ВВЕДЕНИЕ

Героем этой книги является русское общество.

Утверждение это столь же коварно, сколь лаконично. В самом деле, понятие «общество» широко используется в исторических сочинениях и при этом редко проблематизируется. Между тем любая попытка пристальнее вглядеться в этот предмет, а тем более дать ему какое-то одно четкое определение оканчивается неудачей. Нельзя сказать, чтобы смысл этой концепции вовсе ускользал от исследователя. Скорее, в разные моменты общество поворачивается к ученому отдельными и при этом трудносопоставимыми гранями. Более того, в разные исторические эпохи мы имеем дело с разными явлениями: русское общество, каким оно было в ноябре 1879 — марте 1881 года, существенно отличается от общества петровской и даже николаевской эпох.

О чем — или все-таки о ком пойдет речь?

Ответ на этот вопрос можно искать по-разному. Один из возможных путей — обратиться к истории понятия. Прослеживая бытование понятия «общество» в русском языке начиная со Средневековья, Д.Я. Калугин, один из авторов коллективной монографии «От общественного к публичному», указывает на радикальный перелом, произошедший в его употреблении в XVIII веке. Под влиянием западноевропейских политических теорий, восходящих к идеям естественного права и общественного договора, рождались новые формы концептуализации понятия «общество» и ряда устойчивых словосочетаний с прилагательным «общий» («общее благо», «общая польза», «общее спокойствие»)[1]. Начиная со второй половины XVIII века они стали наполняться содержанием, причем в этой сфере действовали два контрагента. «Официальные педагогические доктрины» были направлены на воспитание у подданных качеств, «которые ограничивали сферу компетенции разума»: нравоучительный элемент преобладал над интеллектуальным. «Создавая “общество” западноевропейского типа, власть фактически ограничивала его задачи лишь овладением навыков “светского” (цивилизованного) поведения и демонстрацией лояльности»[2]. В это же время в нарождающейся «публичной сфере» активно действовали интеллектуалы, представлявшие добродетель результатом «общения». Для них «пластика социальных взаимодействий оказывается более значимой, чем власть предписаний»[3]. В результате идейных исканий кружков интеллектуалов дореформенной поры рождается новое представление о человеческой личности, «противопоставляющей себя всем остальным за счет образования и активного отношения к жизни». Параллельно с 40-х годов XIX века наблюдается закат «хорошего общества» «с его гипертрофированной значимостью поведенческого кода», это общество «начинает восприниматься как фальшивое и неестественное»[4]. Изменяется «социальная топография»: понятие «общество» употребляется в это время уже не для обозначения социального верха, а как синоним «публики», которая является «потребителем культурной продукции»[5], создаваемой печатными текстами «интеллектуалов».

В.Л. Каплун представляет историю этого же понятия в XVIII–XIX веках не как поступательное развитие, но как серию радикальных разрывов, смену «стилей мышления» об обществе. С его точки зрения, в связи с Великими реформами Александра II сложился стиль мышления об «общественности», который отличался от стиля мышления об «обществе» и «публике» последней трети XVIII — первой половины XIX века. Он предполагал «иные формы мысли, иной тип морального субъекта и форму экзистенциального опыта, иные культурные практики»[6].

Экскурс в историю понятия «общество» позволяет с уверенностью говорить о невозможности дать ему универсальное определение или воспользоваться статьей в словаре интересующей эпохи. Вместо этого следует сказать несколько слов об особом «стиле мышления» об обществе, характерном для пореформенной поры. В отличие от авторов сборника «От общественного к публичному», сосредоточивших внимание на творчестве интеллектуальной элиты, я воспользуюсь здесь текстами статей ежедневных газет. Разговор журналиста с читателем, изучающим свою утреннюю газету за завтраком, как правило, не предполагал полета интеллектуальной мысли или блужданий в дебрях философской терминологии, но велся на уровне здравого смысла о вещах всем понятных. Именно он позволяет зафиксировать в представлении об обществе, постоянно менявшемся под воздействием идейных исканий и политических событий, интересующую меня точку: последние годы правления Александра II.

В 1879–1881 годах факт существования в Российской империи «общества» сомнений не вызывал. Даже парадоксальное суждение из статьи газеты «Неделя»: «Общество, общественное мнение, интересы печати, борьба партий — об этом мы еще недавно читали в одной газете, будто оно у нас есть. Все это европейские громкие слова, без европейского смысла и европейского содержания»[7], — в сущности, не отрицало его наличия, но лишь яснее обнажало господствовавший идеал. В это время редкостью становилось понимание общества как сферы происходящего («В обществе говорят»). На страницах газет оно все чаще рисовалось как агент действия: «Общество одушевилось благодарностью и доверием», «Общество может предотвращать зарождение и развитие разного рода противообщественных элементов» и т. д.[8]

Центральным событием, явно или подспудно конституировавшим нормативное представление об обществе, была отмена крепостного права. К концу 1870-х годов в описаниях этой эпохи явственно видны признаки мифологизации: начало царствования Александра II ностальгически изображалось как золотой век, когда возникли всесословные учреждения, появилась печать, имевшая возможность, как никогда ранее, свободно обсуждать общественные и политические вопросы, были созданы новая школа и новый суд — иными словами, «явилось все, на чем лежит печать общественности и некоторой гражданской свободы»[9]. В противовес этому настоящее описывалось как время «апатии», «разброда», «нравственного разложения», вызванных тем, что общество «находилось или было поставлено в самое пассивнейшее положение»[10]. На какие бы причины этого ни указывали журналисты в соответствии с собственными и своей редакции политическими пристрастиями[11], норма представлялась им совершенно иначе. Общество мыслилось как реально существующая сила, действующая в публичном политическом пространстве, а о степени его самостоятельности и праве участвовать в политической жизни страны и влиять на решения самодержавной власти велись бурные дебаты.

