Стремясь обнаружить русское общество, действовавшее в публичном политическом пространстве Российской империи в 1879–1881 годах, исследователь сталкивается с парадоксом источниковедческого характера: большинство сведений об обществе он вынужден черпать из вторых рук, причем из рук власти, т. е. силы, которая традиционно обществу противопоставляется. Более того, если рассматривать в качестве политического действия, доступного представителям общества в самодержавном государстве, акты коммуникации, то источники позволят довольно подробно рассмотреть взаимодействие между властью и обществом, но будут скупы на сведения о межличностной коммуникации. Природу этого парадокса можно объяснить особенностью формирования архивных фондов, хранящих делопроизводственные материалы различных государственных структур в большем объеме, чем документы частных лиц. Есть и другая причина: обсуждение политических вопросов представителями общества чаще всего имело устный характер. Если такие разговоры не выходили за границы «благонадежности» и на них не обратило внимание всевидящее око политической полиции, то они, за редким исключением, не оставили никаких следов. Кроме того, если обсуждение земством той или иной губернии адреса по поводу кончины Александра II, во время которого высказывались идеи о способах борьбы с террором и о котором известно благодаря журналам заседаний, безусловно, может быть отнесено к сфере политики, то разговоры в салоне А.В. Богданович, в которых речи о террористах перемежались рассуждениями о спиритизме, показывают, насколько тонка может быть грань между политическим и приватным. Эта ситуация и стала причиной, по которой исследование реакции русского общества на революционный террор основано преимущественно на мнениях, высказанных его представителями в посланиях, адресованных во власть.
Наиболее формальным способом коммуникации власти и общества были верноподданнические адреса и телеграммы, которые отправлялись императору после каждого террористического акта различными учреждениями, корпорациями, собраниями и иногда частными лицами. Поскольку обращение ко всему обширному комплексу адресов не имеет смысла в силу их шаблонности и отчасти ритуального характера, остановлюсь на адресах служащих Министерства народного просвещения, чтобы показать особенности этого канала коммуникации.
Через министра народного просвещения верноподданнические адреса по случаю спасения Александра II от покушений 19 ноября 1879 года и 5 февраля 1880 года, а также соболезнования Александру III по поводу кончины его отца отправляли служащие и учащиеся различных учебных заведений, от начальных училищ до университетов. От покушения к покушению количество изъявлений верноподданнических чувств возрастало. Параллельно шло упорядочивание процесса их отправления, связанное с тем, что они постепенно теряли экстраординарный характер, превращаясь едва ли не в рутину. После 19 ноября 1879 года большинство адресов и телеграмм, независимо от статуса их отправителя, направлялись министру[884]. После 5 февраля 1880 года ситуация резко меняется: местные учебные заведения стали посылать адреса попечителям своих учебных округов. Последние становились своеобразным «фильтром»: адреса, каллиграфически написанные и украшенные виньетками, порой даже «обложенные в темно-синий с золотом бархатный переплет»[885], отправлялись министру, в то время как телеграммы, журналы заседаний и решения о пожертвованиях оставались у попечителя, который сообщал в вышестоящие инстанции лишь о сути посланий[886].
Вторым «фильтром» на пути к высочайшему адресату был сам министр, принимавший решение, какие из адресов представить в подлиннике, а о каких сообщить в докладе. Высокой чести скорее могли удостоиться адреса от учащихся. Так, на адресе воспитанников Московского Императорского лицея в память Цесаревича Николая Александр II милостиво написал: «Благодарить, и надеюсь, что эти благородные чувства сохранятся и впредь»[887]. Впрочем, это учебное заведение, известное также как «катковский лицей», находилось на особом положении. После покушения в Зимнем дворце Д.А. Толстой посчитал необходимым представить в подлиннике и малограмотный адрес, составленный учениками-крестьянами Городецкого начального училища, находившегося в Балахнинском уезде Нижегородской губернии[888]. Все-таки большинство адресов, как бы красиво они ни были оформлены, оставались в канцелярии министра. Император получал лишь списки учреждений, заявивших о верноподданнических чувствах. В ответ на адрес неизменно следовала высочайшая благодарность, о которой монарх уполномочивал министра сообщить отправителям.
Даже наличие посредников не гарантировало, что на стол императору ляжет полностью «благонадежный» адрес. К юбилею царствования Славянское благотворительное общество единогласно приняло редакцию адреса, составленного Ф.М. Достоевским. Министр внутренних дел приказал исключить из текста фразы о славянском единении и о предчувствии «будущего великого разрушения», однако в адресе остались слова о террористах как о «юных русских силах, увы, столь искренно заблудившихся», равно как и осуждение воспитавших их отцов. Высочайшее неудовольствие вызвала оставленная, вероятнее всего, Л.С. Маковым фраза: «Мы верим в свободу истинную и полную, живую, а не формальную и договорную, свободу детей в семье отца любящего и любви детей верящего, — свободу, без которой истинно русский человек не может себя и вообразить». А.Г. Достоевская сделала примечание на беловой рукописи адреса: государь заявил доложившему адрес министру, что он «никогда не подозревал Славянское Благотворительное Общество в солидарности с нигилистами»[889].
Хотя изъявление верноподданнических чувств было формально добровольным решением подданных, на деле отсутствие реакции на покушения было чревато для отмалчивающихся неприятными последствиями. Недаром попечитель Одесского учебного округа в марте 1881 года писал о своем «немалом затруднении»: к концу месяца только одно учебное заведение округа выразило свои чувства по поводу события 1 марта. Пытаясь как-нибудь объяснить ситуацию, он указывал в качестве причины «нравственное потрясение несчастным событием» учителей и учеников прочих учебных заведений[890]. Отсутствие адреса могло быть расценено как политическая демонстрация, а иногда и было таковой. Собравшееся после 1 марта 1881 года на чрезвычайное заседание Самарское губернское земство почти полным составом, кроме трех человек, отклонило предложение об отправке адреса, мотивируя это тем, что в течение последнего времени земством было послано пять адресов, которые ни к чему не привели, и потому, как выразился гласный Наумов: «К чему пустая формальность?.. Лучше молчать»[891].
Смысл верноподданнических адресов заключался в самом акте коммуникации подданных и монарха, а не в содержании послания, с небольшими вариациями сообщавшего о неизменной преданности престолу и негодовании на злоумышленников, покушающихся на Священную Особу Государя Императора. Порой предпринимались попытки нарушить правила игры и превратить адрес из ритуального послания в более или менее откровенное заявление о необходимости реформ. В 1878 году, после того как Харьковское земство приняло адрес, требовавший введения конституции, местным властям циркулярно было предписано не допускать обсуждений, подобных харьковским. Запрет был нарушен только в марте 1881 года: адреса Новгородского, Казанского, Тверского и Черниговского губернских и Весьегонского, Солигаличского, Череповецкого уездных земских собраний по поводу цареубийства 1 марта содержали высказывания о необходимости политических реформ[892]. Политические заявления присутствовали и в составленных в марте 1881 года адресах Саратовского и Самарского губернских дворянских собраний[893]. За слова «единственный исход из переживаемого тяжелого положения есть созыв избранных народом представителей для установления мер к водворению желаемого порядка и спокойствия» допустивший их самарский губернский предводитель дворянства С.П. Юрасов был наказан уже летом 1881 года, когда Александр III не утвердил его в должности[894].
В марте 1881 года растерявшаяся власть принимала адреса, содержавшие политические заявления. Когда после манифеста 29 апреля 1881 года Черниговское губернское дворянское собрание приняло решение поднести императору адрес, в котором монарху советовалось «войти в непосредственное общение с землею через излюбленных людей»[895], министр внутренних дел Н.П. Игнатьев сообщил встревоженному подобным заявлением харьковскому генерал-губернатору, что «Государь подобных адресов не допускает и депутатов не примет»[896]. В конце концов черниговскому дворянству разрешили поднести адрес при условии, что слова об «излюбленных людях» будут из него исключены[897]. Нарушенная в марте ритуальная коммуникация подданных и монарха возобновлялась.
Жанр верноподданнического адреса, несмотря на его распространенность, нес в себе определенную угрозу: именно его ритуальность обесценивала содержащееся в нем послание, в котором правительство хотело видеть общественное мнение. Невозможность написать о том, что действительно волновало общество, с одной стороны, и боязнь высочайшего неудовольствия из-за отсутствия адреса, с другой, приводили к жесткой критике как самой практики, так и людей, которые ее поддерживали. Известный юрист и общественный деятель Б.Н. Чичерин в личном письме пытался убедить К.П. Победоносцева в неискренности всех подобных заявлений: «…официальные адреса можно посылать по всякому случаю, даже по поводу отмены соляного налога, над чем смеются сами те, которые его посылают»[898]. Харьковский нотариус Су-щев в феврале 1880 года утверждал, что в борьбе с террористами адреса столь же бесполезны, как молитвы и тосты за здоровье государя[899].
Совершенно противоположным верноподданническому адресу явлением было поднесение монарху стихотворений, музыкальных произведений и священных предметов. Если адреса были, как правило, заявлениями коллективными, то эти послания были сугубо индивидуальным делом отправителей. В отличие от адресов, в получении которых власть нуждалась, эти проявления монархических чувств терпели скорее по традиции. Когда министр народного просвещения А.П. Николаи получил посвященное Александру III стихотворение от отставного унтер-офицера Ивана Карелина, он раздраженно написал на нем: «Не понимаю, почему сей воин-пиит избрал меня посредником своего влечения на Парнас!»[900] Чиновники канцелярии Министерства императорского двора, получавшие вместе со статс-секретарем большую часть такого рода заявлений, старались выяснить, нет ли у адресанта явных или скрытых корыстных мотивов, не получал ли он ранее сумм из кабинетных денег императора.
С ноября 1879 года по июль 1881 года Министерством императорского двора было получено сорок три верноподданнических заявления, вызванных, по указанию их авторов, террористическими актами.
Рисунок 1 показывает, насколько такого рода заявления были привязаны к конкретному событию: если произошедшее в конце ноября 1879 года покушение вызвало письмо, датированное декабрем, то все послания, связанные со взрывом в Зимнем дворце, относятся к февралю 1880 года. Только цареубийство 1 марта упоминалось в верноподданнических прошениях месяцы спустя. В тридцати двух случаях императоры получили стихотворные произведения (в том числе три молитвы и одну эпитафию), в которых описывались покушения и вызванные ими чувства. Кроме того, подданные посылали иконы, крестики, воззвания к нигилистам с требованием прекратить террор. Среди подношений были также историко-драматическое произведение «Город Брундус», сочинитель которого «поражал сарказмом нигилистов»[901], и вышитые домашние тапки.
Рис. 1. Заявления верноподданнических чувств в связи с террористическими актами
Авторами посланий в большинстве случаев были мелкие канцелярские служащие (11 человек), учителя (6 человек), мещане(6 человек), купцы, актеры, отставные унтер-офицеры. Среди корреспондентов императора было семь женщин и двое детей. Некоторые из них писали императору после каждого покушения, другие упоминали свои произведения, поднесенные к именинам, празднованию юбилея царствования и пр. Часть просителей удовлетворялась самим фактом обращения к монарху и получения через министра императорского двора высочайшей благодарности. Были и те, кто превращал свои труды в источник дохода, как дворянка Н. Дмитриева, с 1872 по 1881 год подносившая «предметы собственной работы» десять раз и каждый раз получавшая пособие в двадцать пять рублей[902].
Следует отметить, что из сорока трех заявлений только три содержали предложения по борьбе с терроризмом. Титулярный советник П.Ф. Сергеев просил обнародовать свое письмо, в котором описывал положительные качества «Царя-Ангела» и свою любовь к нему, чтобы «хотя одна душа из нигилистов, крамольников» могла «обратиться к Богу и раскаяться в своем заблуждении»[903]. Таким же образом собирались бороться с покушениями коллежский асессор Ф.И. За-крицкий и учитель А. Клеваев: первый с помощью «Воззвания русского к своим соотечественникам», второй — брошюрой «Опровержение лжеучений социализма»[904].
Если верноподданнические адреса были максимально публичным каналом коммуникации общества и власти (сообщения об адресах печатали газеты, а их тексты нередко помещались в отчетах об очередной сессии земства или в журналах заседаний дворянских собраний), то изъявления верноподданнических чувств и разнообразные подношения были приватным общением подданного и монарха, пусть и при посредничестве министра императорского двора. Среди посланий постоянных корреспондентов, знавших, на чье имя и в каких выражениях адресовать свои прошения, встречаются письма новичков: «…прошения не привыкла писать, не умею, и потому обращаюсь прямо, как сердце говорит»[905].
В большинстве случаев их едва ли можно относить к актам коммуникации в публичном политическом пространстве. С другой стороны, в этих посланиях можно видеть реликты политики совсем иного рода, основанной на личном общении монарха и подданных. То, что такого рода общение было в рассматриваемое время скорее пережитком, доказывается немногочисленностью корреспондентов, их невысоким социальным статусом, а также неизменным поиском чинами канцелярии корыстных мотивов, вызвавших послание. Власть делала вид, что верит в искренность адресов, отправляемых коллективно, но не скрывала недоверия к личным заявлениям подданных.
Наибольший интерес для исследования представляют записки о борьбе с терроризмом, созданные в течение 1879–1881 годов и адресованные представителям высшей администрации. Этот канал коммуникации не был публичным. Лишь несколько записок были опубликованы за границей в виде отдельных брошюр или обнародованы после 1905 года[906]. На такие письма не следовало ответа: корреспонденты высочайших лиц могли лишь надеяться, что их труд повлечет за собой какие-то изменения во внутренней политике.
Всего мной было проанализировано 215 записок, созданных в промежутке с декабря 1879-го по октябрь 1881 года и принадлежащих перу 191 автора. Очевидно, записок о борьбе с терроризмом было больше: в частности, в дневнике М.И. Семевского упоминаются «проекты охранения жителей от злоумышленников», полученные санкт-петербургским градоначальником Н.М. Барановым «во множестве». Их пока не удалось обнаружить[907]. Выявленный корпус источников, на мой взгляд, позволяет решить поставленную исследовательскую задачу. Его основу составляют записки на имя М.Т. Лорис-Меликова (139 случаев). Кроме того, были рассмотрены послания к его предшественнику на посту министра внутренних дел Л.С. Макову и его преемнику Н.П. Игнатьеву; записки трем последовательно сменившим друг друга министрам народного просвещения Д.А. Толстому, А.А. Сабурову и А.П. Николаи, министру юстиции Д.Н. Набокову, обер-прокурору Синода К.П. Победоносцеву и некоторым другим. Также были привлечены несколько записок из фондов императоров Александра II и Александра III, созданных высокопоставленными авторами.
Рисунок 2 позволяет увидеть динамику составления записок о борьбе с терроризмом. Хотя такого рода тексты стали появляться уже после первого покушения «Народной воли», большинство их стало ответом на обращение Главного Начальника Верховной распорядительной комиссии 15 февраля 1880 года. Второй всплеск отмечается после цареубийства 1 марта 1881 года. При этом большинство записок конца апреля и мая 1881 года появились как ответ на манифест «о незыблемости самодержавия». Таким образом, можно утверждать, что взаимодействие власти и общества было инициировано самой властью, давшей дозволение на такого рода коммуникацию. Разумеется, последняя не была свободна от определенных ритуальных правил, хотя подчинялась им не в такой мере, как верноподданнические адреса. Обращение к высшим сановникам империи требовало использования верноподданнической риторики, с одной стороны, и определенной осторожности — с другой. Некоторые авторы опасались последствий своей откровенности: пятьдесят одно послание (т. е. почти четверть выявленных) было отправлено анонимно. Один из анонимов, назвавшийся «русским писателем», даже советовал М.Т. Лорис-Меликову официально объявить, что «всякий, имеющий нечто полезное и желающий высказать свое мнение об общем деле, может Вам представить его невозбранно и не подвергаясь ответственности за прямоту»[908].
Рис. 2. Записки о борьбе с терроризмом 1879–1881 годов
Адресатами большинства записок (рис. 3) были лица, в тот или иной момент стоявшие у руля внутренней политики. Ранее уже отмечалось, что большая часть проектов была получена М.Т. Лорис-Меликовым на посту Главного Начальника Верховной распорядительной комиссии. Причина этого, на мой взгляд, заключается не только в знаменитом обращении, но и в том, что его должность была создана специально для борьбы с покушениями. Таким образом, он выступал не только символом «новых веяний», но и лицом, прямо отвечающим за подавление террора. Стоит отметить, что параллельно с М.Т. Лорис-Меликовым проекты борьбы с терроризмом получал министр внутренних дел Л.С. Маков. Направленные ему проекты касались реорганизации полиции и административной ссылки, т. е. вопросов, входивших в сферу его компетенции. Несколько записок М.Т. Лорис-Меликов получил в августе-сентябре 1880 года, когда вступил в должность министра внутренних дел.
Рис. 3. Адресаты записок о борьбе с терроризмом
В марте-апреле 1881 года, напротив, наблюдается удивительное разнообразие лиц, считавшихся компетентными в вопросе борьбы с «крамолой». Как никогда много писем получил царствующий император, причем не только от людей, лично ему знакомых, но даже от анонимных корреспондентов. М.Т. Лорис-Меликов, напротив, утратил авторитет: удалось выявить только три адресованные ему записки. Представители общества в основном писали лицам, близким новому императору: Н.М. Баранову, К.П. Победоносцеву, назначенному в марте 1881 года министром народного просвещения А.П. Николаи. Ситуация изменилась 4 мая с назначением Н.П. Игнатьева: поток предложений против террора вновь направился к министру внутренних дел. Летом 1881 года стал получать записки И.И. Воронцов-Дашков, начальник охраны Александра III и один из руководителей «Священной дружины», ставший 17 августа министром двора.
Рис. 4. Социальный статус авторов записок о борьбе с терроризмом
Корреспондентов высочайших адресатов с полной уверенностью можно назвать представителями русского общества: не только в силу их социального статуса, о котором ниже, или стремления повлиять на политическую ситуацию, но в первую очередь потому, что они сами считали себя таковыми. Одни, как кишиневский землемер Алмазов, прямо объявляли себя «членами того русского общества, к которому Вы [М.Т. Лорис-Меликов. — Ю.С.] обратили свое слово»[909]. Другие апеллировали к обращению 15 февраля 1880 года, обосновывая свое право писать именитому адресату, право члена общества, на поддержку которого смотрят как на «главную силу, могущую содействовать власти в возобновлении правильного течения государственной жизни». Авторы записок подчеркивали, что высказывают не индивидуальное мнение, но говорят с властью от имени общества. Харьковский чиновник П. Пассек писал, что его выводы сделаны «из множества голосов общественного мнения»[910]. Гласный Петербургской думы Н.В. Латкин просил позволить ему «быть отголоском некоторой части русского общества»[911]. Право советовать подтверждалось также знанием жизни[912].
Рис. 5. Авторы записок в соответствии с классами Табели о рангах
Социальный состав авторов записок поражает пестротой. Возможность анализа осложняется тем, что, подписываясь, корреспонденты сановников могли указать на свою сословную принадлежность, место в чиновничьей или военной иерархии, выборную должность или все сразу, в зависимости от того, что представлялось им важным или оправдывающим обращение во власть. Некоторые из них свой статус никак не обозначали.
Диаграмма на рисунке 4 позволяет говорить, что при обращении во власть для большинства авторов было важным указание на военный или гражданский чин. Последний зачастую указывался и в том случае, если человек был в отставке. Представители русского общества предпочитали говорить с сановниками по праву людей, так или иначе к власти прикосновенных, состоящих или ранее состоявших на службе. При этом большинство авторов занимало высокое положение в чиновной иерархии (рис. 5). 41 % лиц, указавших в записке гражданский или военный чин, составляли действительные статские советники (7), статские советники (14) и генерал-майоры (8). Кроме того, среди авторов записок были генерал-лейтенант И.Г. Чекмарев, вице-адмирал Н.М. Соковнин, четыре тайных советника и один действительный тайный советник. Из четырех человек, представлявших чины низких классов, трое находились в отставке, т. е. на деле их социальный статус мог быть выше, чем указанный в записке чин.
Указание на положение в обществе с помощью какой-либо выборной должности могло служить для обозначения политических взглядов корреспондента. Это характерно для земских деятелей и в меньшей степени для представителей дворянских корпораций, чьи записки, как правило, носили либеральный характер. Гласные городских дум, мировые судьи и почетные мировые судьи, а также мещанский староста из Пензенской губернии Михаил Калашников указанием на выборную должность подтверждали свое право говорить с властью от имени общества и выступать в качестве эксперта в какой-то сфере внутренней политики.
Только сословную принадлежность обозначали лица, занимающиеся деятельностью, характерной для того или иного сословия: купцы (4), мещане (2), представители духовенства (2) и дворяне-землевладельцы, никак иначе свое положение не характеризующие (3). Это свидетельствует, с одной стороны, о том, в какой мере купцы и мещане могли считать себя представителями общества в том значении, которое господствовало в этот момент. С другой стороны, данная ситуация говорит и о том, как далеко уходило в прошлое сословное деление, уступая место чиновному миру, выборным представителям общества и профессиональной деятельности. Последних за пределами государственной службы, поскольку учителя и университетские преподаватели также считались служащими, было немного: домашние учителя, присяжные поверенные, нотариусы, агрономы, журналисты.
В этом мире мужчин, рассуждающих о политике и борьбе с террором, нашлись лишь четыре женщины, осмелившиеся написать во власть. Две из них указывали на свое право матерей, обеспокоенных ситуацией в системе образования, одна была «жертвой» этой системы, и, наконец, Е.Д. Ковригина писала М.Т. Лорис-Меликову об ущемлении прав женщин, которое ставит их «в ряды врагов закона»[913].
Рассматривая записки о борьбе с терроризмом как источник изучения русского общества, следует указать на некоторые неизбежно возникающие сложности. Первая из них связана с влиянием момента создания записки на высказанное в ней мнение. Обращение к дневникам современников показывает, что в первые дни после террористических актов реакция на них была чрезвычайно эмоциональной. Только по прошествии времени эмоции сменялись рациональными суждениями. Записки, адресованные М.Т. Лорис-Меликову в 1880 году, не показывают такой зависимости. Главный Начальник получал экспрессивные послания как в феврале, так и в августе 1880 года. В то же время непосредственно вслед за обращением «К жителям столицы» ему были отправлены проекты борьбы с терроризмом, отличавшиеся сдержанностью стиля и рациональностью подхода к проблеме. Это явление, как мне кажется, можно объяснить тем, что мнения, высказанные в ряде записок, были сформулированы задолго до взрыва в Зимнем дворце. Их авторы, такие как известный либерал, профессор гражданского права в Военно-юридической академии К.Д. Кавелин, ждали только разрешения, чтобы выразить «правду», которая «наболела на душе у каждого русского»[914]. Записки, созданные после 1 марта 1881 года, в большей степени демонстрируют зависимость между временем написания и содержанием.
Вторая сложность заключается в определении мотивов корреспондентов высочайших лиц. Далеко не всегда ими двигали обеспокоенность сложившейся ситуацией или стремление повлиять на политику властей. Некоторые адресанты прикрывали заботой о благе общества корыстные устремления. Встречаются среди записок откровенные доносы или, наоборот, прошения о помиловании близких людей.
Наконец, и это самое важное, остается вопрос, в какой мере мнения, высказанные в этих записках представителями общества, охватывают весь диапазон мнений о проблеме терроризма, которые обсуждались в публичном политическом пространстве. Проблема эта может быть решена двумя способами. Во-первых, привлечением разнообразных сведений об обсуждении террора внутри общества. Во-вторых, пристальным вниманием к языку записок и тем определениям, метафорам, образам, которые в них использовались.
Информацию о частных разговорах и индивидуальных мнениях содержат дневники современников. Ряд их принадлежит людям, близко стоявшим к императору Александру II, занимавшим высокие должности и имевшим возможность наблюдать за настроениями придворных и чиновных кругов. Это дневники военного министра Д.А. Милютина, государственного секретаря Е.А. Перетца, председателя Комитета министров П.А. Валуева, министра внутренних дел Н.П. Игнатьева, петербургского предводителя дворянства А.А. Бобринского. О мнениях по поводу террора различных по политическим пристрастиям кругов общества можно судить по дневникам их представителей. Так, сведения о настроениях «охранительных» кругов можно найти в дневниках А.В. Богданович, супруги генерала Е.В. Богдановича, А.Ф. Тютчевой, бывшей фрейлины императрицы Марии Александровны и супруги И.С. Аксакова, редактора-издателя «Нового времени» А.С. Суворина, издателя «Гражданина» В.П. Мещерского, адмирала И.А. Шестакова, генерала Н.П. Литвинова; либеральных — Е.А Штакеншнейдер, дочери известного архитектора, издателей и журналистов М.И. Семевского и В.А. Бильбасова, земского деятеля Н.Ф. Фандер-Флита.
Возможность судить об общественном мнении дает анализ частной переписки. Упоминания о террористических актах и их оценка встречаются в частной переписке М.М. Стасюлевича, Б.М. Маркевича, С.Ф. Платонова, И.Д. Делянова, Д.И. Шаховского, К.П. Победоносцева. Некоторые сведения можно найти в перлюстрированных письмах.
Наблюдением за общественным мнением и настроениями населения империи занималось сначала III отделение, а затем Департамент государственной полиции, а также представители местной администрации. Работа с материалами, собранными органами политического сыска, требует определенной осторожности, так как они собирали лишь ту информацию об обществе, которая могла вызывать тревогу или даже представлять опасность. Именно поэтому картина, зафиксированная ими, заведомо неполна. Опираясь только на эти сведения, можно преувеличить масштаб оппозиционных настроений в империи. Ежегодные отчеты губернаторов о настроениях в той или иной местности, напротив, представляли ситуацию в радужном свете, указывая на безусловную преданность населения, отсутствие волнений и общее «негодование», вызванное террористическими актами. В то же время в еженедельных сводках сведений, заслуживающих внимания, по тем же губерниям содержится информация о студенческих волнениях, делах об «оскорблении величества» и т. п.
Если вернуться к метафоре, с которой начинается эта книга, то проблема терроризма — это зеркало, в которое русское общество смотрело на себя, а выявленные каналы коммуникации власти и общества и источники, позволяющие судить о межличностном взаимодействии его представителей в публичном политическом пространстве, представляют собой материалы — серебро и стекло, — благодаря которым отражение возникает и может быть увидено сторонним наблюдателем. Зеркало это, как все старые зеркала, имеет изъяны: какую-то часть реальности в нем можно увидеть четко, другая едва различима, а некоторые места вообще покрыты темными пятнами. Помня обо всех несовершенствах, заглянем в него в надежде увидеть своего героя.
Исследователи сходятся во мнении, что отношение общества к терроризму напрямую зависит от восприятия исполнителя террористического акта. Изучение восприятия русским обществом фигуры террориста было предпринято А.С. Барановым. В статье «Терроризм и гражданское мученичество в европейской политической культуре Нового и Новейшего времени» он пишет, что самопожертвование террориста оправдывало совершаемое им убийство в глазах общества, вследствие чего, начиная с процесса Веры Засулич, русские террористы стремились воспроизводить модель «террориста-мученика», жертвующего собой ради спасения остальных[915]. Исследователь утверждает, что именно в результате действий «Народной воли» «укоренилась положительная традиция отношения к революционнотеррористическому насилию, сформировался героический пантеон, принятый значительной частью российского общества»[916]. Вероятно, избранный автором большой временной отрезок не позволил ему в полной мере обосновать свои выводы. Утверждение, что «значительная часть» русского общества разделяла представление о террористах как о «мучениках», не подкрепляется серьезными аргументами.
Иначе подходит к проблеме М.Б. Могильнер, которая ищет корни оправдания терроризма не в пропаганде революционеров, воздействовавшей на общество, а в художественной литературе и публицистике. С ее точки зрения, усилиями литераторов была создана «мифология радикализма», оказывавшая влияние как на представителей «подпольной России», так и на членов общества. Только она обладала «потенциальной возможностью обеспечить радикализму столь необходимую для его выживания моральную поддержку общества»[917]. Таким образом, М.Б. Могильнер преодолевает представление о пассивности общества, присутствующее в рассуждениях А.С. Баранова.
А.С. Баранов и М.Б. Могильнер обращаются в своих работах к такому образу террориста, который способен вызывать поддержку и сочувствие общества. Тип террориста-«мученика» не был единственным. Анализ информационного поля проблемы терроризма позволяет утверждать, что в 1879–1881 годах существовало множество альтернативных образов террориста, служивших как оправданию, так и осуждению покушений. Нельзя говорить о том, что общество пассивно принимало или отвергало предлагаемые ему модели террориста. Напротив, объяснения террора, особенно предлагавшиеся на страницах печати, были результатом обобщения той интеллектуальной работы, которая велась в разных кругах общества. Анализ определений, с помощью которых возможно было назвать исполнителя террористического акта и обозначить его деятельность, позволяет выявить специфику восприятия русским обществом исполнителей террористических актов.
Наиболее логичным и простым при характеристике действий людей, покушающихся на монарха, было определение их, в соответствии с Уложением о наказаниях, как преступления. Исполнитель террористического акта, следовательно, был преступником. В качестве синонимов использовались понятия, уточнявшие суть преступления: «злоумышленник», «заговорщик», «убийца» и «цареубийца». Множество действий, приписываемых террористам, описывались эпитетом «преступный»: «преступные замыслы», «преступные планы», «преступная пропаганда»[918]. Возникали они на «преступной почве» и тесно были связаны с «преступным строем мысли»[919].
Рассмотрение действий революционеров в рамках юридической терминологии колебалось между двумя полюсами. С одной стороны, народовольцы формально были политическими преступниками, к поступкам которых необходимо подходить с особыми мерками. Международные конвенции о выдаче преступников уже в это время делали исключение для преступников политических на том основании, что «такой субъект не может быть отождествляем с уголовными преступниками, в наказании которых одинаково заинтересованы все государства»[920]. Поясняя этот термин, И.С. Аксаков писал на страницах «Руси», что политические преступники — это «люди, самоотверженно служащие какой-либо политической идее»[921]. Ряд журналистов пытался внушить читателям, что террористов нельзя рассматривать таким образом. Во-первых, у русских «нигилистов» нет «политической цели», они действуют во имя разрушения, а не созидания нового порядка[922]. Во-вторых, избранный ими метод ставит их вне всяких рамок: «…люди, стреляющие из-за угла […], взрывающие на воздух ни в чем не повинных ближних, не принадлежат к разряду даже политических преступников, в которых предполагается все-таки известная доля искреннего чувства, увлечения идеей»[923].
