Итак, крестовый поход не стал мигом тесного сближения между знатью и сервами, вызванного, согласно Мишле, великим порывом христианского патриотизма. Не дал он также и возможности юношам, не имевшим никакого исходного положения, заслужить регалии рыцарства и знати, совершив подвиг: подобное представление внушали только очень поздние семейные легенды, представлявшие собой вымысел чистой воды. Предками-основателями графств и крупных баронств для людей XII в. по-прежнему были современники норманнских набегов, то есть Ингона и Hastingus'a{610}.
Но все-таки отметим, что легендарные истории, записанные в XII в., в большей мере имели окраску по-настоящему рыцарскую. Предки, о которых мечтали в то время, отличались не столько тем, какую резню они учинили в рядах противника, сколько тем, как красиво оказали помощь людям, попавшим в беду. К таким красивым героям прежде всего относятся Анжёгер, от которого произошли графы Анжуйские и который дрался на судебном поединке, спасая крестную мать, обвиненную в прелюбодеянии{611}, и Аршамбо, предок виконтов Комборна и Тюренна, сделавший то же самое ради одной королевы{612}.[150] Что касается их потомков — участников Первого крестового похода, они также в элегантной и располагающей манере доказывали, что достойны этих предков: в Лимузене вместо того, чтобы хвалиться ролью, какую Гольфье де Ластур сыграл при взятии Марры в 1098 г., за каковым взятием последовала резня, его род к 1180 г. предпочел придумать, как Гольфье спас льва, боровшегося со змеем, сделав своим верным спутником{613}. Этот персонаж ближе к Рыцарю со львом (Ивейну) у Кретьена де Труа, чем к свирепому Роланду из «Песни». И, не имея возможности что-либо сказать о делах Арнульфа Ардрского в Первом крестовом походе{614}, Ламберт Ардрский около 1200 г. описал, как тот выиграл приз на турнире в пограничных землях Турнези[151],{615} — хотя при жизни его поколения турниров, несомненно, еще не было…
Показательный факт: подвиги в крестовом походе и репутация, приобретенная на поединках и турнирах, уже служат основанием, чтобы получить не только сеньорию, фьеф, но также и прежде всего (почетную должность при дворе местного князя. Так было в случае Готье д'Эра{616}. А вот что Гислеберт Монский около 1200 г. может сказать о Жиле де Шине, камергере графа Эно в начале XII в.: «В течение его жизни провозглашали, что в обращении с оружием он — самый доблестный из всех живущих рыцарей. Ибо он сражался один на один, за морем, против чрезвычайно лютого льва и победил его, убив, — не стрелой или из лука, а действуя щитом и копьем»{617}. В качестве источника репутации рыцаря-крестоносца лев вполне мог соперничать с турком!
Что касается сеньора, который стал зятем Жиля де Шина, женившись на его дочери и наследнице, то он уже был сенешалем Эно и, значит, благодаря браку объединил в своих руках две должности. Его звали Жилем, сеньором Сент-Обера (в Камбрези), и он имел «славное имя и репутацию человека бесподобно отважного и щедрого среди всех странствующих рыцарей, разъезжающих по Французскому королевству и Германской империи»{618}. Речь не о том, что его знали от Пиренеев до Балтики, а о том, что существовала золотая молодежь (или старавшаяся быть золотой), которая часто пересекала границу (достаточно условную, проходящую совсем близко от Эно), чтобы ездить с турнира на турнир и посещать разные дворы между Сеной и Рейном в поисках подвигов, приносивших княжеские щедроты. Жиль де Сент-Обер мог быть для нее образцом и, благодаря своей должности, благодетелем не одного молодого рыцаря.
