лет пятидесяти, с насмешливо неодобрительным, когда снимал очки, выражением глаз — драматургом. По советским понятиям они жили хорошо, однако оба непримиримо критически относились к советскому обществу. Они гордились Израилем и высмеивали советскую помощь арабам. В разговорах с нами они подчеркивали свое еврейское происхождение, правда, я подозреваю, что не особенно распространялись об этом в обществе русских. Из произведений Марка мало что можно было понять о его личных чувствах. Когда я заговорил с ним об этом, он очень смутился и довольно неуклюже отказался дать мне почитать что-нибудь из своих вещей: «Разве можно по опубликованным произведениям судить о том, что на самом деле думает советский писатель», — сказал он. Я заключил из этого, что Марк — не из тех, кто часто вступал в решительную борьбу с цензурой. Он испытывал боль, главным образом, от самоцензуры, приспосабливая свои произведения к официальным требованиям, хотя несколько раз жаловался на то, что цензура кромсает его работы. «Я готов отказаться от всего, — говорил он мрачно. — Эта постоянная игра в слова и борьба из-за каждой ничтожной фразы; чувство, что все равно никогда не будешь «принадлежать» к этому обществу; идиотская секретность в нашей жизни — все это ужасно».
Во время сталинских репрессий Марк потерял отца, и его преследовала мысль, что возможно наступление нового страшного периода реакции. Он хотел узнать мое мнение по этому вопросу и поделиться своими худшими опасениями. Таня переходила в разговоре от горьких замечаний по поводу некомпетентности и цинизма театральной среды к выражениям любви и гордости за русскую культуру. Марк намекал, что он хотел бы уехать. Таня считала, что это было бы самым лучшим для детей — сына студенческого возраста, талантливого лингвиста, и дочери — подростка, интересующейся театром. Они настойчиво расспрашивали нас, стремясь выяснить как можно больше конкретных подробностей.
Семья жила в непрестанных колебаниях. «Жизнь в Израиле не усеяна розами», — говорил, бывало, Марк, а затем, исходя из моих критических комментариев относительно жизни на Западе, переносил и на Израиль, и на Запад всю накопившуюся горечь, которую он обычно изливал на свою страну. Но по крайней мере этот человек был достаточно эрудирован, чтобы хоть знать, что трудности существуют везде. Он предсказывал, что евреи на своем опыте убедятся в невозможности абсорбции в Израиле. Когда от некоторых уехавших и поселившихся в Иерусалиме евреев начали приходить письма, выражающие разочарование, он воспринимал их как подтверждение своей правоты, хотя, казалось, это причиняло ему боль. Косвенно он давал понять, что действительно повлияло на его решение остаться в России. Хотя этот человек знал английский и немецкий, у него не было уверенности, что в его возрасте он сможет начать новую жизнь. Кроме того, он боялся, что после подачи заявления о выезде власти заставят его ждать разрешения несколько лет, и он окажется между небом и землей, без работы. «Я чувствую себя смертельно уставшим, — признался он мне как-то в ночном разговоре. — Поэтому я решил остаться». Этим, как мне кажется, он на свой манер хотел сказать, что его страх перед неизвестным слишком велик, как и его привязанность к комфортабельному убежищу, которое он построил для себя в советском обществе.
Я разговаривал и с другими — «дрессированными евреями», как называли их пылкие активисты. Это были люди, возмущавшиеся борьбой своих соплеменников или открыто враждебно выступавшие против движения за выезд. Те из них, с кем я встречался официально (вроде высокопоставленного еврея Александра Чаковского, редактора «Литературной газеты», кандидата в члены ЦК КПСС), злобно осуждали уезжающих евреев и страстно доказывали, что евреям в СССР предоставлены все возможности, без всякой дискриминации. Несомненно, отчасти эти утверждения служили пропагандистским целям, но меня эти высказывания поразили тем, что я ощущал в них защитный рефлекс людей, добившихся высокого положения за счет отказа от своего еврейства. Любое движение, так или иначе требующее от них признания своей принадлежности к еврейству, составляло угрозу всему их образу жизни. «Они (активисты) просто смутьяны, — едко говорила мне как-то одна переводчица, работающая в кино, — и только затрудняют жизнь остающихся здесь».
Действительно, в ее утверждении о том, что движение за выезд способствовало усилению антисемитизма и дискриминации, была значительная доля правды. Я слышал от некоторых ученых, что из-за массового выезда евреев остающимся стало труднее получить хорошую должность или добиться продвижения по службе в солидных научных институтах. Администрация не доверяла им. «Если еврей устраивается на работу, то первый вопрос, который ему задают: «Не собираетесь ли вы уехать?», — рассказывал мне специалист по вычислительной технике. По словам ученого-медика, эта все увеличивающаяся подозрительность по отношению к евреям побудила его, в конце концов, подать заявление на выезд. Ему было отказано в продвижении по службе, которого он, по собственному мнению, заслуживал. Его руководитель и хороший друг, русский, намекнул ему, что о продвижении по работе не может быть и речи из-за опасения, что он может уехать. Преуспевающий писатель, опубликовавший под псевдонимом ряд научно-популярных книг, рассказывал мне аналогичную историю. В начале 1974 г. редактор, с которым писатель тесно сотрудничал, предложил ему тему книги, получив на это предварительное согласие директора издательства. Однако когда договор, в котором были указаны как русский псевдоним, так и настоящая еврейская фамилия автора, представили на утверждение, директор издательства отказался подписать его, объяснив редактору, что у автора «неподходящая фамилия». Узнав об этом и опасаясь еще большего ухудшения положения в дальнейшем, писатель решил эмигрировать.
Наиболее наглядным доказательством усиления официальной дискриминации евреев со времени начала движения за выезд (1968 г.) являются ежегодные статистические данные о количестве принятых в высшие учебные заведения. Число студентов-евреев в годы, предшествовавшие 1968 г., все время возрастало и в 1968 г. достигло 111900, затем оно неуклонно снижалось и в 1972 г. составило 88500. В статистическом ежегоднике за 1973 г. таблицы, характеризующей национальный состав студентов, вообще не было, что, по-видимому, свидетельствовало о еще более резком сокращении числа обучающихся в высших учебных заведениях евреев. Даже на улицах, как говорили мне некоторые евреи, чувствуется более откровенная враждебность русских. Одна женщина средних лет с типичной еврейской внешностью рассказывала, что как-то в магазине продавец на какое-то ее замечание огрызнулся: «Если вам здесь не нравится, можете ехать в свой Израиль».
Часто за активность уезжающих приходится расплачиваться остающимся членам семьи. Несколько молодых евреев, подавших документы на выезд, сообщили мне, что их отцы были понижены в должности или переведены с важных административных постов на другую, менее престижную, работу, поскольку, как им было сказано, они подписали заявление о том, что не возражают против отъезда своих детей. В некоторых случаях родителям сообщали, что они больше не получат разрешения на заграничные поездки, раз их дети эмигрировали в Израиль. Брат одной женщины, служивший в КГБ, был смещен с должности из-за ее отъезда в Израиль. Мне рассказывали, что когда Виктор Яхот, нервный, симпатичный молодой физик, решил уехать, на его отца, старого члена партии, занимавшего должность профессора в Московском экономическом институте, было оказано колоссальное давление с тем, чтобы он предотвратил отъезд сына. Отец, подобно драматургу Марку, чувствовал себя слишком старым, чтобы начать новую жизнь, но, понимая чувства сына, не возражал против его отъезда. Директор экономического института был в ярости. Старшего Яхота исключили из партии, начали постепенно понижать в должности, лишили всех академических званий, причем каждый раз его многолетние коллеги и подчиненные выступали с публичным осуждением профессора. Он был настолько потрясен этой исковеркавшей его жизнь бурей и настолько унижен, что волей-неволей пришел к выводу о неизбежности единственного оставшегося ему выхода — выезда в Израиль. Часто евреи сталкивались с тем, что, как только они подавали документы на выезд, давние друзья в целях самозащиты вдруг резко меняли свое отношение к ним. Я был знаком с балериной, карьеру которой власти перечеркнули только потому, что она имела неосторожность открыто поддерживать дружбу с человеком, подавшим заявление на выезд, тогда как, в соответствии с требованиями партии, она должна была полностью отречься от него.
Однажды я был свидетелем донкихотских эмоций ассимилированного еврея. В самаркандском аэропорту мне встретился еврей-портной, рассказавший, что у него есть родственники, которые уехали в Израиль, а теперь думают о возвращении назад. Еврей этот был настолько ассимилирован, что называл себя «беспартийным большевиком» и сказал, что его сына зовут Владимир Ильич (в честь Ленина). Однако когда он начинал рассказывать о своих родственниках, то скорее извинял их и проявлял понимание их поступка. По его словам, они уехали, поддавшись уговорим других евреев. Ему хотелось знать: если я напишу о них, поможет ли это им вернуться? Но когда мои русские спутники подошли к нам поближе, так что могли слышать разговор, он начал поливать грязью и осуждать своих родственников. «Они поставили нас в тяжелое положение, — говорил он. — Они плюют в колодец, из которого пили. Они предали свою родину».
Однако ни у одной еврейской семьи не сложилось столь трагического положения из-за разногласий, как у Володи Слепака, который за все время моего пребывания в Москве был мужественно терпеливым ветераном движения, твердокаменным отказником, самым уважаемым и самым неудачливым из всех добивающихся разрешения на выезд.
История Слепака представляет собой летопись всего движения. Его активистская деятельность началась в 1969 г. С тех пор, как в 1970 г. он подал заявление на выезд, его увольняли со всех мест работы, куда он устраивался, преследовали, производили обыски. По пятам за ним ходили агенты КГБ, врывались в квартиру, минимум двадцать раз задерживали и подвергали допросу по различным поводам. Оба раза, когда президент Никсон посещал Москву, Слепака превентивно арестовывали, а на его жалобу прокурору Москвы по поводу второго незаконного ареста ему было официально отвечено, что он никогда не подвергался лишению свободы. Несмотря на все это, Слепак, как мне казалось, переносил свои невзгоды удивительно незлобиво и получал большое удовлетворение, оказывая помощь другим. Последний раз, когда я видел его, он, сидя в громадном, чересчур туго набитом кресле в своей коммунальной квартире, поднимал тосты за мои будущие успехи. Мы пили неразбавленный шотландский виски, так как водки, чтобы отметить мой отъезд, не оказалось. И жена Слепака Мария, крупная спокойная женщина с очень красивым лицом, призналась мне, как всегда спокойно, что после пяти лет становится все трудней.