Вопрос этот, кажется, мало волновал общество. Редким исключением можно назвать записки сенатора Я.Г. Есиповича и анонимное письмо М.Т. Лорис-Меликову, подписанное «Истинный доброжелатель». Во втором случае корреспондент министра, не приводя аргументов, утверждал: «…партия этих злодеев — сборище поджигателей, воров, убийц, грабителей, а не просто политическая партия»[924]. Юриста Я.Г. Есиповича, крайне негативно высказывавшегося по поводу покушений, к рассмотрению этой проблемы, очевидно, подтолкнули тянувшиеся в феврале 1880 года переговоры русского правительства с французским по поводу выдачи Л.Н. Гартмана. В записках сенатор утверждал, что покушение на императора под Москвой «никак не может быть отнесено к тем политическим деяниям, которые в одной стране считают преступлением, а в другой — добродетелью»[925].
Действия революционеров назывались также словом «крамола», террористов именовали «крамольниками». Слово это в XIX веке уже не было юридическим термином (в XVI–XVII веках так официально называли антигосударственные деяния[926]) и относилось к области риторики. Тем не менее оно очень точно определяло сущность происходящего как «государственное преступление». Казалось бы, его использование должно было провоцировать рассуждения о терроре как о политическом преступлении[927]. Анализ слов, употреблявшихся в качестве синонимов «крамольника» («бунтарь», «смутьян», «разрушитель»[928]), дает отрицательный результат. В это время слово «крамола» не содержит потенциала для рационального обсуждения террора в рамках концепций современного событиям международного права. Это слово было лишь удачной риторической находкой, позволившей в который раз осудить «русский бунт».
Представители общества, видевшие в террористах «преступников», были далеки от правового подхода к проблеме. Характеристика террористических актов как «чудовищных», «ужасных», «гнусных» «преступлений»[929] свидетельствует об эмоциональном, а не рациональном восприятии террора. Юридического подхода мы не находим даже у профессиональных юристов. Такие разные по политическим взглядам представители этой профессии, как Б.Н. Чичерин, К.Д. Кавелин или Я.Г. Есипович, высказывались о терроризме в одном ключе[930]. Так, Я.Г. Есипович писал о покушениях 19 ноября 1879 года и 5 февраля 1880 года как о «преступлениях, равных которым едва ли можно отыскать во всем нынешнем столетии», а об осуществивших их революционерах как о «злодеях, тайных убийцах и поджигателях», деяния которых «отвратительны»[931].
В противовес представлению о террористах как о политических преступниках их действия нередко описывались в терминологии уголовного права. «Народную волю» именовали «бандой»[932] и «шайкой» («шайкой злоумышленников», «крамольников», «тупоумных недоучек», «мерзавцев» и т. п.[933]), лидеров революционного движения — «главарями», «вожаками» и «атаманами»[934]. Кроме покушений террористам приписывали подлоги, поджоги, кражи, разбой[935].
Таким образом, определение террористов как «преступников» и «крамольников» не служило для беспристрастной констатации совершения ими противоправных действий. С его помощью выражалось негативное отношение к исполнителям террористических актов. По сути, представители общества, определявшие террориста таким образом, осуждали не столько преступность террористического акта, сколько его аморальность. Попечитель Казанского учебного округа П.Д. Шестаков охарактеризовал террористические акты «Народной воли» как «неслыханные, беспримерные преступления, перед которыми бледнеют даже ужасные злодеяния парижской коммуны»[936].
Не менее часто при определении террориста использовалось понятие «враг». Очевидная принадлежность этого термина к сфере внешней политики и войны (напомню, что и народовольцы описывали свои действия как «войну» с правительством) приводила к постоянному подчеркиванию, что террорист — это «враг внутренний», «домашний»[937]. Тем самым авторы записок указывали на специфику сложившейся ситуации: правительство и общество вынуждены вести «войну» внутри собственной страны. Одновременно этот термин позволял говорить о внутренних причинах возникновения террора.
Среди представителей общества также были те, кто разделял мнение некоторых журналистов: за покушениями на монарха стоит какой-то «внешний враг». Поиск заграничных корней русской «крамолы» приводил к различным результатам. Во-первых, бытовало мнение, что русские покушения являются лишь частью международного движения, координируемого неким «международным комитетом»[938]. Во-вторых, вслед за М.Н. Катковым в покушениях искали «польский след»[939]. Так, надворный советник Д. Вальков в записке «О мерах борьбы с революционным движением» писал, что еще в 1844 году он видел «шаткость поляков к престолу и отечеству»[940]. Наравне с поляками под подозрением оказывались и евреи (чего практически не было в сообщениях печати[941]). Корреспонденты М.Т. Лорис-Меликова утверждали, что социальный и еврейский вопрос суть одно и то же, поскольку именно представители этого народа «способны на всякую мерзость»[942]. В-третьих, высказывалось убеждение, что покушения есть результат интриг враждебного России иностранного государства. Подпоручик Николай Зарембо-Годзяцкий в «Проекте преобразования полиции» утверждал, что «эпидемия» покушений «проникла к нам из Запада». Когда «настоящий наш Великий Государь своими благодеяниями для народа показал Западу, что Россия, заручившись преобразованиями, будет фактически сильна, соседние державы, боясь могущества, стали невольно ее врагами». Они намеренно распространяли в пределах России социалистические учения, и «люди, легко восприимчивые, легко приняли эти идеи, задавшись целью расширить великое, по их мнению, учение, забывая о той злой и корыстной цели, какую преследовал наш враг»[943].
Главным «подозреваемым» была Англия. Разделявшие такое мнение представители общества сопоставляли хронику покушений с успехами русских войск в Средней Азии[944]. Врач киевского военного госпиталя Ф.С. Оранский писал Главному Начальнику: Англия всегда «злорадствовала» России. «Она подозрительно боится русского могущества и в страхе трусливости решается на все средства, лишь бы хотя бы временно умалить авторитет России»[945]. Кроме Англии на роль тайного руководителя российских террористов подходили и другие европейские державы, желающие «унизить достоинство России», в особенности Франция и Германия[946].
Указания на «преступность» террористов могли служить для обоснования способов их наказания или даже «уничтожения». Своими действиями они «сами себе усваивают исключительное положение, которому должна по справедливости и соответствовать исключительная форма правосудия»[947]. Если добавить к этому восприятие террориста в качестве «врага», не удивит требование анонимного корреспондента Н.П. Игнатьева: «…каждый обязан относиться к нигилисту, как он относился бы к турецкому шпиону в русском лагере»[948]. Некоторые авторы призывали вернуться к букве закона: «Всякий, принимающий участие в заговоре против государственного порядка и Царствующего Дома, подлежит смертной казни»[949]. Другие, напротив, призывали нарушить закон, «откинуть пошлое рутинное понятие гуманности» и разрешить допросы с пристрастием[950]. Наконец, раздавались голоса, требовавшие отменить смертную казнь, так как «преступники сами ищут смерти»[951]. В качестве альтернативы предлагались наказания не столь «героические»: заключение в центральной тюрьме, публичная порка, снятие под бой барабанов кожи («…и тогда хорошему доктору в руки до выращения другой кожи, и опять то же повторение»)[952].
Еще одним понятием, которое представители общества употребляли по отношению к террористам, было понятие «фанатик». В самом термине было заложено объяснение происходящего. Под фанатизмом понимали «соединенное с страстным возбуждением всего существа рвение в проведении идей и убеждений, считаемых безусловно верными, хотя бы объективно они и не были таковыми»[953]. Предполагалось, что фанатизм как служение идее способен вызвать «уважение» даже у тех, чьим чувствам какие-то убеждения «противны»[954]. В некоторых письмах действительно можно уловить уважение к «солидарности без измены, без выдачи соучастников», к «самоотвержению, доходящему до фанатизма»[955].
Факт совершения террористами убийства во имя идеи был той границей, за которой уважение к подобной преданности заканчивалось: «бессодержательный фанатизм» воспринимался как психическая болезнь. Слово «безумец» было синонимом «фанатика» в таких словосочетаниях, как «шайка фанатиков-безумцев» и «шайка безумных фанатиков»[956]. Рассуждая о цареубийцах в своем дневнике, 4 марта 1881 года знаменитый хирург Н.И. Пирогов предположил, что убийство Александра II «есть просто зверский поступок злодея, рукою которого управляла личная скотская злоба, фанатизм, корысть, безумие»[957]. Он же, расценивая «склонность» русской молодежи к насильственным действиям как «ненормальную», сравнивал современное ему революционное движение с «выпущенными из всех домов умалишенными, если бы сумасшествие было у всех одно и то же и делало бы всех этих мономанов солидарными при осуществлении общей им idee fixe!»[958].
В большинстве случаев высказывания о психической ненормальности террористов не предполагали рассмотрения этиологии «болезни». Исключение составляет близкий к славянофилам чиновник Министерства иностранных дел Г.А. де Воллан. В брошюре «Современное состояние России» (1881) он описывал процесс, который привел многих революционеров к «помешательству»: «…раздраженное до страсти желание быть полезным народу и личная несостоятельность исключали друг друга, самоуничтожались в борьбе и вызывали нравственное терзание»[959].
Чаще всего рассуждения о «сумасшествии» революционеров были простой констатацией факта. Писавшие о «безумцах» не пытались понять, каким образом революционеры «сходят с ума». Ставился вопрос лишь о том, как «изолировать» «фанатика» и обезопасить государство и общество от его разрушительной деятельности, а не как его «вылечить». Подобный подход находим в письме М.Т. Лорис-Меликова цесаревичу 31 июля 1880 года: «…на исцеление людей, заразившихся социальными идеями, не только трудно, но и невозможно рассчитывать. Фанатизм их превосходит всякое вероятие»[960]. Аналогичное мнение высказывал автор анонимной записки, адресованной Н.П. Игнатьеву: охарактеризовав учение «нигилистов» как «бессодержательный фанатизм», он писал: «.. дозревших нигилистов […] нельзя исправить, их можно только искоренить, если не смертью, то пожизненным извержением из общества»[961].
Определение террориста в качестве «фанатика» чаще всего свидетельствует о негативном отношении к нему. В этом случае речь идет также об отказе от оценки его действий как рациональных, обусловленных вполне определенными причинами. Свидетельством аналогичного отношения является заимствованное из религиозной интерпретации террора представление о террористах как о зле, являющемся результатом действия потусторонней, дьявольской силы. После покушения под Москвой в 1879 году историк и публицист князь Н.Н. Голицын издал брошюру «По прочтении депеши», где сравнил террористов с «антихристом из евангельского пророчества»[962], князь В.П. Мещерский назвал их «исчадиями ада»[963], а П.Д. Шестаков «исчадиями духа злобы»[964]. Нетрудно заметить, что приведенные примеры, кроме высказывания П.Д. Шестакова, взяты из антинигилистических пропагандистских произведений, вышедших из-под пера светских деятелей. Пожалуй, единственный найденный мной пример серьезной веры в то, что террористы действуют не своей волей, а по велению «злых духов», являет собой записка генерала от инфантерии С.Е. Кушелева, о которой упомянуто в дневнике А.В. Богданович. Впрочем, такую странную убежденность сама мемуаристка объясняла «спиритическим направлением» генерала[965]. Ранее отмечалось, что и для проповедников определение террористов как инфернального зла было редкостью. Представители общества практически не использовали его даже на уровне риторики, что говорит о непопулярности такого рода интерпретации террора. Исключения составляют поэтические тексты, где выражения вроде «дети ада с смердящей душой»[966]обусловлены как жанром сочинения, так и — в большинстве случаев — отсутствием таланта и должного уровня образования. Можно предположить, что общество нуждалось именно в рациональном объяснении террора. В прочих случаях речь шла о наказании за террористические акты, посланцев же дьявола, очевидно, наказать было невозможно.
Негативное отношение к террористам можно было выразить и с помощью целого ряда эмоционально окрашенных определений, в большом количестве встречающихся в самых разных документах эпохи. Среди прочего можно назвать такие, как «изверги»[967], «подонки»[968], «негодяи»[969], «варвары рода человеческого»[970], «нравственные уроды»[971], «сволочи»[972] и «злодеи»[973].
Существовал принципиально иной путь понимания того, кто такой террорист. Он заключался в попытке выяснить, каким образом организаторы покушений на монарха понимают себя сами и во имя чего они действуют. Мысль о том, что террор есть порождение «мира идей», неоднократно высказанная в информационном поле, владела умами представителей общества. Для большинства характерно пристальное внимание к учениям, теориям, идеям революционеров. Вместе с тем стоит отметить, что это было — или подавалось так — вниманием свысока, безусловно отвергающим хотя бы частичную истинность или правомерность «лжеучений». Представители общества писали о «крайних», «фантастических», «утопических», «вредных», «тлетворных», «превратных» учениях[974], «сумасбродных» и «смутных» идеях[975], «безобразных» теориях[976]. Можно выделить целый ряд терминов, обозначавших как учение, которому следуют террористы, так и — более широко — некое явление, суть которого заключается в эскалации революционной борьбы. К ним относятся как традиционные и часто встречающиеся «нигилизм», «социализм», «анархизм»[977], «коммунизм»[978], «радикализм»[979], так и редкие — «карбонаризм»[980], «антимонархизм»[981].
В документах эпохи можно найти самые разные сочетания этих понятий, использовавшихся в качестве синонимов. «Массы заражены нигилизмом, коммунизмом, социализмом», — писал 28 февраля 1880 года помещик Ковенской губернии А.П. Парчевский М.Т. Лорис-Меликову[982]; «Нигилисты-социалисты в нашем обществе имеют все права гражданственности», — сообщал ему же «истинный доброжелатель»[983]. Такая нерасчлененность терминов может свидетельствовать о том, что, по крайней мере для части общества, различия между социалистами, анархистами и коммунистами были неясны. Если туманные высказывания журналистов о сущности социалистического учения еще можно списать на цензурные запреты, то подобные характеристики в частных письмах заставляют предполагать, что у многих членов общества представления о революционных учениях были смутными. Следовательно, они не понимали, или понимали превратно, те цели, которые ставила перед собой «Народная воля».
Суть народнических лозунгов передавалась представителями общества довольно иронически. Корреспонденты представителей бюрократической элиты насмешливо писали о «непрошеных ходатаях русского народа»[984] и «непризнанных спасителях Отечества»[985]. Н.И. Пирогов в день двадцатипятилетия царствования Александра II рассуждал об охватившей цивилизованный мир «Weltschmerz» («мирской печали»), добавляя: «…наши мирские печальники, еще решительнее западных, не задумались прибегнуть тотчас к самым печальным мерам для излечения своей болезни»[986].
Ирония не могла скрыть опасения: успех террора среди молодежи объясняли тем, что тот предстает в образе «народолюбивого подвижничества»[987]. Образ революционера-«мученика», любовно создаваемый подпольной литературой, не оставался безвестным. Представители общества, выступая против мер строгости, аргументировали необходимость отказа от них тем, что казни позволяют террористу «представляться»[988] в глазах общества «мучеником, погибающим за идею правды»[989]. В некоторых кругах бытовало мнение, что власть сама спровоцировала «месть» революционеров, излишне жестоко подавляя «невинные» увлечения молодежи социальными идеями. Земский деятель, по взглядам близкий к славянофилам, Д.И. Воейков в брошюре «Земство и призыв правительства к борьбе с революционною пропагандою», опубликованной в Лейпциге после покушения 19 ноября 1879 года, писал, что все меры правительства, направленные против революции, привели лишь к тому, что «вместо небольшого числа сумасбродов 1866 года, из которых один против воли и желания товарищей решил покуситься на цареубийство, мы имеем теперь тысячу убийц, безнаказанно занимающихся своим позорным ремеслом по всему пространству России»[990]. Г.А. де Воллан, признавая, что учения русских революционеров «грешат нелогичностью», полагал, что правительство должно было относиться к ним как к мормонам, пока они «не угрожали ни целости государства, ни всеобщему спокойствию». Вместо этого оно мерами строгости «подняло протестующие элементы на высоту, окружая имена этих мучеников еще большим ореолом и обаянием»[991].
Среди многочисленных определений террориста как приверженца каких-то идей наиболее популярными были два термина: «нигилист» и «социалист». Первый из них, не признаваемый народовольцами, был широко распространен как в обществе[992], так и за его пределами. Изобретенное литераторами слово «нигилист» использовалось не только петербургскими гранд-дамами и генералами[993], но и малограмотными анонимными корреспондентами московского генерал-губернатора В.А. Долгорукова («крысы агилисты»[994]). Полиция порой получала записки следующего содержания: «Что вы смотрите? Во вверенном вам квартале проживает нигилист Петров, который вредит государству»[995].
Документы фиксируют два варианта осмысления термина «нигилист» в тех случаях, когда его использовали в рассуждениях о террористах. Первый вариант предполагал хронологическое рассмотрение революционного движения в России. При таком видении «нигилизмом» называли учение 1860-х годов, отделяя его от современной «крамолы». Помощник воспитателя великих князей Александра Александровича и Владимира Александровича генерал Н.П. Литвинов, размышляя о взрывах, писал в дневнике в феврале 1880 года, что современные деятели имеют мало общего с нигилистами прежнего времени[996]. Статский советник Н. Коковцов в записке 1880 года выделил три периода в революционном движении: «нигилисты» — «народники» — «социалисты-революционеры» (т. е. народовольцы)[997].
Во втором случае термин «нигилизм» использовали для того, чтобы указать на специфические черты этого явления и прежде всего отделить его от западноевропейского социализма. Такого мнения придерживался, например, славянофил А.И. Кошелев[998]. «Нигилизм» понимался как «общее революционное стремление», как «отрицание всех религиозных, нравственных и гражданских оснований общества», и в этом смысле противопоставлялся социализму[999].
В юридической и делопроизводственной практике в это время закрепилось употребление терминов «сообщество, именующее себя русской социально-революционной партией»[1000], «социально-революционные учения»[1001] и т. п. Народовольцы также называли себя «социалистами». Представители общества использовали этот термин в тех случаях, когда необходимо было охарактеризовать сущность народовольческих идей, а также указать на их близость к европейскому революционному движению.
Необходимо разобраться, что именно понимало общество под «социалистическими учениями», на которые возлагалась ответственность за появление в России террора. Учитель гимназии А. Клеваев начал свой труд «Опровержение лжеучений современных социалистов» с утверждения: «Что такое социализм? Весьма немногие даже из людей, получивших образование, могут дать себе ясный отчет в этом понятии»[1002]. Мнение его во многом справедливо. Представителям общества гораздо проще было назвать социализм «сумасбродной галлюцинацией»[1003] или «пропагандой самого злого качества»[1004], чем объяснить его сущность. Впрочем, некоторые из них считали, что члены революционной партии, называющие себя «социалистами», сами не знают «ни одной социалистической доктрины, не знакомы ни с политическою экономией, ни с историей и философией и усваивают только кличку социалиста, как модную заманчивую вывеску, под которой гнездится чушь и глупость»[1005]. Анонимный корреспондент М.Т. Лорис-Меликова, скрывшийся под псевдонимом Заезжий тулуп, писал, что русская «крамола» есть акт «сумасбродства и варварства»: «…сонмища личностей из совершенно темной массы нахватались идей мира просвещенного — приняли из них только самые крайние и нелепые […] и стремятся осуществить эти идеи на деле»[1006].
В обществе порой считали, что конечная цель «социалистов» — уничтожение частной собственности и «разрушение тех начал, которыми поддерживаются права на эту собственность»[1007], «полная демократизация», «всеобщее уравнение в отношении имущественном и общественном»[1008] и т. п. Встречались и совсем фантастические мнения: «социалисты» желают, «набив себе карманы», сделать переворот в государстве[1009], «уничтожить […] такие предметы, как религия, семья, поэзия, нравственность, философия и прочие достояния цивилизации»[1010]. В одном из анонимных писем, полученных В.А. Долгоруковым, было сказано, что террористы «добиваются сделать революцию и потом республику и президента ее Константина Николаевича [вел. кн., брата Александра II. — Ю.С.]»[1011].
Сложным для представителей общества был вопрос о конституции. «Народная воля», стремясь заручиться поддержкой интеллигенции и молодежи, неоднократно заявляла, что прекратит террор в случае введения в стране представительной формы правления. Общество стремилось понять, насколько искренними были подобные заявления. В частной беседе министр юстиции Д.Н. Набоков убеждал книгоиздателя М.О. Вольфа: «…революционерам даже конституции было бы мало»[1012]. Г.А. де Воллан шел в своем недоверии еще дальше, уверяя читателей, что революционеры боятся введения конституции, которая положит конец их существованию, и потому специально толкают власть к реакции с помощью убийств в те моменты, когда та начинает делать шаги в сторону реформы[1013].
Требование конституции можно было толковать и в ином ключе, как это делал статский советник Т.Т. Кириллов, писавший в январе 1881 года, что революционеры «примирились» с конституционализмом, так как рассматривают его в качестве «переходной ступени к социалистической революции», которая позволит им создать легальную социалистическую партию и добиться «низвержения Династии и государства»[1014].
Таким образом, в разных по политическим убеждениям слоях русского общества зачастую бытовали туманные представления о том, во имя каких идей действуют «социалисты». Эти представления в большинстве своем совпадали с теми, которые встречались на страницах печати. Превратное понимание социалистических идей могло оказать серьезное влияние на формирование мнения о терроре. Стремление разрушить существующий общественный порядок едва ли могло вызвать сочувствие среди тех, чье благополучие основывалось на нем. Откровенно о своей личной заинтересованности в борьбе с террором написал лишь один корреспондент М.Т. Лорис-Меликова 19 февраля 1880 года: «…удар, направленный на Царя, не может не быть ударом и на всех имущественных собственников. Имея хорошие материальные средства, я страшусь за будущее если не для меня, то для моих детей»[1015].
Поиск первопричин террора приводил представителей общества к размышлениям о реалиях российской жизни. Дискуссия о «школьном вопросе», обострившаяся в связи с покушениями 1879–1881 годов, породила образ террориста-«недоучки». В силу цензурных запретов он редко появлялся на страницах газет. Обращение к частным документам позволяет понять всю важность «школьного вопроса» для осмысления обществом народовольческих покушений. Следует также подчеркнуть, что именно при обсуждении «школьного вопроса» как никогда четко разделялись взгляды тех, кто относил себя к либералам, и тех, кто предпочитал «охранительное» направление.
Возникновение террора общество зачастую связывало с неудачным воспитанием молодого поколения. Существовало убеждение, что «большинство заговорщиков — молодые, и даже очень молодые люди»[1016]. Его распространенность можно подтвердить не только частотой использования, но и тем, что противоположное мнение необходимо было специально оговаривать. Например, автор анонимного доноса на служащего железной дороги Жемчужникова, человека немолодого, вынужден был оговориться: «Видно, не все социалисты молодые, а бывают и такие, которые имеют седые волосы и положение в свете»[1017]. В 1880 году В.П. Мещерский издал брошюру «Не клевещите на молодежь». В ней публицист, ссылаясь на общее убеждение, что виновниками беспорядков является молодежь, призывал не верить «клевете», которая пущена «настоящими врагами России», чтобы возбудить ненависть к «детям и к науке»[1018].
Участие молодого поколения в революционном движении было для общества чрезвычайно болезненной проблемой, так как могло затронуть практически любую семью, где подрастали дети. Автор записки «О мерах борьбы с революционным движением» утверждал: «…родители со страхом отдают в них [гимназии. — Ю.С.] своих детей, […] опасаясь за их будущность вследствие получаемого ими в учебных заведениях направления»[1019]. Отец девятерых детей Яков Постоев, описав порядки, царящие в высших учебных заведениях, растерянно спрашивал А.А. Сабурова, что делать: запретить сыновьям поступить в университет он не может, отдать же их «на пагубу и развращение» не желает[1020]. В письме к В.М. Бондаренко, перлюстрированном в канцелярии харьковского генерал-губернатора в декабре 1879 года, Е. Бондаренко жаловалась: «Сашиных трех товарищей арестовали […]. Я, несчастная, нахожусь каждый день в ужасной тревоге, пока Саша не придет с училища, увижу его и успокоюсь, на другой день до 3 часов опять мучусь»[1021].
Автор анонимного письма М.Т. Лорис-Меликову писал, что Главный Начальник — единственный человек, которому родители могут высказать «гнетущие чувства» по поводу «крамолы» и «бесконтрольного обращения с юношеством» в учебных заведениях[1022].
Если родители терзались страхом, не выйдут ли их дети из стен школы «нигилистами», учащиеся были недовольны, даже «обижены» тем, что являлись для учителей не воспитанниками, а «поднадзорными». «Как будто нарочно наши воспитатели готовили из нас будущих подпольщиков», — вспоминал о своем обучении в иркутской гимназии в 1872–1881 годах революционер П.А. Аргунов[1023]. Среди многочисленных анонимных писем, полученных М.Т. Лорис-Меликовым в 1880 году, особой эмоциональностью выделяется письмо выпускницы Петербургского сиротского института. Перечислив все злоупотребления институтского начальства, она заканчивала послание заявлением: на участие в революционном движении «нас наталкивает наше воспитание»[1024].
В действительности речь шла не только о благополучии каждой конкретной семьи, но и о будущем всей страны. Как верно заметил автор анонимной записки «О мерах борьбы с революционным движением», смена поколений приведет к тому, что общество будет состоять из той самой молодежи, которая сейчас заподозрена в неблагонадежности. «Наша будущность зависит от получаемого ею [молодежью. — Ю.С.] направления»[1025].
Восприятие террориста в качестве «недоучившегося юноши» было тесно связано с острым вопросом реформирования системы образования, в котором, в свою очередь, выделялись две взаимосвязанные проблемы: «классическая система» в среднем образовании и университетская реформа.
Главную проблему среднего образования представители общества видели во введенной при министре народного просвещения Д.А. Толстом «классической системе», задуманной в качестве меры противодействия распространению «крамолы»[1026]. Она вызывала ожесточенную критику как либеральных, так и правых кругов. Анонимный автор писал М.Т. Лорис-Меликову: в то время как правительство всеми силами борется с революционерами, учебное ведомство «поддерживает вредную пропаганду, выпуская в свет ежегодно тысячи людей, озлобленных на правительство»[1027]. Недовольство общества системой образования отмечали и представители администрации. Вновь назначенный в Харьковскую губернию исполняющим должность генерал-губернатора А.М. Дондуков-Корсаков указывал М.Т. Лорис-Меликову в марте 1880 года на учебную систему как на «один из главных факторов, уже в течение 10 лет порождающих постоянное, все растущее неудовольствие. Все зрелое, вполне благонамеренное и преданное правительству поколение сходится на этой почве с учащейся молодежью. Родители и дети одинаково враждебны ей»[1028].
Критика «классической системы» «охранителями» и либералами значительно разнилась. Критики справа сосредотачивались на том, что в целом важный и необходимый проект пресечения распространения нигилистических идей в умах молодежи оказался провальным из-за неверно выбранной стратегии. Как писал М.Т. Лорис-Меликову 16 марта 1880 года И. Васильев, «преобразовывая школу на немецкий лад, граф Толстой предполагал принести большую пользу России и спасти общество от вредных идей. Вышло наоборот»[1029]. Критикуя «классическую систему», консервативно настроенные представители общества предлагали собственные проекты охранения школы от «нигилистической язвы»: изменение учебной программы («…дать детям благонадежное в физическом и религиозно-нравственном отношении воспитание», учредить при женских учебных заведениях классы домоводства и практических знаний, воспитать любовь к Родине и царю путем «практического развития боевых качеств человеческой души» и т. п.[1030]) и ужесточение дисциплины. Автор анонимного послания министру народного просвещения А.А. Сабурову в апреле 1881 года от имени «русских отцов» просил возобновить телесные наказания в школах, видя в этом «дивно действующую и спасительную меру», способную уничтожить «заблуждение идей ложного учения»[1031].
Особенно остро стоял вопрос о религиозном воспитании молодежи, которое считалось лучшим противоядием от «крамолы». Обращаясь к проблеме веры, «охранители» констатировали: причина появления социализма заключается в «ослаблении повсюду, преимущественно же в среде учащейся молодежи, и притом в особенности в наших открытых заведениях, Религии и Нравственности»[1032], где Закон Божий преподается не для воспитания души и сердца, а для приобретения познаний достаточных, чтобы «при случае насмеяться над обрядами Церкви»[1033]. Автор записки «О мерах борьбы с революционным движением» даже утверждал, что в гимназиях «ученики, воспитанные дома в страхе Божием, должны часто скрывать свои религиозные убеждения, чтобы не сделаться предметом насмешек и презрения своих товарищей»[1034].
Особенное беспокойство родителей, разделявших правые убеждения, вызывали учителя, внушающие детям «не те» идеи. 26 февраля 1880 года служащий Главного управления по делам печати Н.В. Вара-динов в записке М.Т. Лорис-Меликову высказал убеждение, что именно «школа или педагоги ее приготовляют неутомимо и беспрепятственно, прямо или посредственно, материалистов, атеистов и врагов существующего у нас государственного и общественного порядка»[1035].
Анонимный автор «Записки о мерах борьбы с революционным движением» подробно остановился на этом вопросе: учителя и профессора — выходцы из беднейших слоев, за годы обучения «натерпевшиеся нужды» и заразившиеся «социалистическими софизмами», которым и учат теперь новое поколение учеников[1036].