Тем самым мы вновь попадаем в ту «среду», в которой и для которой формировалось, по меньшей мере со времен Вильгельма Завоевателя, классическое рыцарство. Или, скорее, для времен после 1130 г. мы еще больше открываем для себя эту среду благодаря более насыщенной документации и видим это рыцарство в период, когда его облик стал более завершенным благодаря турнирам и придворным праздникам. Отныне об этих молодых рыцарях свидетельствуют клирики, которые сами связаны с домом князя или барона, как Гислеберт Монский или Ламберт Ардрский. Они испытывают к рыцарям интерес, смешанный с настороженностью, проявлявшейся уже у Сугерия или Ордерика Виталия, хотя те были лучше информированы. Они рассказывают о денежной стоимости и блеске турниров и дворов 1168–1190 гг., о которых нас также осведомляет, на свой лад, очень полезная «История Вильгельма Маршала».
На этот самый период (с 1130 г. и во многом с 1170 по 1200 г.) приходится расцвет литературы на французском («романском») языке, направляющей или пробуждающей мечты придворных кавалеров и дам. В нее входят эпические легенды и куртуазные сказки, и она! до сих пор, от Роланда до Персеваля, по-настоящему завораживает; В следующей главе мы попытаемся оценить, какую функцию она могла выполнять — или даже какую документальную ценность может представлять.
Как и в куртуазных сказках, повествующих о рыцарях из окружения короля Артура, во Франции в XII в. происходили пышные рыцарские празднества и даже существовало активное соперничество между мирскими рыцарями. Все это было беспрецедентным. Вопрос в том, чтобы выяснить, какой конкретно была социальная и политическая среда и какое место в жизни рыцарей занимали дворы и турниры. Ведь рыцари вступали и в княжеские осты ради настоящих войн и крестовых походов, вызывавших к жизни эпические легенды и стимулировавших их появление. А нередко их жизнь по большей части текла в сельской сеньории и проходила в распрях с соседями — и тут она более прозаична, тут они старались отстоять свой статус.
Блеск французского XII в. сделал рыцарство таким, каким Европа в конечном счете зафиксировала его в своей истории некоторым образом навечно — или, по меньшей мере, придав ему некое вневременное измерение. Однако тогда же возникли и небывалые прежде опасности для феодального (то есть рыцарского) класса, которые, кстати, с XVIII в. замечали историки Нового времени, сожалея об антифеодальной мутации тысяча сотого года либо одобряя ее. Если тогда во всяком случае начался «второй феодальный век», похоже, он в большей мере имел административный и торговый характер, чем первый. Не был ли он веком ухудшенного феодализма? Ведь городская буржуазия, нанося сокрушительные удары «рыцарству» (как классу), грубо вламывается в историю, получает коммунальные хартии, проникает в окружение короля и местных князей, которые поддерживают ее и усиливаются за счет поддержки с ее стороны — и все это происходит с благословения Церкви. Как же случилось, что в подобном контексте мог произойти расцвет «рыцарства» (как стиля жизни и поведения)? Почему князья финансировали его и сами старались его прославить? А что, если их празднества, их щедроты, расточавшиеся день-два в год, были только обманом или в лучшем случае компенсацией для посвященной в рыцари знати, чтобы усыпить ее бдительность и смягчить ее горькие чувства?
Чувства, не раз отразившиеся и в литературе…
Действительно, рыцари XII в. могли быть гораздо лучше экипированы, чем древние германцы, их могли принимать и угощать более роскошно, чем франков Карла Великого или вассалов тысячного года. Однако их, судя по разным симптомам, теснили те, кто был менее свободен и уверен в будущем. Во всяком случае некоторые из этих людей. Отметим сначала значение и пределы подъема буржуазии.
Франция X и XI вв. постольку-поскольку процветала потому, что рыцари стимулировали ее своими поборами и старались не наносить ей слишком большой ущерб своими войнами. Так что в 1070-е гг. стало появляться все больше признаков подъема торговли. Монастырские хартии упоминают денежные суммы, выраженные в монете конкретного города, — долги записывались в турских, леманских, парижских денье, номинал и стоимость которых отныне существенно варьировались в зависимости от инфляции, имевшей и другие проявления, и от политики каждой отдельной монетной мастерской. Хартии также все чаще упоминают дорожные пошлины, от которых монастыри требовали избавить себя и своих слуг (famuli).