Слепак не решался высказать вслух свои самые худшие подозрения — что его отъезду препятствовал отец. Однако в ходе разговора эта семейная история развертывалась подобно греческой трагедии. Его отец — Соломон Израилевич Слепак — всю свою жизнь связал с русской революцией. При царизме он сидел в тюрьме за радикальные воззрения, потом, подобно Хо-Ши-Мину и другим коммунистам начала века, уехал в Америку и был грузчиком в Нью-Йорке. Когда в России победила революция, он ринулся домой, командовал партизанской бригадой, сражавшейся с японцами, и в 1920 г. занимал высший партийный пост на Сахалине. В начале 20-х годов он, в качестве журналиста, был первым советским представителем в Японии. По совету министра иностранных дел Максима Литвинова Соломон Израилевич сменил свое откровенно еврейское имя и стал Семеном Игнатьевичем Слепаком. Впоследствии он был назначен членом президиума Коминтерна, основанного Лениным. Биография Слепака была почетной историей жизни истинного старого большевика, а его непоколебимые убеждения ей соответствовали.
Как вспоминал Володя, его первые резкие столкновения с отцом начались в 50-е года, когда Сталин открыл кампанию против космополитов. Жена Володи, работавшая врачом в больнице, была страшно расстроена обвинениями против врачей и приходила в ужас от массы невинных жертв сталинской паранойи. Споры с отцом начались по этому поводу. «Лес рубят — щепки летят», — отвечал отец поговоркой на опасения Марии. — Пусть будут невинные жертвы. Лишь бы быть уверенным, что хоть один настоящий враг уничтожен». «Ты просто глух ко всему, — закричал Володя. — Я никогда не вступлю в твою партию». Старик был ошеломлен: «За тебя и маленьких внуков я шел на каторгу, — напомнил он, — Я боролся за Советскую власть и помогал строить ее, а ты говоришь такие вещи». После бунта сына у отца был сердечный приступ. «Ему все время приходилось принимать капли», — вспоминал Володя.
В те годы семья жила вместе. Затем они разделились, и после смерти Сталина семейные раны затянулись. Но в 1968 г., после шестидневной войны в Израиле и советского вторжения в Чехословакию, Володя сообщил отцу, что подумывает об отъезде в Израиль. Отец и слушать его не захотел. В начале 1969 г. Володя оставил работу в научно-исследовательском институте телевидения, где заведовал лабораторией, надеясь, что это облегчит ему отъезд, так как в этом институте он имел доступ к секретным материалам. Володя сообщил отцу о своем решении непосредственно перед подачей документов. «Начался ужасный спор, — рассказывала мне Мария Слепак, — Это была гражданская война в семье».
Володя Слепак — крупный, хорошо сложенный мужчина, приближающийся к пятидесяти. У него большие руки рабочего, фигура призового борца, огромная борода пророка и печальные темно-карие глаза, полные внутреннего спокойствия. Я никогда не встречал его отца, но по описаниям Володи и его жены тот тоже был крепок, как камень. Оба были упрямы. Я могу представить себе гнев, с которым было встречено решение Володи уехать в Израиль.
— Это нечестно, это предательство, — кричал старик. — Вы родились здесь. Вы не можете уехать.
— Мы обдумали это, — настаивал Володя. — И не собираемся менять свое решение.
— В таком случае мы находимся по разные стороны баррикады, — заявил отец. Он холодно объявил, что больше не желает видеть сына и его семью. «Я не хочу, чтобы ты или твои дети навещали меня, — сказал он. — Это поможет им забыть меня, а мне — забыть и их, и тебя». Мать Марии, впоследствии уехавшая в Израиль, попробовала вмешаться. Она напомнила старику, как он нес внуков в свое время на руках из родильного дома. Она говорила ему, что нельзя так, одним махом рвать связь с родной кровью.
«Нет, — отвечал Слепак-старший, непреклонный, как кремень. — Я разорву эту связь сейчас. Если уж рвать, то сразу».
Это бесповоротное решение было именно тем, что предписывает советская система — немедленный и полный разрыв с духовными предателями, желающими покинуть ради Израиля свою Родину. Старый Слепак был не единственным в своем роде — исключительной была лишь суровость его решения и упрямство, с которым он настаивал на своем.
За шесть лет, прошедшие со времени семейного разрыва, Володя Слепак и его сыновья видели старика, которому уже за восемьдесят, всего три раза — во время серьезных болезней, в том числе, во время двух инфарктов. Кто-нибудь из семьи или все вместе ехали на метро и затем автобусом в больницу № 60, обычно называемую больницей старых большевиков и расположенную в месте с соответствующим названием — на Бульваре энтузиастов. Старик радовался встрече с сыном и внуками и обменивался с ними шутками. Но всякий раз следовал неизбежный вопрос: «Вы изменили свое решение?»
— Нет, — отвечал Володя.
— В таком случае уходите и больше не приходите, — приказывал старик.
Родственники рассказывали Володе, что его отец несколько раз ходил в Главное управление КГБ на площади Дзержинского, требуя, чтобы Володе и его семье не давали разрешения на выезд в Израиль.
«Он был там, — с грустью сообщил мне Володя, — но о чем он с ними говорил, можно только предполагать. Я однажды спросил его об этом, но он отказался вообще говорить на эту тему. Он лишь сказал мне:
«Уходи и не возвращайся, пока не изменишь решения».
Оба Слепака, отец и сын, — значительно более цельные люди, чем большинство евреев, с которыми я встречался. Многих из них терзали те же противоречивые чувства, что Марка и его жену Таню. Среди уезжающих евреев, даже среди активистов, я встречал таких, которых при приближении рокового момента отъезда обуревали, двойственные чувства к России. Их вдруг охватывало импульсивное желание задержаться, оглянуться назад, своеобразное стремление оттянуть момент разрыва, чувство печали, смешанной с гордостью тем, что, в конце концов, они добились того, за что так долго боролись.
«Я еще не готов к отъезду — у меня не хватает времени», — эту фразу я многократно слышал от людей, получивших разрешение на выезд. В некотором смысле, буквально, это было верно, так как власти обычно давали на сборы всего неделю, а иногда четыре или пять жалких дней, чтобы провернуть кучу бюрократических формальностей: сдать квартиру, получить и заверить бесчисленные документы, выписаться в паспортном столе милиции, окончательно расплатиться за коммунальные услуги, сдать багаж и пройти его проверку на таможне, уплатить по 900 рублей за выездные визы. Однако верно и то, что эти люди и морально не были готовы к тому, чтобы полностью оторвать себя от прошлого. Они могли отвергать советскую жизнь и чувствовать себя отвергнутыми ею, но не были подготовлены к отъезду навсегда.
Нина Воронель, женщина средних лет, детское лицо и большие пытливые глаза которой никак не говорили о том, что она пишет одноактные пьесы в стиле Бекета, проникнутые мрачной безвыходностью, призналась мне, что почувствовала облегчение, когда им в первый раз было отказано в разрешении на выезд. Вначале я не мог этому поверить, так как знал, какой ужас в нее вселяли бесконечные допросы и угрозы, которым подвергался в КГБ ее муж, Александр Воронель, подтянутый, худощавый, со стрижкой ежиком, физик-атомщик, лидер еврейских ученых-диссидентов. Она была смертельно напугана, когда ему однажды пришлось некоторое время скрываться, а за ней беспрестанно ходили агенты КГБ. «Да, — говорила она, — я не была готова к отъезду. Все мои друзья были здесь. Это был мой мир, и я не хотела оставлять его. Я, бывало, бродила по улицам вблизи площади Пушкина, думая: «Я никогда больше не увижу этих мест». Особенно осенью, когда падали листья, я отправлялась в мои излюбленные места в лесу и думала, думала о том, как мне их будет недоставать». Для Нины, как и для других писателей, этот переход был, пожалуй, более болезненным, чем для большинства остальных. Лишенные собственной еврейской культуры, писатели-евреи полностью восприняли русскую культуру, ее традиции, язык и богатство. Я знал некоторых людей, буквально сломленных напряжением предотъездных дней, когда до них внезапно, словно удар ножа гильотины, доходило, что они расстаются с этой землей навсегда. Роман Рутман говорил мне: «Это — словно пережить собственную смерть».
Правда, некоторые, прошедшие через это, возродились затем словно феникс и прекрасно приспособились к новой жизни, но для других внешний мир оказался более коварным и сложным, чем им представлялось.
«Вы здесь уже достигли коммунизма», — говорил мне публицист Александр Янов через два дня после прибытия в Нью-Йорк, все еще пребывая в шоке от невероятного материального изобилия Запада. Я помню, что сам испытал подобные чувства, в последний раз выехав из Москвы в декабре 1974 г. и выйдя из самолета в Цюрихе. Я бродил по улицам, словно оживший призрак скряги Марли[94], буквально приходя в восторг от сказочных связок бананов в середине зимы, колбас, выложенных в витринах как спицы колеса, электроприборов, мебели, автомобилей, антикварных вещей, одежды — от всего этого красочного разнообразия и изобилия, делавшего, казалось, невозможным выбор чего-нибудь определенного. Я сталкивался с евреями, которые в первые дни пребывания в Вене «набрасывались» на это изобилие, примеряя брюки, платья, свитеры, обувь, разглядывая тостеры, включая бытовые приборы, усаживаясь в машины и вдыхая запах новой обивки, — наслаждаясь всем тем, чего они были лишены на протяжении всей жизни.
Однако несколько месяцев спустя, я узнал, что Янов, как и многие другие эмигранты, был измотан подысканием и оборудованием квартиры и мучительностью поисков работы в Америке. Тут не было правительства, автоматически обеспечивающего работу для квалифицированного специалиста, не было старых друзей, которые могли бы помочь, как это принято в России. Американские обычаи казались странными. Одна моя знакомая никак не могла понять, почему после окончания курсов машинописи ей так трудно найти работу машинистки в Нью-Йорке. В Москве наличие диплома было гарантией какой-нибудь работы. Люди говорили о Москве с ностальгией. Если в первый момент они были ошеломлены колоссальным количеством частных автомобилей, то впоследствии разочаровались недостаточностью и дороговизной общественного транспорта. И из Израиля приходили письма от прежних московских друзей, борющихся с трудностями, потрясенных или раздраженных неорганизованностью и бесконечными публичными дискуссиями, присущими демократической системе. Один знакомый приводил кажущиеся невероятными слова другого, приехавшего из СССР, еврея: «У них (в Израиле) прогнившее правительство. Им нужен Сталин».