Либеральные и консервативные критики «классической системы» сходились в осуждении излишней сложности учебной программы, «грозящей ученикам идиотизмом или чахоткой»[1037]. Выпускники гимназий оканчивают курс «с взглядом ребенка или гражданина древней Эллады времен Сократа», — писал С. Неклюдов 18 марта 1880 года[1038]. Выписанные — из-за недостатка подготовленных кадров — из славянских провинций Австро-Венгрии плохо говорившие по-русски учителя греческого и латыни, по общему мнению, являли собой «образец сухости и зверства» и были способны воспитать учеников только себе под стать[1039]. Сложность учебной программы критиковалась прежде всего потому, что именно она была причиной массовых исключений из средних учебных заведений. По статистике, за 1874–1880 годы полный курс в гимназиях окончило 6511 человек, а вышло из гимназий, не окончив курса, 51 406 человек[1040]. Определение террориста как «недоучки» было столь популярным именно вследствие убеждения, что всем исключенным из гимназий остается одна дорога — пополнять ряды «умственного пролетариата». Под этим термином понимали людей, которые, получив какое-то образование, уже не могут вернуться в среду, из которой вышли, но в то же время, не имея аттестата, не могут найти работы, становясь «одной из главных обуз государства»[1041]. Многочисленные корреспонденты М.Т. Лорис-Меликова настаивали на том, что именно из этой среды выходят террористы. За воротами гимназии юношей, потерпевших неудачу с классическими языками, поджидают и вербуют «злоумышленники»[1042]. Не устроенному в жизни «недоучке» нечего терять: он очертя голову поступает в социалисты, надеясь при перевороте в государстве улучшить свое материальное и общественное положение[1043].
В основе протеста либералов против преподавания латыни и греческого, кроме всего вышеперечисленного, лежала одна главная причина, верно отмеченная А.М. Дондуковым-Корсаковым: в решении вопроса об образовании представители общества видели «пробный камень, дающий ему [обществу. — Ю.С.] понятие о той малой доле внимания, которое уделяет правительство его заявлениям, его самым насущным потребностям»[1044]. Н. Соковнин писал 2 марта 1880 года начальнику Верховной распорядительной комиссии: «Россия не забудет того позорного quasi-плебисцита, путем которого Министерство народного просвещения внесло смерть, позор и отраву в русскую семью под видом классической системы»[1045]. Для либерально настроенных представителей общества важны были не только последствия системы Д.А. Толстого, но и сама ситуация, в которой родители не имеют права принимать решение о будущем своих детей. Либералы настаивали: необходимо «радикально изменить систему воспитания, в смысле удовлетворения всех жаждущих образования»[1046], «прекратить систему выгоняний»[1047], разрешить преподавание естествознания, социальных наук и права, чтобы оградить молодежь от «лжеучений»[1048].
Не менее острым для представителей общества при решении проблемы о корнях терроризма был вопрос об университетской реформе. Активное участие студенческой молодежи в революционном движении привело к тому, что в 70-х годах XIX века слово «студент» было практически синонимом «революционера»[1049]. Внешний вид студента наводил пугливых обывателей на мысли о том, что перед ними несомненный «крамольник», по карманам которого разложены бомбы[1050]. Бытовало убеждение, что любой студент является потенциальным революционером, так что, когда в начале 1880 года в Казани появились первые печатные прокламации Исполнительного комитета «Народной воли», губернатор Н.Я. Скарятин настаивал на вскрытии вообще всей частной корреспонденции, поскольку воззвания «не могут не подействовать вредно на умы многочисленной учащейся молодежи, большинство которой можно назвать бездомной и разнохарактерной»[1051].
В отличие от обсуждения «школьного вопроса», когда главную проблему видели именно в системе образования, причиной студенческого протеста называли бедственное материальное положение. Организация и содержание занятий вызывали нарекания немногих «охранителей»[1052]. Решения первой проблемы предлагались разные. Некоторые представители общества советовали требовать с желающих получить образование в университете справку о доходах, с тем чтобы и не допускать к слушанию лекций тех, кто не обеспечен средствами[1053]. Менее радикальными были многочисленные предложения по восстановлению института интернов и казенных студентов, выплате стипендии по результатам экзаменов и т. п. при ужесточении контроля за частной жизнью студентов или даже полном переселении всех в общежития при университетах[1054]. В марте 1881 года, когда факт оказания Н. Рысакову материальной помощи показал, что университетское начальство не знало о пропуске им занятий, умы составителей записок занял вопрос о посещении студентами лекций. Для того чтобы молодежь не «шаталась по трущобам», они предлагали «настолько усилить обязательные занятия и посещения лекций и практических работ, чтобы просто не оставить времени для революционной деятельности» и оставлять в университетах лишь тех, кто действительно учится[1055].
Среди составителей записок о борьбе с терроризмом было немало людей, настаивавших на возвращении студентам формы, упразднении последних элементов университетской автономии и строгом надзоре за профессорами, «чтобы они в своих аудиториях не преподавали того, что не входит в круг их обязанностей»[1056]. Сетовали они и на то, что университет дает лишь «фальшивое образование», но совершенно устранятся от «воспитательных начал»[1057]. Вместо этого профессора прививают ученикам лишь «чувство сомнения, чувство презрения к “темному” народу, неразвитому “обществу” и Правительству, которые почтительно преподносят этим высокоумным мужам миллионы, чтобы дать им средства “погружаться в науки и искусства”»[1058].
Либералы, конечно, не считали ограничение доступа в университеты неимущим или отмену Устава 1863 года панацеей. Выход они видели в устройстве столовых, общежитий и увеличении стипендий и т. п.[1059] В либеральных кругах бытовало убеждение, что борьбе с распространением крамолы, равно как и с бедственным положением учащихся, может помочь дальнейшее расширение прав студентов на самоорганизацию. Вынужденные нелегально основывать различные общества взаимопомощи, студенты волей-неволей встают на путь преступлений. Если разрешить официально кассы взаимопомощи, землячества, сходки, то «благоразумные» студенты смогут подавить «дурную часть» и повлиять на настроения всех учащихся[1060].
Таким образом, «школьный вопрос» в 1879–1881 годах как никогда остро стоял на повестке дня. Вследствие цензурных запретов на страницы печати попадали лишь слабые отголоски критики справа и слева, которой подвергалась «классическая система» и организация университетов. Проблема системы образования, важная для общества сама по себе, так как от ее решения в конечном итоге зависело будущее страны, в это время была тесно связана с вопросом о происхождении террористов. Появление «умственного пролетариата» было едва ли не главным аргументом в пользу упразднения «классической системы». Модель террориста — «недоучившегося юноши», «недоучки» — это модель террориста, хотя бы отчасти оправдываемого безысходностью положения. В сочувствии к «заблудшей молодежи» сходились «охранители» и либералы. Первые негодовали на неверно выбранную систему ограждения молодых умов от «социалистической язвы» и дурных учителей. Вторые — на систему административного произвола, позволяющую Д.А. Толстому губить молодое поколение. Либералы настаивали: «увлечения свойственны юности», правительство же, запрещая вполне невинные действия, заставляет молодежь думать о нем как о «бесчинствующем самодуре»[1061]. Пострадавшие от несправедливых действий власти «заблудшие юноши» «усиливают контингент негодяев, непрошеных ходатаев русского народа, незваных провозвестников революции и убийств»[1062].
Потенциал оправдания террориста, заложенный в представлении о нем как о «недоучке» и «заблудшем юноше», был чрезвычайно велик. Эта модель куда вернее, чем созданная революционерами модель террориста-«мученика», привлекала симпатии людей различных политических убеждений. Она была сконструирована именно представителями общества, пытавшимися найти объяснение такому явлению, как терроризм, связав его с кризисом системы образования. Всю опасность модели террориста-«недоучки» для правительства понимал, пожалуй, только М.Н. Катков. Полемический запал его высказываний о «недоучках» остается неясным, если принимать во внимание только газетные и журнальные статьи. Критика московского публициста была направлена именно на обсуждение проблемы в обществе, отголоски которого попадали в печать.
Все проанализированные образы террориста представляют собой альтернативу образу террориста-«мученика», создававшемуся на страницах подпольной печати. Конечно, находилось немало людей, преимущественно из молодежи, вдохновленных проповедью радикальных идей и готовых провозглашать вечную память «печальникам русского народа Ковальскому, Осинскому, Антонову, Чубарову, Соловьеву и др., за свободу живот свой положившим»[1063] и «мечтать о виселице». Записки о борьбе с терроризмом позволяют утверждать, что представители общества знали об образе террориста-«мученика» и прекрасно понимали исходящую от него угрозу. Требование не создавать из революционеров мучеников регулярно повторялось противниками смертной казни. С другой стороны, в использовании этого образа сами народовольцы неизбежно сталкивались с проблемой, порожденной техническими усовершенствованиями в деле «охоты на царя». Если Вера Засулич или Александр Соловьев являли собой террористов-героев, вступивших в противоборство с системой лицом к лицу, то динамит осуждался не только за случайные жертвы, но и за нарушение традиционной модели тираноубийства. Убийца деспота был чист, если, убивая, погибал сам. Подкопы и взрывы осуждались именно за то, что давали исполнителю террористического акта шанс спастись от кары правосудия, примерами чему служили скрывшийся за границей Лев Гартман или Степан Халтурин, в котором уже после казни за другое преступление опознали «столяра» из Зимнего дворца.
Р.А. Фадеев в одном из своих писем «О современном состоянии России» писал, что деятельность террористов находит «снисхождение» в обществе «не к своей безобразной теории, а к преступным личностям и к их увлечению»[1064]. Даже если террорист осуждался как «преступник», требовал изоляции как «фанатик» или вызывал недоумение или насмешку как «социалист», сам не знающий, во имя чего борется, он одновременно вызывал сочувствие и жалость как «заблудший юноша». Поиск причин появления в России террористов так или иначе приводил к рассмотрению внешних, материальных обстоятельств, шла ли речь о системе образования, социальном неблагополучии студенчества или излишне жестоких мерах борьбы с «увлечениями молодости». Все это приводило к тому, что ответственность за террор прямо или косвенно возлагалась на правительство и его ошибочную внутреннюю политику. Это мнение бытовало как в либеральных, так и в «охранительных» кругах, хотя, в чем именно власть «ошибается», их представители понимали по-разному. Таким образом, в различных кругах русского общества было распространено представление о том, что политические убийства являются реакцией на внешние обстоятельства, изменение которых (в ту или иную сторону, в зависимости от взглядов рассуждавшего) может способствовать прекращению либо усилению террора. Подобное убеждение создавало еще одну закономерность: отношение к террору во многом определялось отношением к тем обстоятельствам, которые, как считалось, его спровоцировали. Автор анонимной записки 7 декабря 1879 года утверждал, что покушения производятся «недовольными». Конечно, недовольством нельзя оправдывать их «разбойничьи средства», «нельзя, однако, не сознаться, что собственно к неудовольствию имеются бесчисленные поводы»[1065].
Такой подход к проблеме не исключал поиска других виновников.
Две метафоры, позволявшие журналистам успешно выявлять связь между «крамолой» и русским обществом, — метафоры «болезни» и «почвы» — активно использовались представителями последнего при рассуждениях о покушениях. Если для журналистов использование метафор было необходимо в силу цензурных запретов, то в частных высказываниях ими пользовались как штампами, позволяющими усилить эмоциональность и образность рассуждений о терроре. Смысл всех высказываний о «болезненном явлении», «нравственном недуге», «язве», «заразе»[1066] и т. п. обобщен в словах одной из анонимных записок: «…червивый плод растет не на здоровом дереве, причина порчи не одни внешние черви, но и внутренние гнилые соки»[1067].
Народовольческие покушения имели одно важное отличие как от событий предыдущих лет, так и от последующих всплесков терроризма (например, эсеровского). Несмотря на несколько террористических актов «внутреннего назначения», несмотря на планы покушений на жизнь некоторых сановников, обсуждавшиеся на Липецком съезде (показания Г. Гольденберга[1068]), события 1879–1881 годов были, в первую очередь, «охотой на царя». Эта особенность стала дополнительным фактором, значительно осложнившим складывание мнения о терроризме у представителей общества. Эпоха дворцовых переворотов не могла служить ориентиром для решения проблемы возможного цареубийства. Отличие народовольческих покушений от имевшегося исторического опыта было верно схвачено одной фразой И.Д. Делянова: «…но это на улице», язвительно прокомментированной А.С. Сувориным в его дневнике: «…в комнатах душить можно, а на улице нельзя»[1069]. В то же время покушения на жизнь императора революционеров, не обладавших «легитимностью» аристократии или военной элиты и не поддерживавших «более законного» претендента на престол, невозможно было в полной мере сопоставить с террористическими актами, направленными на должностных лиц. Слишком чувствовалось отличие убийства шефа корпуса жандармов или харьковского прокурора от покушения на Священную Особу Государя Императора.
Выражая «общее мнение», один из анонимных корреспондентов М.Т. Лорис-Меликова писал: «…цареубийство поставлено на первом плане крамольной деятельности»[1070]. Формально для самих народовольцев это было не так: покушения, направленные на представителей администрации, и террористические акты «внутреннего назначения» играли большую роль, были закреплены в программе партии, сообщения о «казни» шпионов появлялись на страницах их органа. Общество обращало на них минимум внимания. Во всех известных мне дневниках и переписке зафиксирован только один случай упоминания об убийстве дворника в отместку за раскрытие подпольной типографии — в дневнике А.В. Богданович[1071]. В воспоминаниях эти случаи фигурируют в преувеличенном и несколько туманном виде, сообщения о них подробностями не дополняются[1072].
Для полноты понимания формировавшегося в обществе мнения по поводу революционного террора необходимо учитывать восприятие Александра II как мишени террористов. Несомненно, на отношение представителей общества к царю оказывало влияние огромное количество самых разных обстоятельств: полученное воспитание, их личные неудачи или, напротив, успехи, которые можно было связать с его царствованием[1073], слухи о «недостойном» поведении императора и членов царской фамилии и, разумеется, отношение человека к внутриполитическому курсу и политические взгляды. В этой связи в центре внимания исследователя неизбежно оказываются два сюжета.
Первый — это отношение общества к монархии и монарху в лице Александра И. При таком подходе покушения на цареубийство, предпринимавшиеся «Народной волей», становятся дополнительным фактором, своеобразной «лакмусовой бумажкой», позволяющей выявить и оценить разные модели восприятия государя. Чтобы верно понять эти процессы, необходимо обращение как к событиям всего царствования Александра И, так и к более ранним эпохам. Подробный анализ далеко увел бы меня от непосредственного предмета исследования.
Я попытаюсь здесь лишь наметить основные модели восприятия монарха. Отношение к императору, а следовательно, и к покушениям на него разнилось в зависимости от того, что именно выходило на первый план: идея монархии сама по себе, политический курс именно этого правителя или его личные качества.
Второй сюжет, в отличие от первого, строго локализован во времени (ноябрь 1879 — март 1881 года). Меня интересует непосредственная реакция на народовольческие покушения: не только рациональные суждения, но и эмоциональное переживание происходящего. Очевидно, что от покушения к покушению восприятие императора как мишени террористов изменялось. Переломным моментом стало убийство Александра II 1 марта 1881 года. После него за короткий отрезок времени жизнь и в особенности смерть императора стали объектом мифотворчества, в дальнейшем только усиливавшегося. С этого момента осмысление народовольческого террора происходит сквозь призму навязчивого вопроса: как случилось, что «царствование доброго Государя, успевшего уже в двадцать пять лет сделать свое имя бессмертным в истории развития России»[1074], закончилось катастрофой на Екатерининском канале?
В официальной пропаганде русский царь представал как «помазанник Божий», всякое злоумышление против которого есть не только преступление, но и тягчайший грех. Эта аксиома, повторявшаяся в проповедях и официальных обращениях правительства и лежавшая в основе законодательства о государственных преступлениях, не была мертвой формулой. Именно она жестко определяла отношение к покушениям на жизнь императора, выражавшееся на страницах печати и с церковных кафедр и демонстрировавшееся юстицией. Многие частные лица осознанно или нет связывали свои размышления о терроре с этим представлением о монархе. Анонимный корреспондент М.Т. Лорис-Меликова, уверявший Главного Начальника, что он «средний человек», «масса», а потому может говорить от лица всего общества, писал: «…социалистические покушения задевают меня, по-видимому, не прямо, а в лице моего Царя, но я ведь без него обойтись не могу. Если не станет Александра II, Александра III, если бы, наконец, не стало бы всех, то я непременно создам Царя, потому что не могу жить без него, как без Бога»[1075]. Это письмо — квинтэссенция такой модели восприятия монарха, когда значение имеет не конкретный сидящий на троне человек (можно убить Александра И, Александра III и всех прочих), а тот факт, что на троне кто-то сидит: верноподданный не может жить без государя.
Вероятно, уверения дворян Петербургской губернии, что они «с давних пор привыкли и с детства привычны к безграничной преданности Царствующему Государю» именно потому, что «в течение стольких веков» видели в нем «точку опоры и своего главу»[1076], равно как любые другие аналогичные высказывания в верноподданнических адресах, можно было бы рассматривать как риторическую традицию, а не выражение искренних чувств. Дневник гимназиста VII класса В.В. Половцова, не предназначенный для чужих глаз, может отчасти опровергнуть подозрения в неискренности подобных заявлений. 27 марта 1881 года, узнав об убийстве императора (эту новость родители скрывали от юноши из-за его продолжительной болезни), он анализировал в дневнике «странность» своих чувств. Ни разу не видев государя лично, не будучи ему ничем обязанным, а, напротив, идентифицируя себя с дворянами, которым покойный «даже, пожалуй, вообще […] не сделал особенных благоволений», Валериан Половцов признавался, что «все-таки чувствовал к Государю особенную привязанность, так что с радостью умер бы за него»[1077].
Корреспонденты высших сановников порой ссылались в своих письмах не на право представителя общества, озабоченного политическими неурядицами, но на более священное право: «…в настоящее время, когда каждый честный верноподданный должен стремиться, чтобы спасти своего обожаемого Государя», — писал 5 марта 1880 года капитан А. Андреев М.Т. Лорис-Меликову[1078]. Тот же долг верноподданного побуждал свидетельствовать императору «чувство искреннейшей и глубочайшей верноподданнической преданности к возлюбленному Монарху»[1079]. Отставной коллежский асессор Ф.И. Закрицкий писал государю о «душевных страданиях», вызванных известиями о покушениях, которые не дают ему «покойно ни съесть куска хлеба, ни уснуть»[1080]. В качестве способа борьбы с террористами он предлагал опубликовать сочиненное им «Воззвание русского к своим соотечественникам», которое заканчивалось словами: «…наш Возлюбленный Царь нам нужен, и мы Его любим, а вы [террористы. — Ю.С.] не нужны и вас мы ненавидим»[1081].
При таком взгляде на монарха верноподданнические чувства должны были быть сильнее любых других, даже родительских. Примером последнего может служить письмо болховского уездного предводителя дворянства В. Филатова, который обещал министру внутренних дел отказаться от своего сына, если выяснится, что тот замешан в каком-либо политическом деле, мотивируя это «беспредельной преданностью» государям и Отечеству[1082]. Даже если не верить обещаниям отца, который таким образом, вероятно, пытался выгородить своего сына, арестованного 3 марта в Петербурге по подозрению в принадлежности к «противозаконному сообществу», это письмо нельзя сбрасывать со счетов. Оно демонстрирует если не то, как чувствует верноподданный, то, во всяком случае, как ему должно чувствовать. Случай семьи Филатовых не был единственным или крайним. С.И. Мережковский, чиновник дворцового ведомства, услышав 1 марта 1881 года от старшего сына Константина речь в защиту «извергов», «закричал, затопал ногами, чуть не проклял сына и тут же выгнал его из дому»[1083].
Отдельные случаи семейных неурядиц легко было перенести на отношения общества к террористам: даже если они «дети» русских «отцов», это обстоятельство не должно служить для смягчения их участи, потому что они смеют посягать на царя. Штабс-капитан И.И. Астапов, корреспондент московского генерал-губернатора, «старый кавказец», обещал сделать «военный суд и расправу» над своими сыновьями-студентами, если те «не будут меня почитать». Своим отношением к детям он хотел явить пример для подражания: так же надлежит поступать правительству с бунтующей молодежью[1084].
Безусловное осуждение любых покушений на монарха как «помазанника Божьего» влияло и на рассмотрение других вопросов, поднятых событиями 1879–1881 годов. Допустимо было осознавать несовершенство системы образования, видимый упадок религии, произвол администрации и т. д., но ни одно из этих обстоятельств не могло послужить для оправдания действий террористов в глазах тех представителей общества, которые считали, что государь должен быть неприкосновенен[1085].
Представление о русском монархе как о «помазаннике Божьем» существовало во многом отдельно от личности правителя, находящегося в тот или иной момент у власти. И.Д. Делянов, проговорившийся, что цареубийство в принципе возможно, лишь бы оно совершалось с соблюдением «приличий», т. е., устраняя конкретную личность, не наносило бы удар по идее неприкосновенности Священной Особы Государя Императора, в своих взглядах не был одинок. С.Ю. Витте в воспоминаниях утверждал, что некоторые из «самых близких к покойному государю» людей в ответ на его расспросы о гипотетическом продлении царствования Александра II еще на десять лет высказывали мнение, что в этом случае «главное влияние утвердилось бы в совершенно невозможных руках». При этом они добавляли: «…об этом не надо говорить, чтобы не ослабить силу сокрушающего впечатления, которое может в будущем укрепить и нравственно объединить Россию»[1086].
Размышлявшие о цареубийстве представители русского общества редко поднимались до такого уровня абстракции, чтобы не замечать, что террористы покушаются именно на императора Александра II. Отношение к личности монарха явно или неявно присутствует в большинстве рассуждений о террористических актах «Народной воли». Оно то становится решающим аргументом при формировании мнения о терроре, то отступает на второй план.
Р. Уортман пишет о том, что все правление Александра II было основано на «сценарии любви». Официальная пропаганда подчеркивала такие черты личности императора, как любовь к подданным, доброту, жертвенность[1087]. Обращаясь к власти, подданные апеллировали к образам Царя-Освободителя, предлагавшимся в информационном поле официальной пропагандой, поддерживавшимся церковью и легальной печатью. В письмах и стихотворениях, адресованных Александру II и Александру III, упоминались «великие и достославные благодеяния светлого и радостного для России Царствования»[1088]. Императору приписывалось желание «освобождать людей, чтобы все назывались людьми без различия и чтобы никто не сделал зла ближнему»[1089]. Речь шла не только об отмене крепостного права («Который среди всех невзгод / Из рабства вывел свой народ»[1090])», но и об освобождении братьев-славян («И за скалистыми горами / Мильонам Ты свободу дал»[1091]). При этом, казалось, подданным, рассуждавшим о личных качествах государя, куда важнее были черты христианина («Во всем мире не было и нет из царей, подобных на земле Ангельской душе Твоей от начала мира, чтобы из царствующих особ кто бы так сердобольно ходил по баракам на войне за больными»[1092]), чем политика. Упоминания о даровании «нового суда»[1093] терялись среди рассказов о спасении «убогих» от «нужд и лишений», о любви к детям и т. п.[1094]
Особенный интерес представляет мотив милосердия «Царя-Ангела» к покушавшимся на него «злодеям», практически не встречающийся в информационном поле. Сюда относится не только помилование части преступников, осужденных на казнь по процессу «Шестнадцати»[1095], но и приписанные Александру II Я. Постоевым в письме А.А. Сабурову слова резолюции на делах преступников-гимназистов: «Это не преступники, а дети. Оставьте их без третьего блюда»[1096]. Наиболее полно отношение монарха к террористам было описано в стихотворении Б. Гроссмана:
Ты снисходил порой, как Бог,
Ты много зла прощал,
Ты всем врагам отмстить бы мог,
А ты о них страдал…[1097]
Уверенность, что Александр II «человек дивного сердца», по отношению к которому «просятся на уста слова “Твое бо есть еже миловати”»,[1098] мы находим не только в записках, предназначавшихся высочайшим корреспондентам, но и в дневниках современников[1099]. Важно подчеркнуть, что на рассуждения о личных качествах императора их авторов провоцировали сообщения об очередном покушении. Образ «Царя-Ангела» приходил в непреодолимое противоречие с попытками цареубийства. Гласный Петербургской думы Н.В. Лат-кин, размышляя о покушениях, писал: «..все отдают Ему [Александру И. — Ю.С.] должную справедливость, сожалеют Его, говорят, что истинно Он добрый человек, любит Россию и свой народ […]. А смотрите, в Его Императорское Величество стреляют, Его хотят взорвать на воздух, как нелюбимого человека, а между тем все и вся Россия искренне Его любит, и, вероятно, те же самые социалисты не могут не сознавать истины, что он добрый Монарх и любит свой народ [курсив мой. — Ю.С.]»[1100].
Решения вопроса о том, как возможны покушения на «доброго Государя», предлагались разные. Н.И. Пирогов приписывал террористам отношение к монарху именно как к символической фигуре, утверждая, что ими движет ненависть не к государю, но к государственности[1101]. После цареубийства он писал в дневнике: «…высоко гуманная личность Александра II не могла быть прямой целью цареубийства»[1102]. Другой возможный ответ на этот вопрос был тесно связан с мнением о внутреннем положении страны. Не государем, но правительством «недовольны многие, почти все на Руси»: Александр II оказался заложником этого недовольства[1103]. Наконец, существовал ответ, вытекавший из идеи верноподданнической любви: «Нелюбим ими [цареубийцами. — Ю.С.] был Благодетель»[1104].
Отдельно стоит сказать несколько слов о столь тщательно создававшемся пастырями церкви образе «мученика». Конечно, усилия их не пропали зря: определение «царь-мученик» прочно вошло в язык современников. Уже 2 марта 1881 года на экстренном заседании Санкт-Петербургской городской думы городской голова барон П.Л. Корф закончил речь, посвященную произошедшему накануне цареубийству, словами: «…к имени Царя-Освободителя прибавилось имя Царя-Мученика, и я думаю, что отныне название “Царь-Освободитель” навсегда будет соединено с именем “Царя-Мученика”»[1105]. 3 марта служащие 1-й Киевской гимназии свидетельствовали свое «потрясение» «внезапной мученической кончиной Царя-Освободителя»[1106]. В этот же день отставной поручик л. — гв. Гродненского полка О.О. Смуркович, не обязанный, в отличие от служащих Министерства народного просвещения, выражать верноподданнические чувства, свидетельствовал таковые министру императорского двора, поскольку был «поражен» «постигшим нас несчастьем вследствие утраты Священной Особы обожаемого нами Монарха Александра Николаевича, мученически почившего в Бозе»[1107]. Наблюдение за использованием определения «мученик» в частных высказываниях[1108] позволяет сделать вывод, что представители общества не наполняли его тем религиозным смыслом, какой вкладывали в него проповедники. Напротив, составители записок о борьбе с терроризмом часто проговаривались. Выражения «мученик за идею государства и общественного порядка»[1109] или «мучеником всей этой государственной безурядицы пал лучший из русских государей»[1110] свидетельствуют о непонимании религиозной идеи мученичества или об искажении ее. Единственное исключение составляет генерал П.Д. Паренсов, писавший в 1908 году в воспоминаниях, что «русский государственный организм» нуждался во «врачевании», в «искуплении», чему и послужила пролитая в столице кровь «Царя-Мученика»[1111].
Признание высоких личных качеств Александра II не гарантировало одобрения его внутренней политики или частной жизни. Примером может послужить Б.Н. Чичерин, который, почитая императора как «благодушного монарха, совершившего величайшие дела, заслужившего беспредельную благодарность всех русских людей», писал в воспоминаниях, что «провидение», послав императору мученическую смерть, избавило его от «позора» коронации Е.М. Юрьевской[1112]. Такого же мнения придерживался близкий друг императора министр двора А.В. Адлерберг: 13 мая 1881 года Д.А. Милютин записал в дневнике свою беседу с графом, который, полагая, что трудно представить, «до чего могла бы довести государя» княгиня Юрьевская, высказал мнение: «…мученическая кончина государя, быть может, предотвратила новые безрассудные поступки и спасла блестящее царствование от бесславного и унизительного финала»[1113].
Можно утверждать, что отрицательный образ Александра II как старого трусливого тирана и сластолюбца, давно не занимающегося государственными делами, который фигурировал на страницах нелегальной литературы, не был изобретен революционерами.
В гипертрофированном виде они описали то, о чем говорили в обществе. Главное, что можно было поставить в вину императору как человеку, — его любовные похождения. Скандальный роман Александра II с Е.М. Долгоруковой, завершившийся заключением брака 6 июля 1880 года, немало способствовал подрыву его личного авторитета. Подданным казались неприличными не только сам морганатический брак, но и поспешность, с какой произошло это событие, — Александр II не выдержал положенного годичного траура. А.Н. Бенуа вспоминал, что такой «неделикатный» поступок казался невозможным для «нашего доброго и сердечного государя»[1114].
2 января 1881 года К.П. Победоносцев в письме к Е.Ф. Тютчевой писал: «Прости, Боже, этому человеку [Александру И. — Ю.С.] — он не ведает, что творит, и теперь еще менее ведает. Теперь ничего не отличишь в нем, кроме Сарданапала. […] Даже все здравые инстинкты самосохранения иссякли в нем: остались инстинкты тупого властолюбия и чувственности»[1115]. Если обер-прокурор Синода искренне негодовал из-за нарушения нравственности, то недовольство бюрократии по большому счету вызывалось отнюдь не «аморальностью» ситуации, а влиянием на императора Е.М. Долгоруковой и ее окружения, приводившего к перераспределению власти[1116]. Возмущение попранием нравственных принципов в совокупности с опасениями чрезмерного влияния морганатической жены на государя порождали порой гневные тирады. Предводитель петербургского дворянства А.А. Бобринский в ноябре 1880 года посвятил «madame Екатерине Третьей» несколько страниц своего дневника, приводя в качестве экспертного мнения отзывы «народа» и «третьего сословия»: «Как они себя позорят! […] Мы все кутили, я сам был студентом, такие дела скрываются, а не выставляются напоказ»[1117]. В этих наблюдениях А.А. Бобринского очевидно прежде всего его собственное негодование, справедливость которого он подчеркивал, ссылаясь на мнение «города». Точно так же государственный секретарь Е.А. Перетц (полагавший, замечу, что с княгиней, «конечно, нужно […] жить в ладу, но особенно ухаживать за нею никак не следует») записывал мнение простых «баб» о браке государя: «Батюшку-царя попутал леший, и теперь Бог оставил его»[1118].