В отличие от журналистов, чьи размышления об обществе нередко носили абстрактный, теоретический характер и мало соотносились с реальным положением дел, представители административного аппарата были вынуждены постоянно оперировать этим понятием исключительно в утилитарных целях. Прерогатива здесь принадлежала III отделению собственной Его Императорского Величества канцелярии, смысл существования которого заключался именно в надзоре за политическими настроениями населения. Наблюдение за тем, каким образом использовали понятие «общество» жандармы при составлении ежегодных политических обзоров, позволяет сделать ряд выводов. Чаще всего они употребляли понятие «общество» как удобную обобщающую категорию, позволяющую отделить «образованный класс населения» от «простого класса». В том случае, когда слово это употреблялось не в качестве простого маркера определенной группы сословий, но для описания реально существующего актора, тот воспринимался скорее как объект надзора и воспитания, а не как полноправный действующий субъект. Политическая полиция оценивала общество как «беспечное», находящееся под влиянием «двусмысленных внушений» прессы, неспособное к самостоятельности, а потому уповающее на правительство как на единственную силу, способную «найти выход из настоящего крайне трудного положения»[12]. Нормой для общества были «доверие» к правительству, «политическая благонадежность» и отсутствие стремлений, «противных видам и намерениям правительства». Единственным проявлением инициативы, которое ожидала от общества власть, были «указания правительству лиц преступного направления, ежели таковые будут ему известны»[13]. Таким образом, источники позволяют зафиксировать продолжавший углубляться разрыв в понимании того, что есть «общество», у представителей административного аппарата и у журналистов, в это время претендовавших на роль руководителей общества и производителей смыслов.

Разыскания в области истории понятий позволяют ответить только на часть вопроса, заданного в самом начале: что такое общество или, точнее, как возможно было помыслить общество в пореформенную эпоху. Между тем остается второй вопрос: кто были те люди, которые составляли общество и думали о себе, в соответствии со «стилем мышления» своего времени, как о его представителях.

Единственная на данный момент попытка написать «большую историю» русского общества была предпринята В.Я. Гросулом в книге «Русское общество XVIII–XIX вв. Традиции и новации». В ней дано определение общества как «особого социального организма, отличного от власти и от народа»[14]. Американский историк Я. Коцонис пишет, что «общество», «культурные люди» существовали только в противопоставлении «темным массам». Все признаки различия внутри общества «перекрывались общими для всего русского образованного общества исходными посылками: различные группы связывал уже тот факт, что они могли обсуждать одни и те же вопросы внутри общей для них структуры воззрений»[15]. Эти наблюдения очень четко демонстрируют парадокс, с которым сталкивается исследователь, когда речь заходит о социальной топографии: общество (тех, кто его составляет) можно определить только через противопоставление кому-то другому, кого не включают в состав общества.

Указанная проблема была очевидна и в 1880 году, когда журналист Сергей Атава (С.Н. Терпигорев), задавшись вопросом, что такое общество, определил его с помощью двойного отрицания: это не «известный сорт и круг людей, имеющих прекрасные манеры, французский язык, бледный и изношенный цвет лица, плешь в двадцать лет». С другой стороны, это не «народ», а все, что «стоит над ним»[16]. Расплывчатость категории «общество» заставляла постоянно прибегать к разного рода уточнениям. В ходу были понятия «образованное общество», «интеллигентное общество», «культурное общество», «мыслящее общество» и т. д., подчеркивавшие такую характеристику этого слоя, которая позволяла выходить за пределы отдельных групп (сословных, корпоративных) и мыслить их частью целого. Изъян всех подобных определений заключается именно в отсутствии четкой границы, отделяющей общество от «простого народа». Очевидно, что во всех случаях речь идет не столько о грамотности, занятиях или уровне дохода, сколько о других, слабо формализуемых признаках, определяемых ситуативно и интуитивно.

Еще больше сложностей возникало и возникает при попытке в триаде «власть — общество — народ» отделить общество от власти. В политическом лексиконе конца 1870-х годов существовало множество понятий, описывавших эту противостоящую обществу силу: «правительство», «администрация», «бюрократия», «сановники», «заправляющие классы», «правящие сферы» и пр. Во всех случаях употребления этих понятий их объединяла одна особенность. Упоминания конкретных лиц, чьи действия соотносимы с действиями правительства (М.Т. Лорис-Меликов, А.А. Сабуров, Д.А. Толстой[17]), были до крайности редки в сравнении с упоминаниями власти как абстрактной силы не только на страницах газет (что зачастую было невозможно по цензурным соображениям), но и в частных, даже анонимных письмах. С другой стороны, трудно обнаружить полагавших себя членами общества людей, которые не были бы так или иначе связаны с чиновной иерархией: даже университетские профессора имели классный чин статского советника. Обращаясь к власть имущим, люди, давно вышедшие в отставку, подчеркивали свой статус «отставного полковника» или «отставного коллежского асессора и кавалера»[18]. Более того, представители «правящих сфер», такие как тайный советник цензор Н.В. Варадинов или генерал-майор Генерального штаба Н.Н. Гаврилов, не сомневались в том, что являются членами общества[19]. Если даже сенаторы порой воспринимались как часть общества[20], то с уверенностью можно говорить лишь о том, что его представителями не были Государь Император, члены Императорской Фамилии, министры и, пожалуй, губернаторы.

Альтернатива определению общества через противопоставление «власти» и «народа» была предложена в уже цитировавшейся статье С.Н. Терпигорева: «Общество — это все то, с включением и хорошего, и дурного, что грамотно, читает, служит, торгует, командует, пишет и проч. Иначе, кажется, и нельзя ведь определить»[21]. Таким образом, общество возможно было определить не через принадлежность к какому-то слою или простую включенность в какую-то социальную сеть, а через активную самостоятельную деятельность. При этом в размышлениях об обществе на первый план неизменно выходила политика, поскольку всякая самостоятельная деятельность, предпринимаемая без прямых указаний правительства, неизбежно приобретала политический характер[22]. Более того, с точки зрения известного юриста и общественного деятеля С.А. Муромцева, «образованное общество есть факт [здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, курсив авторов. — Ю.С.], созданный русскою историей, перед которым каждая политическая сила должна преклоняться»[23].

Такой взгляд на общество как на единого агента действия, «игрока» в публичном политическом пространстве привел к возникновению в исторических исследованиях двух возможных интерпретаций рассматриваемого явления, во многом находящихся под влиянием либеральной историографической традиции конца XIX века, с одной стороны, и политической философии XX века, с другой. Первая из них представлена полемикой по поводу вопроса о существовании в Российской империи «гражданского общества»[24]. Суть дискуссии заключается в том, можно ли говорить о таком феномене западной цивилизации, как «гражданское общество», применительно к самодержавному государству. Ученые, склонные утверждать, что данное явление имело место, ссылаются на то, что в России активно развивалась общественная жизнь в форме добровольных организаций, объединений, союзов или городских и сельских органов самоуправления[25]. Противники этого подхода говорят о том, что самодержавное государство, подавляя общественную инициативу, не способствовало складыванию «гражданского общества»[26]. Проблема заключается еще и в том, что разработанная на западноевропейском материале концепция «гражданского общества» предполагает наличие определенной социальной страты ее носителей. Речь идет о таких конвенциональных классификационных категориях, как «буржуазия» и «средние классы» («middle classes»), механическое перенесение которых на российский материал, как убедительно показывает немецкий историк Л. Хефнер, бесполезно. Когда эти аналитические категории, выработанные для описания западноевропейских общественных отношений, служат для оценки российского эмпирического материала, «все выводы подчеркивают в первую очередь отклонение от западной нормы, притом что присущая таким категориям компаративная перспектива не эксплицируется и не рефлексируется»[27]. Не решает проблему носителя «гражданского общества» в России и предлагаемая некоторыми исследователями категория «интеллигенции», как вследствие размытости границ этого явления, так и вследствие идеологической окрашенности самого понятия: оно автоматически облагораживает те социальные группы, которые маркирует, так же как понятие «буржуазия» стигматизирует[28].