К моему великому удивлению, мне начали встречаться евреи, называющие себя русскими. В Москве я этого не слыхал. Официально советская система отличает русских от евреев, так же, как и людей других национальностей друг от друга, согласно имеющимся в паспортах записям о национальной принадлежности. Евреев иронически называют «жертвами пятого пункта», так как национальность указывается в пятом пункте паспорта. Из-за всего этого, а особенно в связи с борьбой последних лет, знакомым мне евреям в Москве и Ленинграде и в голову бы не пришло называть себя русскими. Но в Нью-Йорке, а также в Израиле многие евреи чувствуют, что их корни — в России. Лариса Богораз, одна из наиболее известных диссидентов 60-х годов, чистокровная еврейка, даже не покидая России и не испытывая ностальгии по ней, писала: «Я привыкла к краскам, запахам и звукам русской природы, так же, как и к русскому языку, ритму русской поэзии. Все другое мне чуждо».
Для многих евреев, приехавших из СССР в Израиль или на Запад, само открытие подобных чувств в себе явилось потрясением. Это — потрясение и для многих жителей Запада, имеющих о советских евреях стереотипное представление как о ярых сионистах или глубоко религиозных людях. Однако это говорит нам многое о духе и характере как остающихся, так и уезжающих евреев. Россия налагает неизгладимый отпечаток даже на тех, кто отвергает ее. Нина Воронель вспоминала слова Андрея Синявского, блестящего русского писателя-сатирика, отсидевшего в лагерях за опубликование своих книг на Западе и уехавшего после освобождения в Париж. Кто-то спросил Синявского, ставшего символом диссидентства, какие первые шесть месяцев ему показались труднее — в лагере или в Париже. «Первые шесть месяцев в Париже, — ответил Синявский. — Будучи в лагере, я все же оставался в России».
Еврей-интеллектуал, только что эмигрировавший в Нью-Йорк, комментируя это высказывание, тонко заметил: «Люди, подобные Синявскому, а среди нас много таких, покидают Россию не с мыслью об Израиле или Западе, а с мыслью о России без полицейского режима».
Я думаю, мы можем одолеть ее (Россию) путем торговли. Коммерция оказывает отрезвляющее действие… Торговля, по моему мнению, положит конец жестокости, насилию и грубости большевизма вернее, чем какой-либо другой метод.
Словно снегопад, который начинается с отдельных снежинок, а затем постепенно усиливается и переходит в метель, среди русских распространился слух о том, что советские власти прекратили глушить (что они всегда делали, не признаваясь в этом официально) передачи «Голоса Америки», «Би-Би-Си» и «Немецкой волны». Это было в середине сентября 1973 г. Спустя несколько дней мы отправились в гости к нашим русским друзьям — людям, давно уже овладевшим сложными комбинациями по доставанию джинсов и французских духов из-за границы, западных книжек, стоящих на их книжных полках, и афиш Битлов, висевших на стене в кухне. Их десятилетний сын Вася вошел в гостиную с транзистором, прижатым к уху. Его карие глаза сияли, на лице была довольная улыбка. «Он уже несколько дней так ходит. Слушает «Голос Америки», — объяснила мать. — Да мы и сами не отходим от транзистора».
Другой наш приятель, специалист по вычислительным машинам, рассказывал, что в его исследовательском институте некоторых сотрудников собрали на лекцию относительно Андрея Сахарова, которую читал лектор парткома. После вступительного слова кто-то попросил представителя парткома рассказать точно, что говорил Сахаров, так как ничего из его писем и заявлений в советской прессе не публиковалось. Не замешкавшись ни на секунду, лектор произнес: «Может быть, кто-нибудь слушал заграничные радиопередачи и может рассказать нам, что они там говорят насчет Сахарова». Разумеется, никто не откликнулся на его предложение, но сам факт такого высказывания явился поразительным показателем внезапно наступивших перемен.
Конечно, многие всегда тайком слушали западные радиостанции. Как-то в первые недели моего пребывания в СССР я был в Кишиневе — столице Советской Молдавии. Меня ввели в битком набитую комнату в полуподвале с опущенными шторами, и я увидел двух человек, настраивающих громоздкий старомодный коротковолновый радиоприемник, стоящий на высоких тонких ножках. В Братске мне довелось видеть любопытную коллекцию записей западной «рок»-музыки, которую группа молодых людей записала, слушая «Голос Америки». Они толком не понимали английского, но, подражая медовому голосу диктора, говорившему: «This is Willis Conover bringing you Music U.S.A.»[95], заразительно смеялись. Отправляясь на прогулку или пикник в подмосковные леса, проводя лето на даче или живя в маленьких городах, разбросанных по всему Советскому Союзу от Карпат и Белоруссии до Дальнего Востока, советские люди на протяжении многих лет украдкой слушали передачи иностранных радиостанций. В больших городах глушение западных радиопередач делало это занятие не только трудным, но и рискованным.
Теперь, когда глушить эти передачи прекратили, люди могли не только слушать их, но и не скрывать этого друг от друга. Молодежь получила, наконец, возможность совершенно безбоязненно записывать заграничную «поп»-музыку, обмениваться кассетами или продавать их. А взрослые обсуждали с коллегами на работе последние новости о боях между арабами и израильтянами в войне Судного дня в 1973 г. В связи с этим специалист по вычислительным машинам, человек средних лет, говорил мне, что впервые разрядка коснулась его лично. Конечно, он был доволен улучшением советско-американских отношений, так как «каждый хочет мира», но до того, как было прекращено глушение западных радиопередач, он считал, что разрядка «это только для высокого начальства, а не для нас».
Подобные высказывания, приводимые в западной прессе или передаваемые возвратившимися из России туристами либо членами торговых делегаций, вновь вызвали на Западе обсуждение двух «вечных» вопросов: становятся ли русские более похожими на нас? Изменилась ли жизнь в России, стала ли она более либеральной?
Казалось бы естественным предположить, что на эти вопросы может быть дан положительный ответ. Я и сам склонялся к такому мнению перед поездкой в Москву. Развитие современной радиосвязи, обеспечивающей мгновенное распространение новостей, постоянные поездки людей из страны в страну, расширение торговли и декларация разрядки между Востоком и Западом приводят нас к выводу о том, что мир становится все более единообразным, похожим на «всемирную» деревню. Представляется самоочевидным, что если отношения между лидерами Востока и Запада улучшаются, а простые люди летают на одинаковых самолетах, приземляются в похожих один на другой аэропортах, ездят в автомобилях, носят костюмы и галстуки (или туфли на платформе и джинсы), запускают астронавтов в космос, строят атомные электростанции, решают свои проблемы с помощью вычислительных машин и обнаруживают, что их дети меряют темп своей жизни общим для всех них ритмом «рока» — это значит, что образ жизни в условиях коммунизма становится похожим на образ жизни капиталистического общества. Ученые дали этому даже специальное название: «конвергенция» — удобная и соблазнительная концепция, предполагающая, что массовое производство, колоссальные масштабы, сложная организация и современная технология экономики наших дней поведут Восток и Запад по аналогичным путям. Экономические и политические системы, как говорит теория, сближаются, поскольку им приходится решать аналогичные проблемы, и, естественно, они стремятся к развитию аналогичных методов и учреждений.
Почти при каждом повороте советской истории со времени смерти Сталина мы, на Западе, как, и многие в России, искали подтверждения своим надеждам на то, что жестокий тоталитаризм сталинских времен постепенно исчезает. Резкое осуждение Хрущевым в 1956 и 1961 гг. сталинского террора разрушило, как тогда казалось, миф о непогрешимости коммунистической партии. Русские предполагали — некоторые с надеждой, а некоторые в панике, — что никем не оспариваемое господство коммунистической партии над советской жизнью уже никогда не будет таким, как прежде. Представлялось, что вызванное хрущевской оттепелью культурное брожение, первыми вестниками которого были произведения Евтушенко, Вознесенского, Солженицына и других, повело либерализацию культурной и интеллектуальной жизни России по новому, многообещающему и, казалось, необратимому пути. В 50-е годы Запад поощрял эту тенденцию, стремясь развивать культурные обмены с Москвой. Мы были поражены и полны оптимизма, когда «Доктора Живаго» Пастернака опубликовали за границей: автора поносили, обливали грязью, заставили отказаться от Нобелевской премии, и он умер в одиночестве, но его не ликвидировали, что наверняка произошло бы при Сталине. В середине 60-х годов, когда сотни ученых и других либерально настроенных интеллектуалов, в том числе и члены партии, не побоялись поставить свои подписи под протестами против суда над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниэлем (переправившими свои произведения на Запад и осужденными за это преемниками Хрущева), либерализация, казалось, усилилась. Но эта буря письменных протестов постепенно стихла, и началось отступление. В этот период более трезвые головы пришли к выводу, что воспитание поколения инженеров, кибернетиков, технократов приведет к ослаблению влияния коммунистической идеологии и к экономическим и политическим реформам. Кроме того, наконец, была достигнута разрядка, явившаяся формальным признанием стратегического тупика, в который зашли к тому времени отношения между Западом и Востоком, и Москва приняла решение развивать торговлю с капиталистами, по поводу которых так долго злословила. И снова казалось, что в советской системе происходят фундаментальные изменения.
Однако в жизни советской России так много скрытых подводных течений, направленных часто абсолютно противоположно друг другу, что внешнему наблюдателю невозможно с уверенностью определить, куда именно движется эта страна. Тем не менее некоторые изменения явно имели место, и кое-какие из побудительных причин этих изменений можно проследить. Самой главной из них было, разумеется, прекращение параноического волюнтаристского массового сталинского террора, бездумно истребившего верхушку коммунистической партии, высшее командование Красной Армии, а также миллионы простых граждан. Это была заслуга Хрущева. И хотя память о сталинском терроре и его наследие остались, для большинства русских в настоящее время чувство освобождения от гнетущей непредсказуемости сталинских акций является важнейшим фактом жизни. Однажды, когда я выходил из нашего «гетто для иностранцев» с двумя молодыми парами, которые оказались достаточно храбрыми для того, чтобы пройти через ворота, охраняемые тайными агентами КГБ, один из молодых людей, облегченно вздохнув, признался: «Если бы сейчас были сталинские времена, я ни за что не решился бы это сделать. С нами было бы покончено». Кончилось ли для этих молодых людей все благополучно сейчас, в брежневской России, — я никогда не узнаю, так как мне не удалось снова завязать с ними контакты. Но я убежден, что если бы даже личность этих людей установили, кара не была бы столь страшной, как во времена Сталина.