Были признаки и подъема городов. «Замки» XI в. — это не просто отдельно стоящие дома, а крепости, настоящие населенные пункты, опоясанные рвами и стенами либо частоколами, ощетинившиеся каменными башнями и земляными холмами, включавшие в себя также площади, улицы и дома, где рыцари, «пэры» замка, со своими семьями жили по меньшей мере какое-то время. Так вот, вокруг этих стен с тысячного года, а еще вероятней — с конца XI в. могли вырасти жилища, поселение с рынком, то, что называлось «бург». 1070–1100 гг. были особенно урожайными на основание бургов при замках. Около 1200 г. Ламберт Ардрский рассказывает об основании бургады Ардр. Он изображает это событие как инициативу сеньора в 1060-е гг., Арнульфа, заботившегося о том, чтобы повысить важность этого нового, хорошо защищенного поселения во влажной климатической зоне, недалеко от Па-де-Кале. Арнульф насильно переселял своих людей, вынуждая покидать хутора или деревни. Он построил в Ардре «замок» на насыпном холме, с нижним двором (basse cour), и прежде всего учредил пэрство — рыцарей, которые бы всегда могли взять за образец двенадцать пэров из «Песни о Роланде» или сослаться на них. В то же время Арнульф Ардрский соорудил внешнюю ограду, защищавшую еженедельный рынок, который оказался под юрисдикцией эшевенов{619}.[152]
Город как таковой, ситё (cite), у которого был свой граф и свой епископ, как у Парижа в 885 г., имел такую же структуру, но/ в больших масштабах. Сите был как бы большим замком со своими башнями, валами, церквами, рыцарством. Он защищал или контролировал бурги (предместья, faubourgs), которые были связаны с ним либо с пригородным или периферийным монастырем, как Сен-Жермен-де-Пре под Парижем или Сен-Сернен под Тулузой, и подъем в которых был заметнее всего. Однако оживление охватило и город: плотность его населения росла, он заполнялся запасами зерна, вина, собираемыми министериалами для сеньора, но также для себя и с расчетом на торговлю. Посмотрите на Лан тысяча сотого года: это большой рынок окрестной «равнины», ее житница, а также место, где плелись все козни{620}; здесь меняли курс епископской монеты и чеканили ее сообразно интересам самих горожан. Похоже, тогда формировались настоящие экономические, фундаментальные взаимосвязи между «равниной» и городом, который господствовал в ее торговой экономике (и ограничивал ее). Античное время такой взаимосвязи не знало. Возможность для ее возникновения, под своей эгидой, дало посткаролингское рыцарство городов и замков.
Однако настал день, когда ему пришлось столкнуться с тем, что вполне можно назвать поднимающейся буржуазией. Под ней мы понимаем новую элиту, которую во многих ситуациях можно отличить от рыцарства, равно как от городского простонародья и тем более от сельских жителей, — это деловые люди, для которых основным источником богатства была коммерция, даже если они вкладывали капитал и в земельную собственность, начиная с виноградников. Поэтому им был нужен мир на дорогах и на рынках, они просили о нем князей всякий раз, когда было нужно, они объединялись в союзы, они сговаривались, чтобы обеспечить друг другу взаимную защиту. Это не значит, что они были однородной группой, независимой от сеньоров, с ценностями, противоположными ценностям знати. Нет, но в XII в. это уже была настоящая и сплоченная группа давления, стремившаяся монополизировать наименование буржуа (поначалу, в XI в., мало распространенное).