Альтернативный вариант интерпретации рассматриваемого явления дает сформировавшееся в XIX веке в России понятие «общественности». Редакторы сборника «Между царем и народом. Образованное общество и поиск общественной идентичности в поздней Российской империи» Э. Клоуз, Д. Уэст и С. Кассоу предлагают использовать эту категорию в качестве инструмента анализа, так как она, во-первых, имеет преимущество идеологической нейтральности, а во-вторых, менее связана с понятием класса и тем самым классового сознания, а более с готовностью действовать на общее благо и дело прогресса. С их точки зрения, «общественность» — это термин, родившийся для обозначения идентичности слоя людей, отделявших себя как от крестьянских масс, так и от государства. Этот термин имеет коннотации с такими понятиями, как «образованное общество» и «средний класс». Представители «общественности» остро осознавали, что будущее России зависит от достижения благоденствия и установления баланса между автономной общественной инициативой и государственной властью[29]. В одной из программных статей сборника Э. Глисон прослеживает, как в течение XIX века понятие «общество» трансформировалось в понятие «общественность», основной характеристикой которого было участие в политическом процессе[30].

Ловушка всех подобных рассуждений заключается в том, что при наложении политического измерения «гражданского общества»/«общественности» на социальное появляется закономерный вопрос: кем являются люди, стоящие «между царем и народом», если они не участвуют в политическом процессе постоянно и активно? Не менее сложен вопрос: что можно считать актом такого участия? Как найти общество за пределами узкого круга литераторов, политически ангажированных профессоров, мятежных земских деятелей? Обозначенная проблема хорошо заметна в книге В.Я. Гросула, который, пытаясь уловить это участие/неучастие, выделяет «общество в целом» и «передовое общество» (очевидно, совершающее политические действия), а с другой стороны, утверждает, что «все дворянство к обществу относить никак нельзя. Имелись определенные дворянские прослойки, практически не принимавшие участия [курсив мой. — Ю.С.] в общественной жизни»[31].

Л. Хефнер, ориентируясь на немецкое понятие Offentlichkeit, разработанное Юргеном Хабермасом, предлагает рассматривать «общественность» как социальную практику. Он выделяет в ней три уровня: «face-to-face общественность» («более или менее случайные разговоры на улицах, в салоне и т. п.»), «публичные собрания» и «массовую коммуникацию», позволяющую через печатные средства выходить за локальные границы[32]. Вместо сомнительных поисков «гражданского общества» на просторах Российской империи он считает более целесообразным обратиться к «местному обществу», ограниченному локальными рамками отдельных регионов и даже городов. Полагая, что «местное общество» как единица социального действия на географически ограниченном пространстве может быть признана «функциональным эквивалентом гражданского общества Западной Европы», он констатирует отсутствие или «рудиментарное наличие» этого феномена в масштабах всей империи[33].

Обращение к текстам 1870-х годов, оставшимся за пределами внимания исследователей, позволяет скорректировать представление об «общественности». В мае 1877 года за границей М.К. Элпидин, представитель предшествовавшего народникам поколения революционеров 1860-х годов и бессменный издатель заграничной вольной печати, инициировал создание журнала «Общее дело», который должен был стать «органом стремлений и чувств большинства общества», в отличие от прочих изданий, служивших различным партиям и кружкам. В программной статье, посвященной потребностям «общества», говорилось: «Понятие общественности является понятием среды, удовлетворяющей потребностям индивидуального развития, индивидуальной свободы, и достоинство этой среды измеряется степенью быстроты обмена мысли и согласия в комбинации усилий, или иначе — единством общественного духа и действия»[34]. Это определение позволяет говорить о возможном восприятии «общественности» не как актора, а как публичного пространства, арены для коммуникации и самодеятельности.

Едва только поиски героя этой книги вышли за границы истории понятий и — шире — идей, как пришлось столкнуться с большим количеством противоречий и неясностей. Все предыдущие размышления о природе российского общества (я намеренно отказываюсь от употребления уточняющих прилагательных), кажется, можно свести к одному заключению: о нем нельзя сказать ничего определенного ни с социальной, ни с политической точки зрения, кроме того, что общество все же существовало и проявляло себя посредством каких-то действий. Для того чтобы русское общество все-таки стало героем этой книги, представляется необходимым изменить саму формулировку исследовательского вопроса.

Позволю себе прибегнуть к известному софизму. Что отражается в зеркале, пока в него никто не смотрит? Ответ очень прост: ничего. Для того чтобы обнаружить русское общество, необходимо найти зеркало, в которое оно однажды взглянуло. Это тем более важно, что и само общество, не до конца уверенное в собственном существовании, пристально всматривалось в свое отражение, стремясь постигнуть самого себя. В какое зеркало гляделось общество? Что может быть расценено как политическое действие в государстве, где отсутствуют представительные органы? Ответ на последний вопрос позволит найти решение и для первого, если в качестве политического действия рассматривать любой акт коммуникации внутри публичного политического пространства: коллективное или индивидуальное обращение к власти (оставим пока вопрос о правилах, по которым создавались эти обращения), а также разные способы взаимодействия между отдельными представителями общества или их группами внутри этого пространства (от газетных статей до разговоров в салонах). В условиях стабильности количество «игроков» со стороны общества минимально, а проблемы, ими обсуждаемые, зачастую действительно не выходят за рамки местных интересов. Следовательно, зеркалом, которое в полной мере и во всех подробностях было способно отразить русское общество в целом, могла стать лишь серьезная кризисная ситуация, задевающая лично возможно большее количество людей, полагающих себя членами общества. Следует признать, что только ситуация разрыва максимально обнажает сущность рассматриваемого явления, делает очевидными механизмы его существования, скрытые от глаз наблюдателя в годы покоя. Иными словами, общество возможно увидеть только в зеркале кризиса, заставляющего отдельных людей проблематизиро-вать само его существование, возможности, а также свой статус в нем.