Для многих русских, которых я знал, радикальное улучшение уровня жизни в Советском Союзе после смерти Сталина имело почти такое же значение, что и некоторая политическая либерализация. Во времена диктатора они были буквально обобраны до нитки, лишены приличной пиши, жилища и одежды. Люди были выжаты до предела как подневольная рабочая сила, используемая на государственных работах. Теперь, в 70-е годы, русские наслаждаются тем, что в материальном смысле можно считать лучшим десятилетием советской истории. По западным стандартам они все еще бедны, и им приходится претерпевать такие трудности при покупках, которые сломили бы волю менее сильной нации. Однако единственным реальным мерилом для сравнения в России является прошлое. Многие русские говорили мне о том, что они благодарны своему правительству за то, что живут намного лучше, чем их родители.
Более того, среди верхушки среднего класса — интеллектуалов, администраторов, инженеров, писателей, артистов — официально санкционированное «потребительство» дало волю стяжательским, буржуазным инстинктам, которые русские подавляли на протяжении десятилетий. В своей личной машине, собственной квартире, собственной даче (не важно, что она размером не больше чулана) они нашли убежище, в котором чувствовали себя независимыми от всеохватывающего коллективизма. Сама возможность иметь собственность развила желание большего и обострила неудовлетворенность плохим качеством советских потребительских товаров и обслуживания. Это также дало новый толчок развитию черного рынка и целой контр-экономики, ставшей неотъемлемой принадлежностью советской системы.
Новый материалистический дух, как и опасались ортодоксальные старые большевики, внес свою лепту в эрозию коммунистической идеологии. Каждый русский на словах поддерживает лозунги партии, но я не припомню, чтобы за 3 года моего пребывания в Москве, мне встретился хоть один человек, идеологическая убежденность которого была бы похожа на чувства Евгении Гинзбург, большевички-революционерки, идеалистки, репрессированной в сталинские времена, которая, вспоминая свою юность, сказала: «Я не хочу показаться высокопарной, но, честно говоря, если бы в то время мне было приказано умереть за партию, не единожды, а три раза… я повиновалась бы без минутного колебания»[96]. Это было четыре десятилетия тому назад. Сейчас такой преданности не найти, да ей и не придается решающего значения. Главное — это фасад, внешняя, показная сторона политического единомыслия, так как партия, хотя и встревоженная снижением идеологической убежденности, настаивает, тем не менее, на демонстрации убеждений. И молодые честолюбивые карьеристы готовы на это независимо от того, каковы их внутренние убеждения, так как эти люди хорошо усвоили, что членство в партии является гарантией хорошей работы, комфортабельной жизни, а может быть, и поездок за границу.
Пожалуй, наибольшей, хотя и не реализуемой пока силой, способной изменить советскую систему, является стремление к радикальным экономическим реформам. Совершенно независимо от нескольких известных диссидентов, открыто ратующих за свободную, многопартийную, демократическую политическую систему, в России существует довольно ощутимая скрытая лояльная оппозиция среди экономического истэблишмента — прослойки руководителей и технократов, озабоченных тем, что они называют «застоем» советской экономики. Эти люди, считая целесообразным сохранить существующую политическую структуру, хотят, однако, модернизировать экономику, заставить ее работать более рационально и с меньшим вмешательством со стороны руководящих партийных деятелей и центральных планирующих организаций. Группа современно мыслящих математиков-экономистов осудила унаследованное от Сталина высокоцентрализованное планирование с его жесткими производственными заданиями, которые должны выполняться любой ценой, и настаивала на более гибком подходе. В середине 60-х годов председатель Совета Министров Косыгин осуществил некоторую экономическую децентрализацию и проводил эксперименты, пытаясь вместо валового выпуска продукции ввести прибыль и объем сбыта как показатели экономической эффективности производства. Другие, более ограниченные эксперименты в области экономики предпринимались в сельском хозяйстве и строительстве с целью повышения производительности.
Параллельной тенденцией отхода от господствующей идеологии в сторону большего реализма, явилось заинтриговавшее западных ученых развитие советской социологии с конца 50-х годов, в ходе которого начал понемногу крошиться монолит марксистских догм. Брежнев, например, мог сколько угодно хвастать, что с каждым победоносным годом советское общество становится все более бесклассовым и различия между работниками умственного и физического труда стираются, — социологические исследования показывали обратное.
Советская социология, начавшая развиваться еще в 20-е годы, была затем официально запрещена Сталиным как антимарксистская наука. До 1958 г. социологии в России практически не существовало; в лучшем случае она была очень слабым придатком экономики и философии. Социологию не преподавали как самостоятельную дисциплину, поскольку ее эмпирические методы являлись косвенным вызовом марксистско-ленинской идеологии и партийной монополии на социальную информацию. Фактическое начало развития этой науки в СССР относится к концу 50-х годов, что явилось одним из результатов общего интеллектуального брожения в хрущевский период. Даже некоторые умеренные партийные деятели видели в ней современное орудие для управления обществом и поощряли ее. В середине 60-х годов некоторые социологи-оптимисты носились с идеей включения социологии в политические науки в качестве эмпирической академической дисциплины, стоящей в стороне от надоевших, пересыщенных идеологией, лекций по марксизму-ленинизму. В 1968 г. в Москве был организован Институт прикладных социальных исследований, который, как говорили, выполнял различные секретные изыскания для партии и армии.
Однако задолго до этого появились поразительные по своим результатам конкретные исследования, показывающие, что советское общество становится более расслоенным (а не более бесклассовым, как утверждал Брежнев), что детям рабочих стало труднее продвигаться вверх по социальной лестнице, что невзирая на пропаганду, называющую СССР страной победившего пролетариата, а физический труд — делом чести, молодые люди из всех социальных классов презрительно относятся к рабочим профессиям и стремятся стать физиками, инженерами, научными работниками — медиками, математиками, химиками или радиоспециалистами. В одном исследовании показывалось, что дети из семей интеллигенции имеют, по меньшей мере, в 8 раз больше шансов поступить в университет, чем дети колхозников. Западные ученые, экстраполируя эти данные, подсчитали, что эти шансы соотносятся, примерно, как 24:1.
Некоторые социологи сообщали о незаинтересованности заводских рабочих в своем труде (вещь — теоретически невозможная по советской догме, предполагающей, что отчуждение рабочего класса есть результат капиталистических законов собственности). Другие исследователи занялись изучением социологии религии и обрядов. Были и исследования, показавшие, что молодежь интересуется материальным благополучием, успешной карьерой или заграничными путешествиями и равнодушна к политике и идеологии. Все это были весьма ограниченные исследования, проводимые в той или иной узкой области, поскольку советские социологи не имели, и до сих пор не имеют возможности проводить опросы в общенациональном масштабе. Часто результаты исследований печатались в завуалированной форме в виде таблиц в академических журналах, имеющих весьма ограниченное распространение: тем не менее скрытый смысл работ мог быть понят. Более того, теоретики советской социологии начали формулировать концепции, весьма близкие к западным теориям. Все это вызвало полное надежд одобрение наиболее эрудированной части либеральной интеллигенции, которая считала развитие социологии и накопление эмпирическим путем истинных данных о советском образе жизни пробным камнем либерализации страны и важным средством для возможного осуществления реформ.
Однако в 1971 г. началось новое наступление реакции и эмпирическая социология вынуждена была перейти в оборону. Как и в других областях советской интеллектуальной жизни, социологи на себе почувствовали вызванную чехословацким либерализмом реакцию консервативной советской верхушки, начавшей наступление на «ревизионистский» образ мышления и либерализацию внутри страны, а также общее наступление на интеллектуалов (особенно евреев), подписывавших письма протеста в атмосфере брожения середины и конца 60-х годов.
Саша, молодой темноволосый советский социолог, сказал мне: «В этом участвовало слишком много пытливых умов, и они (власти) решили, что должны заставить их замолчать». Мы встретились в слабоосвещенной комнате коммунальной квартиры в центре Москвы. Саша нервничал из-за того, что решился на встречу с американским корреспондентом, но ему очень хотелось рассказать историю чисток в Институте прикладных социальных исследований в Москве — самом значительном из подобных центров в стране. Партийные комиссии, производившие расследование в конце 1971 и в 1972 гг., опрашивали сотрудников Института, заявив, как говорил Саша, о своем намерении «выполоть сорную траву». Директора вынудили уйти на пенсию и, по сашиным подсчетам, около одной трети из трехсот профессиональных социологов, работавших в Институте, было изгнано, включая тех, наиболее смелых и энергичных исследователей, которые. «спасаясь» от чистки, перешли на работу в другие институты. Затем под нажимом консерваторов приступили к ликвидации западных концепций и терминологии. Зловещим сигналом прозвучало выступление нового директора института М. Н. Руткевича в «Правде» (в сентябре 1973 г.), в котором вновь утверждалась главенствующая роль марксистско-ленинской идеологии и партийного контроля. «Социология — партийная наука, — писал Руткевич. — Социолог — марксист, будь он ученым, партийным работником или экономистом, не может выступать как «беспристрастный исследователь».
Чистка в центральном институте явилась большим ударом для социологии в государственном масштабе, так как в этом институте собрались многие из лучших исследователей, и он играл основную роль в данной области. Количество новых публикаций сократилось. Ряды социологов были рассеяны, и они почувствовали, что вынуждены затаиться. Я пытался встретиться с некоторыми из них, но все, за исключением Саши, были слишком напуганы, чтобы рисковать. «Очень неблагоприятная ситуация для развития социологии, — говорил Саша. — Люди чувствуют себя изолированными».