Слухи о Е.М. Юрьевской проникали далеко за пределы столицы, мешаясь с другими известиями об императоре. В Полтавской губернии дворянин К.А. Чайковский, возмущенный требованием Статистического комитета сообщить о количестве земли в его имении, заявил в волостном правлении 10 февраля 1881 года: «Наш Государь женился на подданной и уехал за границу, а от нас требуют сведений, сколько у нас десятин»[1119]. Землевладелец выступал против непопулярной меры, которую не следует проводить и без того непозволительно ведущему себя монарху.
Петербургские сплетники попытались связать покушения на императора и его роман. Так, после взрыва в Зимнем дворце началось активное обсуждение, каким образом злоумышленникам удалось проникнуть в императорскую резиденцию. Конечно, для многих ответ был столь же очевидным, как для адмирала И.А. Шестакова: «…всем нам известно, какого рода улей Зимний дворец, как в нем многочисленны трутни и как легко входят в него желающие видеть кого-либо в пятитысячном дворцовом населении»[1120]. Хотя дворец находился вне сферы действия полиции, подчиняясь министру двора, ответственность за взрыв была возложена на петербургского временного генерал-губернатора И.В. Гурко. Близкий друг последнего Е.М. Феоктистов в воспоминаниях утверждал, что А.В. Адлерберг препятствовал генерал-губернатору в подчинении дворца полиции, потому что там проживала Е.М. Долгорукова, ходить к которой с конвоем государю было бы «неудобно»[1121].
Предпринимались попытки обнаружить какую-то мистическую связь между «безнравственным» поведением императора и покушениями на него. Например, ходил слух о том, что преждевременная смерть ждет того из Романовых, кто женится на Долгоруковой. При этом намекали на судьбу Петра II[1122]. В то время как проповедники убеждали паству, что Бог наказывает русский народ за грехи, «попуская» совершаться покушениям, некоторые представители общества могли воспринимать их как «Божью кару» самому Александру II за «попрание божеских и людских законов!»[1123].
Следует заметить, что кроме подробностей личной жизни определенное влияние на отношение к государю оказывал его возраст. Российские монархи не были долгожителями: убитый народовольцами Александр II был кроме Екатерины II единственным правителем Российской империи, перешагнувшим рубеж шестидесяти лет. Конечно, едва ли можно найти в высказываниях частных лиц о нем что-то сравнимое с эпитетами П.Ф. Алисова (напомню только «парализованную дохлятину»), однако источники позволяют зафиксировать отношение к императору как к «старику»[1124]. После взрыва 5 февраля великолуцкий лесничий Тугаринов советовал крестьянам пойти в Петербург «попросить Царя передать царство Сыну, так как Царь уже стар»[1125]. Сосланный в Архангельскую губернию по настоянию родителей за «мотовство и дебош» граф Головин выразился еще более определенно: царь должен царствовать до шестидесяти лет, а потом передать престол наследнику, потому что у него «теперь уже ослабел ум и способности»[1126]. Впрочем, по сравнению с восьмидесятилетним германским кайзером Александр II мог казаться и относительно «молодым». Любовные похождения императора в этом случае могли служить доказательством «дееспособности» шестидесятитрехлетнего монарха[1127].
Династический скандал и относительно пожилой возраст, столь активно использовавшиеся революционной пропагандой для дискредитации Александра И, едва ли следует рассматривать как единственные или главные факторы, определявшие отношение к императору как к мишени террористов. При формировании мнения о нем, таким образом, на первое место выходило отношение к внутренней политике правительства.
1879–1881 годы были для Российской империи временем общего «недовольства» существующим порядком вещей. Годами копившееся раздражение достигло апогея к концу 1870-х годов. Русско-турецкая война 1877–1878 годов продемонстрировала обычные неурядицы российской государственной машины. Возможно, реакция на открывшиеся злоупотребления интендантского ведомства, несогласованные действия военного командования, неудачные штурмы Плевны и т. п. не была бы столь острой, если бы эта война не начиналась с таких надежд, если бы после мира в Сан-Стефано не было Берлинского трактата, если бы за болгарской конституцией последовали домашние реформы… На праздничном обеде, последовавшем за молебном по поводу «чудесного спасения» 19 ноября 1879 года, счетовод Главного общества российских железных дорог Чайковский назвал ходивших за Дунай «дураками». На замечание, что за Дунаем командовали вел. кн. Николай Николаевич, цесаревич Александр Александрович и другие великие князья, «даже сам Государь Император находился во время войны за Дунаем», Чайковский сказал: «Такие же дураки, как и вы. И все правительство не умнее»[1128].
Кроме всего прочего, война ощутимо отразилась на финансовом положении населения. 26 декабря 1879 года в трактире отставной унтер-офицер Талечинский возмущался тем, что «хлеб и продукты с каждым днем делаются все дороже, а Государь Император не обращает внимания», потому «хорошо делают, что хотят его убить, да стрелять не умеют»[1129]. Забыв о том, по чьей инициативе в действительности война была начата, общество стало обвинять правительство в развязывании бессмысленного, дорогостоящего («мильярд [так! — Ю.С.] рублей нашли на освобождение каких-то братьев»[1130]) и кровавого внешнеполитического конфликта. Списки со стихотворения присяжного поверенного А.А. Ольхина «У гроба» сотнями экземпляров расходились по стране, молодежь распевала на сходках:
Там, где Плевна, дымится огромный курган —
В нем останки еще не догнили:
Чтоб уважить царя, в именины его
Много тысяч «своих уложили»…
Именинный пирог из начинки людской
Брат подносит державному брату;
А на родине ветер холодный шумит
И разносит солдатскую хату…[1131]
Не способствовало укреплению авторитета власти и нараставшее с каждым годом революционное брожение. Ужесточавшиеся меры борьбы с ним не только не решали проблему, но лишь сильнее подчеркивали беспомощность администрации. Иронично описанные в нелегальной литературе меры обеспечения безопасности императора, долгое время, как и его предшественники, обходившегося вообще без охраны, действительно имели место. В августе 1880 года по пути следования царского поезда в Ливадию были расставлены цепью тысячи солдат и крестьян, пригнанных охранять полотно железной дороги в разгар страды. По отзыву Д.А. Милютина, «на царский поезд привыкли уже смотреть как на какой-то форт, который ежеминутно может быть взорван»[1132]. Охраной из донских казаков окружили себя с 1879 года многие высшие бюрократы. Эта мера вызывала насмешку у населения Петербурга: одни говорили, что министры ездят с казаками из тщеславия, другие, что тем самым они пытаются убедить государя, что «жизнь их в опасности, так как они вредны социалистам»[1133]. Злые языки утверждали, что террористы подкидывали в коляску петербургскому градоначальнику генералу А.Е. Зурову записки: «Не беспокой казаков, / Мы не бьем д[урако]в»[1134].
Зримым символом «беспомощной испуганности»[1135] властей в Петербурге стали дежурные дворники, появившиеся вследствие приказа петербургского временного генерал-губернатора И.В. Гурко у каждого дома с 9 апреля 1879 года. Они должны были кроме всемерной помощи полиции следить, чтобы не расклеивались объявления и «не было разбрасываемо предметов, причиняющих вред»[1136]. К.Ф. Головин в воспоминаниях, описывая столицу, где у каждого дома «лежа караулил спящий дворник», утверждал, что ее жители «неистощимо смеялись над этим неуклюжим надзором за городом, не мешавшим нисколько победоносному шествию революции»[1137]. Е.В. Богдановичу было не до смеха. Он полагал, что эта мера только на руку террористам: вынужденные срочно искать новый персонал домовладельцы берут всех подряд, потому обязательно «помимо неспособных, нерадивых и продажных имеются прямо агенты революционного комитета»[1138]. Результатом введения этой меры, по отзыву гласных столичной думы, стало только уменьшение числа мелких краж; ни одного политического преступления дворники не раскрыли. Между тем на их содержание из городской казны за год было потрачено свыше миллиона рублей[1139].
В провинции местная администрация, стремясь выслужиться в борьбе с террористами, совершала много бестактных и даже откровенно глупых поступков. Таврический вице-губернатор А.П. Булюбаш в отсутствие губернатора по доносу авантюриста Апостолова ловил террористов, якобы готовивших взрыв ялтинской шоссейной дороги при проезде императора. Желая раскрыть «заговор» самостоятельно, он не сообщил о готовящемся «покушении» ни жандармам, ни прокуратуре. В результате был арестован начальник станции Индийского телеграфа Роберт Юрин, имевший неосторожность охотиться вблизи предполагаемого места взрыва. Английскому подданному повезло — он был тотчас отпущен симферопольским полицмейстером. Не пострадал даже Апостолов, которому только был «сделан выговор»[1140]. Эта история уникальна только одним: счастливым разрешением для всех участников. Многим заподозренным в каких-то связях с «крамолой» везло куда меньше. После процесса Ста девяноста трех, большая часть подсудимых которого была оправдана за отсутствием доказательств совершения преступления, административная ссылка, существовавшая и ранее, приобрела огромные масштабы. Губернаторы использовали право ссылать без суда («за простое знакомство, за неосторожное слово в письме»[1141]) настолько произвольно, что бесконечная череда сосланных начала стеснять административную власть северных и северо-восточных губерний[1142]. Анонимный корреспондент М.Т. Лорис-Меликова указывал на то, как бесконтрольная власть местной администрации отвращает от служения на общественном поприще лучших людей, осознающих, что «всякое слово правды, ими сказанное, может вызвать, по меньшей мере, veto губернатора, при избрании их в общественные должности, а то, может случиться, что они, как неблагонадежные, подвергнутся административной ссылке»[1143]. У административной ссылки была и другая сторона: по мнению многих, лица, высланные за «неблагонадежность», распространяли «революционную заразу» среди молодежи тех губернских и уездных городов, куда попадали[1144].
Д.А. Милютин в начале января 1880 года оценивал произвол администрации и полиции как небывалый и «безграничный»: «…еженощные обыски и беспрестанные аресты не привели ни к какому положительному результату и только увеличивают общее недовольство и ропот»[1145]. На одном из заседаний Верховной распорядительной комиссии был поднят вопрос о порядке производства обысков. Рассмотренные к этому времени членами комиссии дознания по политическим делам позволили им выявить «повторяющиеся случаи неправильного применения сих правил [правила производства дел политического характера от 1 сентября 1878 года. — Ю.С.], сопряженного с лишением свободы заподозренных в политической неблагонадежности, без достаточных к тому оснований»[1146]. Если подобная ситуация казалась «произволом» представителям правительственных сфер, то как ее должно было чувствовать общество?
Большая его часть жила ощущением, что Россия вот уже с десяток лет как вступила в полосу «реакции» и «административного произвола». Генерал-майор Е.В. Богданович писал в 1879 году, что полиция «делала и до сих пор делает множество бестактностей, раздражающих спокойных и честных граждан. Грубость в обращении с горожанами, самая неуместная придирчивость и заносчивость сделались общими местами»[1147]. Вероятно, население отнеслось бы к административным мерам с большим пониманием, будь они хоть сколько-нибудь эффективны, однако «усиление количества надзирающих до количества над-зираемых», по отзыву корреспондента М.Т. Лорис-Меликова Н. Со-ковнина, было совершенно бесполезным, поскольку не уничтожало террористов[1148]. В дни общей паники накануне 19 февраля 1880 года, когда общество по-настоящему испугалось террористов, административный аппарат смог продемонстрировать лишь «непонятную беспомощность»[1149]. «Истинный доброжелатель» писал М.Т. Лорис-Меликову, что все меры против террористов принимаются «как спросонок»: «злодеи» стреляют в государя, запрещается продажа оружия, наклеивают прокламации — «целый полк дворников высылается на улицу»[1150]. Ходили пересуды, что агенты полиции, пытаясь выследить террористов, арестовывают друг друга[1151]. Г.А. де Воллан в 1880 году записал мнение историка К.Н. Бестужева-Рюмина: «…анархия уже существует. Власти не могут найти типографии»[1152].
Наблюдавший за настроением общества публицист-консерватор К.Ф. Головин в воспоминаниях писал об общих тенденциях того времени: «Люди, слегка задетые какой-нибудь официальной бестактностью, […] бранили правительство огулом. Даже те, которым не на что было жаловаться и которые только смотрели сбоку, со стороны, как производились всякие недосмотры и неловкости, не воздерживались от насмешек и порицаний»[1153]. Общая оценка внутренней политики правительства разнилась в зависимости от политических взглядов того или иного человека. Единодушную реакцию вызывали совсем уж вопиющие случаи. В.М. Флоринский в заметках перечислил самые заметные административные скандалы последних лет царствования Александра И: «больше всего глумились» над министром финансов С.А. Грейгом, министром государственных имуществ князем А.А. Ливеном, генерал-губернатором Оренбургского края А.Н. Крыжановским «по поводу расхищения башкирских земель в Уфимской и Оренбургской губерниях». Доставалось и военному министру Д.А. Милютину «за последнюю войну» и кн. Горчакову за Берлинский трактат[1154]. 1 марта 1880 года «москвич», полагавший, что большая часть высшей администрации «хуже социалистов», перечислял министров, заслуживающих виселицы: кроме Милютина, Грейга и Ливена в список попали министр юстиции Д.Н. Набоков («…за то, что он на казенный счет ездил за границу и что у него в Министерстве продаются места») и одиозный для либералов Д.А Толстой, однако не за «классическую школу», а за сокращение приходов («…отнимать у народа его единственную отраду — храм Божий — это более, нежели преступление»). Положительной оценки «дельного человека» удостоился только министр внутренних дел Л.С. Маков, «но он получил в наследие глупых, плохих губернаторов, с которыми ничего не сделаешь»[1155].
Среди «охранительно» настроенной части общества выделялся круг лиц, чьим духовным лидером, несомненно, был К.П. Победоносцев. Знакомые и незнакомые ему люди, подчас анонимные корреспонденты, писали о том, каким видится им положение страны. Большинство из них соглашалось с мнением самого обер-прокурора, констатировавшего в письмах наследнику престола отсутствие «твердого правительства», «единства власти, воли и направления»[1156]. В этих кругах испытывали почти болезненную ностальгию по «системе покойного Муравьева»[1157]. В царствовании Александра II некоторые представители общества видели «систему подтачивания всех коренных начал, созданных русской историей»[1158]. Особенное опасение этих кругов вызывали разговоры о грядущем «увенчании здания», которое становилось все более реальным в эпоху «новых веяний». Наиболее откровенно отношение к ним продемонстрировал генерал-лейтенант П.А. Черевин, в дневнике которого после цареубийства появилась запись: «Я всей своей карьерой обязан Александру II и все-таки скажу: хорошо, что его убили, иначе своим либерализмом до чего бы он довел Россию!»[1159]
С другой стороны, можно выделить людей, также придерживавшихся правых взглядов, которые, однако, расставляли акценты иначе.
Р.А. Фадеев писал, что общество в большинстве своем проникнуто «недоверием ко всему правительственному строю» в силу «гнетущего произвола бюрократии»[1160]. С его точки зрения, «разлад» между обществом и правительством связан не с общим неверным направлением действий властей, а с конкретными проявлениями чиновничьего произвола[1161]. Корреспонденты М.Т. Лорис-Меликова обличали «беспредельные траты двора, безграничное хищничество казны, чрезмерные оклады и всякие дары высшим сановникам», «негодность администраторов по всем отраслям правления, продажничество мест», «искажение законов» и т. п.[1162]
В этом вопросе взгляды умеренных «охранителей» совпадали с мнением людей, заявлявших о своих либеральных убеждениях. К.Д. Кавелин указывал М.Т. Лорис-Меликову в феврале 1880 года на «нестерпимый гнет» «небывалого даже у нас казнокрадства, бесправия, систематического подавления света и мысли, насилия, наглого и бессмысленного попирания самых элементарных и безобидных прав»[1163].
В записке двадцати пяти московских земцев утверждалось, что «корень зла» в «бюрократическом механизме»: «Ничто так не унижает и не раздражает общество, как сознание того, что оно находится в подчинении у людей, не внушающих […] уважения»[1164].
При таких оценках обществом внутриполитического курса остро стоял вопрос о личной ответственности императора за все неурядицы. Существовало два диаметрально противоположных взгляда на эту проблему. Сточки зрения одних, вся вина лежала на правительстве. Именно нерадивые или преступные исполнители монаршей воли поставили страну на грань гибели, поскольку «Государь не в силах объять живучесть и полную применимость даруемых им преобразований»[1165]. Автор одной из анонимных записок заканчивал письмо, в котором живописал административный произвол, горьким сетованием: «О если бы Государь знал все это! До чего нас довели люди, близко стоящие к его Трону»[1166]. Покушения на императора, а затем цареубийство были наглядными доказательствами преступности «камарильи», которую Н.И. Пирогов даже приравнял к «крамоле»[1167]. Обвинения высшей администрации в «беспечности» и «несостоятельности» нарастали от взрыва к взрыву[1168]. «Трудно верится, что так мало охраняют царя», — писала А.В. Богданович 11 февраля 1880 года[1169]. После 1 марта громко зазвучали обвинения. «Убили нашего бедного государя благодаря этой грубой и беззаботной манере высокопоставленных господ нашего несчастного государства»[1170], — писал 8 марта А.А. Бобринский в дневнике. Два года спустя В.М. Жемчужников с не меньшей страстью утверждал: «У нас постоянно преобладает забота о “казаньи” перед сущностью, и ради этого, напр[имер], попускалось столько покушений на ныне покойного Государя, а затем попущено и убийство его!»[1171]
Существовала и противоположная точка зрения: правительство и монарх суть одно, потому Александр II несет личную ответственность как за проводящуюся в жизнь политическую программу, так и за подбор лиц, отвечавших за ту или иную сферу управления. В брошюре «Черный передел реформ Александра И. Письма из Москвы за границу», изданной в 1882 году в Берлине, М.М. Стасюлевич, рассказывая об отношениях между уже покойным монархом и М.Т. Лорис-Меликовым, утверждал: «…император принадлежал к числу таких личностей, которых можно было обмануть не иначе, как с их молчаливого согласия»[1172].
Как писал В.М. Флоринский, «все промахи и недочеты общественное мнение ставило на счет государю, будто бы не умевшему выбирать себе талантливых и честных сотрудников»[1173]. Среди дел об оскорблении величества встречаются выпады против личных трат Александра II и императорской фамилии: «Государь даром берет деньги», «Когда родится в императорском доме какая-нибудь, то ей сейчас назначают 200 000 р.»[1174].
Также все «задушения», как отозвался о мерах борьбы с терроризмом М.И. Семевский[1175], списывались на счет Александра II, заставляя думать о нем как о «властолюбивом деспоте», ради личной безопасности которого вся Россия оказалась под подозрением. Такой взгляд на монарха отнюдь не способствовал сочувствию ему как жертве террористических покушений. Очевидно, окружение императора осознавало, что чрезмерные репрессии могут подорвать его престиж. А.А. Киреев в дневнике 15 марта 1880 года, сразу после назначения М.Т. Лорис-Меликова, одобрил эту меру, аргументировав тем, что «государю-то, пожалуй, вешать не слишком удобно»[1176].
Отношение к Александру II как к мишени террористов, обусловленное разными моделями восприятия монарха, мало изменялось от воздействия череды покушений, следовавших одно за другим. Особенно это касалось модели, в которой монарх рассматривался как «помазанник Божий». Во всех остальных случаях можно наблюдать колебания, спровоцированные такими заметными событиями, как повторный брак императора или смена политического курса, но они не были значительными. На убеждение, что Александр II является воплощением милосердного монарха (или «старого развратника»), мало воздействовали внешние события. То же, как ни парадоксально, характерно для тех, чье отношение к императору определялось оценкой его политического курса. Репрессивные меры, проводившиеся в жизнь до февраля 1880 года, были недостаточны для того, чтобы смягчить «охранительные» круги, обвинявшие власть в «бездействии». Показателен выпад статского советника Т.Т. Кириллова, который в ноябре 1881 года анализировал события последних нескольких лет: «…самое применение репрессий производилось с крайней нерешительностью, а в некоторых случаях даже втайне, как будто устыжая власть»[1177]. «Диктатура, сердца» только укрепила их в этом мнении. И ноября 1880 года, в разгар «новых веяний», шталмейстер двора Н.С. Мальцов отозвался о новом либеральном направлении правительства как о «совершенно лишнем» и «вредном», поскольку оно «может показаться слабостью», но не предотвратит беспорядков. «Раз стали на путь уступок — я не знаю, где можно остановиться»[1178].
Равным образом ликование и недолговечные надежды либералов были связаны с фигурой М.Т. Лорис-Меликова, а не с тем, кто подписал это назначение. Отсутствие скорых и видимых успехов либеральной программы постепенно умеряло эту восторженность. При такой устойчивости моделей восприятия Александра II практически не имеет значения, высказывалось ли то или иное мнение о цареубийстве после покушения 19 ноября или 5 февраля.
Параллельно с устойчивыми моделями восприятия императора существовала динамика мнений о нем как о мишени террористов, провоцировавшаяся чередой народовольческих покушений. Взрыв поезда 19 ноября 1879 года прогремел на всю Россию, заставив общество заговорить о террористах. В этих разговорах поразительно мало уделялось внимания непосредственно мишени, разве только случайности с изменением расписания поездов. Можно предположить, что на такое восприятие отчасти повлиял тот факт, что царь не был участником этой катастрофы. Резонанс был бы куда больше, находись он в одном из вагонов, сошедших с рельсов. Наблюдая за окружающими, вел. кн. Константин Константинович записывал в дневнике 20 ноября: «Меня поразило, что это известие не произвело слишком потрясающего впечатления у нас в Экипаже и было принято довольно холодно. В семье у нас было то же. Происходит ли это от привычки к покушениям, от всеобщего ли неудовольствия ходом текущих дел и полного равнодушия — не знаю»[1179]. Впрочем, не следует судить по этой записи об отношении всего общества к взрыву[1180]. Покушение в Зимнем дворце произвело впечатление и масштабом замысла, и многочисленностью случайных жертв, но об императоре по-прежнему говорили удивительно мало. Произошло двойное замещение: с одной стороны, 5 февраля под угрозой оказалась жизнь почти всех членов императорской фамилии, так что личность основной мишени отошла на второй план.
С другой стороны, куда больше внимания и сочувствия привлекли случайные жертвы — нижние чины л. — гв. Финляндского полка.
1 марта 1881 года император Александр II погиб. Ситуация цареубийства нарушила устоявшиеся за многие годы традиции оплакивания усопшего монарха, принуждая подданных решать, каким образом им следует воспринимать не смерть, но убийство государя. Первые дни после цареубийства были временем господства эмоций; попытки рационально осмыслить произошедшее стали предприниматься лишь спустя какое-то время.
1 марта 1881 года петербуржцы, ставшие очевидцами взрывов, услышавшие «глухие звуки» или узнавшие новость от взволнованной прислуги, собирались на площади перед Зимним дворцом. Современники фиксировали разнообразные проявления скорби: собравшиеся перед Салтыковским подъездом люди, близкие ко двору, «снимают шляпы. Плачут. Крестятся. У всех на глазах слезы»[1181]. Проникший во дворец вслед за генералом Н.И. Бобриковым В.В. Воейков увидел там «угрюмые и печальные лица». У генерала Н.О. Розенбаха, начальника штаба войск гвардии и Петербургского военного округа, «по щекам катились слезы», а генерал Родионов при известии о смерти императора «громко зарыдал, прислонившись к притолоке так, что пришлось его поддержать»[1182]. Государственный секретарь Е.А. Перетц видел, как «почти все плакали. Горе было неподдельное»[1183]. Юрист И.С. Леонтьевич 15 марта 1881 года писал жене в Одессу, что статс-секретарь К.А. Скальковский, чиновник горного департамента, к которому он зашел с визитом, «плачет, как ребенок, по случаю смерти Государя». О себе же Леонтьевич сообщал, что он «до сих пор не может освоиться с этой ужасной новостью»[1184]. Земский деятель Н.Ф. Фандер-Флит день за днем фиксировал в своем дневнике: «Невыразимо тяжело […]. Бьет лихорадка, нервы натянуты» (1 марта), «голова тяжела, а на душе еще хуже» (2 марта), «заехал к Хитрово поделиться с этим хорошим человеком тяжелыми впечатлениями» (4 марта)[1185]. Наблюдавший за настроениями населения Варшавы обер-полицмейстер Н.Н. Бутурлин зафиксировал следующую динамику: в первые часы после получения известия о цареубийстве «разговоры и комментарии» вращались «более в отвлеченной сфере психологических созерцаний, чем в сфере политики и практических взглядов». Только спустя какое-то время «заговорил ум и рассудок»: общество стало задаваться вопросами: «Что выйдет из этого? Каковы будут непосредственные для государства последствия от перемены Царя, какие последуют и последуют ли от этого перевороты в внутренней и внешней политике Правительства? Улучшится ли при новом Императоре положение польских интересов в крае?»[1186]
Начало марта во всех городах империи было схожим: телеграф приносил известие о смерти императора, узнав о которой люди стекались в церкви: услышать новости, отстоять панихиду, принести присягу. В Рязани кафедральный собор «половины не мог вместить желающих помолиться за упокой души погибшего Царя»[1187]. В Петрозаводске 2 марта «с семи часов вечера и до глубокой ночи собор был переполнен народом»[1188]. С 3 марта (2 марта была присяга Александру III) страна погрузилась в траур. В Петербурге «фасады зданий, фонари, мосты, придворные экипажи и лица высших чинов, даже частных лиц, все было одето в черное с белым. На Думской каланче и повсюду развевались черные с белым флаги»[1189]. В.В. Воейков писал в воспоминаниях: «Публика и та потемнела, ни на ком не было видно ярких цветов и пестрых материй, все были в черном. Многие дамы с флером, а статские с трауром на рукавах и цилиндрах. Военные надели глубокий траур»[1190].
Чрезвычайную важность произошедшего цареубийства для общества почувствовали дельцы, спешившие удовлетворить спрос не только на атрибуты траура (черный креп, банты, бумагу с траурной каймой и «экстренно выписанные из Парижа» траурные платья «изящнейших и удобнейших покроев»[1191]), но и на любые предметы, связанные с покойным государем. Особый ажиотаж вызывали изображения в Бозе почившего Государя Императора на смертном одре. 2 марта придворный фотограф В.С. Левицкий сделал снимок усопшего, а художник К.Е. Маковский написал посмертный портрет. Эти два изображения стали основой для последующих гравюр и олеографий. С картины К.Е. Маковского были сняты фотографии, продававшиеся в художественных магазинах Фельтена, Дициаро, Беггрова, на передвижной выставке и у фотографа Левина[1192]. Если в текстах газетных сообщений главным в этих изображениях было «поразительное сходство» («Художник с большим искусством сумел объединить в нем величие и всю доброту Царя-Освободителя»[1193]), то в рекламных объявлениях упор делался на отчетливо различимые «следы адского снаряда» и, разумеется, адреса, где товар можно было приобрести[1194]. Некоторые журналисты возмущались стоимостью посмертных фотографий: «…неужели г. Левицкий назначил цену маленького снимка, в величину фотографической карточки, 2 рубля»[1195]? Посмертный портрет государя с картины К.Е. Маковского продавался еще дороже — по 3, 6, 12 рублей, в зависимости от материалов, на которых был исполнен. Последний прижизненный фотопортрет «во всех магазинах» стоил: «Лакированный кабинетный» — 1 рубль, «большой роскошный портрет с художественною отделкой» — 10 рублей[1196].
Газеты сообщали, что в магазинах «плакали многие дамы, глядя на все нам знакомые, но увы! На пораженные смертью дорогие черты лица со следами мученических ран»[1197]. А.Н. Бенуа в воспоминаниях писал, что фотографии «лежавшего в гробу, одетого в форму государя, до пояса закрытого покровом (жутко было подумать, что там, где должны быть ноги, были лишь какие-то “клочки”), висели затем годами в папином кабинете и у Ольги Ивановны [Ходеневой, горничной. — Ю.С.] в ее каморке»[1198].
Решения увековечить память Александра II приобретением икон и установкой лампад, во множестве принимавшиеся в течение марта на собраниях различных корпораций и учебных заведений, привели к тому, что резко взрос спрос на образ св. благоверного князя Александра Невского. Изображение на бумаге можно было приобрести за 75 копеек, на дереве — за 2 рубля 50 копеек[1199].
Кроме изображений печатались брошюры «Венок на гроб Государя-Освободителя», «Скорбь всея Руси по в Бозе почившему Государю-Освободителю Александру И», «Скорбь народа. Подробности ужасного преступления 1-го марта 1881 года. (С планом местности, где оно совершено)» и т. п., содержавшие официальные сообщения правительства, выдержки из газет и стихотворения. Они также продавались «во всех магазинах» и стоили от 15 до 75 копеек[1200]. Издатели, зная медлительность канцелярии Министерства императорского двора, дававшей разрешения на такие издания, торопили ее служащих: «…не найдете ли Вы в возможно скором времени исходатайствовать о разрешении о напечатании его [стихотворения. — Ю.С.] отдельно, чтобы оно могло поступить в продажу в день погребения в Бозе почившего Императора, так как, по моему мнению, появление стихотворения произвело бы наибольшее впечатление на публику именно в этот скорбный для всей России день»[1201]. Особенно предприимчивые люди, желая эксплуатировать чувство скорби, прибегали к уловкам: издатель Лейброк напечатал траурный марш А. Бадабанова на смерть императрицы Марии Александровны как новое сочинение, посвященное гибели Александра II[1202].
С.И. Григорьев в книге «Придворная цензура и образ верховной власти» поднимает вопрос об обнаружении «монархического сознания» посредством анализа потребления товаров, содержащих упоминания о носителях верховной власти. С его точки зрения, таким образом российские подданные на практике подтверждали свои монархические чувства[1203]. Американская исследовательница К. Верховен на примере коммерческого успеха портретов Осипа Комисарова, спасшего Александра II от выстрела Д.В. Каракозова, убедительно показывает отрицательное отношение населения Российской империи к покушению 1866 года[1204]. О чем говорит масса товаров, связанных с цареубийством? О том, что на них существовал спрос, а высокая цена свидетельствует, что рассчитаны они были на богатую публику. Если ношение траура для военных и служащих было обязательным, если приобретение посмертных изображений убитого императора хотя бы отчасти можно объяснить любопытством к его ранам, то все остальные товары являются свидетельством монархического чувства, жившего в том числе в русском обществе в целом. Представители общества могли критически высказываться об Александре II при его жизни. Его смерть напомнила им о верноподданнических чувствах, о существовании которых в собственной душе некоторые могли и не подозревать.