В качестве такого зеркала в этой книге рассматривается реакция русского общества на проблему терроризма в течение ноября 1879 — марта 1881 года, когда партия «Народная воля» вела «охоту» на императора Александра II, завершившуюся взрывами на Екатерининском канале[35].

Ирония такого выбора заключается в том, что большинство исследователей терроризма сегодня готовы расписаться в своем бессилии дать изучаемому ими феномену какое-то единственное определение или прийти к консенсусу по поводу его природы. Чарльз Тилли отнес само понятие «терроризм» к тем терминам, которые служат политическим и нормативным целям, но при этом поразительно мешают описанию и объяснению тех феноменов, которых они касаются. В ряд таких понятий он поставил также «бунт», «несправедливость» и «гражданское общество»[36]!

Исследования терроризма, начавшиеся в 1930-х годах, до середины 1960-х носили спорадический характер: как правило, это были исторические работы, относящиеся к деятельности той или иной революционной группы. Авторы не ставили перед собой задачу теоретизировать по поводу сущности изучаемого ими метода революционной борьбы. Кардинальное изменение ситуации в этой области один из классиков изучения терроризма Уолтер Лакер связал с войной во Вьетнаме[37], а Брюс Хоффман — с крушением колониальных империй[38]. Так или иначе, со второй половины XX века исследователи сосредоточились на актуальном материале, а экскурсы в историю в большинстве случаев стали носить иллюстративный характер. Схожая ситуация отчасти сохраняется и сегодня, с той лишь разницей, что почти все статьи о проблеме терроризма теперь начинаются ссылкой на 11 сентября 2001 года. Между тем игнорирование исторических условий, в которых совершался тот или иной террористический акт, ведет к еще большему затемнению изучаемого явления: история политических убийств Нового времени едва ли способна помочь при разработке политики современных государств, борющихся с международным терроризмом.

Сегодня практически никем не оспаривается тезис о том, что терроризм — относительно новое явление, возникшее в Европе лишь во второй половине XIX века, хотя еще в 1977 году У. Лакер называл «террористами» Юдифь, Брута, Вильгельма Телля и Шарлотту Корде[39]. Дэвид Джордж в статье, посвященной различиям между террористическим актом и классическим тираноубийством, практиковавшимся со времен Античности, опровергает не только эквивалентность этих двух явлений, но и возможное происхождение первого от второго[40]. Хотя и то и другое практикуются во имя «общего блага», террорист «имеет иной взгляд на свою роль, на общество и на значение своего акта»[41]. В отличие от тираноубийства, устраняющего конкретного человека, в случае террористического акта жертва сама по себе значения не имеет. Она является только символом и либо репрезентирует определенную категорию лиц, являющихся целевой аудиторией террористов, либо олицетворяет собой социальный порядок или правящие круги, в которые включена[42].

Такая точка зрения поддерживает концепцию терроризма как инструментального насилия, получившую наибольшее признание среди ученых. В наиболее обобщенном виде она определяет терроризм как «метод или технику, при использовании которой осуществляются угрозы или акты насилия в адрес определенной группы людей, что, через устрашение, способствует достижению политических целей» террористов[43]. Логику любой террористической деятельности невозможно вполне понять без адекватной оценки показательной природы совершаемого акта. Терроризм есть опосредованное насилие: жертва этого насилия и конечная цель террористов, как правило, различны. Иными словами, терроризм можно понимать как процесс коммуникации, где каждый акт является «посланием», адресованным определенной аудитории[44]. Разумеется, содержание такого рода «послания» может значительно разниться, но среди прочего оно обязательно сообщает о причинах, побуждающих использовать насилие, свидетельствует о включенности террористов в текущую политическую ситуацию, предъявляет определенные требования властям, а также демонстрирует неспособность государства защитить своих граждан или провоцирует виток репрессий, которые еще больше подчеркивают обоснованность претензий к нему. Здесь уместно вспомнить Степана Халтурина, оказавшегося наедине с императором и «не решившегося» нанести смертельный удар. Ольга Любатович в воспоминаниях объяснила этот эпизод обаянием Александра II, его обходительным обращением с рабочими. Однако в свете террористической тактики убийство монарха без свидетелей, «тяжелым острым молотком» не имело смысла, поскольку не способно было «сказать» то, что пыталась донести до своей аудитории «Народная воля».

Рассматривая терроризм как коммуникацию, нельзя не согласиться с точкой зрения Э. Уотера, выделившего в «процессе террора» кроме непосредственно актов насилия два других элемента: эмоциональную реакцию и создаваемый социальный эффект[45]. Другой термин, позволяющий увидеть в терроре нечто большее, чем отдельные акты насилия, — «террористическая кампания», — дает возможность описать процесс террора как взаимодействие террористов и их целевой аудитории[46]. Таким образом, оказывается, что терроризм невозможен, если кроме непосредственной жертвы в него не вовлечена третья сторона, ответ которой на «послание», отправляемое с помощью насилия, и является конечной целью террористов. Еще в 1935 году Д. Хардман писал: «Если террор потерпит неудачу в том, чтобы вызвать широкий отклик в кругах за пределами тех, кому он напрямую адресован, это будет означать, что он бесполезен как орудие социального конфликта»[47].

Примером может послужить покушение Д.В. Каракозова: не понятый не только жертвой (Александр II спросил убийцу, не поляк ли он), но и обществом, он не состоялся как террорист[48].

Итак, круг замкнулся. Поиск ответа на вопрос, что есть русское общество, приводит к изучению событий конца царствования Александра II. Но понимание этих событий невозможно, если рассматривать отношение к ним представителей общества просто как реакцию на внешний раздражитель. Само отношение к событиям было их неотъемлемой составной частью. Разумеется, покушения народовольцев имели ряд особенностей, отделяющих их от других подобных покушений. Прежде всего они были совершенно новым явлением, о чем свидетельствуют как неустоявшийся понятийный ряд, так и огромное разнообразие толкований действий «Народной воли». С первых покушений и правительство и общество оказались в одинаковом положении: они были равно некомпетентны в вопросе о природе явления, с которым им пришлось столкнуться. Положение единственных экспертов (впрочем, даже народовольцев сложно назвать экспертами, поскольку они сами в этот момент только пытались обосновать свою деятельность) было таково, что их мнение было затруднительно узнать, а узнав, доверять ему. Именно вследствие своей новизны террористические акты порождали удивительное разнообразие мнений, ни одно из которых невозможно было признать единственно правильным.