Однако для поддержания хоть мало-мальски приличной репутации в мире советской социологии была дана возможность восстановиться организационно. Осенью 1974 г. впервые появился периодический социологический журнал, а московский институт был переименован в Институт социологических исследований, что было явным шагом вперед. Появились новые научные исследования, однако на западных социологов они не произвели впечатления. Выполненные часто даже более тщательно, чем исследования 60-х годов, новые работы оказались более ограниченными по охвату проблем, более осторожными и, как правило, менее содержательными. Ходили слухи, что действительно ценные исследования сохраняются в секрете, не публикуются, а внешне советская социология стала более консервативной идеологически. Ее дальнейшая судьба совершенно неясна. Это привело в уныние советских интеллектуалов, работавших в других областях. «Позор! — мрачно говорил один из физиков. — Они сейчас сужают и сужают свои исследования. Это очень плохо не только для них, но и для всех нас».
Судьба советской социологии во многом соответствует политической ситуации в брежневской России: экспериментирование на первых порах, кончающееся отступлением, и наступление реакции внутри страны в результате вторжения в Чехословакию в августе 1968 г. для подавления там либеральных реформ. Я знал, что либеральные русские считали 70-е, брежневские, годы периодом серого, косного консерватизма, менее «рисковым», менее стимулирующим, менее обнадеживающим, чем период правления Хрущева. Эра Брежнева принесла с собой частичную реабилитацию Сталина, подавление порожденной Хрущевым критики сталинского террора — сдвиг, имеющий большое символическое значение для каждого русского. Люди Запада могут понять, что это значит, только если представят себе, например, что в Америке стало невозможно писать или открыто высказываться по поводу войны во Вьетнаме и Уотергейтского скандала, обсуждать деятельность ЦРУ и ФБР. Как говорили мне русские, когда темная страница истории открывается, это бросает тень и на настоящее.
Не только прошлое было поставлено вне критики, но была развернута кампания репрессий, направленная против интеллектуалов-диссидентов, чтобы подавить брожение, вызванное хрущевской оттепелью. В конце 60-х годов репрессии, казалось, сфокусировались на ученых и научных работниках, принимавших участие в письменных протестах. Многие из этих людей были исключены из партии, подверглись гонениям; их увольняли с работы и заносили в черные списки, чтобы заставить либералов отказаться от непосредственной, открытой критики. В начале 70-х годов, несмотря на разрядку, усилились преследования активных диссидентов: была осуществлена высыпка Солженицына и фактическая изоляция Сахарова; проведена кампания по прекращению нелегальных публикаций и ряд арестов националистов на Украине, в Литве, Армении и других местах; продолжались суды и высылки в Сибирь или за границу менее известных диссидентов.
В более широкой области культуры также происходило «затягивание гаек», разрушившее надежды на устойчивую либерализацию культуры и возможность более свободного выражения мнений, возникшую во времена Хрущева. В 1970–1971 гг. результаты этой политики были достаточно отчетливо видны. Некоторые печатающиеся писатели жаловались мне, что в настоящее время уже невозможно издать произведения такого рода, которые публиковались во времена Хрущева и в первые годы правления Брежнева. «При Хрущеве наша литература была лучше, — говорил мне один романист. — Тогда было легче дышать. В «Новом мире» вы могли найти настоящую литературу — Солженицына, Дудинцева и других. Теперь Солженицына нет в России, а Дудинцева нигде не прочтешь». Некоторые считали, однако, что в эти годы передовые позиции занял театр, ставший более активным и интересным. Но даже и эти люди признают, что, хотя отдельные фильмы, пьесы или книги вызывали временный интерес, атмосфера брежневского периода приглушила возбуждение, стремления и надежды хрущевской оттепели. Реальным показателем этой культурной клаустрофобии является то, что в стране, которая на протяжении всей своей истории давала миру множество литературных талантов, после Солженицына и Пастернака не появилось ни одного значительного писателя.
Консерваторы препятствовали переменам и в других областях. Экономические реформы, задуманные Косыгиным в середине 60-х годов с целью предоставить руководителям промышленности бóльшую инициативу и сделать систему управления промышленностью более гибкой, были выхолощены и сведены на нет всесильной партийной и государственной бюрократией в Москве. Центральные планирующие организации отвергли предложения математиков-экономистов о более гибком планировании. В сельском хозяйстве эксперимент с комплексными бригадами был «спущен на тормозах» и фактически отвергнут.
Коротко говоря, несмотря на всю интригующую эксцентричность и своеобразие внутренней жизни России, большинство экономических и политических основ, унаследованных от Сталина, остаются незыблемыми и в настоящее время. Несмотря на политическое землетрясение, вызванное Хрущевым, доминирующая роль и непогрешимость коммунистической партии все еще являются столпами советской системы. «Любая маленькая организация, даже клуб собаководов или кактусоводов, контролируется соответствующим органом партии», — говорил Рой Медведев. Внутри самой партии, на высших или ближайших к ним постах, почти не наблюдалось притока свежих сил. План Хрущева, предусматривающий ограничение срока пребывания руководителей на высших партийных должностях, был отложен в сторону. С возрастом руководство становилось все более консервативным (средний возраст членов Политбюро в 1975 г. был 66 лет) и таковой же являлась масса нижестоящих бюрократов.
С кровавыми чистками было покончено, но система принуждения с ее сибирскими лагерями и тайной полицией осталась. Авторитет тайной полиции, изредка подвергавшейся критике в хрущевские времена, был восстановлен, и теперь пресса даже прославляет кагебешников как «наших доблестных чекистов» (так их называл Ленин). В апреле 1973 г. Юрий Андропов, начальник КГБ, был избран членом Политбюро. Это было первое назначение такого рода со времени Лаврентия Берия — шефа тайной полиции при Сталине. И хотя сталинские методы управления путем массового террора отошли в прошлое, что является чрезвычайно важным фактом советской жизни, справедливо также и то, что на смену им пришли более тонкие методы репрессий, представляющиеся вполне эффективными. Крайние сталинские методы были изменены, приспособлены к духу нового времени. Как заметил один из диссидентов, власти пришли к выводу, что несколько тысяч выборочных арестов и занесение в черные списки оказывают достаточный охлаждающий эффект, и в массовом терроре нет необходимости. Знакомый кинодраматург признался мне: «Люди ведут себя осторожно не столько из-за боязни попасть в тюрьму, сколько из-за более тонкого, но весьма болезненного давления, оказываемого на них: лишение работы, возможности путешествовать, небольших привилегий и т. д… Система работает — тихо, тихо».
Вопреки предположениям многих жителей Запада, улучшение экономического положения не вызвало автоматического развития политической демократии или либерализации советской жизни. Со временем растущие потребности советских граждан и возникновение среднего класса, обладающего высоким самосознанием, может быть, и повлияют на советскую систему, но пока развитие у русских буржуазных вкусов не привело ни к какому-либо изменению в приоритете отдельных отраслей национальной экономики, ни к перераспределению власти. Публично брежневская коалиция декларировала особое внимание к нуждам потребителей, и, бесспорно, советские люди стали жить лучше. «Мясные бунты» портовых рабочих Польши в декабре 1970 г. настолько потрясли Кремль, что впервые в истории он предложил советским людям пятилетний план (1971–1975 гг.), предусматривающий более высокие темпы развития потребительского сектора, чем тяжелой промышленности. Однако в 1972 г. приоритет тяжелой промышленности был восстановлен, а в 1974 г. советские руководители открыто это признали.
В других странах подобный поворот мог оказаться рискованным. Но одной из отличительных черт русской жизни является способность руководства держать под контролем ожидания потребителей. Американский социолог Пауль Голлендер тонко заметил: «Советским людям на протяжении 50 лет твердили о приближающейся реализации коммунистической утопии, однако какого-либо ощутимого роста утопической ментальности среди них незаметно»[97]. Правительство оказалось не в состоянии выполнить данные своим гражданам всевозможные обещания, тем не менее русские потребители довольны, если обеспечено бесперебойное снабжение хлебом, капустой, картошкой, водкой, иногда появляются апельсины и есть возможность изредка посмотреть западный фильм. Они довольствуются значительно меньшим, чем потребители других промышленно развитых стран, и это — один из важнейших факторов стабильности режима.
Более того, сам дух потребительского материализма среди советских интеллектуалов как бы подрывает их тягу к реформам и отвлекает их от стремления к свободному культурному и политическому климату. Ранний идеализм хрущевского периода сменился цинизмом. «Цинизм, — заметил один разочарованный математик, — это в конечном итоге одна из основных опор режима». «Люди заботятся только о себе и мало интересуются более общими социальными проблемами», — вторил ему высокопоставленный партийный журналист. Начальство, боссы, культурная и научная элита наслаждаются своим личным неафишируемым комфортом, а те, кто стоит непосредственно под ними на иерархической лестнице, жаждут тех же привилегий. Удивительно большое число интеллектуалов, судя по их замечаниям во время бесед со мной, ощущает разъедающее недовольство, но, сознавая свое бессилие, они предпочитают уйти в свою частную жизнь, чем бороться с системой.
Незадолго до моего отъезда из Москвы Евгений Евтушенко выразил эти настроения в небольшом стихотворении, высмеивающем либеральных писателей (как я полагаю, включая и его самого), которые, попадая в ловушку «достатка», смягчают тон своих произведений. Это — стихотворение о компромиссе. Герой стихотворения, «раб самоцензуры» Компромисс Компромиссович:
шепчет мне изнутри:
«Ну не надо капризничать.
Строчку чуть измени».
……………………………….
Все на счетах высчитывая,
нас, как деток больших,
покупает вещичками
компромисс-вербовщик.
Покупает квартирами,
мебелишкой, тряпьем,
и уже не задиры мы,
а шумим — если пьем.
«Вы должны понять, что мы отстали от Запада на много лет, — задумчиво говорил редактор одного журнала. — В настоящее время, я полагаю, мы находимся примерно там, где вы, американцы, находились после войны, когда вы жадно набросились на материальные блага, которых были лишены в военные годы, — автомобили, дома, одежду. В то время в Америке не было никаких радикальных политических движений, никаких намеков на то, что произошло через 20 лет, хотя ваши нынешние интеллектуальные «отщепенцы» чем-то обязаны и тем людям, и тому времени. И именно теперь, здесь, в нашем обществе, мы видим погоню за дачами, автомобилями, еще не знаю за чем. Люди интересуются только этим и больше ничем. Может быть, после того, как они получат достаточно материальных благ, они станут больше думать о качестве жизни, но это произойдет, может быть, через поколение или два».
Эту фразу: «Может быть, через поколение или два» я слыхал очень часто. Русское ощущение времени очень отличается от западного. Русские значительно более терпеливы и, в отличие от американцев и других жителей Запада, не считают, что прогресс в сторону более либерального и свободного общества неизбежен.