За реакцией на цареубийство всех слоев населения пристально следила власть. В разосланном начальникам губерний 27 марта циркуляре Министерства внутренних дел утверждалось, что 1 марта повергло страну в «ужас», вызвало «всеобщее рыдание по в Бозе почившему Царю и выражения искренних верноподданнических чувств к Его Царственному Преемнику»[1205]. С мест губернаторы и начальники губернских жандармских управлений подтверждали: «…все сословия приняли эту ужасную весть о кончине Обожаемого Монарха с подавляющею тяжкою скорбью. Чувства эти особенно выразились при совершении панихиды, слезы присутствующих были явным доказательством непритворной, глубокой грусти каждого»[1206]. Сообщения о реакции населения отличались однотипностью: «все население», «все граждане города», «все жители без исключения» чувствуют «скорбь и негодование»[1207]. Особенно это видно на примере годовых отчетов губернаторов. Московский губернатор в отчете за 1881 год писал, что он в течение года объехал всю губернию и может свидетельствовать о «глубоком потрясении населения Московской губернии страшным событием 1 марта»[1208].
Подобные отчеты вызывают сомнения, особенно если речь в них идет о скорби «всего населения» Варшавы. Более того, они противоречат параллельно поступавшим с мест сообщениям о студенческих волнениях, «неприличном» поведении ссыльных или произведшем «скандал» профессоре Демидовского лицея в Ярославле Н.Д. Сергиевском, который явился в собор на панихиду по Александру II в «крайне неприличной формы пиджачке»[1209].
«Общую скорбь», о которой доносили представители администрации с мест, стремились подтвердить и сами подданные, посредством телеграмм и адресов выражавшие Александру III «верноподданнические чувства», а также «скорбь», «ужас» и «негодование»[1210]. Органы самоуправления, корпорации, учебные заведения отправляли депутации с венками к месту убийства императора и в Петропавловский собор. Также они желали увековечить память погибшего императора. Кроме выделения средств на два общероссийских проекта — храма на Екатерининском канале в Санкт-Петербурге и памятника в Москве — деньги шли в основном на местную благотворительность. Приведу три примера, которые можно считать типичными.
1. В Самарской губернии Бугульжанская городская дума решила приобрести тысячу десятин земли для раздачи безземельным крестьянам, а образованный таким образом поселок решено было назвать «Александровским».
2. Воронежская городская дума ассигновала 10 тысяч рублей на 3 стипендии имени Александра II при местном реальном училище.
3. Одесская городская дума постановила построить дом призрения на сто человек, при котором воздвигнуть церковь во имя святого благоверного Александра Невского[1211].
Эти примеры хорошо показывают целевую направленность благотворительных акций, призванных прежде всего увековечить память о благих деяниях Царя-Освободителя: освобождении крестьян, заботе о просвещении и призрении обездоленных. Общую тенденцию подтверждают объяснения самих участников собраний. Так, гласный Самарской городской думы Федоров подчеркивал: следует сохранить память о царе как о правителе «любвеобильном», «всю жизнь свою неустанно и щедрою рукою изливавшем благодеяния Богом врученному ему народу», что может быть сделано только с помощью какой-либо благотворительной инициативы[1212]. Память о трагической гибели императора увековечивалась главным образом с помощью постройки часовен, приделов Св. Благоверного князя Александра Невского, приобретения икон, установки неугасимых лампад и учреждения ежегодных вселенских панихид или постов 1 марта. Цель подобных инициатив была определена гласным Самарской думы Л.Н. Ященко: «…желательно, чтобы потомство умилялось перед иконою и возносило молитвы Всевышнему за Царя-Мученика»[1213].
В противоречие с донесениями местных властей и свидетельствами различных собраний и обществ входят многочисленные известия о том, что скорбь по поводу цареубийства не была «всеобщей». Источники фиксируют безразличное отношение к цареубийству. Отправившийся 1 марта на прогулку генерал А.Н. Винтмер не заметил «никакой горести, никакого массового проявления сожаления […]. Люди шли равнодушные, говорили о своих делах, о мелких интересах»[1214]. В.И. Дмитриева услышала в толпе сожаление о том, что закроют театры[1215]. В петербургском сельскохозяйственном клубе Е.М. Феоктистов увидел «странное зрелище»: «.. как будто не случилось ничего особенного, большая часть гостей сидели за карточными столами, погруженные в игру; обращался я и к тому, и к другому, мне отвечали наскоро и несколькими словами и затем опять: “Два без козырей”, “Три в червях” и т. д.»[1216]. Такое же равнодушие встретил в варшавском клубе Н.И. Кареев: люди, уже знавшие о цареубийстве, по-прежнему играли в карты, одна компания — «больше люди военные, пожилые» — пила шампанское. «Спорили, но без всякого увлечения, в какой мундир оденут тело покойного, и о том, от каких частей какое будет дежурство у гроба»[1217].
Особенно на отсутствие «надлежащих» эмоций обращали внимание участники погребальных церемоний. М.И. Семевскому при перенесении тела в церковь Зимнего дворца «бросилось в глаза», что «хотя лица у всех были вполне серьезные, но ни одной слезинки ни на одном глазу, у этой десятитысячной толпы»[1218]. Н.Ф. Фандер-Флит не только отмечал в дневнике «болтовню», отсутствие «сановитости» и даже «печали» («караулы стояли небрежно, церемониймейстер суетился без толку»[1219]), но также делал из этих фактов для себя вполне определенные выводы: «Эта равнодушная и густая толпа равнодушных и пустоголовых государственных] людей и царедворцев предвещает мало доброго и отчасти объясняет, к[ак] могло случиться такое беспримерное преступление среди белого дня!!!»[1220] К сообщениям о равнодушии людей следует подходить с большой долей осторожности. Скорее они показывают реакцию авторов сообщений, которые, по контрасту с собственными сильными переживаниями, оценили менее бурные выражения эмоций как безразличие.
Успех «Народной воли» на Екатерининском канале вызвал ликование среди радикально настроенной части общества. Брат С.Л. Перовской В.Л. Перовский в воспоминаниях писал: когда он 3 марта узнал о смерти императора, «радость в душе чувствовалась сильно»[1221]. Интересный эпизод описан в воспоминаниях Н.А. Виташевского: политические заключенные в мценской тюрьме, узнав о смерти императора, устроили по нему «тризну» («царило необычное оживление, и на лицах всех была написана радость»)[1222]. С большим размахом отметили смерть Александра II ссыльные города Киренска Иркутской губернии. По свидетельству местного исправника, они «в красных рубахах пьянствовали, пели запрещенные песни и при выезде в ту же ночь врача [одного из участников «праздника». — Ю.С.] из города в округ провожали его выстрелами из револьвера»[1223]. В Соловецком монастыре ссыльный участник казанской демонстрации Яков Потапов 10 марта, после окончания заупокойной литургии по императору, подошел к настоятелю и ударил его в висок со словами «теперь свобода»[1224].
1 марта 1881 года вызвало производство большого количества дел о «выражении преступной радости» в связи со смертью императора, а также о произнесении «неприличных слов» в его адрес, что попадало под статью 246 Уложения о наказаниях[1225]. Необходимо уточнить, что в большинстве своем обвиняемые по 246-й ст. принадлежали к низшим слоям населения. Тайный советник П. Марков на основании данных за 1875–1880 годы указывал, что из 1020 обвиняемых среднее образование имели 85 человек, высшее 17, неграмотных было 494; дворян было 72 человека, представителей духовенства 22, купцов 13, в то время как крестьян 489[1226]. При внимательном рассмотрении оказывается, что даже в тех делах, обвиняемыми по которым проходили дворяне-землевладельцы, учителя, студенты и т. д., доносителями также были крестьяне и мещане, порой преследовавшие личные цели. Например, крестьяне-арендаторы донесли на управляющего имением кн. Юсупова поляка А.С. Войчулевского, что тот, узнав о цареубийстве, сказал: «…если б Царь был хороший, то в него бы столько раз не стреляли бы, и стало быть, так и надо, нечего его жалеть»[1227]. 3 апреля, в день казни цареубийц, банщица Федорова, обиженная скупостью клиентки дворянки С.Ю. Жонголович, донесла в полицию, будто та, выразив сочувствие казненным, говорила, что «ни один из Государей Русских не умер своей смертью и что если ныне царствующий Государь не сделает того, что требует народ, то не проживет более трех месяцев»[1228]. Таким образом, в большинстве своем эти дела позволяют говорить о том, какие именно слова доносители могли приписать лицам, стоящим выше их на социальной лестнице, а не о действительном мнении членов общества.
Представители власти не относили «оскорбление величества» к категории политических преступлений. Воспринимая его как исключительно «простонародное», они предполагали, что совершается оно исключительно из-за необразованности преступника: «…невежественный простолюдин […] произносил то или иное бранное слово, которое характеризовало только лишь крайнее его невежество, не заключая в себе ничего более»[1229]. Более того, общим местом было мнение, что совершается оно «в пьяном виде». В том случае, если под следствием оказывался образованный человек, полиция прежде всего стремилась установить степень его опьянения, полагая, что верноподданный не может сознательно оскорблять монарха и членов императорской фамилии. Так, например, прекращено было дознание в отношении бывшего студента Казанского университета Овсянникова, позволившего себе высказать, что он «не признает Государя, а признает только партию социалистов», — едва лишь были выяснены «опьяненное состояние» и «политическая благонадежность» обвиняемого[1230].
Обращу внимание лишь на те дела, обвиняемые по которым признали свою вину. 1 марта 1881 года при известии о цареубийстве служащая в воспитательном доме девица Климашевская в присутствии воспитанников «выразила сочувствие к виновникам катастрофы»[1231]. Впрочем, полиция признала, что слова были сказаны обвиняемою «по необдуманности и ветрености и без всякой мысли оскорбить Государя Императора»[1232]. Смоленская землевладелица О. Шершова «сочувственно отнеслась к злодейскому покушению и иронически смеялась кончине Его Величества»[1233], а бывший санитарный врач дворянин Л. Кулишов после известия о смерти Александра II говорил: «…зачем жалеть о том, что Государя убили, по другим государствам совсем нет царей»[1234]. Учитель Горенской мануфактуры товарищества Третьяковых Н.И. Тихомиров на предложение подписать присяжный лист ответил отказом, прибавив: «…если его извести, то и без нас изведут»[1235]. Наконец, дворянин К.А. Чайковский сказал в корчме 9 марта: «О пустяках жалеете, убили одного, как сукина сына, убьют и этого. Если бы мой сын был там, то не от того бы… Собаке собачья честь»[1236]. Единственный из всех он был приговорен к шести месяцам тюремного заключения ввиду «крайней дерзости» преступления[1237].
В связи с событием 1 марта «дерзко» повели себя некоторые представители учащейся молодежи. П.А. Аргунов вспоминал, как он, ученик 8-го класса иркутской гимназии, вечером того дня, когда было получено известие о цареубийстве, вместе с товарищами, пансионерами гимназии, в столовой «нарочито громко говорили, хохотали, пробовали петь», наигрывали на гитаре «веселые мотивы». Свое поведение в этот день пятьдесят лет спустя автор попытался объяснить протестом против «общего, столь лицемерного, похоронного уныния»[1238]. В Житомире гимназисты решили отпраздновать убийство императора выпивкой: 2 марта несколько учеников принесли в ранцах из ближайшего шинка три полуштофа водки и «распили со своими единомышленниками»[1239]. В Ярославле кто-то из учащихся Демидовского лицея навязал двум бродячим собакам траурные банты и пустил по главной улице города[1240]. В Петербурге в первых числах марта было арестовано несколько студентов университета за расклеивание прокламаций, сбор денег для «преступников», поздравления с «победой», беседу о 1 марта «в неудобных выражениях»[1241]. Стоит уточнить, что «неудобным» санкт-петербургский градоначальник назвал высказывание студента А. Машковца «Слава Богу, избавились от Романова»[1242].
Студенческие волнения охватили университеты страны[1243]. По наблюдениям Министерства народного просвещения, в Петербургском университете «вместо правильных занятий и разрешения научных вопросов студенты занимались сходками, петициями, судами, скандалами и балами, так что весьма затруднительно решить, как студенты будут сдавать экзамены»[1244]. Самый большой скандал разразился в Московском университете во время обсуждения посылки траурного венка от лица студенчества. 5–6 марта на сходках в университете студенты Зайончковский и Уваров предложили провести поименную подписку на венок Александру И, «чтобы смыть пятно неблагонадежности, которым общество клеймит их [студентов. — Ю.С.]». Многие студенты возражали против такой формулировки, доказывая, что «они ни в чем себя виноватыми не считают, что обвиняет студентов только грубая чернь и что они поэтому не считают нужным оправдываться и в подписке на венок видят не свое оправдание, а желают лишь выразить глубокое сочувствие в Бозе почившему Государю Императору»[1245]. Так как случаи отказа от подписки стали преобладать, Уваров и Зайончковский завели отдельный список отказавшихся. Подписной лист попал к студенту Смирнову, который увидел в этом полицейский сыск и порвал лист, за что позднее был арестован[1246]. На сходке историко-филологического факультета 10 марта прошел товарищеский суд над Зайончковским, которого лишили права участвовать в студенческих собраниях. 12 марта состоялось собрание около 700 студентов Московского университета с целью выбора депутатов для возложения венка на гроб императора. Перед выборами депутатов студент-медик П.П. Кащенко, избранный председателем, высказался о неудобности подписки на венок, так как она велась с принуждениями. Далее он высказал мнение, что «не стоит брать пример в этом со студентов новороссийского университета, которые заявили себя холопами»[1247]. Явившийся на сходку проректор С.А. Муромцев был освистан. Сходка приняла решение: венок не посылать[1248].
В московских волнениях можно увидеть отношение части студенчества к монарху: для демонстрации независимости и подтверждения свободы они воспользовались не самым удобным поводом. Понятно, что в ситуации начала марта 1881 года студентов вряд ли могли остановить вероятные санкции, могущие последовать за их решением. Важно, как мне кажется, то, что их не остановили общечеловеческие соображения: уважение к покойному, погибшему мучительной смертью. Таким образом, очевидно, участники сходки видели в мартовских событиях прежде всего политическую сторону. Впрочем, остепени зрелости политического протеста молодежи можно размышлять.
Многие студенческие «истории», за участие в которых могли последовать вполне реальные наказания, были данью моде или превратно понимаемой корпоративной этике. Ученики четвертой классической московской гимназии, отправившие адрес Александру II после взрыва 19 ноября 1879 года, получили анонимное письмо с обвинениями в том, что они запятнали честь гимназического мундира. В пример им приводились студенты, которые отвергли предложение послать адрес «со смехом и презрением»[1249]. После юбилейного адреса 1880 года одному из учащихся московской учительской семинарии в лавке возле Сухаревской башни подбросили письмо уже с угрозами, адресованными «центральным комитетом» «всем семинаристам»: «Если повторится подобное 19 февраля, вам несдобровать со всеми вашими потрохами»[1250]. В 1881 году в Варшаве был зафиксирован случай публичного оскорбления действием одного из студентов-участников делегации, возлагавшей венок на гробницу Александра II от Варшавского университета[1251]. То, каким образом виделось поведение настоящих студентов, наглядно демонстрирует курьезная история, случившаяся в Казани. В декабре 1879 года казанские жандармы пытались разыскать подпольную революционную организацию «Труд и Оргия», о которой стало известно из перлюстрированного в Тобольске письма студента первого курса университета М.Л. Орлика. Адресант был арестован и сознался, что сам придумал тайное общество, чтобы не ударить в грязь лицом. В представлении провинциальной молодежи все студенты «“пьянствуют, буйствуют” и непременно “участвуют в каком-либо политическом обществе”». Поскольку за первый семестр никакого тайного общества первокурсник не нашел, а друзья настойчиво добивались подробностей студенческой жизни, ему пришлось выдумать таковое и дать ему громкое название, точно отражающее ожидания корреспондентов[1252].
Не следует считать, вслед за неудачливым казанским «заговорщиком», что в массе своей студенчество было крайне революционно. Скандал в Московском университете особенно ярко продемонстрировал разделение студентов на «красных» и «благонамеренных». Последние возмущались не только действиями участников сходки, но также университетского начальства, «симпатизировавшего радикалам». А.И. Новиков, бывший в 1881 году студентом 3-го курса физико-математического факультета, с возмущением писал о сходке 12 марта, что С.А. Муромцев все время давал П.П. Кащенко говорить[1253]. В итоге несогласные с решением сходки студенты отделились и сами выбрали депутатов для посылки венка. По свидетельству А.И. Новикова, в депутацию вошли представители всех факультетов: филологов, юристов, физиков и медиков[1254]. Этот факт свидетельствует о том, что даже на традиционно считавшемся «красным» медицинском факультете были студенты, полагавшие своим долгом отдать дань памяти убитому монарху.
Член революционного студенческого кружка в Ярославле А.В. Гедеоновский в воспоминаниях с осуждением писал, что студенты старших курсов Демидовского лицея, в отличие от первокурсников, «ходили с унылой физиономией, с крепом на руках»[1255]. «Благонамеренные» студенты Петербургского университета, по свидетельству петербургского градоначальника, в первых числах марта обратились к участвовавшим в беспорядках товарищам, «упрекая их, что на них лежит вина, что правительство относится к ним в настоящее время с недоверием. От спора чуть не дошло до драки»[1256]. Градоначальник оценил количество «благонамеренных» как большинство[1257]. Казанские студенты, сами себя охарактеризовавшие термином «благонамеренные», в марте 1881 года обратились с письмом к попечителю учебного округа с просьбой «устранить из стен университета беспорядки», положить конец «гадким выходкам некоторых товарищей» и тем «дать возможность заниматься своим делом»[1258].
Среди оппозиционно настроенных студентов также отнюдь не все разделяли безусловно отрицательное отношение к Александру II. Во всяком случае, некоторых из них гибель императора заставила взглянуть на него по-другому. В качестве примера может послужить студент Московского университета Д.И. Шаховской. В автобиографии, написанной в 1913 году, он утверждал, что еще во время обучения в варшавской гимназии стал «конституционалистом», поступив же в 1880 году в университет, принял активное участие в «кружках, сходках, столкновениях с полицией, спорах и мечтах», которыми в то время жило студенчество[1259].0 том, как студент-первокурсник отнесся к гибели императора, можно узнать по косвенному свидетельству — письму его отца, И.Ф. Шаховского, в котором последний возмущался высказываниями сына: «Не безумен ли ты — всего студент Московского университета — ставить на скамью подсудимых императора Александра И, потому что как я иначе могу понять твои слова, что ввиду страшной его кончины можно многое ему простить»[1260]. Разумеется, у отца, которого «смущали» «бесцеремонные» суждения сына о государственном строе[1261], решение студента «простить» императору «многое», вызывало негодование. Для меня этот случай — свидетельство того, что и в радикальной среде были примеры, когда событие 1 марта 1881 года вызвало изменения в восприятии Александра И.
Кроме собственно революционной среды и части учащейся молодежи, и без того заподозренной обществом и правительством в «неблагонадежности», одобрение по поводу убийства императора высказывалось в среде оппозиционно настроенной интеллигенции, непосредственно связанной с деятелями «Народной воли». Одним из центров, где радикальные литераторы журналов «Отечественные записки», «Дело», «Слово» пересекались с народовольцами, была библиотека Эр-теля, которую посещали, по свидетельству Н.С. Русанова, члены редакции «Народной воли» А.П. Корба, А.И. Иванчич-Писарев, Л.А. Тихомиров, а также племянник К.М. Станюковича М.Н. Тригони[1262]. Архив «Народной воли» хранился в месте, унаследованном от землевольческого периода, — квартире секретаря редакции газеты «Голос» В.Р. Зотова, и регулярно пополнялся, как минимум, до конца февраля 1880 года[1263]. 1 марта вечером фрондирующие литераторы собрались в редакции журнала «Дело». Как вспоминал один из участников этого собрания, «большинство литературной братии отдавалось, напротив [в отличие от Н.В Шелгунова, который «был сдержан, но, очевидно, внутренне доволен». — Ю.С.], всецело чувству радости и строило самые радужные планы. Старик Плещеев и соредактор Николая Васильевича по “Делу” Станюкович особенно врезались мне своим оптимизмом в память»[1264]. Ольга Любатович в воспоминаниях дополняет эту сцену, ссылаясь на К.М. Станюковича. Предупрежденные о готовящемся покушении, некоторые литераторы загодя написали воззвания, наметили состав «временного правительства» и ждали в редакции «Дела» «событий». Так и не дождавшись народного восстания, они решили «не губить» лучшие газеты и журналы и «порешили выразить свой протест молчанием. Так и промолчали они замечательный акт новейшей русской истории», — иронически заключает она[1265]. К.Ф. Головин в воспоминаниях, ссылаясь на рассказ профессора А.И. Воейкова, писал о коллеге последнего, «одном известном ученом», произнесшем 1 марта вечером «тысячу раз позорные слова, выражавшие полную солидарность с случившимся»[1266].
Свидетельств того, что представители общества «сочувственно» или же с радостью отнеслись к цареубийству 1 марта 1881 года, осталось немного. Вполне вероятно, что осторожные люди старались подобные чувства не афишировать. П.П. Шувалов в записке утверждал, что в обществе есть довольно много людей, которые «редко и лишь в задушевных разговорах высказывают свои крайние убеждения; вообще же они располагают умением прикрывать их самыми благонамеренными побуждениями»[1267]. Мне более вероятным кажется другое объяснение. Малочисленность подобных высказываний на фоне выражаемых публично и приватно скорби и негодования в связи с событием 1 марта 1881 года свидетельствует о коренном переломе в общественном мнении после убийства императора. Экспертами в этом вопросе могут выступить лица, принадлежавшие к революционному лагерю и разочарованные в своих надеждах на поддержку общества. Н.С. Русанов писал:
Как только Александр II был повержен, симпатии этих [либеральных и демократических. — Ю.С.] слоев к террористам сначала приостановились на одном уровне, а потом, словно отливная волна после точки прилива, неудержимо пошли на убыль […] Надо было читать все эти изъявления преданности, которые полетели к подножью престола […] от городских и земских учреждений, адвокатских, профессорских и иных корпораций! Как мало было во всем этом верноподданническом хаосе соболезнований, поздравлений, благословений, проклятий, лести за страх и лести за совесть — как бесконечно мало было в них выражения гражданских чувств, политических мыслей, дум о России, а не только о ее царе[1268].
Итак, сложность задачи, поставленной перед русским обществом всем ходом развития революционного движения, задачи, заключавшейся, собственно, в познании такого явления, как терроризм, возрастала многократно вследствие избранной народовольцами мишени для покушений. Подданные самодержавного государя — а на какой бы ступени социальной лестницы ни стояли эти люди и какого бы мнения ни придерживались они о своей роли в государстве, они оставались в глазах монарха, да и в своих собственных, верноподданными — должны были решать, каким образом следует относиться к попыткам его убийства, предпринимаемым другими подданными, «молодыми и очень молодыми людьми» во имя каких-то идеалов. Даже если исключить из этой задачи такой важный множитель, как образ террориста, окажется, что у нее могли быть разные решения, приводившие в итоге к очень разным ответам на вопрос, как действовать обществу перед лицом террора.
Основополагающее значение имел при этом опыт отношения к монархии вообще и к конкретному ее представителю в лице Александра И. В государе можно было видеть «помазанника Божия», чей сакральный и символический статус не позволяет помыслить о каком-либо злоумышлении. Он же был человеком, совершающим как благие дела, так и ошибки, даже грешником. Наконец, он был политиком, ответственным перед страной и ее народом за общее благополучие. В действительности эти точки зрения не существовали отдельно друг от друга. Их переплетение приводило подчас к формированию сложных и противоречивых мнений. Презирая человеческие слабости и осуждая политику Александра И, вполне возможно было с негодованием относиться к любым покушениям на него, видя в царе воплощение монархического принципа. Прямо противоположной была точка зрения многих радикалов: сам по себе император мог оцениваться как неплохой человек, но его следовало убить именно как главу режима, с которым следует бороться любыми методами[1269]. Все же чаще отношение к монарху складывалось под влиянием целого комплекса факторов, на первое место среди которых выходила оценка его политики. Не только действия императора, но также все меры высшей и местной администрации, все промахи полиции в конечном счете можно было возложить на главу государства, ответственного за них хотя бы в силу того, что именно им делаются назначения на те или иные посты. Вплоть до 1 марта 1881 года большая часть общества отрицательно относилась к курсу внутренней политики. Либералы находили его реакционным. Царивший в их среде подъем, связанный с назначением М.Т. Лорис-Меликова, к январю 1881 года постепенно стал сменяться разочарованием. «Охранители», напротив, видели в «бархатном диктаторе» угрозу и без того расшатанному государственному порядку.
1 марта 1881 года было поворотной точкой описываемых событий. Несмотря на череду покушений, а может быть, как раз благодаря ей, цареубийство стало неожиданностью для общества. Годы «охоты на царя» создали иллюзию, что император не может быть убит.
Реакция большей части общества на смерть Александра И, воспринятая народовольцами и сочувствовавшими им радикалами как «предательство», «трусость», отсутствие «гражданской позиции»[1270], на самом деле нелогичной была только для них. На фоне единичных смелых статей газет «Страна» и «Голос», написанных, как впоследствии выяснилось, отнюдь не представителями либерального лагеря, на фоне немногочисленных попыток заявить в адресах Александру III политические требования вместо верноподданнических чувств, телеграммы, венки, благотворительные инициативы для увековечивания памяти «Царя-Мученика» представляли собой массовое явление. Даже признанная обществом и правительством «неблагонадежной» учащаяся молодежь оказалась после 1 марта расколотой на «красных» и тех, кто, как гимназист В.В. Половцов, считал, что может, не колеблясь, отдать за государя жизнь.
Слова, вынесенные в подзаголовок, были написаны В.В. Розановым в 1912 году, когда, кроме опыта осмысления цареубийства 1 марта 1881 года, у русского общества появился новый опыт. Эта фраза из «Уединенного» кажется мне удивительно верной, потому что схватывает главное: «В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, — и притом с оттенком “на неделе семь пятниц”, без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны — так, а с другой — иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны»[1271].
Процесс формирования мнения русского общества о терроре не может быть понят, если, кроме политического измерения событий 1879–1881 годов, не видеть в них также нравственного аспекта. Каким бы образом ни оценивались причины покушений, для тех представителей общества, кто считал любое убийство «в высшей степени безнравственным»[1272], терроризм был абсолютно недопустимым способом политической борьбы. Среди лиц, настаивавших на безусловном соблюдении заповеди «не убий», были люди, придерживавшиеся самых разных взглядов на политику. «Охранители» объединялись в этом убеждении с либералами, сочувствовавшими политическим целям революционеров. Подобным образом относился к политическим убийствам, например, известный лингвист Д.Н. Овсянико-Куликовский, бывший в 1881 году студентом Новороссийского университета. Он отрицал любое убийство, испытывал «ужас» перед ним и «психологическое отвращение ко всякому террору»[1273]. При этом в воспоминаниях он признавался, что его «неудержимо тянуло к “протестующим”, к “радикалам”, к “левым”»[1274]. Последовательно придерживаться такой точки зрения было далеко не так легко, как может показаться на первый взгляд.
Противоположный случай, когда моральный аспект из рассуждений о терроре исключался полностью, выводил на первый план вопрос об эффективности этого метода борьбы. В кругах радикальной молодежи были лица, не только с одобрением смотревшие на террористические акты, но и готовые на практике применять методы партии. В ночь на 7 мая 1881 года в квартире ректора Воронежской духовной семинарии протоиерея Д.Ф. Певницкого произошел взрыв подложенного в печку динамита. На следующий день в семинарии были расклеены прокламации, содержавшие угрозы продолжить подобный образ действий, пока не будут изменены семинарские порядки[1275]. Инспектор семинарии не смог указать причину, которая могла бы побудить кого-либо из учеников совершить покушение на жизнь ректора[1276]. Начальник Воронежского губернского жандармского управления высказал предположение, что взрыв является прямым последствием «общего нравственного упадка и предосудительного направления учащихся»[1277]. События в Воронеже в уменьшенном масштабе повторяли действия «Народной воли». Воронежские «террористы» совершили покушение на главу семинарии, пользуясь тем же методом, что народовольцы. После взрыва они, как и партия, объясняли свои действия прокламациями и, как и партия, обещали продолжать покушения до изменения существующих порядков. Интересно, что объяснения действий семинаристов инспектором и начальником жандармского управления полностью укладывались в рамки объяснений, дававшихся действиям «крамольников» вообще. Никаких дополнительных факторов, порожденных именно воронежскими условиями или обстановкой в семинарии, они не принимали в расчет.
Все же даже в радикальной среде не все с одобрением относились к политическим убийствам. Народоволка В.И. Дмитриева в воспоминаниях свидетельствует, что в 1880 году на вечеринках «там и сям вспыхивали споры между сторонниками террора и мирной пропаганды»[1278]. Противники террора считали этот метод неразумным из-за его бесцельности. Полную противоположность Д.Н. Овсянико-Куликовскому представлял собой революционер Н.С. Русанов: не имея «нравственного возмущения» перед убийством «насильников», он в то же время отвергал террор «политически». «Убить царя с целью изменить ход общественного развития казалось мне столь же малоцелесообразным, как снять ту фигуру, которую древние ставили на нос своих кораблей с целью повернуть, вопреки течению и всем ветрам, направление судна», — писал он[1279].
В информационном поле в основном усилиями журналистов было создано представление о терроре как об «умозрительном» преступлении. Исключая вопрос о морали, такое восприятие политического убийства также приводило к его осуждению, поскольку оно совершалось только ради самого акта и не имело связи с действительностью. Более того, «теоретическое убийство» не могло найти оправдания в чувстве. Оно шло «от головы», а не от сердца, преисполненного любовью к родине или гневом на тирана. Философ и публицист Н.Н. Страхов после 1 марта 1881 года писал Л.Н. Толстому о том, что он «не находит места» после цареубийства «не по злобе, не по реальной надобности [курсив мой — Ю.С.], а потому, что в идее это очень хорошо»[1280].