«Лучшие» люди города составляли «буржуазную аристократию», «патрициат», как говорят новейшие историки. Насколько мы можем представить себе богатого буржуа, это не нувориш, а, скорей, сын и зять богачей, как Веримбольд из Камбре{621}, и друг вельмож, настоящий или мнимый, как министериалы Лана, один из которых в час опасности (в 1112 г.) погиб вместе с рыцарем — своим сеньором, I другой предал и убил сеньора…
Некоторые хартии, имеющие отношение к городу того времени, включающие списки свидетелей и ссылки на их собственность, показывают, что рыцари и буржуа часто общались меж собой или поддерживали взаимовыгодные связи. Отсюда тенденция новейших историков недооценивать социополитические конфликты тысяча сотого года, которые, напротив, Огюстен Тьерри, Мишле и XIX в. несколько преувеличивали. Но все-таки ненадолго остановимся на конфликтах в Камбре и Лане.
Камбре находится у самых ворот Фландрии, граф которой стремился его захватить. Этот город входил в состав империи, его сеньором был собственный епископ, но город был тесно связан с соседями из Французского королевства. Для него, как и для Ле-Мана, сохранилась «История епископов», — то есть набор жизнеописаний каждого, составленных очень сведущими канониками, нередко пристрастными. Биография Жерара II (избранного и посвященного в 1076 г.) описывает волнения в Камбре, и не все они были связаны с григорианской реформой Церкви, которая тогда шла полным ходом. Когда епископ уехал принимать инвеституру от императора Генриха IV, горожане присягнули коммуне, «которую замыслили и желали с давних пор», и договорились закрыть перед прелатом ворота по возвращении, если он откажется ее утвердить. Что и произошло. И оказалось, что вассалы епископа «уступают числом и смелостью этой массе горожан». Так в переломный момент одной местной истории мы вдруг обнаруживаем рыцарей, которых выбила из колеи социальная эволюция, обнаруживаем соотношение сил, какого открытым текстом никогда не опишет ни одна «жеста», ни один роман. Что было делать? Позвали на помощь могучего соседа, графа Эно — Балдуина II, который подошел во главе своих рыцарей. И даже с таким подкреплением предпочли хитрость, прямо-таки вероломство. Епископ и рыцари пообещали устроить plaid по вопросу коммуны, настоящие судебные дебаты. Благодаря этому они вернулись в город, и рыцари устроили расправу, с ведома епископа (во всяком случае так утверждает его биограф) напав на дома этих спесивых горожан. Согласно другой хронике, написанной в Като-Камбрези, «они грабили погреба, ломали сундуки, забирали всё: золото, серебро, драгоценные сосуды, одежды». Помимо этой добычи они захватили пленных — разумеется, чтобы вернуть их за выкуп. Как повезло этим рыцарям, ведь коммуна, напротив, постаралась бы ограничить для них возможности пользоваться городскими богатствами! Некоторых они также убили, в том числе некоего Фульберта, купца «очень сообразительного», а значит, несомненно, весьма богатого. Через недолгое время его брат Виберт захотел отомстить за него, исполненный ненависти к епископу, и для этого предал город его врагам, после чего Виберта схватили, судили и казнили. Несмотря на это, усилению горожан в дальней перспективе уже нельзя было помешать. Воспользовавшись религиозными и политическими распрями, в 1111г. они снова учредили коммуну{622}.