И все же разрядка оказала положительное влияние на советскую действительность. Без разрядки, например, президент Америки не смог бы дважды выступать по советскому телевидению; трудно также было бы себе представить сенатора Эдварда Кеннеди, спешащего в сопровождении эскорта советской тайной полиции на полуночную встречу с московскими лидерами еврейского движения за выезд. Судя по реакции русских на прекращение глушения западных радиопередач, разрядка привела к появлению миллионов новых слушателей, которым эти передачи дали хоть некоторое представление о внешнем мире. Заключенные Советским Союзом соглашения по научным, техническим и культурным обменам с Западом значительно расширили контакты между советскими и западными специалистами в последние годы. Желание советского правительства поддерживать эти контакты заставило его прислушаться к гневным протестам Запада против кампании клеветы осенью 1973 г., обрушившейся на Андрея Сахарова, и против варварского, полицейского разгрома — с применением бульдозеров — выставки умеренно бунтарских произведений русских художников годом позже. Для успокоения Запада Кремль прекратил антисахаров скую кампанию и разрешил следующую художественную выставку. Позже, сделав гуманный жест, власти разрешили шахматному гроссмейстеру Борису Спасскому жениться на француженке (правда, это была весьма незначительная уступка, не оказавшая практически никакого влияния на отношение к менее известным личностям в подобной ситуации).
Иногда разрядка побуждала советских лидеров даже несколько приоткрывать завесу секретности. Так, во время политических маневров СССР, направленных на откол Франции от ее западных союзников, президенту Де Голлю в 1966 г. была оказана честь быть первым представителем Запада, посетившим секретный советский космодром в Байконуре (Казахстан), а девять лет спустя импульс, данный разработкой программы «Аполлон-Союз», и настойчивые требования командира Аполлона генерала Томаса Стаффорда заставили русских допустить в Байконур нескольких американцев и даже разрешить американским официальным представителям и корреспондентам посетить станцию управления космическими полетами за пределами Москвы (я вспоминаю наш визит в «Звездный городок» космонавтов, думая о том, как сильно он напоминал мне старый Кремль в Пскове: не только весь комплекс был окружен стенами, но и внутри него были стены, скрывающие наиболее секретные объекты, куда нас так и не пустили). Необходимость хотя бы отчасти соответствовать гласности американской космической программы заставила русских впервые дать возможность своим гражданам увидеть прямую телепередачу о космическом запуске и следить за ходом выполнения программы «Аполлон-Союз». Кроме того, некоторым американским техническим специалистам было разрешено, правда, с большой задержкой, посетить месторождение природного газа в Сибири, для разработки которого Москва хотела получить американские кредиты. А после того, как Вашингтон был три раза застигнут врасплох значительными советскими закупками зерна, Москва согласилась в 1975 г. вести переговоры о долговременном соглашении, необходимом для того, чтобы в дальнейшем сделать такие закупки менее болезненными для Америки.
Однако самым значительным результатом влияния разрядки на судьбы людей явилось согласие Кремля, данное под сильным давлением американского Конгресса, разрешить примерно ста тысячам советских евреев эмигрировать в Израиль и на Запад в первой половине текущего десятилетия (под действием аналогичного, хотя менее открытого и меньше обсуждаемого в СССР, давления со стороны Западной Германии нескольким тысячам немцев также было разрешено покинуть страну). Учитывая особую чувствительность Кремля к поддержанию за границей представления о Советском Союзе как об обетованной стране социализма, разрешение подобной эмиграции было беспрецедентной уступкой, по которой можно было судить как о крайнем недовольстве среди советских евреев, так и о настойчивом желании Брежнева и поддерживающего его окружения обеспечить выгоду от торговли с Соединенными Штатами.
«Вы не представляете себе, как важно иметь эту «третью альтернативу», — говорил писатель-еврей, автор научно-популярных книг, впоследствии эмигрировавший. — Десять лет назад, если вам было невмоготу переносить жизнь под властью Советов, оставалось только… — и он провел пальцем поперек горла. — Теперь, благодаря американской политике разрядки и нужде Советов в этих маленьких зернышках пшеницы, есть три выбора. Либо прежний, — он снова провел пальцем по горлу, — либо вы можете бороться хоть за малую толику свободы, так как вы знаете, что теперь есть третья альтернатива — покинуть страну».
Важно, однако, разобраться, где власти ставят предел этим проявлениям свободы. Как сказал этот писатель, советским евреям было разрешено эмигрировать «в виде исключения» из обычных советских ограничений, накладываемых на путешествие и переезд на жительство в другую страну. Он говорил, что евреям и немцам было разрешено уехать, но это не означает, что такое право гарантировано им навсегда или что остальная сотня с лишним национальностей, проживающих в Советском Союзе, получила такую же привилегию. «Евреи — исключение, — подчеркнул он. — Об этом вам следует помнить. Всегда, когда наши власти сталкиваются с трудной проблемой и вынуждены идти на уступки, они делают это в виде исключения, но изменять по собственному почину правила они не любят».
Мне казалось, что это является важным фактором в оценке взаимосвязи советских уступок и разрядки. Протесты на Западе уберегли Андрея Сахарова от тюрьмы и предотвратили его исключение из Академии Наук, но они не защитили многих менее известных диссидентов и не привели к интеллектуальной свободе для других советских ученых. Суды над неизвестными Западу диссидентами не прекращались на протяжении всего периода разрядки. Гневные протесты на Западе против варварского разгона бульдозерами выставки современного искусства заставили советские власти разрешить одну или две другие подобные выставки, но не изменили основ контроля над советским искусством. «Немножко пара следует выпустить, — разъяснял мне молодой писатель после посещения второй, разрешенной, художественной выставки, — но сделано это должно быть так, чтобы вызвать как можно меньше хлопот — немножко длинных волос, немножко джаза, одежда западного стиля для молодежи, небольшая выставка художников. Однако не впадайте в заблуждение: они (власти) и не думают разрешить абстрактное искусство. Никаких крупных изменений в культурной жизни не предвидится».
Эмиграция евреев не изменила того факта, что более 90 % из 250 миллионов советских граждан на протяжении всей своей жизни не провели и одного дня за границами своей страны и, по-видимому, никогда не проведут. Точно так же, разрешение американским астронавтам посетить космодром в Байконуре совсем не свидетельствует о том, что советские космические программы станут достоянием большей гласности. Даже прекращение глушения радиопередач было лишь возвратом к положению, сложившемуся при Хрущеве, который в 1963 г., под влиянием предшествующего расцвета советско-американских отношений, распорядился отменить глушение. После советского вторжения в Чехословакию в 1968 г. Брежнев решил возобновить глушение и, даже когда оно было вновь отменено (в 1973 г.), это не коснулось радиостанции «Свобода» и западно-европейских радиостанций, больше всего занимающихся советскими новостями. Некоторые из моих русских друзей утверждали, кроме того, что с развитием разрядки они наблюдают смягчение политической остроты передач «Голоса Америки», по-видимому, чтобы не дразнить Кремль. Другие были огорчены тем, что в передачах западных радиостанций преобладает информация о положении западной экономики. «Об этом мы можем узнать и из своей прессы, — сухо заметил один учитель, — а нам хотелось бы услышать другие новости, которых не прочтешь в наших газетах».
Советские власти не позволили «выскользнуть» из-под контроля расширившимся контактам с Западом. Каждая отъезжающая делегация ученых или деятелей культуры тщательно проверялась, так же, как и представители СССР на международных съездах, проходивших в Советском Союзе. «Попасть на встречу с американцами это практически то же, что получить допуск в закрытый (оборонный) институт», — жаловался один ученый-естествоиспытатель. Неудивительно, что те, кто не попал в этот привилегированный круг, чувствуют себя более изолированными, чем когда бы то ни было. «Сначала пригласите в Америку всех наших боссов, — говорил один русский ученый американцу, занимавшемуся организацией мероприятий по научному обмену, — и только после того, как они все там побывают, может быть, к вам смогут поехать делегации, действительно состоящие из ученых». Контакты членов делегаций за рубежом контролируются информаторами: часто — это просто входящие в группу ученые, стремящиеся заработать право на дальнейшие постоянные поездки на Запад.
Другими словами, брежневское руководство ясно показало, что не намерено повторять то, что совершенно очевидно считает ошибкой Хрущева — некоторых послаблений внутри страны, сопутствующих ослаблению напряженности в отношениях с заграницей. Несмотря на разрядку, бдительность к иностранной подрывной деятельности в области идеологии остается первостепенной заботой советской прессы. На закрытых лекциях и даже в маленьких летних кинотеатрах в парках русским говорят и показывают, как заграничные туристы, ученые или бизнесмены пытаются провезти религиозную или политическую литературу либо другую «контрабанду» в Советский Союз, чтобы развращать советских людей. Несмотря на то, что в июле 1975 г. на Конференции по европейской безопасности и сотрудничеству было достигнуто соглашение об обмене наблюдателями на крупных военных маневрах в Европе, Москва до сих пор противится проверке выполнения военных соглашений путем инспекции на месте.
Она добилась формального признания фактических границ Восточной Европы, точно так же, как раньше использовала благоприятную атмосферу разрядки, чтобы добиться поддержки своего предложения о принятии Восточной Германии, Кубы и Северного Вьетнама в Организацию Объединенных Наций. Русские согласились с декларацией Конференции относительно воссоединения семей и свободы перемещения между Востоком и Западом. Однако Брежнев открыто предупредил Запад о том, что «никому не следует пытаться на основании тех или иных внешнеполитических соображений предписывать другим народам, каким образом они должны решать свои внутренние дела». Члены Политбюро, вроде Юрия Андропова и Михаила Суслова, высказавшись о том, что беспокойство Запада по поводу прав человека является ничем иным, как маскировкой «идеологического саботажа», подчеркнули тем самым что никаких изменений внутри страны с целью приспособления к Западу не произойдет. Георгий Арбатов, ведущий комментатор в области советско-американских отношений, утверждал, что русские «далеко опередили Запад и, в частности, Соединенные Штаты» в соблюдении прав человека, предусмотренных декларацией Конференции по безопасности. Иными словами, Кремль стремился переложить выполнение условий разрядки только на Запад, чтобы получить все преимущества, связанные с «изменившимся соотношением сил», по выражению советских марксистов, и одновременно свести к минимуму влияние разрядки внутри страны. Брежнев усиленно проповедовал идеи разрядки Западу, но старался не допустить их у себя дома. До сих пор он действовал в этом направлении очень успешно.