Взгляды представителей общества на террор никогда не существовали в виде застывшей догмы. В течение 1879–1881 годов не только увеличивался объем информации о террористах и выкристаллизовывалась интерпретация покушений, но также — от события к событию — менялось отношение к политическому убийству. Ключевыми моментами, каждый раз вносившими что-то новое в восприятие террора и террористов, были взрывы и судебные процессы. Не следует забывать и о таком важном моменте, как личные связи внутри общества. Симпатии или антипатии по отношению к народовольцам и революционерам вообще могли возникать в связи с обстоятельствами, каким-то образом лично задевавшими того или иного человека. Действительная или мнимая угроза жизни, утрата надежды на реформы, вспыхнувшей было во время «диктатуры сердца», страх перед предполагаемым народным бунтом, сознание, что террористы «вооружаются не только против главных лиц общественного строя, но против каждого из нас, против семьи, против честного труда, против всего, чем красится жизнь человека»[1281], могли стать основой для неприязни к террористам и осуждения политических убийств. С другой стороны, арест знакомого студента, «по слухам занимавшегося распространением запрещенной литературы»[1282], административная высылка курсистки за «тост в честь коммуны» на студенческом вечере[1283] и другие подобные случаи усиливали неприязнь к правительству и сочувствие к тем, кто с ним борется. Были и совсем крайние эпизоды. Отец студента университета Св. Владимира К.В. Поликарпова, застрелившегося после неудачного покушения на агента Киевского жандармского управления, будучи, по отзыву жандармерии, «сильно ожесточен на тех, кого считал ее [смерти сына. — Ю.С.] виновниками […], говорил, что прежде он жил для своего сына, а теперь будет жить для мести за него: себя и свои средства он предлагает отдать революционному делу»[1284]. Деньги бывшего правителя канцелярии таврического губернатора В.Е. Поликарпова, образовавшие так называемое «крымское наследство», несмотря на усилия М.Ф. Гортынского, не достались «Народной воле» и были переданы либералу К.А. Маслову, планировавшему создание нелегального конституционного органа «Политическая свобода».
Можно выделить два полюса, между которыми колебалось отношение к террору на протяжении осени 1879-го — весны 1881 года. Резкое осуждение любых действий террористов, отказ от попытки понять, почему и во имя чего они действуют, с одной стороны. С другой — сочувствие, проявлявшееся различным образом: от отказа осудить до получения корреспонденции, материальной помощи, предоставления укрытия и т. д. При этом отношение зависело не столько от социального или материального положения, сколько от личных взглядов и политических убеждений того или иного человека. Пожалуй, типичным можно назвать случай семьи Бенуа, где, как вспоминал А.Н. Бенуа, за домашними обедами шли острые споры между братьями его матери, «консерватором и дипломатом» «дядей Костей» (К.А. Кавос), чиновником Министерства иностранных дел, требовавшим жестокой расправы с террористами, и служившим в петербургской земской управе «дядей Мишей» (М.А. Кавос), до того «скомпрометировавшим себя» сочувствием Вере Засулич: «дядя Миша» пытался поступки террористов «объяснить»[1285].
К моменту первого покушения «Народной воли» на императора Александра II в обществе сохранялась инерция сочувствия или снисхождения если не к целям революционного движения, то к личностям «государственных преступников», фигурировавших в процессах «Ста девяноста трех» и Веры Засулич[1286]. Эти процессы стали основой представлений о революционерах как о «жертвах» системы, которые не смогли поколебать даже воспоследовавшие убийства и покушения на убийства должностных лиц в Харькове, Киеве и Петербурге[1287]. Взрыв 19 ноября 1879 года, как справедливо отметил в воспоминаниях, изданных в 1905 году, в разгар первой русской революции, банкир, председатель Московского биржевого комитета Н.А. Найденов, продемонстрировал обществу «отсутствие всякой гарантии против действий революционной партии»[1288]. 27 ноября И.Д. Делянов, тогда директор Императорской публичной библиотеки, сбивчиво писал своему помощнику А.Ф. Бычкову: «Только что совершилось у нас, не могу и говорить, даже подумать страшно!»[1289] Все же, если судить по воспоминаниям, покушение под Москвой либо не произвело такого уж сильного впечатления, либо, что более вероятно, последующие события заслонили его[1290].
Переломным моментом в восприятии террора следует считать взрыв в Зимнем дворце 5 февраля 1880 года. «Невинно пролитая кровь мучеников», вышедших невредимыми из кровопролитных боев в Болгарии и погибших от «своих»[1291], поколебала симпатии к террористам у тех, кто их испытывал. Это отмечали в воспоминаниях и те, кто относился к революционерам отрицательно, и те, кто сочувствовал им[1292]. С.Ф. Платонов, в тот момент студент Петербургского университета, писал матери 7 февраля: «Ужасные вещи, гнусные и грустные факты. […] Неужели угрызений совести у наших революционеров и здесь не проснулось? Какая подлость!»[1293] Сопереживание пострадавшим солдатам и семьям убитых вместе с возмущением террористическим актом захватило самые различные круги общества. Князь Н.Б. Юсупов, желая оказать помощь «семействам доблестных воинов, страдальчески погибших на страже нашего Обожаемого Императора», пожертвовал в их пользу 1000 рублей[1294]. Сбор денег шел не только по тысячам, но и по копейкам. К августу 1880 года общая сумма пожертвований составила 88 325 рублей 61,5 копейки[1295].
Паника накануне 19 февраля 1880 года, когда общество остро почувствовало опасность для жизни и угрозу привычному порядку вещей, также способствовала уменьшению количества лиц, симпатизировавших террористам, и понижению «градуса сочувствия». Можно говорить о том, что две недели, прошедшие между взрывом во дворце и праздником, повлияли на отношение общества к террору едва ли не больше, чем статьи журналистов, проповеди священников и прокламации, вместе взятые. Чем масштабнее виделась грядущая катастрофа, которую предсказывала молва, тем более личностным становилось переживание происходящего.
На дальнейшее изменение отношения к деятелям революционного подполья в период «диктатуры сердца», как мне кажется, повлияли действия самой власти. Принятое М.Т. Лорис-Меликовым решение о пересмотре дел административноссыльных и возвращении их на родину актуализировало образ революционера-«заблудшего юноши», слишком жестоко наказанного за то, что он «случайно» сбился с пути.
На смягчение участи в это время могли рассчитывать все, кроме террористов[1296]. Изменение отношения в это время и власти и публики чувствовали сами революционеры, которым повезло судиться за политические преступления летом 1880 года[1297]. В это же время в связи с отставкой Д.А. Толстого накалялись страсти вокруг «школьного вопроса»: «недоучки» вызывали почти всеобщее сочувствие как без вины виноватые.
Эти тенденции не могли не повлиять на отношение к судившимся на «Процессе Шестнадцати» народовольцам. Публикация отчетов по нему позволила обществу, незнакомому с нелегальными изданиями «Народной воли», впервые услышать голос самих террористов. К этому времени многие либерально настроенные лица стали ощущать разочарование в «новых веяниях», бесплодность обещаний М.Т. Лорис-Меликова. Казнь А.А. Квятковского и А.К. Преснякова актуализировала образ террориста-«мученика». 7 ноября в дневнике Е.А. Штакеншнейдер писала: «…тяжелое и нехорошее впечатление производит казнь даже на нелибералов. Не в нашем духе такие вещи. Оно и вообще процесс этот возбудил, конечно, оживленные толки в обществе, уснувшем было…»[1298] А.В. Богданович, которую никак нельзя заподозрить в сочувствии к революционерам, «не могла без ужаса слушать подробности» этой казни[1299]. Впечатление могло быть еще ужаснее, если бы по настоянию М.Т. Лорис-Меликова не были помилованы трое других приговоренных к казни. Александр II в этом случае делал красивый жест: помилованы были те, кто участвовал в покушениях на него самого. Казнь Квятковского и Преснякова объяснялась тем, что из-за их действий пострадали невинные люди: монарх мог простить покушения на себя и не мог — убийства подданных.
Цареубийство 1 марта 1881 года еще раз изменило общее отношение к террористам. С одной стороны, оно «сильно подняло настроение»[1300] среди радикалов, с другой — оттолкнуло от террористов умеренные круги, раньше проявлявшие к ним симпатию. А.Н. Бенуа описывал общее настроение как «ужас перед совершившимся и абсолютное осуждение преступников-террористов, тогда как до того “нигилисты” были “почти в моде”»[1301]. Ситуацию марта 1881 года во многом можно сравнить с ситуацией накануне 19 февраля 1880 года. Случайные жертвы при взрывах на Екатерининском канале и в особенности возможность еще больших жертв, если бы сработала мина на Малой Садовой, вновь напомнили: пострадать может любой. Снова, как в феврале 1880 года, Петербург, а с ним вся Россия жили слухами, обещавшими новые катастрофы, убийства, крестьянские восстания и революцию.
Важнейшими событиями после цареубийства 1 марта 1881 года, также оказавшими значительное влияние на отношение общества к террористам, стали судебный процесс над цареубийцами и смертная казнь на Семеновском плацу 3 апреля 1881 года. Судебный процесс вызвал огромное любопытство, газеты с отчетами выходили дополнительными тиражами, но их все равно было трудно достать. Впервые перед публикой предстали действительные исполнители террористических актов. Пожалуй, среди всех подсудимых Н.И. Рысаков более всего подходил под понятие «заблудшего юноши». Государственный секретарь Е.А. Перетц записал в дневнике свое впечатление: «…слепое орудие. Это несчастный юноша, имевший прекрасные задатки, сбитый совершенно с толку и с прямого пути социалистами»[1302]. Хотя газеты делали упор как раз на том, что Рысаков был лучшим выпускником реального училища, и подчеркивали его крайнюю бедность во время студенчества, т. е. находили для него оправдания в модели террориста-«недоучки», он не вызывал симпатий. Очевидно, причина заключалась в откровенных показаниях, данных им на следствии. 5 марта 1881 года Елизавета Шмидт сделала заявление о том, что ее знакомый студент Спиридон, которого она подозревала в принадлежности к «партии террористов», говорил ей, что «партия считает Рысакова трусом, что партия попытается всевозможными способами его освободить, с тем чтобы убить его за трусость»[1303].
Среди всех подсудимых процесса по делу 1 марта наибольший интерес вызывали Андрей Желябов и Софья Перовская. В воспоминаниях Р. фон Пфейля Желябов представал как «кумир заговорщиков», «главный руководитель всего дела»[1304]; Д.А. Милютин признал в нем «личность выдающуюся»[1305]. Но еще больше, чем Желябов, публику интересовала Софья Перовская, женщина-террористка. В своих воспоминаниях Р. фон Пфейль даже утверждал: не будь Перовской, организовавшей покушение 1 марта, Александр II остался бы жив[1306]. Д.А. Милютин в дневнике писал: «Перовская тоже [как Желябов. — Ю.С.] выставляла себя с цинизмом деятельною участницей в целом ряде действий, настойчивость и жестокосердие, с которыми она действовала, поражали противоположностью с ее тщедушным и почти скромным видом»[1307]. Князь В.П. Мещерский в дневнике сделал еще больший упор на неженственное поведение Перовской: «…цинизму, энергии и фанатизма в этом маленьком теле и в этой злой душе — без конца. Она не знала в эти годы, что такое усталость, для общего дела, ими производившегося, злая воля, ум, воображение, ноги, руки — все у нее работало как огонь и не останавливалось ни перед какими препятствиями»[1308]. Очень характерно отношение к революционерке Л.Н. Толстого. Уже после революции 1905 года он расспрашивал одну из своих посетительниц, правда ли, что Перовская действовала из-за любви к Желябову: «…прежде говорили, что именно она была душой заговора. Представлялась она какой-то идейной Жанной Д’Арк, а теперь вдруг… любовь к Желябову. Это уже совсем не то»[1309]. Остальных народовольцев публика знала разве что по именам.
Не все были довольны ходом процесса и его результатами. Бывшая фрейлина, жена И.С. Аксакова А.Ф. Тютчева, записала в дневнике: «…я с возмущением слежу за процессом убийц государя. Все это показное соблюдение юридических норм […], проявленное по отношению к этим висельникам, имеет в себе что-то искусственное, фальшивое, карикатурное»[1310]. Неизвестный в письме К.П. Победоносцеву возмущался «юродивой и уродливой комедией, которую ломали с ними [ «первомартовцами». — Ю.С.] на суде […]. Знаете, что я Вам доложу: народ — Россия — за все это спасибо не скажут, судьи чуть ли не три часа рассуждали […], как будто менее повешения можно было что-нибудь сказать; да мы и этой казнью недовольны, измучить их следовало»[1311]. Сенатор Э.Я. Фукс, на которого как на первоприсутствующего обрушились все упреки в неправильном ведении процесса, в воспоминаниях утверждал, что проявления гнева были неискренними. Публика («разные генералы») выказывала недовольство судебным процессом, чтобы «дешевым для себя образом являть свое верноподданническое усердие». Э.Я. Фукс, на которого во время процесса оказывали давление министр юстиции Д.Н. Набоков и сам император Александр III, и через двадцать лет не мог вспоминать о процессе «первомартовцев» бесстрастно. Он с осуждением писал о людях, которые «в минуту опасности не бросились бы спасать государя», но «являли злобу и недовольство на суд, желавший соблюсти возможное беспристрастие и справедливость»[1312].
Параллельно с требованиями жестоких истязаний для цареубийц в марте 1881 года шла кампания против смертной казни. Самыми известными заявлениями по этому поводу были письмо Л.Н. Толстого Александру III[1313] и публичная лекция философа В.С. Соловьева в зале Кредитного общества. Если о первом публике стало известно гораздо позднее, то лекция В.С. Соловьева вызвала огромный резонанс. 28 марта 1881 года при большом стечении публики философ, рассуждая о религиозном идеале русского народа и личности царя как воплощении этого идеала, сделал следующий вывод: если Александр III действительно чувствует свою связь с народом, он должен простить убийц своего отца[1314]. Один из очевидцев лекции, студент В.С. Соловьева Н. Никифоров, описывал реакцию публики так:
Вдруг, словно дикий неистовый ураган ворвался в зал. Раздались не крики, а прямо вопли остервенения, безумной ярости: «Изменник, Негодяй! Террорист! Вон его! Растерзать его!» Публика первых рядов бросилась к эстраде, размахивая руками, стуча стульями и неистово крича вслед уходящему лектору. […] В то же время раздавались неистовые аплодисменты и крики «браво» среди студентов[1315].
Другой свидетель этой лекции, Л.З. Слонимский, утверждал, что никаких угроз или восторженных криков не было, овации лектору были устроены «взволнованной публикой» после лекции[1316].
Эпизод с лекцией В.С. Соловьева ставит перед исследователем трудноразрешимую проблему: следует ли видеть в высказываниях против смертной казни «первомартовцам» свидетельство сочувствия террористам или их всецело можно отнести к основанному на гуманистическом идеале движению против смертной казни вообще? Если с самим В.С. Соловьевым ситуация ясна, — он был убежден, что смертная казнь «непростительна» в христианском государстве[1317], то как быть с теми, кто аплодировал ему и присылал ему на следующий день букеты?
На фоне сочинений народовольцев, пытавшихся объяснить, в первую очередь самим себе, сущность используемого ими метода, даже на фоне рассуждений легальных журналистов отчетливо видно восприятие русским обществом терроризма не как некоего абстрактного явления, о котором можно теоретизировать, а как череды событий, тесно связанных с повседневной жизнью. Переживание террора и понимание его были очень личностными и в то же время «очеловеченными»: они не существовали отдельно от людей — исполнителей террористических актов и их жертвы. Два представления, которые оказывали влияние на решение проблемы терроризма, — представление о безнравственности убийства и представление о его бесполезности — все время заслонялись в глазах рассуждавших о нем членов общества образами «фанатиков», «социалистов», «недоучек» и т. д., с одной стороны, и образом монарха, обагрившего своей кровью камни мостовой, — с другой. Именно связь террора с судьбами конкретных людей порождала «бессилие» перед ним как перед политическим феноменом, верно выхваченное В.В. Розановым: невозможно было решить или сказать о нем что-то раз и навсегда.
Наблюдение за тем, как именно члены общества воспринимали народовольцев, с одной стороны, и императора Александра И, с другой, дает возможность обозначить две важные проблемы. Во-первых, оно позволяет констатировать заведомую неполноту информационного поля в условиях цензурного контроля. Русское общество, в течение 1879–1881 годов обсуждавшее оба обозначенных вопроса, выработало в том числе и такие интерпретации, которые из-за цензурных ограничений были представлены в информационном поле фрагментарно, в виде туманных намеков и иносказаний. Во-вторых, в текстах различных информационных потоков ответы на вопросы о том, кто такой террорист и как относиться к покушениям на главу государства, зачастую давались по отдельности. Если отбросить в сторону риторику рассуждений о терроре, то можно с уверенностью утверждать, что они носили почти исключительно рациональный характер. Образ же монарха как жертвы покушений, сформированный в рамках провиденциального истолкования сущего, добавлялся к ним искусственно, что, в свою очередь, приводило к совмещению в легальной части информационного поля двух несовместимых логик. Нелегальная литература не могла изменить эту ситуацию. В разговорах о терроре представителей общества такого разрыва не наблюдается. Отношение к монарху и к революционерам формировало сплав эмоций, под влиянием которых выносилось в тот или иной момент времени суждение о терроризме, никогда не бывшее окончательным, раз и навсегда утвердившимся.
Русское общество было расколото на множество отдельных групп, по-разному понимавших происходящее, причем провести границы между ними, между тончайшими оттенками в отношении к политическому убийству очень сложно. Речь не шла о традиционном делении на «охранителей», «либералов» и «радикалов», потому что «сочувствующий» революционерам студент мог быть принципиальным противником террора, а близкий к императорскому дому сановник втайне радоваться убийству Александра И, видя в этом чуть ли не спасение России. Уловить отношение общества к террору можно, только охватив все события 1879–1881 годов: не только три взрыва, два судебных процесса, перестрелку в Саперном переулке, отставку Д.А. Толстого, морганатический брак императора, но и более мелкие происшествия и даже то, что существовало лишь в воображении напуганной публики, подтверждавшей известную мудрость «у страха глаза велики». Восприятие террора, формировавшееся под влиянием отношений к тем условиям, из которых, по мнению представителей общества, он рождался, колебалось параллельно с любыми изменениями этих внешних обстоятельств.
Переход «Народной воли» к использованию динамита превратил террор из конфликта между «крамолой» и правительством, позволявшего населению в целом оставаться в стороне или вмешиваться в него в соответствии с собственными убеждениями, в личное дело каждого человека, чья жизнь могла оказаться в опасности во время очередного покушения. Максимального осуждения действия террористов подверглись именно после покушений, повлекших за собой случайные жертвы. Паника февраля 1880-го и марта 1881 года повлияла на отношение к террористам так, как не могли повлиять никакие заявления правительства и проповедников. В то же время в периоды затишья, позволявшие обществу сконцентрироваться на внутренних проблемах империи, сочувствие к террористам возрастало, и их существование было, наряду с прочим, весомым аргументом в пользу необходимости вмешательства общества в не устраивающий его ход дел.
Размышления представителей общества об исполнителях террористических актов, о причинах, подтолкнувших их к использованию динамита, об ответственности, лежащей на правительстве и монархе, служили основой для выдвижения разнообразных способов борьбы с революционным террором. Составление записок, посвященных этому вопросу, описывалось их авторами как «нравственная обязанность», «долг», «забота всякого верноподданного»[1318]. Можно было бы отнести эти высказывания к необходимым фигурам речи при обращении к высочайшим лицам, если бы они не встречались также в записях, для сторонних глаз не предназначенных[1319]. Напротив, молчание могло оцениваться как предательство: «…молчать считаю преступлением и перед самим собой, и перед Отчизною»[1320]; «…всякий истинный патриот, чувствуя затруднительное и тяжелое положение своего Отечества, не может и не должен молчать [выделено автором. — Ю.С.]»[1321].
Метафоры «болезни» и «почвы», часто употреблявшиеся в информационном поле, в полной мере использовались представителями общества. Связь общества и «крамолы» — вот что волновало умы. Революционное брожение появилось не на пустом месте: оно нашло «восприимчивую, вполне себе подготовленную почву» (К.Д. Кавелин), «удобную для произрастания крамольного семени» (Д.К. Глинка, гласный Смоленского губернского земства), «благоприятствующую развитию вредной пропаганды» (Е.В. Богданович)[1322]. Доказательства этого утверждения были разные. Первым и главным аргументом был сам факт возникновения и усиления революционного движения. Публицист-консерватор А.П. Мальшинский в работе «Обзор социально-революционного движения», выполненной по заказу III отделения, утверждал, что при «цельности общества, при непоколебимости его консервативных элементов, явления, подобные переживаемым нами в последнее десятилетие [революционное движение. — Ю.С.], никогда не имели бы места»[1323]. Еще дальше пошли двадцать пять земских деятелей Московской губернии во главе с известными либералами В.Ю. Скалоном, А.И. Чупровым и С.А. Муромцевым, подавшие в марте 1880 года М.Т. Лорис-Меликову записку, в которой утверждали, что при существующих общественных условиях проявление недовольства в «насильственных формах» неизбежно[1324]. В качестве второго аргумента выдвигалась видимая легкость, с которой пополняются ряды «крамольников», причем между ними попадаются люди всяких состояний и общественных положений, и число их быстро увеличивается[1325]. Наконец, наличие связи между обществом и развитием террора подтверждалось отсутствием «должной» реакции на покушения. Вместо помощи правительству наблюдалось «апатичное, безучастное, уныло-бездеятельное, отчасти злорадное» отношение[1326].
Вывод из этого тезиса следовал один: проблему террора можно и должно решать только путем объединения усилий общества и правительства. Мысль эта повторяется в записках рефреном: «необходимо сблизиться с общественными силами», «организовать деятельность» общества, «закрыть промежуток» между правительством и населением «взаимным сближением»[1327]. Б.Н. Чичерин в «Задачах нового царствования» высказывал убеждение: «…правительство неизбежно должно будет обратиться к обществу и искать в нем опоры»[1328]. Годы спустя в воспоминаниях он попытался объяснить, каким образом родилась эта мысль: еще в царствование Александра II он пришел к убеждению о необходимости «союза между правительством и обществом». Катастрофа 1 марта усилила его, так как «указывала на глубокое общественное расстройство […]. Приходилось взывать к общественным силам, чтобы в союзе с ними дать отпор торжествующему нигилизму»[1329].
Обращения к императору и лицам, облеченным властью, опубликованные за границей брошюры, письма читателей в газеты, выступления в ряде земских и иных собраний содержали в себе различные проекты решения проблемы терроризма. Предложения эти охватывали довольно большой круг внутриполитических проблем, среди которых можно выделить несколько основных направлений:
1. Предложения по обнаружению, преследованию и наказанию террористов, куда входили проекты реформирования полиции и, более узко, политического сыска, включение в эту систему представителей общества, реформа административной ссылки и в целом системы наказаний за политические преступления.
2. Воздействие на молодое поколение как на основной «ресурс» террористов — реформирование системы образования, церковные реформы, направленные на укрепление веры, идеологическое воздействие на молодежь.
3. Устранение экономических и социальных неурядиц, борьба с административными нестроениями.
4. Включение представителей общества в процесс принятия политических решений.
По каждому из этих направлений существовали как предложения, выполнение которых целиком зависело от правительства, так и те, что могли быть осуществлены только при деятельном участии общества. Советов первого рода было немного, так как требование «поддержки общества», исходившее от власти, предполагало все же более активное участие, чем просто предложения упразднить высшие женские курсы[1330], ввести институт «разъездных проповедников», уменьшить число питейных домов[1331] и т. п. Как правило, это были единичные советы, в то время как у каждой идеи по борьбе с терроризмом при помощи общества было множество сторонников. Единственная мера, целиком зависевшая от правительства и, казалось, витавшая в воздухе, была связана с изменением паспортной системы. Ссылаясь на почерпнутые в опубликованных стенограммах судебных процессов сведения о проживании террористов по фальшивым видам на жительство, авторы записок предлагали делать паспорта с водяными знаками и фотографиями[1332], даже в виде «книжечек из гербовой бумаги и с штемпелем, и чтобы в паспорте таком кроме примет предъявителя подробно было объяснено все его семейство, род его занятий и какое есть у него имение, постоянное его место жительства и время и причина отлучки из оного»[1333]. Характерно, что такого рода идеи высказывали по большей части канцелярские служащие в невысоких чинах: чертежник Калужского губернского правления Г.И. Киселев, титулярный советник Ю.К. Ангелов, отставной коллежский асессор И.И. Сердюков и т. п.
В свою очередь, меры против террора, которые можно было осуществить с помощью общества, делились в зависимости от объекта приложения сил на: 1. Меры, направленные непосредственно на террористов;
2. Воздействие на причины, порождающие, по мнению того или иного автора, террор; 3. Учреждение представительных органов власти.
Большинство проектов, предполагавших непосредственное воздействие на террористов, было связано с участием общества в охране государственного порядка. Ряд авторов предполагал усилить уже существующую полицию «добровольческим элементом»[1334], «учредить полицейских общественных агентов»[1335]. Причина подобных предложений заключалась в общем убеждении в некомпетентности полиции, неспособной справиться с «крамольниками». Для решения этой проблемы староконстантиновский уездный исправник, например, предлагал «господам гвардейским офицерам» акт самопожертвования — временно усилить собой полицию. Эта мера должна была, с его точки зрения, не только способствовать уничтожению террора, но и «возвысить» значение полиции в глазах общества, обеспечив первой «соединение сил» со вторым[1336].
Некоторые представители общества шли еще дальше, советуя использовать добровольцев на ниве не полицейского, но политического сыска. Капитан А. Андреев 5 марта 1880 года предлагал М.Т. Лорис-Меликову создать тайное общество, члены которого были должны «втираться в разные подозрительные и даже неподозрительные дома в качестве прислуги и даже дворников», чтобы вовремя раскрывать готовящиеся заговоры[1337]. Капитан Иван Павлов в марте того же года придумал еще более сложный план: сформировать несколько групп по пять человек, «известных своей верностью, преданностью Государю и Правительству, энергичных, сметливых и преимущественно из холостых или вдовых и бездетных», и объявить их вне закона, с тем чтобы тайные руководители русской крамолы (а может быть, даже английские агенты!) вышли на связь с ними. Добровольцам следовало «сблизиться с ними, вызвать их доверие и затем тайно указать на них Правительству»[1338]. Членам общества также предлагалось взять на себя ответственность по охране безопасности императора[1339]. Очевидно, С.Ю. Витте напрасно приписывал себе идею создания «Священной дружины»[1340]: схожие проекты выдвигались представителями общества за год до его письма к дяде.
Значительное число предложений против террора было связано с идеей учреждения для домовладельцев обязательного надзора за жильцами. «Кому лучше знать обстановку, занятия, условия жизни обитателей известного дома, как не его хозяину», — писал статс-секретарь Государственного совета тайный советник Н.М. Ремблинский[1341]. Ряд авторов предлагал просто ввести репрессивные меры для тех домовладельцев, чьи квартиранты окажутся «нигилистами». Наказания изобретались разные: «жестокая кара по карману»[1342], «до 14 дней арест при полиции»[1343]. Также предлагалось «ужесточить закон о недоносителях»[1344] и даже ввести законы, по которым домохозяин, не донесший на совершающиеся в его доме действия по «подрыву государственного порядка», признается соучастником «преступного замысла или действия»[1345], а за нарушение правила о прописке жильцов судится военно-полевым судом[1346]. Для большей эффективности член Верховной распорядительной комиссии генерал-майор М.И. Батьянов предлагал ввести для домовладельцев принцип круговой поруки, с тем чтобы они «контролировали бдительность друг друга»[1347]. Интересно, насколько широк был круг людей, одобрявших подобные меры. Среди них и петербургские купцы, и профессор Харьковского университета И.В. Платонов, и даже высшие сановники, такие как П.А. Валуев и А.В. Адлерберг[1348].
Ряд проектов предполагал не только введение ответственности для домовладельцев, но и предоставление им особых прав для контроля за проживающими в их домах нанимателями квартир. Так, Н.М. Ремблинский предлагал предоставить домовладельцам право не чаще раза в неделю проводить произвольные обыски у своих жильцов[1349]. Он же советовал разделить столицу на участки и в каждом из них создать особую структуру — «комитет охранения порядка» — из домовладельцев, чинов полиции и «благонадежных» квартирантов[1350]. Купец И.Ф. Карпович также с целью поимки террористов выдвинул проект учреждения в каждом доме домового управления из хозяина дома и выборного от каждых 20 квартир. Членам управления предоставлялось право делать внезапные осмотры квартир, производить перекличку обывателей, выдавать въезжающему в дом на жительство домовой билет, в котором прописываются приметы проживающего[1351]. Петербургский купец Фартес предлагал создать институт околоточных обывателей из волонтеров, пользующихся «хорошим положением в обществе», также имевших право внезапных посещений квартир, обысков, донесений непосредственно министру внутренних дел или градоначальнику[1352].
Подобные проекты относились в основном к Петербургу. Среди записок встречаются и более масштабные предложения. 10 марта 1880 года полковник А. Пожаров написал обширный проект учреждения «комитетов общественного спокойствия» из «честных и благомыслящих граждан». По сути, он предлагал установить систему тотального контроля: в столице учреждался новый государственный орган Распорядительный комитет, которому подчинялись на местах комитеты, состоящие из председателя и неограниченного числа членов, не получающих за свою деятельность никакой платы. Комитеты должны были следить не столько за «социалистами», сколько за обществом, поскольку «служба, награды и движение по службе возможны только для лиц, пользующихся доверием комитета общественного спокойствия, равно как и в общественных клубах, разного рода собраниях, обществах, компаниях, подрядах, торговых оборотах и т. п. допускаются к участию только эти лица». Заподозренные комитетами в «социалистическом» образе мыслей отдаются под суд, их имущество конфискуется «для образования капитала для развития женских учебных заведений»[1353]. Вероятно, полковник Пожаров предполагал, что общество в большинстве своем все же «благонадежно», иначе не предназначил бы конфискованное имущество для такой узкой цели. Вообразим на минуту, что предложенный проект был бы реализован: сложно себе представить количество новых школ, но наверняка они бы обеспечили тотальную женскую грамотность на всей территории Российской империи.