В том же году буржуа Лана, следуя примеру соседних городов (таких, как Нуайон), начали переговоры о покупке коммуны у рыцарей города, с которыми епископ Годрик в основном был вынужден соглашаться. Гвиберт Ножанский видит в этой истории по преимуществу большие деньги и классовую борьбу{623}. Поднимающаяся «буржуазия» дорого купила у сеньориального класса города право создать коммуну, которая бы самим своим существованием поставила предел разным поборам и судебным злоупотреблениям. Епископ тогда в городе отсутствовал. А ведь это был тот самый Годрик, то есть клирик с замашками рыцаря, грубость которого мы уже упоминали{624}. Вернувшись, он добился от короля Людовика VI отмены коммуны, выкупив у него сумму, заплаченную горожанами. Последние были прямо-таки фарсовыми простаками: они платили за всё и платили за то, чтобы всё у них отобрали. И однако они, должно быть, учли камбрейскую трагедию 1076 г. и, может быть, какие-то другие, о которых мы не знаем из-за отсутствия источников: они приняли меры предосторожности. «Горожане на самом деле были очень богаты; если они прикидывались бедными, то потому, что не хотели привлекать внимания знати». Понятно, что в конечном счете они перестали прятать когти и на отмену своей коммуны ответили восстанием: 25 апреля 1112 г. боевые группы бросились по улицам с криками: «Коммуна, коммуна!». Они принялись убивать рыцарей — вассалов епископа. Знатные дамы бежали через поля, переодевшись мужчинами, чтобы найти убежище в монастыре Сен-Венсан, вне его стен: он служил усыпальницей для местной знати. Что касается епископа Годрика, его растерзал сброд, в главаре которого узнали Теудегода (он же Изенгрин), бывшего серва-министериала сира де Куси, все еще якшавшегося с Тома де Марлем.
Ланские повстанцы зашли все-таки слишком далеко; они это знали и (тщетно?) искали убежище у Тома, который, впрочем, не смог бы их спасти от справедливого возмездия со стороны Капетинга. Во всяком случае на вожаков оно обрушилось.
Но прошло пятнадцать лет, ив 1128 г. ланская буржуазия по сути взяла верх в борьбе за льготы и коммуну. Тогда она получила (несомненно не даром) королевскую хартию об «учреждении мира», признававшую за ней право создавать «жюре» (juree) того же типа, какой имели прочие крупные города Пикардии: нечто вроде профсоюза, ассоциацию, члены которой выступали посредниками между сеньорами и подсудными людьми, добивались рыночного мира и ограничения сервильных повинностей, еще грозивших многим из богатых семейств, предки которых имели статус министериалов. Более того, как показывает Ален Сен-Дени, рыцари постепенно покидали город, оставляя его каноникам собора и буржуа из коммуны. Начиная с 1135 г. сеньоры крупных замков, расположенных в нескольких льё от города, таких как Пьерпон и Монтегю, перестали регулярно посещать Лан и избавились от владений, которые в нем имели. Надо ли после всего этого удивляться, что после восстания 25 апреля 1112 г. богатая знать диоцеза не очень рвалась жить в Лане, большом городе?
Однако это не всё. Рыцари, имевшие более прямое отношение к городу, крупные вассалы епископа, такие как видамы и семейство «дю Марше», в первой трети XII в. казались богатыми и влиятельными; потом их могущество было подорвано, их след в истории стало трудней различить. Лучше заметны другие городские рыцари, потомки которых, оставаясь рыцарями, стали сеньорами соседних деревень, как род «де Луази»{625}. Для некоторых, похоже, буржуазия сделалась не столько соперницей, сколько привлекательной силой; не дошло ли дело до их интеграции в нее? Действительно, для периодов, когда не было кризисов, можно обнаружить множество взаимовыгодных связей и различных сближений между этими силами, и в 1158 г., а потом в 1164 г. мэром коммуны был Эктор д'Онуа, городской рыцарь, потомками которого станут как ланский богач Грюэль, так и сеньоры д'Онуа. Такое общее происхождение «дворянского патрициата» и «буржуазного патрициата» встречается и в других местах; тем не менее любопытно, что они разделились, что им надо было выбирать между сельской сеньорией и городским богатством.
Жан Ришар в 1960 г. отметил такое же «нисхождение» рыцарей из бургундских замков Вержи и Ружмон на равнину — во всяком случае некоторые из них вошли в новую «буржуазную» элиту этих бургад XII в.{626} А я смог обнаружить в Вандоме какую-то чехарду, в ходе которой первые «буржуа» (1097 г.) и последние рыцари, живущие в замке (1150 г.), менялись местами{627}. Значит ли это, что в XII в. рыцари «потеряли» города, и те достались буржуа?