Тем не менее на Западе по-прежнему воображают, что торговля преодолеет идеологические барьеры и станет катализатором для конвергенции двух систем. В частности, в Америке считают, что в длительной перспективе торговые отношения смягчат советский полицейский государственный аппарат и посеют семена будущей либерализации. Подобная концепция не отличается новизной. Еще в 1922 г. британский премьер-министр Ллойд Джордж, выступая в парламенте, говорил, что торговля, оказывающая «отрезвляющее действие», покончит с жестокостью, насилием и грубостью большевизма вернее, чем какой-либо другой метод» (действительно, Британия, Германия и Соединенные Штаты вели довольно обширную торговлю со сталинской Россией в 20-е и 30-е годы). Современный вариант этой концепции предполагает, что по мере роста деловых связей между Советским Союзом и капиталистическим Западом некоторые из особенностей капиталистической системы приживутся в России, и Кремлю придется «отпустить гайки» и пойти по пути своего рода рыночного социализма. Как утверждают сторонники этой теории, чем больше советские руководители промышленности будут сталкиваться с западной технологией, а русская публика — с западным образом жизни, тем лучше они поймут преимущества западной системы, что будет стимулировать их стремление к большей свободе и породит стихийное давление, направленное на осуществление коренных реформ в Советском Союзе.
По приезде в 1971 г. в Москву я сам носился с подобной идеей, но после трех лет проживания здесь я возвращался домой, настроенный значительно более скептически. Брежневская коалиция обратилась к Западу за новой технологией, выбрав этот путь лишь как альтернативу необходимости либерализовать собственную экономику. Когда внутренние экономические реформы 1965 г. провалились, Брежнев и Косыгин решили, что самым быстрым способом модернизации советской промышленности является закупка на Западе компьютеров, нефтехимических заводов, различных современных технологических процессов и внедрение этих готовых производств в советскую систему, а не обеспечение руководителям промышленности, ученым и инженерам необходимой свободы для развития такой технологии собственными силами. Один из моих русских приятелей саркастически заметил, что модернизация советской системы с помощью западной технологии может привести к «сталинизму с компьютерами» — к централизованной, контролируемой, как и прежде, а не более гибкой экономике.
Конечно, в течение длительного периода времени положение, может быть, и изменится. Однако сами советские руководители, по-видимому, не чувствуют никаких неудобств от того, что им придется раскрыть состояние советской экономики перед западными бизнесменами. Много раз советские официальные лица или партийные журналисты подчеркивали, что они предпочитают связи с западными бизнесменами контактам с западными политиками, журналистами или писателями, поскольку, как выразилось некое официальное лицо, «они принимают нашу систему такой, какая она есть», без идеологических возражений. Другими словами, Кремль решил, что побуждениям, вызванным желанием получить прибыль, можно доверять, так как деловые люди Запада слишком заняты своим бизнесом, чтобы служить переносчиками вируса демократии. К тому же, русским не свойственны никакие идеологические угрызения совести по поводу того, с кем они ведут дела. Среди американских поставщиков некоторые из предпочитаемых Советским Союзом партнеров по торговле относились к числу крупнейших американских компаний, выполняющих подряды для армии. Однако если восточно-европейские страны проявляли интерес к экспериментам с новыми формами кооперативного сотрудничества и разного рода сделкам, предусматривающим возможность последующей аренды проданного имущества, то русские были тверды в своем нежелании изменить основную «механику» советской экономики.
Это, как мне кажется, было обусловлено причинами не идеологического порядка, а боязнью допустить распыление власти. И когда, казалось, все уже сказано и сделано, Кремль вдруг снова возвращался к традиции сосредоточения в центре всей реальной власти в области принятия решений. Западные представления о том, что торговля вызовет в русском народе непреодолимое, стихийное стремление к большей свободе, наивно игнорируют советскую — и русскую — историю. Это — западная теория, основывающаяся на западном опыте. В прошлом основные изменения в советской системе осуществлялись не под давлением советского народа, а по решению властей. Именно Сталин был инициатором пятилетнего плана индустриализации и принял решение о коллективизации сельского хозяйства в 1928 г; Хрущев, разоблачивший культ Сталина в 1956 г., реорганизовал затем всю партийную структуру и ввел в стране управление экономикой по территориальному принципу; половинчатые и провалившиеся экономические реформы 1965 г. имели своими авторами Брежнева и Косыгина.
Точно так же и разрядка, как таковая, являлась политикой, которой решило придерживаться советское руководство в своих собственных целях, и тщательно им контролировалась. Те небольшие изменения, которые она принесла с собой, удерживались в рамках, предотвращающих фундаментальные реформы. Что действительно имело место, так это процесс прививки, приспособления западной технологии к местным нуждам или допущение отдельных исключений и незначительных изменений, но отнюдь не радикальные преобразования. Западным техническим специалистам теперь могут разрешить посещение некоторых газовых и нефтяных месторождений Сибири, чтобы поощрить вложение в них западных капиталов, но к другим многочисленным промышленным объектам, интерес к которым является логическим следствием деловых связей этих специалистов с СССР, их не допускают. Например, представители фирмы Ай-Би-Эм могут быть приглашены для установки наборных машин с ЭВМ в типографиях газет «Правда» и «Известия» или для наладки системы управления, использующей ЭВМ, на Камском автомобильном заводе, но, поскольку советские власти не желают выдавать визы на проживание в стране больше чем двум сотрудникам Ай-Би-Эм одновременно, фирма вынуждена держать большинство требующихся для этих работ специалистов в Западной Европе и оттуда периодически посылать их в СССР. Соображения безопасности и контроля над контактами берут вверх над соображениями удобства или эффективности. В результате, до сих пор незаметно, чтобы культурный обмен, расширение торговли или уравновешивание атомной мощи — все, что мы, в общем, понимаем под разрядкой, — дали хоть какие-нибудь ростки, которые, развиваясь, привели бы к ощутимым изменениям советской системы. Это является следствием замечательного умения Кремля изолировать свое население от заражения свободными идеями с Запада.
Разрядка международной напряженности оказалась явлением, противоречащим не только советской системе всеохватывающего контроля, но и гораздо более серьезным факторам — всему опыту русской истории, русской инерции и складу ума русского человека, выработавшимся на протяжении столетий. Жители Запада, увлеченные представлением о конвергенции, часто упускают из виду истинно русский характер современной России. Мы отдаем себе отчет в том, что Россия — страна с многовековой историей; тем не менее мы быстро забываем ее прошлое, когда думаем о ее настоящем и будущем. Было бы, конечно, глупо утверждать, что большевистская революция, явившаяся одним из самых значительных событий нашего века, не привела ни к каким изменениям. Были сметены царизм и старая аристократия, а затем, во времена Сталина, была преобразована вся экономика. Вся риторика общественной жизни в настоящее время бесспорно коммунистическая. Однако, чем дольше я жил в Москве, тем меньше я ощущал коммунистический дух страны и тем больше я осознавал, насколько чисто русской она является в действительности. Вместо того, чтобы изменить централизованную авторитарную систему правления, унаследованную от царизма, коммунисты усилили ее, сделали более всеобъемлющей и эффективной. Их грандиозные стройки, возводившиеся в неоправданной спешке, любой ценой, не были в полном смысле этого слова чем-то новым, а лишь современным вариантом строительства Петром Великим Санкт-Петербурга на костях своих подданых. Резкие социальные сдвиги в первые два десятилетия советской власти вызвали, разумеется, большие изменения, но теперь появился новый правящий класс, так же ревностно охраняющий свою власть и привилегии, как и дворянство во времена царизма. Как это ни парадоксально, создается впечатление, что Россия постепенно возвращается ко многим своим старым порядкам.
Наследие холодной войны, так же, как и экономический изоляционизм Москвы в послевоенное время, привел многих американцев к ошибочному предположению о том, например, что торговля с Западом является для русских чем-то новым. На самом же деле, просто поразительно, насколько точно Леонид Брежнев следует пути и политике своих коронованных предшественников и насколько ничтожное влияние на протяжении столетий оказали эпизодические контакты с Западом на авторитарную власть в России. Покупка современной западной технологии в обмен на русское сырье — этот метод русской коммерции существовал еще до открытия Америки.
Пять столетий тому назад Великий князь московский Иван нанял итальянских архитекторов и инженеров для постройки в Кремле двух соборов, дворца, стен и башен; почти так же нынешние кремлевские правители заключают контракты с западными фирмами на строительство автомобильных и тракторных заводов, металлургических и нефтехимических комбинатов. Итальянцы управляли царским монетным двором и руководили отливкой пушек для Великого князя, греческие мастера импортировались для обучения русских искусствам. Следующий царь, Иван Грозный, убедил англичан установить первый в России печатный пресс, воспользовался помощью немецких военных инженеров при осаде Казани во время войны с татарами в 1552 г., привлек датчан для строительства чугунолитейных заводов, необходимых для изготовления оружия, и одновременно был одним из самых кровавых деспотов во всей русской истории. В начале XVIII века Петр Великий «охотился» за западной технологией в еще более широких масштабах (теперь некоторые русские шутя называют Брежнева современным Петром). Он выписал в Россию тысячи иностранных мастеров во всех областях, нанял для работы в гражданских учреждениях сотни шведов и немцев, восхищенный их умением, организованностью и честностью. И тоже правил Россией железной рукой.
Некоторые из современных советских порядков, которые жители Запада приписывают всеохватывающей секретности и ксенофобии (ненависти к иностранцам) коммунистического полицейского государства, развились еще при царизме. В те времена русские правители тоже осуществляли идеологический контроль над торговлей и изолировали заграничных купцов от местного населения. Подобно коммунистической партии в настоящее время, русская ортодоксальная церковь в XV веке стояла на страже против чужеземной ереси. Точно так же, как советские таможенники конфискуют сегодня политическую литературу, порнографические журналы и записи современной музыки у неосторожных западных путешественников, таможенники Великого князя Ивана, побуждаемые бдительной и обороняющейся от ереси церковью, конфисковывали книги, привозимые западными купцами. Тогда, как и теперь, иностранцев селили в изолированных районах, отдельно от масс русского населения, с которым они имели очень мало контактов. Самый крупный из этих районов, предназначенных для иностранцев, назывался Китай-город и был расположен вне стен Кремля, там, где сейчас находится гостиница «Россия», одна из наиболее часто посещаемых заграничными бизнесменами и западными делегациями. В русской истории имеется даже прецедент усилий Леонида Брежнева смягчить климат в торговле с Америкой за счет выдачи разрешений на эмиграцию большему числу советских евреев. Примерно в 1600 г. царь Борис Годунов отпустил нескольких немецких купцов, взятых в плен во время осады Новгорода, чтобы убедить немецкие княжества завязать с ним торговлю.