1870-е годы не только в России, но и по всей Европе стали временем зарождения и становления терроризма. Сомнительная честь изобретения этого инструмента политической борьбы очень часто приписывается именно русским народникам или даже конкретно «Народной воле»[49]. В качестве альтернативных «отцов» террора фигурируют также итальянские анархисты, впервые декларировавшие «пропаганду фактом» («propaganda by deed») в 1876 году[50]. Поиск «истинных родоначальников» представляется мне малоосмысленным, поскольку мы имеем дело с общеевропейскими (и даже общемировыми) тенденциями, приведшими к череде политических покушений в Германии, Италии, Испании, Великобритании и США, произошедших на коротком временном отрезке 1878–1887 годов. Общим для всех было то, что параллельно с политическими покушениями шел процесс конституирования их смысла. Неразделенность общеевропейского процесса осмысления покушений, борьбы за их интерпретацию, формирования публичного дискурса о терроризме блестяще показана в статье Каролы Дитце[51].

Ставшее общим местом представление о том, что именно русские революционеры положили начало террористической борьбе (так что в начале XX века терроризм был кое-где известен под названием «русский метод»[52]), было спровоцировано целым рядом факторов. Прежде всего на него повлияло само цареубийство: количество неудавшихся покушений на венценосных особ и государственных деятелей значительно превышало число удавшихся. Кроме того, члены «Народной воли» приложили немало усилий, пропагандируя свою деятельность. Особенно велик был вклад С.М. Степняка-Кравчинского. Его книга «Подпольная Россия», первоначально вышедшая на итальянском, была быстро переведена на все европейские языки и сделала «Народную волю» необыкновенно популярной[53]. Следует отметить еще один немаловажный момент: даже неудавшиеся покушения народовольцев были чрезвычайно эффектны. Использование динамита, этого последнего слова технического прогресса, запатентованного Альфредом Нобелем всего лишь десятилетием ранее, вызывало широкий резонанс. Оно же оказывало огромное влияние на восприятие террора русским обществом. До тех пор, пока революционеры использовали в качестве оружия кинжалы и револьверы, теракт был опасен для общества только предполагаемыми последствиями, например, возможным народным восстанием в случае цареубийства. Динамит менял все: отныне террористические акты угрожали не только избранным представителям правительственных сфер. Жизнь каждого человека могла подвергнуться опасности. Повышая личностную значимость террора, деятельность народовольцев побуждала все большее количество представителей общества к действию в публичном политическом пространстве.

Сами участники конфликта 1879–1881 годов: правительство, с одной стороны, и «Народная воля», с другой, в полной мере осознавали, что его исход зависит от третьей стороны — русского общества. Именно в связи с террористическими актами в течение 1878–1881 годов правительство трижды официально обращалось за поддержкой к населению: 20 августа 1878 года, 15 февраля 1880 года и 6 мая 1881 года. Созданные в разных условиях разными политическими деятелями, эти обращения были объединены общей мыслью: правительство не в состоянии было самостоятельно справиться с революционным движением. Если в 1878 году адресатом послания были «все сословия русского народа» и «его лучшие представители»[54], то уже в 1880 году в обращении М.Т. Лорис-Меликова «К жителям столицы» говорилось о поддержке «общества»[55]. В циркуляре министра внутренних дел графа Н.П. Игнатьева от 6 мая 1881 года также утверждалось, что именно «общество» должно оказать противодействие «губительному направлению»[56]. Эти обращения провоцировали представителей общества высказывать свое мнение о терроре и своем месте во время борьбы с ним.

В свою очередь, «Народная воля» во многом ориентировалась на общество. Исследователи истории партии неоднократно отмечали, что в сравнении с предыдущим этапом развития народничества деятельность народовольцев в народе была минимальной[57]. В то же время они обращают внимание на попытки революционеров привлечь на свою сторону «либеральное общество»[58]. В какой мере народовольцы рассчитывали на его поддержку, можно судить не столько по «Подготовительной работе партии», в пункте «Б» которой говорилось о необходимости заручиться поддержкой «либералов и конституционалистов»[59], сколько по статьям, опубликованным после 1 марта 1881 года, где общество прямо обвинялось в предательстве[60].

Русское общество в этой ситуации отнюдь не оставалось пассивным зрителем, за благосклонное отношение которого боролись правительство и революционеры. Внутри его существовали различные группы, сплоченные общими интересами, которые пытались использовать создавшееся положение, чтобы повлиять как на правительство, так и на других представителей общества.

Все перечисленные особенности ситуации 1879–1881 годов превращают террористическую деятельность «Народной воли» в идеальное зеркало. Широкий резонанс покушений на самодержавного монарха и высокая личная значимость происходящего для представителей общества будили эмоции и мысли, заставляли высказываться и действовать даже тех, кто обычно молчал; наконец, вели к размышлениям о том, что есть общество и какова его роль в происходящем. Под влиянием террористической борьбы менялось само русское общество, и процесс этот был необратим…

Вопрос о том, какую роль сыграло русское общество в событиях 1879–1881 годов, неоднократно поднимался в историографии, но никогда не становился предметом специального изучения, оставаясь на периферии внимания исследователей. На разных исторических этапах ему уделялось большее или меньшее внимание.

Одной из первых научных работ[61], где затрагивалась история «Народной воли», стало двухтомное исследование «Император Александр И. Его жизнь и царствование» С.С. Татищева, появившееся в 1903 году. Несмотря на то что автор не ставил перед собой задачи осветить отношение общества к покушениям на императора, следуя за ходом событий, он не раз останавливался на этом вопросе. Историк подробно анализировал попытки правительства привлечь общество к борьбе с терроризмом, в первую очередь политику М.Т. Лорис-Меликова[62].

События 1905–1907 годов сделали историю революционного движения в России актуальным вопросом. Откликаясь на злобу дня, в 1905 году С.Г. Сватиков выпустил книгу «Общественное движение в России (1700–1895)». Несмотря на большой временной отрезок, взятый автором для исследования, событиям 1879–1881 годов уделяется в ней много внимания. Они изображены как конфликт, в котором участвовали три стороны: правительство, «крайняя партия» и «либеральное оппозиционное движение». Описывая 1 марта 1881 года как момент, когда террористы и власть «стояли лицом к лицу», автор обвинял русских либералов в провале революции: они «оказались не на высоте своей задачи» и продемонстрировали «незрелость своей политической мысли и неорганизованность»[63].