В свою очередь, харьковский нотариус Сущев также предлагал создать в каждой губернии комитеты, имеющие право всех «социалистов» «вешать или расстреливать, и при этом без особых церемоний или расходов»[1354].
Созвучность названия проектируемого полковником Пожаровым комитета известному якобинскому Комитету общественного спасения символична, так как отражает суть такого рода предложений. Некоторые представители общества были готовы ответить на революционный террор «общественной диктатурой». Опасность такого пути осознавалась другими членами общества. М.И. Семевский, разбирая в дневнике предложения Карповича и Фартеса, справедливо заметил, что они свидетельствуют о «низком» уровне понимания прав личности «во многих представителях русского общества»[1355]. В ответ на опубликованное в «Петербургском листке» письмо Преображенского, предлагавшего ввести новые правила проживания, другой читатель, А. Сазонов, с возмущением писал: «…усердных проповедников повального обыска и конфискаций домов следует считать в одном ряду с “террористами”, идеи которых они разделяют, сами того не сознавая […], система безразборчивых доносов ведет только к деморализации и больше ни к чему»[1356].
Сами авторы проектов отнюдь не считали, что эти меры каким-то образом нарушат права граждан. Н.М. Ремблинский писал, что правительству следует лишь объявить, что «обыски эти ни для кого не должны быть оскорбительными в настоящее время»[1357]. Он же считал, что население столицы увидит в предоставлении особых прав домовладельцам «доверие к местному населению со стороны правительства»[1358]. Поборники подобных «гражданских инициатив» ссылались на российский положительный опыт «охранения Петербурга в санитарном отношении»[1359]и борьбу с ирландскими экстремистами-фенианами в Лондоне[1360].
Испытать свои силы в деле охранения «общественного спокойствия» петербуржцы смогли накануне 7 марта 1881 года, когда М.Т. Лорис-Меликов обратился к городской думе с просьбой о содействии во время траурной процессии и указал городскому голове на возможность новых подкопов и «покушений посредством выстрелов и других метательных снарядов из окон, чердаков и с крыш»[1361]. В результате гласные думы потребовали от домовладельцев осмотреть подвалы, закрыть на время процессии ворота и черные лестницы и не впускать посторонних в квартиры. Разделившись, гласные лично осмотрели сады, пустыри, а также 101 дом по ходу следования траурной процессии[1362]. 11 марта городской голова барон П.Л. Корф с удовлетворением сообщил о том, что 8 марта в Петропавловской крепости множество людей говорило ему: «.. какое счастье, что дума приняла участие в надзоре, теперь можно надеяться, что процессия дойдет благополучно»[1363].
Представители общества выдвигали и принципиально иные идеи воздействия на террористов: не репрессивно-полицейскими мерами, аморальными увещеваниями и пропагандой, как предлагал П.А. Валуеву отставной генерал-лейтенант И.Г. Чекмарев, бывший в течение десяти лет редактором «Журнала для солдат»[1364]. В 1880 году в Берлине К.Д. Кавелин опубликовал статью «Разговор с социалистом-революционером», написанную как обращение к сыну своего знакомого, который «сделался заговорщиком». С одной стороны, указывая на то, что насилие «позорит» саму идею социализма («Насильственно освобождать кого бы то ни было значит убивать свободу в самом ее источнике, обращать людей в рабов свободы, т. е. в нравственных уродов»), а с другой, называя конституцию «пленом царя и разорением народа в пользу ничтожнейшего и развратнейшего меньшинства», он предлагал тем, кто считает себя социалистами, «всем юношеством и перед лицом всей России» отречься от революции, начать прилежно учиться, а затем «примирить» общество со своими убеждениями[1365]. Отставной коллежский советник Ф.И. Закрицкий в прошении Александру II предлагал опубликовать свое сочинение «Воззвание русского к своим соотечественникам», в котором требовал у террористов: «Одумайтесь, вразумитесь, покайтесь, просите пощады»[1366]. Очень характерна реакция А.В. Богданович на проект Е.В. Богдановича, предлагавшего опубликовать обращение к «нигилистам» с обещанием укрыть всех раскаявшихся от прежних товарищей. Заметив, что это «мысль добрая, но вряд ли принесет добрый плод», она сразу же записала предложение спирита Риди-гера бороться с «нигилистами» спиритизмом, добавив: «Тоже мечта!»[1367]
Проекты, которые условно отнесены к этой группе, на порядок сложнее предыдущих. Так или иначе они связаны с попытками осознать сущность террора и причины, его вызвавшие. Даже если автор проекта прямо не высказывал своего мнения о явлениях, породивших покушения на императора, суть его предложения позволяет судить о том, от каких идей он отталкивался. Здесь на помощь могут прийти те толкования террора, которые предлагались обществу в информационном поле, а также бытовавшие в этот момент образы террориста.
Проекты школьной и университетской реформ как способа покончить с «разложением умственного пролетариата» были рассмотрены ранее. Поиски первопричины нередко приводили представителей общества и к размышлениям о социальных корнях террора. «Социологию крамолы» возможно было рассматривать под разными углами зрения. В одном варианте вопрос о социальном происхождении террористов перекликался со «школьным вопросом». В основе протеста видели тяжелое материальное положение чиновничества[1368], разорившегося дворянства[1369], беднейшего клира[1370]. Логика авторов записок была проста: недовольство отцов передается детям, воспитывающимся в нищете. В этом случае общество едва ли было в состоянии оказать какую-либо помощь, кроме совета экономически поддержать нуждающихся[1371] или, напротив, вывести их из рядов дворянства, отправить в колонисты и т. п[1372]. Исключение составляет проект частной эмиритуры, предложенной Ф. Мите в июне 1880 года как «радикальное средство» против распространения «преступных учений»[1373].
Другой возможный вариант «социологии крамолы» был результатом «охранительной» мысли. Это была критика «развращенной» либеральными идеями «интеллигенции», из которой и выходят террористы[1374]. Параллельно с проповедниками, призывавшими к покаянию и возвращению к вере, некоторые авторы писали о потребности русского общества в нравственном очищении, поскольку «всякому известно, что религия — спокойствие»[1375]. А.А. Киреев в записке «Избавимся ли мы от нигилизма?» описывал состояние общественной нравственности: «…многие из нас, забыв идеалы божественные, поклоняются дьявольским»[1376]. Описывая «нигилизм» как болезнь духа, приверженность преступным теориям, он полагал, что в борьбе с ним главной помощницей общества должна быть церковь: «…нашему обществу следовало бы искать опоры в Церкви; а между тем оно действует как будто наперекор этой простой, очевидной истине»[1377]. После взрыва 19 ноября 1879 года воспитанник Феодосийского учительского института обратился к соученикам с речью, в которой призывал их как педагогов, т. е. «людей, играющих немаловажную роль в обществе», питать сердца юношества религиозно-нравственным влиянием[1378]. «Нравственному совершенствованию общества», укреплению религиозности могли служить, сточки зрения члена Общества христианской помощи генерал-майора Н.И. Чепелевского, чтения с показом картин из русской церковной и гражданской истории[1379]. Если одни корреспонденты сановников предлагали воздействовать на террористов устным словом, то другие настаивали на публикации своих сочинений для воспитания общества. Так, «труженик науки» Нова-ковский, писавший М.Т. Лорис-Меликову, А.П. Николаи, Н.П. Игнатьеву, рекомендовал напечатать свое сочинение «Программа в окне»: «…как вносить Бога в самую глубину души, чтобы Он оставался в ней на всю жизнь человека»[1380].
Критика общественной нравственности могла носить и исключительно светский характер. Как для газетных статей, так и для текстов, не предназначавшихся к публикации, характерны обличения образованного слоя, но не «русского народа». Критика общества шла по двум направлениям, связанным с политическими взглядами обличителей. «Охранители», как правило, писали о «крайней впечатлительности, легкой восприимчивости ко всякой искусно приправленной новизне и общем недостатке стойкости и самостоятельности в суждениях»[1381]. Процитированная записка П.П. Шувалова позволяет сделать вывод, что для правых неприемлемы были в русском обществе те черты, которые, по их мнению, способствовали возникновению и распространению «нигилистических» идей, вылившихся в итоге в террор. Более определенно по этому поводу высказывался А.А. Киреев, критиковавший «высшие классы» за то, что они «принимают под свое покровительство» многое из теорий нигилистов[1382]. После цареубийства 1 марта 1881 года В.П. Мещерский писал о вине «мыслящего и образованного общества»: «Мы увлеклись роковым заблуждением, что чтить свободу значит не чтить своего долга […]. Нас увлекали лукавые образы, лукавые чувства, лукавые нужды, лукавые стремления, и мы сотворили царство лжи и погибели»[1383]. «Нравственная ассенизация общества» должна была начаться с «русской семьи» («строгий взгляд на исполнение семейных обязанностей», преследование незаконного сожительства, недопущение разводов и т. д.), затронуть общественный быт («устранение всякой ненужной роскоши и пагубной расточительности») и привести к отказу от «либеральничания»[1384].
Для людей с либеральными взглядами в центре внимания оказывались «нестроения», свидетельствовавшие об отсутствии у образованных слоев гражданской позиции. В записке, поданной М.Т. Лорис-Меликову весной 1880 года земскими деятелями, русское общество было разделено на три части. Первые — это «более нервные люди», которые под впечатлением общих неурядиц вступают на «такой путь, от которого при спокойном состоянии он [такой человек. — Ю.С.] отвернулся бы». Очевидно, имелись в виду революционеры. Вторые погружаются «в состояние душевной апатии, вследствие которой они становятся равнодушны даже к явным нарушениям общественного порядка». Наконец, третья группа, «заглушив в себе общественные идеалы и гражданские чувства», находит удовлетворение в «деятельном преследовании эгоистических выгод»[1385]. Последние и подвергались критике, причем, в отличие от земских деятелей, прочие критики российских порядков считали, что «эгоистические выгоды» преследует все общество, что служило основным признаком его «разложения». Славянофил А.И. Кошелев с сожалением констатировал «эгоизм, страсть к наживе, надувательство, отсутствие правды и любви к ближнему»[1386]. Гласный Смоленского губернского земства Д.К. Глинка в записке, которую собрание отказалось рассматривать, утверждал, что единственной «реальной силой» современной жизни остались деньги. В погоне за ними честный труд был отвергнут, остались только «ловкость и беззастенчивость». Результатом для «взрослых» стал разлад в семье и обществе, для «детей» — «фанатическое искание выхода»[1387]. Анонимный автор «Краткого очерка мер и средств борьбы с распространением в России противоправительственных и противообщественных учений и теорий» на двух страницах перечислял «болезни» русского общества, провоцирующие развитие «крамолы». Среди них названы лень, слабость воли, подозрительность, «сплетничество», внутренняя вражда, местничество, зависть, жадность, хищничество, паразитизм, протекция, взяточничество, казнокрадство, лицемерие, фарисейство, безверие, изуверство, беспринципность, безнравственность, мотовство, разврат, «буйное самоуправство»[1388].
Вслед за критикой общества у либералов всегда находились оправдания для него, отчасти смягчавшие обличительный запал. Извечный конфликт отцов и детей, о котором постоянно вспоминали при обсуждении революционного террора, мог послужить и моделью для обсуждения взаимоотношений общества и власти. В истории России сильная власть многие века соответствовала потребностям государства и находящегося в «детском» возрасте общества. Великие реформы стали, по мнению многих, временем, когда общество выросло и стало тяготиться своим бесправным положением: взрослый не может жить так же и питаться тем же, что и ребенок. Не имея никаких прав, доросшее до «самодеятельности» общество вынуждено наблюдать за недостатками и ошибками управления, не имея права вмешиваться. «Общество, лишенное всякого значения и трактуемое как общество детей, — это общество недовольно сплошь», — писал аноним И.С.[1389]Аноним, подписавшийся «Средний человек», видел причину в «приниженности и задавленности волею правительства общественного мнения»[1390]. Еще дальше шел К.Д. Кавелин, писавший, что под влиянием государственного произвола русское общество «не выдержало и развратилось до мозга костей, обратилось в смрадное болото, в котором расплодились всякого рода гады»[1391]. В марте 1881 года в газете «Русский курьер» было опубликовано присланное из Калуги письмо Н.П. Колюпанова, предводителя ветлужского дворянства. Перечисляя все те же недостатки русского общества — «апатичного, лишенного инициативы, привыкшего трудиться только под страхом угрозы», он называл в качестве первопричины отсутствие стимула к активной деятельности[1392]. Такого рода суждения были основой проектов, так или иначе предполагавших «увенчание здания», т. е. введение представительных органов правления.
Обсуждение возможного участия представителей общества в решении вопросов общегосударственного значения происходило в самых разных кругах. Выдвижение подобных мер в качестве панацеи от революционной «заразы» основывалось, во-первых, на убеждении, что общество «потакает» террористам от «недостатка деятельности». «Все в один голос говорят: призовите нас и дайте нам распорядиться русской землей, тогда никаких покушений не будет; нигилизм исчезнет, когда общество будет призвано к нормальной здоровой деятельности», — писал Г.А. де Воллан[1393]. Во-вторых, авторы проектов указывали, что правительство страдает от неосведомленности или превратного понимания того или иного вопроса. Представители общества сумеют открыть ему глаза, помочь «своим советом и раздумьем»[1394]. Следует подчеркнуть, что такого рода проекты выходили из-под пера не одних только деятелей либерального движения. В разных формах они обсуждались в славянофильских и умеренноконсервативных кругах. Противники таких идей также считали долгом высказать свой протест против требований каких-либо изменений в государственном строе.
Конституционные проекты 1870-1880-х годов неоднократно становились предметом пристального внимания историков. Принято разделять «правительственный конституционализм» как элемент политики правительства и общественное движение за конституцию. В первом случае исследуется обсуждение в 1879 году Особым совещанием под председательством вел. кн. Константина Николаевича «конституционных» проектов, а также знаменитая «конституция М.Т. Лорис-Меликова»[1395]. Отдельно рассматриваются проекты Земского собора, созданные в начале царствования Александра III[1396]. Во втором случае исследователи обращаются к проектам введения представительных учреждений, создававшимся в разных кругах российского общества[1397]. Необходимо отметить, что проекты, вырабатывавшиеся в правительственной среде, и те, что обсуждались русским обществом, часто не имели серьезных отличий. Как пишут В.Г. Чернуха, Б.В. Ананьич и Р.Ш. Ганелин, «во многих случаях грань между давлением общественности, т. е. одним лагерем, и инициативой высшей бюрократии, т. е. другим, ей противостоящим, оказывается довольно зыбкой»[1398].
Следует подчеркнуть, что конституционные проекты в строгом смысле этого слова были не столь многочисленны, как другие возможные варианты соучастия общества в управлении государством. Целесообразность введения в России конституции «на западный лад» подвергалась сомнению и авторами в целом либеральных записок[1399]. Вместе с тем представители разных политических течений предлагали всевозможные формы участия общества в обсуждении тех проблем Русского государства, которые, по их мнению, спровоцировали террор. Умеренные проекты предполагали расширение прав уже существующих учреждений: дворянских собраний[1400], земств[1401], сената[1402], Государственного совета[1403]. После создания Верховной распорядительной комиссии ее Главный Начальник стал получать советы ввести в ее состав «из всякой губернии представителей от общества»[1404], «волонтеров, посвятивших всю жизнь и деятельность свои на благо отечества»[1405] и т. д.
Как альтернативу «европейским» нововведениям в славянофильских и отчасти «охранительных» кругах обсуждали очень разные проекты, объединенные идеей Земского собора — учреждения, соответствующего «характеру и привычкам нашего народа»[1406]. В различных записках эта идея высказывалась то как абстрактный совет «обратиться к чернозему»[1407], то в виде проектов созыва Земского собора[1408]. Как писал П.Д. Голохвастов, «лучше бы, конечно, призвать Землю вовремя, […] покончить прежде всего с этой бедой, со смутой и со смутьянами. Миром да собором и черта поборем»[1409]. При этом аргументы за Земский собор зачастую не отличались от аргументов конституционалистов.
Обсуждение вопроса о введении в России именно «европейской» конституции происходило на протяжении всего царствования Александра И. Катализатором очередного витка стала Русско-турецкая война, на протяжении и после которой общество находилось в состоянии ожидания/опасения конституционной реформы. В течение второй половины 70-х — начала 80-х годов XIX века разговоры о конституции то затихали, то возобновлялись с новой силой[1410]. Деятельность «Народной воли» способствовала возбуждению этого вопроса на новом уровне. С одной стороны, в своих обращениях народовольцы указывали, что прекратят террор, если в стране установится представительная власть. С другой стороны, именно в ответ на покушения состоялось назначение М.Т. Лорис-Меликова, на фигуре которого сосредоточились ожидания либеральной части русского общества. Вскоре после назначения Главного Начальника, 15 марта 1880 года, А.А. Бобринский записал ходившие в обществе «разговоры» о том, что будто бы Лорис-Меликов говорил мадам Дурново: «…если моя власть продолжится, то не пройдет трех месяцев, как в России заговорят о конституции[1411]». Г.А. де Воллан в заметках в это же время писал: «…я уповаю на Лорис-Меликова. Он, говорят, предлагал конституционные учреждения как самое действенное средство»[1412].
«Охота на царя» давала сторонникам конституционной реформы новые аргументы в свою пользу. Кратко смысл подобных заключений был изложен в анонимной записке противника конституционных мер: «…большинство наших публицистов если не выражают прямо, то внушают мысль, что социализм оттого делает у нас такие быстрые и грандиозные успехи, что мы не имеем конституционной формы правления»[1413]. По мысли сторонников введения представительства, реформа должна была служить сразу нескольким целям. Во-первых, общество получало возможность «принять участие в борьбе с врагами русского народа» (адрес Новгородского губернского земства)[1414], поскольку было бы призвано «для борьбы с цареубийцами» и решения задачи отмщения «за позор и посрамление 1 марта» (записка А.А. Бобринского)[1415].8 марта 1881 года гласный Самарского губернского земства Нудатов в речи, встреченной «громом рукоплесканий», заявил: «Смута, вот уже два года терзающая русскую землю, может быть устранена только общими усилиями всех свободно выбранных представителей народа»[1416]. Во-вторых, конституционная реформа должна была способствовать «оздоровлению» общества: представительные учреждения «создадут почву и поприще для общественной деятельности. Общество непременно отрезвится, если познакомится с подробностями дела»[1417].
Антиконституционные заявления порой делались в весьма эмоциональной форме: «…да будет проклят всяк, мечтающий конституционной уступкой увековечить крамолу и вместе с тем уничтожить могущество России»[1418]. Аргументы против конституции выдвигались разные. Во-первых, конституция не предохранила от покушений правителей Германии, Италии и Испании, следовательно, она не станет панацеей и в России[1419]. Во-вторых, террористы требуют конституции, конечно, не без корысти для себя. Как писал статский советник Т.Т. Кириллов, добившись конституции, революционеры «заберут в свои руки народную школу» и примутся воспитывать молодежь в духе «революционного культа»[1420]. Соответственно, этот новый аргумент в пользу конституции совершенно несостоятелен. Выступали они и против расширения прав органов местного самоуправления, считая их бесполезными: «…эти люди не только не в силах решать вопросы общегосударственной политики, но не в силах даже у себя под носом дыры на мостах забить, чтобы не ломать на них своих же собственных шей»[1421]. С другой стороны, некоторые авторы выступали против «европейской» конституции, однако в целом одобряли иные формы участия общества в управлении государством. Конституция виделась несвоевременной[1422] или несвойственной «духу» русского народа[1423].
Покушения террористов на главу государства и цареубийство 1 марта 1881 года не только активизировали обсуждение введения представительства (в любой возможной форме), но и проблемати-зировали его. Требование «Народной воли» созвать представителей как условие прекращения террора поставило очень серьезную проблему: следует ли идти на уступки террористам. Мнения резко разделились. С одной стороны, как заклинание звучало: «…преобразований [либеральных. — Ю.С.] и улучшений делать невозможно, ибо всякое подобное действие правительства сочтено будет не только социалистами, но и всем народом за вынужденное»[1424], «входить в компромисс с революционным террором значит не только признать его победу над государственной властью, но и дать полную уверенность в будущие победы»[1425]. С другой стороны, сторонники реформ убеждали: реформы не станут «уступками» и «послаблениями» «злодеям»:
.. мы не виновны в том, что злодеи прикрывают свои деяния чистым плащом прогрессивного, исторического развития страны. […] По течению реки плывет гниющее тело, рассеивая ядовитое зловоние. Примите меры: уничтожьте зловонное тело, но из-за того, что плывет оно по течению, не останавливайте течения, не запруживайте всей реки[1426].
Проекты борьбы с терроризмом гораздо больше говорят о понимании их авторами общества, его роли во внутренней политике и способности отдельного человека влиять на политическую ситуацию, чем о восприятии террора. Избранное для анализа разделение всех проектов на три основных типа не должно вводить в заблуждение. Оно было использовано как инструмент, позволяющий наиболее четко обозначить все возможные варианты мер против террористов. В действительности мало кто из корреспондентов высочайших особ считал себя вправе беспокоить адресата лишь одной конкретной идеей. Для борьбы с покушениями выдвигались комплексные меры, направленные на разрешение многих проблем. Тем не менее деление предложений на две категории («прижигать язву» или «дезинфицировать зараженный район»), которое демонстрировала печать, в целом сохранялось, но оно не было столь четко обусловлено политическими взглядами. Предлагавший вменить домовладельцам в обязанность производить обыски у квартирантов статс-секретарь Государственного совета Н.М. Ремблинский вполне «либерально» обосновывал свою мысль тем, что подобная мера «оживит и успокоит» столичное население[1427]. В то же время идеи морального воздействия на общество как на «почву» для произрастания «крамольного семени», а также идеи бороться «миром да собором» выдвигались последовательными приверженцами «охранительных» мер. В целом предложения авторов записок отличаются, с одной стороны, большим многообразием, и, с другой, менее явной привязанностью к политическим убеждениям, чем та, какую демонстрировала в информационном поле периодическая печать.
На протяжении 1879–1881 годов русское общество довольно часто обвинялось в бездействии. Обвинение это во многом несправедливо. Создание проектов по борьбе с террором уже было политическим действием, причем действием, инициированным и одобренным властью, в отличие от политических заявлений земств и дворянских собраний в верноподданнических адресах. Проблема заключалась в том, что эта коммуникация общества и власти, за редким исключением, когда записки публиковались в газетах или за границей, велась вне публичного политического пространства. Русское общество знало о многочисленных адресах с выражениями верноподданнических чувств, но знало также и цену этим заявлениям. Письма во власть были скрыты от глаз. Сами их авторы, кроме случаев организованного давления на власть, таких как заявление двадцати пяти московских земцев, вряд ли подозревали, что они не одиноки в своих убеждениях.
Потенциал действия русского общества был гораздо больше, чем просто советы власти. Предложения включить представителей общества в непосредственную борьбу с террористами и надзор за населением показывают, на каком поприще готовы были реализовывать себя некоторые верноподданные. Впрочем, если смотреть внимательнее, выяснится, что примерно половина из авторов проектов прямо заявляла или хотя бы намекала на возможность личного участия в предлагаемых комитетах и обществах. В остальных случаях, особенно когда предлагалось обязать домовладельцев надзирать за проживающими под страхом наказания, создателей проектов, таких как генерал-майор М.И. Батьянов, выдвигаемые ими меры не затрагивали.
Гораздо больше энтузиазма вызывало возможное участие в решении политических вопросов, независимо от того, в какой форме это участие могло реализовываться. Проекты введения представительства, направленные во власть, имели те же особенности, что аналогичные осторожные предложения, появлявшиеся на страницах печати. Обоснованием необходимости соучастия общества в управлении государством служили метафоры «болезни» и «почвы», определявшие отношения между «крамолой» и состоянием общества. Казалось достаточным «излечить» общество, чтобы террор исчез сам собой; и «раз нужды по возможности будут удовлетворены, социалисты мало-помалу сами уничтожаться, увидя, что сам довольный народ их будет преследовать»[1428]. Если участники журналистской полемики на страницах газет и журналов обращали внимание на эту сторону предложений решения проблемы терроризма, то в записках даже противники конституционных мер писали об их вреде для государства, и редко — об их бесполезности в деле подавления «крамолы». Терроризм не воспринимался как самостоятельная проблема. Более того, зачастую он служил лишь внешним поводом для создания проектов по изменению государственного строя. Покушения на императора позволяли не только писать высочайшим лицам о представительстве, но и надеяться, что такие предложения будут наконец прочитаны и приведут к желаемым изменениям.
У всех проектов борьбы общества с террором была еще одна общая особенность: их реализация целиком зависела от решения правительства. Отчасти это можно объяснить стремлением авторов проектов действовать в рамках законности, получив одобрение и поддержку сверху. Объединения граждан в комитеты и общества в стране, где такого рода деятельность не поощрялась, нуждались даже не в разрешении, а в прямом приказе. Во всех остальных случаях, возложив на власть ответственность за реализацию того или иного способа борьбы с террором, авторы проектов таким образом снимали ответственность с общества. Оно ничего не предпринимает, поскольку никто из его членов «не знает, что от него требуется и что вправе он предпринять»[1429]. Логику дальнейших рассуждений легко проследить: общество откликается на призыв правительства о помощи, но до тех пор, пока у него не будет возможности действовать на законных основаниях, бессмысленно упрекать его в бездействии.
1879–1881 годы были временем широкого распространения убежденности в том, что в Российской империи существует общество как особый слой людей, имеющих свои интересы, способных действовать сообща и тем самым оказывать влияние на текущий политический процесс. Это убеждение служило основанием для всех действий, направленных на то, чтобы на общество повлиять: как со стороны «Народной воли», так и со стороны власти. Тем не менее любая попытка обнаружить русское общество как реально существовавший «организм» или единый агент действия оказывается обреченной на провал.
Сама власть, взывавшая к помощи общества, кажется, не слишком ясно представляла себе, чего именно она добивается. Обращения императоров Александра II и Александра III к подданным, выдержанные в рамках провиденциального истолкования покушений как неисповедимой воли Господа, предполагали в ответ не столько политическое действие, сколько сплочение вокруг престола в молитве. Русская православная церковь настаивала на покаянии и нравственном очищении паствы. Исходя из логики обращений и проповедей, подданные должны были заняться нравственным самосовершенствованием и тем самым уничтожить революционный террор. В рамках этой логики предложения представителей общества по борьбе с покушениями при помощи публикации разнообразных сочинений морализаторского характера или показа «туманных картин» на религиозные темы теряют неизбежный оттенок абсурдности, но лишь отчасти. После 1 марта 1881 года статский советник Александр Никулин решил помочь обществу покаяться, для чего написал сочинение «Мысли о покаянии и Св. Причащении по случаю мученической смерти Государя Александра Николаевича», в котором перечислял все возможные прегрешения, так или иначе способные привести к цареубийству. Санкт-Петербургский комитет духовной цензуры не разрешил печатать рукопись, опираясь как на канонические установления о покаянии, так и на здравый смысл: «…как ни много предложено автором вопросов, они не могут объять всю сферу человеческой деятельности»[1430].
Обращаясь к обществу за помощью, власть, вероятно, рассчитывала не только на покаяние и молитвы[1431], но единственным видимым ответом на эти призывы стали верноподданнические адреса. Последние действительно позволяют обнаружить едва ли не все общество Российской империи и даже какую-то часть ее «народа». Как представитель дворянства, купечества, губернского или уездного земства, органов городского самоуправления, чиновничества, преподавательского состава и т. д. почти каждый член общества принимал участие в составлении и подписании адреса, а то и нескольких. Перечисляя в «Правительственном вестнике» все выражения верноподданнических чувств и пытаясь тем самым создать иллюзию неизменно преданного правительству общественного мнения, власть, по меткому выражению В.М. Жемчужникова, заботилась о «казании». Ритуальность этого вида коммуникации правительства и общества приводила к тому, что самые массовые из всех обращений во власть ни она сама, ни, позднее, исследователи не брали в расчет. Внимания и тех и других заслуживали лишь те адреса, в которых, нарушая законный порядок, представители общества пытались выдвигать политические требования. Об этих попытках чуть ниже. Здесь же стоит подчеркнуть тот факт, что, кроме верноподданнических адресов, у русского общества не было законных способов коммуницировать с властью по политическим вопросам от лица сколь-нибудь значительного количества людей. Политика государства, во время великих реформ дозволившего наконец не только собрания, основанные на сословном принципе, но и земства и городские думы как всесословные органы местного самоуправления, была направлена на установление жестких территориальных границ между ними и не менее жестких политических рамок, определявших сферу их компетенции. По сути, обращаясь ко всему обществу, власть разговаривала с фантомом, которому она сама всячески препятствовала обрести плоть. Ответить ей, выражая действительно какое-то мнение, а не жонглируя набором известных фраз, мог лишь отдельный представитель общества, взявший на себя смелость говорить от лица всех остальных и тем самым неизбежно узурпировавший их права.
Попытки представителей общества, чаще всего объединенных земскими или дворянскими организациями, оказать адресное давление на правительство не раз становились предметом пристального внимания исследователей. По подсчетам Ф.А. Петрова, с августа 1878-го по июнь 1882 года губернскими уездными земскими собраниями были поданы 51 адрес и 101 ходатайство, содержавшие политические требования либерального характера[1432]. Эти и другие послания позволяют историкам говорить о «земско-либеральном движении»[1433]или о либеральном движении в целом[1434]. Рассмотренные сквозь увеличительное стекло на фоне кажущегося безмолвия остальных, они создают впечатление масштабной либеральной оппозиции, подкрепляемое многочисленными свидетельствами современников.