Не только характером своей торговой политики, но и политической системой, советское государство в какой-то степени обязано традициям царской России, традициям, которые в настоящее время являются мощной преградой на пути любых изменений. Грандиозные коммунистические торжества, во время которых высшие руководители стоят на трибуне Мавзолея, а народные массы проходят перед ними по Красной площади, демонстрируя свою преданность, напоминают красочное описание Толстым религиозных процессий по Красной площади, когда народ раболепно демонстрировал свое преклонение перед царем. При коммунизме люди несут высоко поднятые портреты членов Политбюро; при царе они несли громадные иконы. Цензура произведений Пушкина и других поэтов, высылка в Сибирь Достоевского, нелегальные публикации на Западе последних произведений Толстого — все это было предзнаменованием репрессий советской власти по отношению к свободомыслящим писателям. Точно так же, как Хрущев и Брежнев подавили начавшиеся волнения в Венгрии и Чехословакии, цари разгромили повстанцев в Венгрии и Польше в XIX веке. Тогда, как и теперь, правители опирались на поддерживающий их класс аристократии, который вознаграждался за верную службу государю землями и другими привилегиями, трансформировавшимися в настоящее время в систему специальных магазинов, больниц, санаториев, дачных кооперативов для советской элиты. Тогда, как и теперь, государство поддерживало императорский балет для создания дома и за границей впечатления о культурной утонченности.
Однако гораздо более существенным, чем эти неизменяющиеся веками порядки и ритуалы в общественной жизни России, является глубоко укоренившееся влияние на русский характер и институты таких исторически сложившихся явлений, как концентрация власти в центре, чинопочитание, ксенофобия простых людей, пустопорожнее критиканство, свойственное чуждой народу интеллигенции, страстная привязанность русских к матушке-России, привычное подчинение масс верховному вождю и безоговорочное принятие зияющей пропасти между правителями и управляемыми. Чем дольше я жил в Советской России, тем более истинно русской, и, следовательно, менее подверженной фундаментальным изменениям она мне казалась. Всякий раз, когда мне представлялось, что я вижу признаки изменений, русские интеллектуалы выводили меня из заблуждения. Постепенно я понял, что русские — в отличие от людей Запада — не считают само собой разумеющимся неизбежный переход русской диктатуры в демократию, так как они знают силу и прочность этой диктатуры, отдают должное ее способности приспосабливаться, не изменяя своей сущности и, более того, находят утешение в ее стабильности и порядке, которые она обеспечивает. Большинство из них, опасаясь того, что им кажется хаотичной нестабильностью либеральной демократии Запада, не хотят демократии для России. Даже те интеллектуалы, которые стремятся к демократии, говорят, что их общество еще не подготовлено к политической терпимости, компромиссам и самоограничению, которых требует демократия. Даже эти люди отступаются от демократии или считают, что ее развитие в России — дело многих поколений.
Может быть, одной из причин, не позволяющих людям Запада уловить все это и заставляющих их с такой легкостью предположить, что русские «подобны нам», является то, что русская жизнь не предлагает западным гостям явной туристской экзотики — женщин в сари или кимоно, статуй Будды в храмах, верблюдов в пустыне, — которая напоминает иностранцам, что тут чужая культура, не прошедшая через ренессанс, реформацию и эру конституционного либерализма, которые сформировали нынешний Запад. Однако в России существует культура, перенявшая восточное ортодоксальное христианство у Византии, вынесшая монгольское иго и развивавшаяся на протяжении столетий царского абсолютизма, то приоткрывавшего двери на Запад, то возвращавшего страну в континентальную изоляцию. И это повторялось снова и снова. Заимствования у Запада принесли некоторые изменения, но не ослабили мощную авторитарную основу русской политической системы. Если уж на то пошло, то следует скорее считать, что западные нововведения использовались лишь для усиления русских методов. Петр Великий завоевал репутацию самого крупного в русской истории реформатора, насаждавшего в России достижения Запада, однако, именно он заложил основу современного полицейского государства и был безжалостен в своей нетерпимости к инакомыслящим и в кровавых расправах с непокорными боярами. Екатерина Великая начала свою разрядку с Западом, очаровав Вольтера и французских энциклопедистов, и закончила ее борьбой за искоренение зараженности своего двора либеральными французскими идеями. В общем, Россия часто испытывала будоражащее влияние Запада, но русские правители всегда справлялись с ним. Тактика Брежнева в настоящее время, может быть, слегка отличается от тактики царей, но его стратегия — та же: получить самую современную западную технологию, не воспринимая критический склад ума людей Запада или образ жизни, результатом которых эта технология является. Как прежде цари, Брежнев тоже идет на определенный риск. Однако до настоящего времени нет никаких видимых причин предполагать, что установившийся характер русской жизни коренным образом изменится.
Часто яркое ощущение неразрывности связи современной России с ее прошлым создают забавные мелочи. Сразу же после первого визита Никсона в Москву в 1972 г., Энн и я предприняли автомобильную поездку в Ярославль, чтобы полюбоваться русской сельской местностью в летнее время. Примерно на полпути мы остановились у автозаправочной станции. До этого мне никогда не приходилось подъезжать к колонке для заправки на машине советской марки, и меня интересовала эта процедура. Во-первых, следовало определить, какая колонка мне нужна, решить, сколько бензина требуется и сказать об этом круглолицей девице, сидящей в конторке. Затем я заплатил ей вперед специальными талонами, а она набрала на своем пульте требующееся мне количество литров бензина, после чего, я вернулся к колонке, чтобы самому заправить машину. Это было самообслуживание в полном смысле слова.
Для меня это был безобидный комический эпизод — наблюдать, как каждый сам заправляет свою машину: шофер хлебного фургона, два мотоциклиста, водители грузовиков, сами обслуживающие свои большие машины, и несколько владельцев советских малолитражек вроде «Москвича» или «Запорожца». На заправочной станции царил полный беспорядок. Люди подъезжали к колонкам со всех сторон, становясь к ней под любым углом, как им было удобно. Подъехать к колонке и уехать со станции было делом, связанным с некоторой опасностью. Это показалось отличным сюжетом для фотоснимка. Я отщелкал лишь четыре или пять кадров, как вдруг передо мной вырос человек с бычьей шеей, без пиджака и в шляпе, машущий рукой перед моей камерой и сердито орущий на меня.
— Покажите ваши документы, — потребовал он. Со своим мясистым лицом, большим животом и мешковатыми брюками он, казалось, был олицетворением русского рабочего, только недавно переехавшего из колхоза в город. Поскольку мне были неизвестны какие-либо советские правила, запрещающие фотографировать бензозаправочные станции, и поскольку этот человек показался мне не более чем чересчур ретивым советским гражданином, а таких в России очень много, я попытался игнорировать его.
— Все в порядке, — сказал я успокоительно, — извините меня. И отошел в сторону, чтобы продолжить фотографирование, но он снова возник передо мной и снова потребовал мои документы, что является стандартным советским методом запугивания.
— Кто вы такой? — спросил я.
— Покажите мне ваши документы, — повторял он. Теперь он был по-настоящему раздражен, по-видимому, тем, что я не повиновался сразу. Мы продолжали препираться. Я решил было, что сейчас ему на помощь соберется толпа, но водители продолжали заправку, только посматривая на нас и не проявляя желания вмешаться. Оказалось, что мой «собеседник» — заведующий бензозаправочной станцией. Я объяснил ему, что я — американский корреспондент, о чем он, без сомнения, и сам уже догадался по специальным номерным знакам на нашем автомобиле, и что я только что закончил писать серию репортажей о встречах между Никсоном и Брежневым, а сейчас совершаю небольшое путешествие со своей женой.
— Куда вы едете? — допрашивал он подозрительно. — Я сейчас вызову милицию.
Я ответил, что мы едем по направлению к Ярославлю и, стараясь улучшить его настроение, спросил, видел ли он Никсона и Брежнева по телевидению. Да, он видел все. Я поинтересовался, рад ли он разрядке. Он ответил, что да, конечно, что он хочет мира между нашими народами, но фотографировать запрещено. Тогда я сказал, что, если он заинтересован в мире, то, конечно, читал о соглашении относительно ограничения вооружений. Выяснилось, что, разумеется, читал. Я спросил его, обратил ли он внимание на то, что каждая из сторон согласилась, чтобы над ее территорией пролетали спутники другой стороны с целью фотографирования ракет во избежание опасности внезапного нападения. Это повергло его в замешательство, но через несколько минут до него, кажется, дошло, что русские спутники будут фотографировать американские ракеты, а американские спутники — советские ракеты.
— Ну, так если наши руководители настроены настолько дружелюбно и согласились, чтобы спутники фотографировали ракеты, то что может быть страшного в том, что я фотографирую бензозаправочную станцию? — спросил я.
Он нахмурился с мужицкой осторожностью.
— Это запрещено, — вновь заволновался «мой приятель». Гневно указывая пальцем на мою камеру, он повторял, — Это запрещено. Я вызову милицию, чтобы она забрала вас.
И помчался звонить в милицию.
Я сделал несколько последних снимков и уехал. Милиция никогда не беспокоила нас в связи с этим случаем, но я еще долго ворчал по поводу преувеличенной коммунистической бдительности заведующего бензозаправочной станцией, стоящего на страже против происков путешествующих империалистов.
Энн, которая в то время читала биографию Льва Толстого, написанную Генри Троятом, вспомнила один эпизод из книги: тело Толстого лежало в помещении маленькой железнодорожной станции, где он умер. Некоторые русские хотели сфотографировать великого усопшего, но начальник станции не пожелал допустить в помещение ни одного фотографа. Он подозрительно относился к фотографии и не был уверен в том, что нет каких-нибудь правил, запрещающих ее. Не имея специального разрешения из Санкт-Петербурга, он решительно воспротивился всякому фотографированию на его станции.
«Ты видишь, — сказала Энн, — и в этом нет ничего нового. То же самое было при царях. Это те же самые люди».