Либеральная концепция истории «Народной воли» была сформулирована в трудах А.А. Корнилова, Л.Е. Барриве (Гальперина), Б.Б. Глинского и В.Я. Богучарского (Яковлева). Ответственность за революционный террор А.А. Корнилов и Б.Б. Глинский возлагали на правительство, которое само довело революционеров «до крайности». Сточки зрения Корнилова, в условиях, когда власти было «плевать на общественное мнение», общество имело право оставаться равнодушным к призывам правительства о помощи и даже «косвенно пособничать революционерам»[64]. Несколько иначе подходил к проблеме Б.Б. Глинский. Он настаивал, что общество, одобряя политическую программу «Народной воли», к идее цареубийства относилось враждебно[65]. Более категоричен в своих суждениях был Л.Е. Барриве, который открыто признавал роль в успехах «Народной воли» «широкого сочувствия в среде учащейся молодежи и в обществе», «материальной помощи и моральной поддержки демократических слоев городского населения и левого крыла земской оппозиции»[66]. В работе В.Я. Богучарского «Из истории политической борьбы в 70-х и 80-х годах XIX века: партия “Народной воли”, ее происхождение, судьба и гибель» специально была выделена глава «Связи с обществом». В ней рассматривались отношения партии не с обществом в целом, а только с кругами, которые ее поддерживали, и описывались формы их поддержки[67]. Автор одним из первых остановился на организации «Священная дружина», возникновение которой было реакцией на убийство Александра II. Исследуя ее историю, В.Я. Богучарский подробно описывал настроения, царившие в среде «охранителей».

Концепция истории «Народной воли», которая впоследствии легла в основу советской историографии, начала формироваться еще до революции 1917 года в трудах В.И. Ленина[68]. Он писал о неэффективности террора как средства политической борьбы и указывал на отсутствие его связи с «настроением масс»[69]. Отношению либерального и революционного лагерей посвящена работа «Гонители земства и Ан-нибалы либерализма». С точки зрения В.И. Ленина, во время «второй революционной ситуации» «либеральное общество» доказало свою «политическую незрелость, неспособность поддержать борцов [народовольцев. — Ю.С.] и оказать настоящее давление на правительство»[70]. В целом, несмотря на ряд критических замечаний, В.И. Ленин положительно отзывался о народовольцах, так как они способствовали «последующему революционному воспитанию русского народа»[71].

В первые годы существования советской власти точка зрения В.И. Ленина еще не считалась единственно правильной. Историки полагали возможным для себя толковать историю «Народной воли» в соответствии с собственным видением исторического процесса, примером чему может служить концепция М.Н. Покровского. В 1920-х годах он писал, что единственной опорой «Народной воли» была «буржуазия», которая «и сочувствовала бунтарям, и в то же время до смерти боялась»[72]. Цель народовольческого террора он видел именно в выведении «буржуазии» из «состояния трусливого оцепенения»[73]. Иначе представлялась история «Народной воли» Н.А. Рожкову, который в работе 1925 года указывал на принципиальную близость, «сродство психологии и даже классовой подкладки» народовольцев и либералов[74]. Признавая влияние партии на общество, Н.А. Рожков утверждал, что именно «опьянение успехом» у интеллигенции стало главной причиной неудачи «Народной воли», которая «не имела достаточного понятия о классовой государственности»[75].

В 1928 году впервые после революции была издана книга, специально посвященная «Народной воле»: «Партия “Народная воля”: возникновение, борьба, гибель» В. Левицкого (В.О. Цедербаума). Работа отличается поверхностностью и описательностью. Не ставя перед собой каких-либо серьезных исследовательских задач, не обращаясь к новым источникам, автор создавал историю партии, рассчитанную на массового читателя. Тем не менее именно В. Левицкий больше других уделил внимание взаимоотношениям «Народной воли» и общества, влиянию террора на общественное мнение. Он одним из первых отметил усилия «Народной воли» по привлечению общественного мнения на сторону революционеров[76]. С точки зрения В. Левицкого, отношение Исполнительного комитета к обществу носило прагматический характер: партия нуждалась в денежных средствах и иных «услугах». В результате «центр внимания» народовольцев сместился с социалистической борьбы, они стали «поворачивать фронт в сторону “общества” и возлагать на него все большие и большие надежды»[77]. Этот тезис автор подкреплял анализом литературы партии, подчеркивая, что она была рассчитана на интеллигентного читателя. Сточки зрения исследователя, привлечению общества на сторону террористов мешали два обстоятельства: социалистическая идеология, отпугивавшая либералов, и «пассивность» русского либерализма, склонного ожидать реформ сверху и опасавшегося народной революции[78]. Работа В. Левицкого подверглась серьезной критике, вызванной не столько содержанием книги, сколько принадлежностью автора к меньшевикам. Впоследствии исследователи «Народной воли» мало обращали на нее внимания, а поднятые автором вопросы долгое время не рассматривались.

Одной из самых ярких страниц в истории изучения «Народной воли» стали празднование ее пятидесятилетнего юбилея и связанная с ним ожесточенная дискуссия о классовой природе партии, входе которой была выработана официальная трактовка событий 1879–1881 годов, закрепившаяся затем в советской историографии[79]. В ходе дискуссии начала побеждать точка зрения, восходившая к ленинским оценкам: классовый характер «Народной воли» определялся как мелкобуржуазный, крестьянский. Отсутствие массовой поддержки вынудило партию обратиться к террору, в котором она исчерпала свои силы. Победа этой концепции привела к смещению акцентов в сторону исследования работы партии в крестьянской и рабочей среде и преуменьшению, а иногда и игнорированию связей народовольцев с обществом. После убийства С.М. Кирова изучение «Народной воли» было прервано.

С конца 40-х годов XX века началось монографическое изучение «второй революционной ситуации», как определил В.И. Ленин политический кризис рубежа 1870-1880-х годов. В центре внимания историков оказались правительственная политика и реакция на нее русского общества. В 1950 году М.И. Хейфец защитил диссертацию, на основе которой в 1963 году была издана монография «Вторая революционная ситуация в России (конец 70-х — начало 80-х годов XIX века): кризис правительственной политики в России». Опираясь на ленинскую концепцию «революционных ситуаций», историк рассматривал события 1879–1881 годов как «стихийную борьбу народных масс» вокруг «аграрного вопроса и вопроса о государственном строе»; народовольческий террор оценивался им как малозначимый[80]. Исследуя состояние общества в момент «второй революционной ситуации», М.И. Хейфец выделил в нем три течения: революционно-демократическое, либерально-оппозиционное и реакционно-крепостническое[81].