Посмотрим на коллективные политические заявления пристальнее, приняв в расчет не только конечный результат, но и самый процесс обсуждения. В январе 1880 года начальник Владимирского губернского жандармского управления сообщил министру внутренних дел о скандальной сессии губернского земства, в журнал заседания которого попали слова о том, что «общество получит свою силу в борьбе с крамолой только тогда, когда каждый русский будет свободно мыслящим и обладающим правами, давшими возможность содействовать правительству»[1435]. В отношении министру внутренних дел были указаны не только зачинщики обсуждения расширения политических прав земства, их связь с московской либеральной профессурой и московским земством в лице С.А. Муромцева, но и те, кто говорил о «неуместном поднятии неподходящих прений»[1436]. В заключение начальник жандармского управления утверждал, что земцы убедили губернатора И.М. Судиенко напечатать журнал заседания со всеми прениями, «сытными обедами и приличными угощениями», после чего известия о сессии попали в столичные газеты[1437]. Противоречия существовали даже внутри земств, фрондировавших более прочих, так как не все их члены были приверженцами либеральной программы. В опубликованную в 1883 году в Берлине брошюру «Мнения земских собраний о современном положении России», составленную из наиболее радикальных высказываний земских деятелей на сессиях 1881 года, попали слова Н.В. Щербанова: «…неуместно адресное давление, когда Правительство занято ориентированием в борьбе с подпольною крамолой, когда Глава его удручен сыновнею скорбью»[1438].
Еще больше о политической жизни, но уже не земцев, а судебных деятелей позволяет узнать дело «О неблаговидных действиях председателя Елизаветградского Окружного Суда Анастасьева». 2 марта, получив известия о произошедшем накануне цареубийстве, председатель суда Анастасьев после панихиды предложил членам окружного суда высказаться, «кто каких убеждений держится». По мнению одного из свидетелей, кстати крестника Александра И, председатель хотел выяснить, «кто стоит за конституцию и кто держится старого образа правления». Остальные свидетели показывали разное: что председатель хотел подать «мотивированный» адрес, написать, что «не всем довольны и чего-то желают», и даже что предложенный адрес «тенденциозного характера не имел»[1439]. Сопоставляя довольно противоречивые показания всех участников, можно обозначить следующий расклад сил: Анастасьева прямо поддержали два человека, еще один держался «уклончиво»: он принял участие в редактировании адреса, а затем отказался его подписать. Против них активно действовали два человека, пытавшиеся послать императору телеграмму с соболезнованиями, и еще четыре человека старались не вмешиваться в эту историю. Крестник Александра II член суда Альбрехт утверждал, что один из двух защитников председателя, член суда Денискевич, цинично заявил: «То правительство будет и лучшее, которое будет лучше платить. Если новое вместо двух тысяч будет давать четыре, то будет и лучше»[1440]. Товарищ прокурора Меллер истолковал эти слова как колкость, направленную на Альбрехта, в продолжение какого-то личного конфликта[1441]. Не получив поддержки суда, Анастасьев объявил, что все произошедшее 2 марта было не общим собранием суда (хотя изначально он вызвал несколько отсутствовавших членов суда как раз для этого), но «один чисто товарищеский разговор»[1442].
На этом председатель суда, однако, не остановился, а решил искать поддержки у съезда мировых судей[1443], к председателю которого он обратился 3 марта с предложением отправить адрес «тенденциозного характера», в котором «должны быть указаны такие пути, благодаря которым каждый мог бы свободно и бестрепетно высказывать свои мысли и желания»[1444]. Съезд предложение председателя окружного суда не поддержал. Очевидно, Анастасьев заранее готовил себе пути отступления, так как «забыл» письменный вариант своего адреса дома, поэтому никто из мировых судей текста не видел. История получила огласку, Анастасьева вынудили уйти в отставку.
Елизаветградские прения прекрасно показывают общий расклад сил в русском обществе: в них участвовали как люди, пожелавшие воспользоваться ситуацией цареубийства и добиться уступок от правительства, так и другие, прямо заявлявшие о своих монархических симпатиях («Член Суда Альбрехт объяснил мне [старшему председателю Одесской судебной палаты. — Ю.С.], что помимо уважения к памяти покойного Государя в качестве верноподданного он уважал его как человека и питает к нему и поныне личные чувства глубокой благодарности»[1445]). Наконец, в этой истории есть не определившееся большинство, не желавшее быть каким бы то ни было образом задетым, а потому пытающееся выгородить Анастасьева, чтобы не выглядеть в глазах закона недоносителями. Обращает на себя внимание мнение члена суда Доберта: «…если надо было выражать неудовольствие, то тогда, когда были недовольны, а не теперь, когда уже было “нехорошо”»[1446]. Надо полагать, что причины для «недовольства», сего точки зрения, все-таки были.
Эта и подобные ей истории конфликтов в разнообразных собраниях, желавших говорить с правительством, показывают, насколько велика была рознь по поводу политических вопросов даже в тех территориальных и политических границах «местного общества», которые ставил перед ними закон. Либеральные земцы большинством голосов смогли провести несколько адресов с политическими требованиями. Московские земцы в количестве 25 человек подписали обращение к М.Т. Лорис-Меликову. Других, более масштабных коллективных заявлений по поводу проблемы террора в эти годы не было.
Внимательный анализ индивидуальных записок, отправленных представителям власти, позволяет найти среди их авторов однокашников по Училищу правоведения или Школе гвардейских прапорщиков, сослуживцев по полку, коллег по университетской кафедре, соседей по имениям, однако ни в одной из них нет упоминаний, что автор действует не только от своего имени, но по поручению других. Очевидно, что не может не быть связи между двумя записками земских деятелей Сызранского уезда Симбирской губернии Д.И. Воейкова (корреспондента «Руси» и «Московских ведомостей», сотрудника Н.П. Игнатьева, автора брошюры «Земство и призыв правительства к объединению», в которой он выступал против жестких мер как против «Иродова избиения младенцев»[1447]) и Ф.М. Дмитриева (бывшего профессора Московского университета, коллеги А.Д. Градовского, близкого по взглядам к тогда уже покойному Ю.Ф. Самарину). Из этого же уезда прислал записку Петр Викторов, тосковавший по «суровой школе» Н.Н. Муравьева и советовавший Н.П. Игнатьеву привезти с Афона Святой Миротворящий Крест Господень для победы над террором[1448]. Связь его послания и двух предыдущих едва ли удастся установить.
От разнообразных собраний представителей общества, действовавших в дозволенных законом рамках, спустимся на ступеньку ниже, в сферу частных разговоров в клубах и салонах. Стоит сразу уточнить, что и здесь свобода собраний была относительной. Когда летом 1879 года пять землевладельцев Смоленского уезда стали регулярно собираться для обсуждения сельскохозяйственных вопросов и вести протоколы заседаний, не получив предварительно разрешения «на открытие отдельного общества или съездов для обсуждения предметов по сельскому хозяйству в установленном порядке», смоленский губернатор потребовал от прокурора начать производство дознания о создании противозаконного сообщества. Хотя прокурор не нашел в этих собраниях преступной цели, губернатор в административном порядке обязал членов кружка «не производить съездов»[1449]. Конечно, этот случай носит исключительный характер: по нему не стоит судить о полном контроле власти над частной жизнью. С другой стороны, он служит симптомом того, что сфера приватного не была гарантирована от вмешательства государства, готового «в административном порядке» регламентировать темы разговоров и обстоятельства их ведения в частных домах.
В столицах и крупных городах империи, где общество было значительным в численном отношении явлением, разговоры о политике во множестве разных мест объединяли единомышленников в одном физическом пространстве[1450]. Чем дальше от центра, тем малочисленное становилось общество, тем меньше было мест для обмена мнениями о политической ситуации. В марте 1881 года могилевский губернатор писал о скандале в обществе этого губернского и далеко не самого маленького города. В члены местного клуба, «единственного общественного учреждения города», «центра общественной жизни», решил баллотироваться только что вернувшийся из ссылки за распространение революционных изданий дворянин Езерский. Он и его единомышленники, «учителя гимназии и семинарии, адвокаты, члены [клуба. — Ю.С.] польского и еврейского происхождения» смогли выиграть два голосования у «занимающих наивысшее положение» лиц, тем более что, по свидетельству губернатора, большинство общества находилось «под удручающим впечатлением» от цареубийства и распространяло «свое негодование» «не только на непосредственных участников злодеяния, но на всех лиц, усилия коих тем или другим путем направлены к противодействию установленному правительственному порядку». Проигравшие решили выйти из клуба, так как «не считают соответственным быть в обществе Езерского»[1451]. В могилевском конфликте ярко высвечена совершенно иная ипостась русского общества как собрания относительно небольшого кружка людей, для которых быть в обществе и быть обществом означает одно и то же. В губернском Могилеве, где люди с противоположными политическими взглядами и, видимо, неравным социальным положением не смогли разойтись физически в тесном пространстве местного общества, накал страстей, подогретых недавно произошедшим цареубийством, достиг такого уровня, что губернатор вынужден был доносить о нем министру внутренних дел.
В совсем уже глухой провинции, как в рязанском Скопине, меланхолично описанном в воспоминаниях народовольцем С.Я. Елпа-тьевским, «“общества” в собственном смысле слова не было, не было даже места, где могли б собираться городские люди — клуба, общественного собрания, — и трактир Ульяна Ивановича был местом, где изредка по зимам устраивались вечера с танцами»[1452]. Если верить этому пристрастному бытописателю, когда в город приходили известия об очередном террористическом акте, «нехотя, ругаясь, разыскивали чиновники треуголки и шпаги, облекались в парадные мундиры, шли в собор на обязательное благодарственное молебствие и расходились оттуда, рассуждая, ловко или неловко произведено покушение»[1453]. Обширная география записок о борьбе с терроризмом (от Дерпта до Томска, от Вятки до Пятигорска и т. д.) вызывает известного рода сомнения по поводу общего равнодушия[1454] провинциалов к покушениям, хотя и в этом случае речь идет о мыслях и поступках отдельного человека.
У представителя общества, действующего по своей инициативе, кроме составления записок имелся и другой способ откликнуться на призыв правительства о помощи. На него указал автор анонимного письма М.Т. Лорис-Меликову, подписавшийся «Петр Патриотов»: «Честные благомыслящие люди предполагают, что помощь с их стороны может быть двоякая — первое советом, а второе — указанием на лиц политически неблагонадежных»[1455]. 1879–1881 годы были не только временем общей паники, но и временем массовых доносов на заподозренных в «крамоле». В этом вопросе, как ни в каком другом, ясно видна сущность русского общества, слабо уловимая любыми формальными критериями: представители общества, как правило, доносов не писали. В обширной коллекции, собранной за три года московским генерал-губернатором[1456], на несколько сотен доносов, написанных крестьянами, купцами, священниками, отставными солдатами, приказчиками, горничными и половыми, приходится одно письмо, автор которого подписался как «Серпуховской земец». В нем высказываются опасения перед возможным крестьянским бунтом вследствие распространения в уезде слухов о причастности дворян к цареубийству[1457]. Очевидно, оно попало в это собрание только из-за анонимности. Представители общества могли обобщенно писать о «безурядицах» в правительстве, в той или иной губернии, в Государственном банке, но на 215 проанализированных записок о борьбе с террором, кроме послания «Петра Патриотова», приходится два откровенных доноса: на директора Коммерческого училища и на тверского благочинного[1458]. В связи с этим нельзя не вспомнить широко известную запись А.С. Суворина о разговоре с Ф.М. Достоевским после взрыва в Зимнем дворце о том, что ни один из них, даже зная о готовящемся преступлении, не пошел бы в полицию предупредить из-за «боязни прослыть доносчиком». «Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут допрашивать […], напечатают: Достоевский указал на преступников […]. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния» — так, по свидетельству А.С. Суворина, объяснял свои мотивы Ф.М. Достоевский[1459]. Хотя известный писатель говорил о давлении общественного мнения, на самом деле писание доносов противоречило представлению о чести человека из общества. В этом вопросе, как и при решении вопроса о допустимости политического убийства, действия — вернее, бездействие общества определялось не политическими, а этическими соображениями. По сути, этот второй путь помощи правительству был для людей, полагавших себя принадлежащими к обществу, закрыт.
Наконец, у представителя общества была еще одна возможность высказать свое мнение о покушениях, причем она позволяла воздействовать не только на власть, но и на общество. Речь идет о заявлениях в периодической печати и публикации брошюр за границей. Если исключить из этого круга постоянных сотрудников и редакторов журналов и газет, писателей и привычных к перу общественных деятелей, придется констатировать, что к этому способу заявить о своей позиции прибегало совсем небольшое число лиц. Публикация писем читателей вообще была распространенным явлением, однако все они имели отношение к каким-то местным происшествиям и помещались в рубриках «Нам пишут из…» и т. п. Заметки, касавшиеся общеполитических вопросов, как правило, принадлежали постоянным сотрудникам газет или заметным общественным фигурам, например, университетским профессорам или известным юристам. Публикация писем «простых» читателей зависела от политики редакции: она не была характерным явлением для «Голоса» или «Московских ведомостей», в то время как «Петербургский листок» имел даже специальную рубрику «Письма читателей». Исключением в этом отношении, как и во всем остальном, стал март 1881 года, но мнения читателей, опубликованные тогда на страницах газет, служили лишь для подкрепления позиции самих редакций. Они содержали ту же критику полиции, те же предложения мер борьбы с террором, те же «скорбь и негодование» по поводу покушений[1460]. В портфелях редакций скапливались и послания, которые невозможно было опубликовать по цензурным соображениям, но в которых, как и в записках во власть, содержались критические замечания в адрес правительства («Расскажите, чем Лорис-Меликов занимался в то время, когда делали подкоп на Садовой и снаряжали бомбы для 1 марта: успокаивал Государя, льстил Юрьевской, любезничал со всеми?»[1461]) и мнения о возможной конституции. Порой желание высказать свое мнение и тем самым помочь решить проблему террора побуждало обращаться с одними и теми же словами и к обществу, и к власти. Ветлужский предводитель дворянства Н.П. Колюпанов писал как М.Т. Лорис-Меликову, так и в газету «Русский курьер»[1462].
Существовала, однако, большая категория представителей общества, для которых этот способ был неприемлем в первую очередь из-за критического отношения к самой печати, в коей многие видели чуть ли не главную причину появления «крамолы»[1463]. Бытовало также недоверие к объективности газет («Трудно стоять за правду тому, кто, по своему положению, должен гоняться за популярностью») и к осмысленности публичных дискуссий. Анонимный автор «Записки о мерах борьбы с революционным движением» полагал, что открытая публикация его сочинения об интеллигентном классе как о почве, где зарождаются революционные идеи, стала бы поводом к «страстной и вредной полемике». Кроме того, он опасался и за свою личную репутацию, не желая прослыть «благонамеренным мечтателем» или «самонадеянным и назойливым прожектером»[1464]. Опасение анонимного автора может быть распространено на других представителей общества, молчавших в салонах и клубах, но все же достаточно остро переживавших проблему террора, чтобы обращаться с письмами во власть. В публичном политическом пространстве, где либерализм был моден и даже отчасти одобрен «новыми веяниями» М.Т. Лорис-Меликова, открыто говорить об ограничении доступа в университеты для неимущих было по меньшей мере некомфортно. Заявить же такое требование со страниц газет почти наверняка означало подвергнуться публичной травле.
Спускаясь вниз по ступеням объединений представителей общества от одной сколько-нибудь многочисленной группы к другой и не находя ни в одной из них согласия, организованного политического действия, не вызывавшего бы протеста внутри самих этих групп, рассказ об обществе дошел до предела — до отдельного человека, действующего от своего имени. На этой последней ступеньке может показаться, что у этой книги нет героя. Русское общество внезапно кажется иллюзией, грандиозным обманом и самообманом. Оно не приходит на помощь правительству, когда то взывает к нему, но и слухи о грандиозных пожертвованиях в кассу «Народной воли»[1465], укрывательстве террористов[1466], сотрудничестве с ними[1467] при ближайшем рассмотрении оказываются преувеличением. Достоверные случаи прямого пособничества или просто переговоров представителей общества с террористами за пределами ограниченного кружка фрондирующих литераторов и земских деятелей крайне немногочисленны. Ощущение беспомощности и бессмысленности существования выражено в горьких словах Н.П. Колюпанова: «…как жило до сих пор русское общество? Мы думали, говорили, писали, сочувствовали, бранили, просили, желали, надеялись […], но никогда ничего не делали»[1468]. В этой жалобе есть слово, которое способно победить скепсис по поводу существования русского общества за пределами локальных публичных собраний и face-to-face коммуникации, так удачно объединенных Л. Хефнером аналитической категорией «местное общество». Это слово «мы», позволяющее вернуться по тем же ступеням вверх. Человек, высказывающий свои мысли высшей администрации, чувствовал себя не только служащим, дворянином, родителем, но и членом общества, говорящим с властью от имени многих. Все попытки коллективного давления на власть предпринимались от имени общества и ради общего блага. Русское общество говорило на одном языке, размышляло над одними и теми же проблемами, предлагало схожие способы их решения, обладало общими ценностными ориентациями. Именно ощущение «мы», постоянно присутствующее в разговорах, мыслях, поступках, а не какие бы то ни было формальные признаки и даже не принадлежность к одной «культурной сети» позволяют говорить об обществе как о герое этой книги.
По влиянию, какое оно оказало на русское общество, время народовольческого террора сопоставимо только с двумя событиями царствования Александра И: подготовкой отмены крепостного права и кануном Русско-турецкой войны. Короткий срок пребывания у власти М.Т. Лорис-Меликова на фоне нараставшей революционной борьбы во многих мемуарах[1469], а затем и в историографии оценивался и оценивается как время «общественного подъема»[1470]. Определение «подъем» всегда обладает положительным смыслом: в конце 1850-х, как и в середине 1870-х, русское общество обрело немало поводов для гордости, опыт совместного действия, опыт давления на правительство, но в то же время и опыт сотрудничества с ним. В целом именно эти два события сформировали представления об обществе как о единой силе, способной играть роль на политической арене. Сами вопросы, вокруг которых происходил этот подъем, до реализации конкретных положений крестьянской реформы и до начала военных действий оценивались в основном в позитивном ключе. В конце 1870-х эти годы нередко с ностальгией вспоминали как время радости и надежды.
Общественные настроения 1879–1881 годов резко контрастируют с такими ощущениями: покушения на императора и ответные казни положительных эмоций вызывать не могли. Наряду с описаниями общественного подъема в воспоминаниях встречаются рассказы о начале 1880-х как о времени уныния, пассивности и равнодушия[1471]. Мемуаристы, пытавшиеся в воспоминаниях передать «дух эпохи», единодушно рисовали картину «смутного времени»[1472]: «…никто не был уверен в завтрашнем дне» (А.А. Плансон)[1473], «…души людей уже угнетал тупой груз надвигающихся событий» (Л. Андреас-Саломе)[1474], «…настроение общества в Петербурге и провинции было смутно и неопределенно» (Н.Ф. Бунаков)[1475]. Список подобных высказываний можно было бы продолжить. Важно лишь подчеркнуть: такое ощущение времени было свойственно людям разных социальных положений и политических взглядов.
В 1879–1881 годах существовало одно слово, употреблявшееся по любому поводу людьми с разными взглядами, общественным положением, жизненным опытом: «недовольство». Это состояние оценивалось как «повсеместное» и «общее»: «…общество недовольно сплошь», «…безусловно, все граждане русской империи теперь недовольны»[1476]. В марте 1881 года Б.Н. Чичерин в записке «Задачи нового царствования» утверждал: «Повсюду неудовольствие, повсюду недоумение. Правительство не доверяет обществу, общество не доверяет правительству. Нигде нет ни ясной мысли, ни руководящей воли. Россия представляет какой-то хаос»[1477].
Описывая «повсюдное недовольство», наблюдатели нередко говорили о нем как о «погоне за современной модой»[1478]. Наиболее развернуто эта мысль представлена в брошюре Г.А. де Воллана:
Войдите в какой-нибудь салон и послушайте, о чем там говорят, о чем вздыхают, чего желают русские люди. […] Все недовольны, все негодуют […]. Что больше нужно? — подумает какой-нибудь наивный юноша, слушая эти салонные толки, — общество не сочувствует правительству — я сейчас пойду и вступлю в ряды наших революционеров. Этот наивный юноша и не поймет никогда той двойственности, которую вмещает в себя русский человек. Он слишком честен, слишком благороден, чтобы понять, как можно толковать о русском мужике и вместе с тем загребать куши, бранить правительство и стараться сорвать всякие extra, в виде подъемных, столовых и т. д.[1479]
Эти наблюдения созвучны тем, что зафиксировала в дневнике Е.А. Штакеншнейдер 7 ноября 1880 года. Рисуя свое столкновение с директором лицея Гартманом по поводу дела Гольденберга, она писала, что ее собеседник «говорил тем тоном упрека кому-то, каким принято теперь говорить и каким люди, как Гартман, самостоятельно обыкновенно не говорят, а употребляют этот тон лишь тогда, когда он принят всеми»[1480]. Этим эпизодом Е.А. Штакеншнейдер характеризовала «приводящий в ужас дух», «царящий в обществе»: ее гости «вовсе не отчаянные какие-нибудь, не отпетые», «а говорят — сами не слышат что. И не могут не говорить так, потому что так говорят все, И вот именно то, что все так говорят, и есть самое ужасное настоящего времени»[1481].
Ощущение «недовольства» текущим положением дел не знало социальных границ и политических пристрастий. Именно оно заставляло воспринимать террор как результат острого неблагополучия, неправильности существующей системы, а потому, если свести все предложения по борьбе с ним к сухому остатку, окажется, что это всегда были требования перемен.
Если предыдущие годы общественного подъема были временем постижения силы общественного мнения, то народовольческий террор заставил представителей общества увидеть границы как своих возможностей в постижении происходящего, так и способности воздействовать на него. К ощущению «недовольства» примешивалась немалая доля страха: страха перед динамитом «Народной воли», страха за привычный миропорядок, за будущее, которое внезапно оказалось неопределенным, за детей, могущих стать «крамольниками» или быть отчисленными из гимназии с «волчьим билетом». Накануне 19 февраля 1880 года в «Новом времени» подряд вышли две статьи «Нечто о малодушии и прочем» и «О трусости», в которых жестоко клеймились «гражданские наши добродетели» («Мы прячемся и дрожим, мы бережем свою шкуру против какой-то будущей, может быть, воображаемой опасности […]. Мы говорим: пусть власть соединится с нами, пусть она в нас ищет опоры и совета, а сами боимся защищать самих себя»[1482]). Общество, привыкшее видеть в себе силу, узнало, что оно «трусливо и малодушно», способно верить самым нелепым слухам и поддаваться панике.
Русское общество никогда и нигде, за исключением разве что правительственных обращений, не казалось единым: его всегда дробили политические пристрастия. Борьба либералов и «охранителей», подогреваемая публичной полемикой периодической печати, многие годы определяла общественную жизнь в Российской империи. Разумеется, поиски причин революционного террора не могли не привести к очередному витку взаимных обвинений на страницах газет и журналов. В частных высказываниях и записках во власть представители общества были куда сдержаннее.
Либерализм в это время в глазах многих авторов записок двоился. Он делился на подлинный либерализм, ценность и благотворность которого подтверждалась годами «правительственного либерализма» и «либеральных реформ»[1483], и на либерализм «фальшивый», «напускной», «ложный»[1484]. Различие между этими явлениями определил в записке Н. Коковцов: есть «здоровый либерализм», т. е. «приверженность к наибольшей свободе, духовной и физической, при безусловном порядке», и «либеральничание» — «приверженности к безусловной свободе духовной и физической без оглядки на совместимость или несовместимость этой свободы с духовным и физическим порядком»[1485].
Так как наиболее явственно конфликт политических убеждений был виден на страницах печати, нередко именно «газетные либералы» изображались проводниками «лжелиберализма»[1486]. Русское общество в глазах умеренно правых и тех, кто полагал, что «либерализму придет свой черед, когда успокоятся умы и водворится порядок»[1487], представлялось наивным и незрелым, не до конца осознающим, на что его толкают. Г.А. Евреинов в записке министру юстиции доказывал, что «консервативные убеждения и охранительные воззрения на вопросы политики существуют, и только общее недовольство существующими учреждениями накладывает на все общество печать повального либерализма, имеющего, в сущности, значение всеобщей оппозиции современным формам нашего государственного устройства»[1488].
За пределами газетной полемики либералов редко обвиняли в «пособничестве» террористам[1489], но часто — в том, что предлагаемые ими средства борьбы с «крамолой» вредны. Б.Н. Чичерин в записке 1881 года, разобрав все предлагаемые либеральные меры, утверждал: «…ходячая либеральная программа, с которой носятся известного разряда русские журналисты и их поклонники, должна быть устранена. Она ведет лишь к усилению разлагающих элементов общества, а нам нужно, прежде всего, дать перевес элементам скрепляющим»[1490].
Если для обозначения определенного спектра политических идей достаточно было определения «либеральный», то противоположные взгляды назывались множеством разных имен: консервативные, охранительные, ретроградные, реакционные. По контрасту с «красной» партией радикалов приверженцев правых взглядов называли «черной партией»[1491].
В отличие от газетной полемики в записках во власть понятие «консерватизм» не имело отрицательного значения. Пытаясь доказать правительству необходимость помощи общества, авторы совершенно разных проектов стремились показать, что оно «всецело консервативно, исполнено здравого смысла, покорно и терпеливо»[1492]. Очевидно, консерватизм рассматривался как набор идей, полезных для власти, потому ей советовали создавать условия для его развития[1493]. В описаниях консерватизма видна та же двойственность, которая отмечена в восприятии либерализма: чтобы быть полезным, консерватизм должен быть «серьезным» и «благоразумным»[1494]. При этом в записках он всегда был обезличен: не назван ни один лидер консерваторов, ни один печатный орган. Напротив, какая-то экзальтированная дама выражала К.П. Победоносцеву свою радость, что он не является консерватором[1495].
Благожелательные абстрактные описания консерватизма резко контрастировали с разбором конкретных мер борьбы с террором, которые можно было оценить как «охранительные». Губернский предводитель петербургского дворянства А.А. Бобринский, во время революции 1905 года сам ставший председателем монархической организации «Объединенное дворянство», а в 1881 году выступивший с проектом созыва Земского собора, вкладывал в уста представителей «охранительного лагеря» следующие речи: «…нам, мол, времени нет осушать болото общественного строя: следует топтать и давить»[1496]. «Охранителей» обвиняли в том, что своими советами они сами провоцируют появление и усиление «крамолы», вносят «беспокойство и смуту в умы спокойных граждан, роняют правительство в глазах всей Европы и обвиняют все и всех в принадлежности к социалистической крамоле»[1497]. Более того, препятствуя эволюционному развитию России, они действуют, по сути, заодно с революционерами. Как писал К.Д. Кавелин, «русские революционеры и анархисты снизу — родные братья анархистам и революционерам сверху; те и другие представляют две стороны одной и той же медали, два разных вида одного и того же порядка дел, поясняют и дополняют друг друга»[1498]. После совершившегося цареубийства раздались голоса, утверждавшие, что втайне «реакционный» лагерь радуется этой смерти. В брошюре «Черный передел реформ Александра И» М.М. Стасюлевич утверждал, что 1 марта избавило «черную партию» от «величайшей опасности, какая угрожала ей не дальше, как второго марта [имеется в виду подписание Александром II так называемой «конституции Лорис-Меликова». — Ю.С.]. Доказательством тому служит то, что черная партия поспешила воспользоваться всеобщим смятением»[1499].
Непримиримая газетная полемика либералов и «охранителей» вызывала общую уверенность, что русское общество разделено на два противоборствующих лагеря. Между тем вопрос о терроре и его причинах был слишком сложен и не поддавался однозначному прочтению ни с позиций либеральной, ни с позиций охранительной программы. Люди с разными политическими убеждениями говорили о террористах как о «преступниках», «фанатиках», «недоучках», вносили в оценку цареубийства не только политический, но и этический элемент. Предлагаемые в записках меры, хотя и поддаются классификации с точки зрения большего или меньшего содержания в них либерализма или консерватизма, в то же время имеют тенденцию пересекаться или соседствовать на страницах одного и того же сочинения. В последние годы в противовес исследованиям русского консерватизма[1500]и либерализма[1501] как политических течений высказываются мнения, что употреблявшиеся во второй половине XIX века эпитеты «консервативный» и «либеральный», «реакционный» и «прогрессивный» «всякий раз наполнялись ситуативным и потому неоднозначным содержанием», следовательно, эти критерии «имеют слишком общий характер и не могут отразить всех нюансов идейных баталий, разыгрывавшихся на российской политической сцене»[1502]. Наблюдение за поведением русского общества во время народовольческого террора вполне подтверждает это мнение.
1 марта 1881 года открыло русскому обществу, «недовольному» и «либеральничающему», что в массе своей оно переоценивало степень своей «прогрессивности». Даже претендуя на некую роль в политической жизни страны, члены общества не переставали ощущать себя подданными самодержавного монарха, потому смерть Александра II вкупе со страхом перед показавшейся вдруг очень близкой революцией отрезвила многих. Очень верно эта ситуация была схвачена Н.С. Русановым: пока «Народная воля» только угрожала самодержцу, она «собирала, словно в фокусе, свободолюбивые стремления в обществе, а в то же время не ударяла в забрало монархическим предрассудкам русских […] либералов», но после цареубийства и в них проснулись «иррациональные чувства верноподданных»[1503]. О том же писал публицист-консерватор К.Ф. Головин: «…когда отравленные плоды мнимо-благородного движения ясно показали себя […], симпатии разом отхлынули и, не находя себе более поддержки, революционное движение зачахло»[1504].
Народовольческий террор стал для русского общества серьезным испытанием. В ситуации рушащегося на глазах порядка вещей (под ударами горстки людей, действия которых выходили за рамки привычного и с трудом поддавались рациональному анализу), это общество слышало призывы о помощи и со стороны революционеров, и со стороны власти. Попытки ответить на эти призывы, равно как и попытки осмыслить происходящее, больше всего повлияли на само общество. Вместо уверенности в своей силе, воскресшей было с назначением М.Т. Лорис-Меликова, оно осознало собственную слабость: слабость не только перед лицом правительства, но и перед людьми, решившимися вмешаться в течение дел с помощью динамита. В то же время эти призывы заставили очень многих задуматься о своем статусе и открыть в себе не только чиновника, генерала, дворянина, родителя, но и члена общества.
В течение 1879–1881 годов русское общество познавало себя. Я постаралась повторить пройденный им путь, чтобы в зеркале народовольческого террора увидеть своего героя.