Главную силу общества, с его точки зрения, составляли либералы, которые использовали революционную ситуацию в качестве «благоприятной обстановки для успешного торга с правительством»[82]. Конфликт в обществе, названный М.И. Хейфецем «основным водоразделом общественных сил», проходил не между либералами и реакционерами, а «между революционной демократией и реакционным лагерем, к которому примыкал либерально-монархический “центр”»[83]. В этих условиях «уступки и заигрывания» царизма «имели определенный успех и сыграли значительную роль в ослаблении антиправительственного лагеря»[84].

Принципиально не был согласен с таким подходом П.А. Зайонч-ковский, утверждавший, что «кризис самодержавия» был вызван именно деятельностью «Народной воли»[85]. В центре его внимания находился кризис верхов, который прошел две стадии: период усиления репрессий и сменивший его период уступок и поиска компромисса с обществом во время «диктатуры сердца». Особенно ученого интересовали попытки привлечения общественного мнения на сторону правительства и реакция общества на них.

В 1959 году итальянский историк Ф. Вентури издал книгу «Корни революции. История народнического и социалистического движения в России XIX века», которая до сих пор остается классическим трудом по истории русского революционного движения XIX века. Внимание исследователя было сосредоточено в основном на анализе программных документов и журнала партии «Народная воля» и гораздо меньше — на ее деятельности. Хотя Вентури изучал то, каким образом в издании партии описывалась реакция общества на покушения, он, однако, отказался от оценки того, насколько это изображение соответствовало действительности[86]. В 1977 году вышла монография А. Улама «Во имя народа. Пророки и конспираторы в дореволюционной России», построенная на биографиях революционеров, составлявших мир подпольной России. Специально вопрос об отношении общества к террору историк не ставил, но писал, что вплоть до 1 марта 1881 года русское общество было как будто «околдовано». Его представители считали за бесчестье доносить на революционеров и, напротив, всячески их поддерживали[87].

Исследования «Народной воли» в СССР возобновились только после XX съезда[88]. В 1960-х годах появились две монографии, специально посвященные истории «Народной воли», М.Г. Седова и С.С. Волка, однако в них вопрос об отношении общества к народовольческому террору специально не ставился[89]. Эту проблему затрагивает в своих работах В.А. Твардовская. Она стремится объяснить внимание «Народной воли» к общественному мнению переменой идеологии: новая постановка вопроса о политической борьбе вызвала новый взгляд на либеральное движение[90]. В статье «Вторая революционная ситуация в России и борьба "Народной воли”» В.А. Твардовская рассматривает либеральное движение, утверждая, что «вторая революционная ситуация еще более способствовала размежеванию революционного народничества в лице “Народной воли” с либерализмом»[91].

Проблема общественного мнения в связи с историей партии «Народной воли» впервые четко поднята в работах Н.А. Троицкого[92]. В центре внимания историка находится не вся история «Народной воли», а только судебные процессы членов партии, соответственно Н.А. Троицкий сосредотачивается на реакции русского общества на процессы по делам народовольцев и их казни. Главу, посвященную этой проблеме, историк начинает с вопроса об определении «общества». Автор склонен разделить его на «активную интеллигенцию» и «узковзглядых обывателей», мнение которых не следует принимать в расчет. Собственно исследование общественного мнения Н.А. Троицкий начинает с анализа источников информации о судебных процессах, имевшихся в распоряжении общества. Интересно, что наряду с публикациями печати и официальными заявлениями правительства, а также сообщениями нелегальных изданий он обращается к неофициальным каналам распространения информации, в частности, к широкой реакции на хлопоты родственников осужденных[93].

Исследуя отклики печати на судебные процессы, историк показывает, каким образом в условиях цензуры журналисты стремились освещать происходящие события: «отваживались комментировать прямо», прибегали «к способу иносказаний» либо печатали «претензии к русскому правительству за границей»[94]. При изучении газетных откликов на процесс первомартовцев автор, к сожалению, обращается только к либеральным изданиям: ни «Московские ведомости», ни «Русь», ни другие нелиберальные издания, ни, тем более, провинциальная печать им не упоминаются. Единственный пример положительного отношения к казни первомартовцев (статья Д.В. Аверкиева в «Новом времени») приводится историком, чтобы проиллюстрировать «палаческие эмоции обывателей», которыми «мыслящие интеллигенты, хотя бы и умеренных взглядов, в подавляющем большинстве возмущались»[95]. Такой подход неоправданно сужает круг источников и затушевывает острые противоречия, существовавшие в обществе.

Несмотря на громадный интерес, который вызывает эта работа, отдельные тезисы Н.А. Троицкого можно оспорить. В первую очередь это касается вывода о том, что общество проявляло симпатии «не столько к деятелям, сколько к делу революции»[96]. Сама специфика поднятого Н.А. Троицким вопроса об отношении общества к судебным процессам над революционерами ориентирует читателя на более широкий, чем революционный, гуманистический идеал. Зачастую не поддерживая идеи и действия «Народной воли», общество протестовало против смертной казни и прочих жестокостей режима. Протест этот вовсе не означал однозначную революционность его представителей.

Важным этапом в изучении «второй революционной ситуации» стала коллективная монография «Россия в революционной ситуации на рубеже 1870-1880-х годов»[97]. Большой раздел работы посвящен исследованию деятельности революционно-демократической интеллигенции, специально освещается деятельность либералов, студенческое движение, дается анализ демократической журналистики, рассматривается отражение революционных событий в русской и зарубежной культуре. Анализируя участие тех или иных сил, авторы этих глав не ставят вопрос об обществе в целом. В результате получается несколько не связанных между собой мнений об одних и тех же событиях, по-разному представленных историками.

Серьезные политические и экономические изменения 90-х годов XX века не могли не сказаться на состоянии историографии русского революционного движения. В начале 1990-х в публицистике и отчасти в научных работах утвердилось неприятие революционной деятельности вообще. При общем спаде интереса к революционному движению XIX века единственной проблемой, вызывающей подчас бурные дискуссии, остается терроризм[98]. В центре внимания современных исследователей находится вопрос об истоках и причинах этого явления. Наиболее подробно он рассмотрен в ряде работ О.В. Будницкого, посвященных идеологии русских террористов, психологическим и этическим сторонам террористической борьбы[99]. Психологии и идеологии членов Исполнительного комитета «Народной воли» посвящена работа Г.С. Кана[100]. Попытка разобраться в особой психологии представителей революционного подполья предпринята в книге Е.И. Щербаковой «“Отщепенцы”. Путь к терроризму (60-80-е годы XIX века)»[101].

В то же время в 1990-х годах вновь был поднят вопрос о поддержке, оказанной террористам русским обществом, и о причинах этой поддержки. Одной из первых на него обратила внимание американская исследовательница А. Гейфман, изучавшая эсеровский террор. Она пишет об особом отношении к террористам как к людям, в действиях которых видели «примеры самопожертвования и героизма»[102]. О взаимосвязи особого состояния общества («явно выраженной отчужденности от власти») и всплеска революционного террора также на примере событий начала XX века пишет М.И. Леонов[103].

К этой же проблеме на более широком материале, охватывающем период от покушения Д.В. Каракозова до революции 1905 года, обращается А.С. Баранов. В статьях «Образ террориста в русской культуре конца XIX — начала XX века»[104] и «Терроризм и гражданское мученичество в европейской политической культуре Нового и Новейшего времени»[105] он пытается найти психологические причины, сделавшие террористов мучениками идеи, осуждение которых с чьей бы то ни было стороны было невозможно и приравнивалось к преступлению против совести. Автор рассматривает, как сами революционеры при помощи пропаганды формировали в сознании общества положительный образ террориста, а также как этот образ проявляется и преломляется в произведениях культуры.

Несколько иначе к этому вопросу подходит М.Б. Могильнер. В работе «Мифология “подпольного человека”: радикальный микрокосм в России начала XX века как предмет семиотического анализа» она поднимает вопрос об ответственности русского общества за создание системы политического террора. Отказываясь признать общество «пассивным объектом перманентного прессинга власти, который порождает соответствующие этому прессингу формы противодействия революционных сил»[106], она обращается к анализу литературной мифологии «подпольной России». С точки зрения исследовательницы, образ террориста как «героя-жертвы», который служил моральному оправданию политических убийств, был создан не самими террористами, а литераторами. Следовательно, «общество давало моральную санкцию не политическому радикализму как таковому, а его литературному двойнику»[107].

Поставленный таким образом вопрос об ответственности русского общества за революционный террор также подвергся идеологизации. Особенно отчетливо эта тенденция проявилась в работах А.И. Суворова «Политический терроризм в России в XIX — начале XX века и российское общество» и «Борьба с терроризмом в России в XIX — начале XX века»[108]. Автор убежден, что российское общество не сумело оценить опасность террора. Описывая сложившуюся ситуацию, он утверждает, что часть общества поддерживала террористов, часть оставалась нейтральной; «немало было и людей, запуганных террористами, готовых даже под угрозами и нажимом оказывать им определенное содействие»[109]. В своем анализе ситуации А.И. Суворов опирается не столько на источники, сколько на представление об особой ментальности российского общества, предрасположенного к неверному пониманию террора[110].

Таким образом, неоднократно поднимавшийся вопрос об отношении русского общества к революционному террору и его влиянии на исход борьбы «Народной воли» до настоящего момента не подвергался специальному рассмотрению. В отдельные исторические периоды в историографии по-разному описывалось восприятие народовольческой борьбы обществом (или различными группами внутри его). При этом отношение общества чаще всего рассматривалось как сложившийся факт, лишь иногда отмечались изменения, связанные с политикой М.Т. Лорис-Меликова и цареубийством 1 марта 1881 года. Задачу описать процесс формирования отношения общества к проблеме терроризма и факторы, его определявшие, исследователи до сих пор перед собой не ставили.

Желание сделать героем моей книги русское общество вынуждает меня взяться за эту чрезвычайно сложную задачу. Обращение к изучению общества эпохи, не знавшей социологических опросов и не оставившей источников, которые можно подвергнуть статистической обработке, всегда вызывает у исследователей сложности методологического характера. Чаще всего эта проблема решается следующим образом: в качестве единственного доступного обществу инструмента воздействия на политическую ситуацию рассматривается общественное мнение[111]. Это представление восходит к аналогичным убеждениям, бытовавшим в течение второй половины XIX века. В 1879–1881 годах «общественное мнение» было предметом общего интереса: журналисты писали то о «признаках подавления общественного мнения»[112], то о том, что «общественному мнению дано удовлетворение»[113]. Симптоматичным выглядит и появление в 1881 году первого русского перевода книги Ф. Гольцендорфа «Общественное мнение», автор которой определял свой предмет как «сумму публично выраженных мнений» и настаивал на его «политическом могуществе»[114]. Источником, позволяющим судить об общественном мнении, признается периодическая печать — это представление также унаследовано современной историографией от XIX века. Соответственно, исследователи сосредотачиваются на содержании газет и журналов интересующего их периода, дополняя его информацией, извлекаемой из источников личного происхождения[115]. Проблематичность такого подхода заключается в том, что никакая печать не свободна от разного рода ограничений: цензурных запретов и неофициальных «рекомендаций», стремления к коммерческому успеху и расширению читательской аудитории. Во-вторых, утверждение, что тот или иной публицист писал от имени какой-то части общества, является весьма условным допущением. Наконец, не следует забывать, что журналисты и редакции газет никогда не существовали в вакууме. Им необходимо было реагировать не только на те или иные действия «Народной воли», но и на интерпретацию этих событий, которую предлагали правительство или революционеры.

В качестве альтернативы подходу к печати как источнику для изучения общественного мнения можно предложить анализ актов коммуникации, осуществлявшихся в публичном политическом пространстве. В первую очередь речь идет о записках о борьбе с терроризмом, во множестве получаемых представителями власти, в меньшей степени о коллективных адресах и индивидуальных заявлениях верноподданнических чувств. Рассматривать обсуждение проблемы терроризма, которое представители общества вели между собой, значительно сложнее. Здесь на помощь приходят журналы заседаний земств, дворянских корпораций и органов местного самоуправления, а также дневники и переписка, в которых фиксировались «разговоры» в обществе. Ряд сведений дают дознания по делам об оскорблении величества, о выражении «неприличной радости» по поводу покушений, о студенческих волнениях и т. п.

Формирование мнения по любому вопросу, но в особенности по проблеме терроризма представляет собой сложный и противоречивый процесс. Личные убеждения — политические, религиозные и даже эстетические — накладываются на интересы различных общественных групп, с которыми идентифицирует себя тот или иной человек. На него пытаются воздействовать правительство, революционеры и борющиеся между собой силы внутри общества. Наконец, важной составляющей частью этого процесса является информация о том или ином действии террористов, причем она неотделима от интерпретации. Все сведения о терроре и их толкования возможно представить в виде информационного поля, с рассмотрения которого и начинается эта книга.

Загрузка...