Это полное превращение мелкой и средней знати в сельских жителей, сопряженное с подъемом городов и укреплением княжеской и даже баронской (как в Вандоме) администрации, не стало сразу же катастрофой для этой знати. Разве она не приобрела сеньориальные титулы и, кстати, доходы? После ее перемещения также, похоже, стали утихать войны между соседними замками — им предпочитали княжеские войны, крестовые походы, турниры. Тем не менее в дальней перспективе ее экономическое процветание оказалось непрочным: один историк говорил о сельском «знатном плебсе» на рубеже XIII-XIV вв., тогда как (узкая) прослойка буржуазии заслужила в наших книгах название «городской патрициат»…
Пока что короли, князья, бароны[153] старались немного смягчать эту тенденцию, характерную для «второго феодального века» (XII и XIII вв.). Разве, проводя в некоторых городах большие придворные праздники, они не давали возможность рыцарям, в основном переселившимся в сельскую местность, регулярно возвращаться в город, потребляя и используя его богатства?
Двор можно было бы счесть законным, изящным и удобным учреждением, позволяющим классу рыцарей грабить город благодаря князю, которому его власть и растущие доходы позволяли расточать щедроты. Но и при дворе могли появляться чужаки, и здесь стоит рассказать историю Эрембальдов Брюггских — тем более что они служили первому князю, о присутствии которого на турнирах известно точно: графу Фландрскому Карлу Доброму (1119–1127).
Для Фландрии, соседствующей с империей и тесно с ней связанной, в высшей степени были характерны как городская экономика, которая находилась на полном подъеме{628}, так и новое рыцарство, спонсорами которого выступали ее графы. Фландрия завоевывала рынки, экспортировала сукно и рыцарей-наемников. Здесь между 1070 и 1130 гг. одновременно появились текстильная промышленность, большие ярмарки и первые документально отмеченные турниры («торжища мерзости», как клеймили их епископы). Насыщенная и захватывающая «История убийства Карла Доброго», написанная по свежим следам в 1127–1128 гг. клириком Гальбертом Брюггским, вводит читателя в процветающий город, который внезапно был охвачен кризисом, выявившим опасные социальные напряжения и проблемы. Гальберт мимоходом упоминает турниры, которые посещал граф Карл, и богатства, накопленные некоторыми из его чиновников, и могущество городской буржуазии, мнение которой при назначении нового графа значило не меньше, чем мнение сеньоров равнины. Благодаря обзорам, сделанным Ордериком Виталием, хорошо известно, что буржуа Руана и Нормандии фрондировали против Роберта Короткие Штаны или присоединялись к Генриху Боклерку. Для Фландрии «История» Гальберта Брюггского и другие хроники позволяют по-настоящему ощутить эту новую историческую силу, — но они не изображают ее ни в лобовом противостоянии с рыцарями, ни бунтующей против графа. Городские буржуа скорее стали, как сказали бы мы, «участниками политической игры» (и социальной тоже). Если верить Гислеберту Монскому, в 1071 г., во время предыдущего кризиса наследования, граф Роберт Фриз, дед Карла Доброго по матери, победил за счет того, что вступил в союз со «знатью и с бургами»{629}, оставив своему племяннику Балдуину[154] только Эно.
Сам Карл, сын датского короля, в 1119 г. тоже испытал необходимость в поддержке со стороны крупного чиновника из графской администрации, клирика Бертульфа, прево коллегиальной церкви святого Донациана в Брюгге. Пусть потом он пошел против Бертульфа и его «семейного клана» и вступил в схватку, которая стала роковой для обоих, — такое, что ни говори, в политике бывает достаточно часто! Интересно, что эта драма, рассказанная Гальбертом Брюггским исключительно подробно, выявляет, какими могли быть состояние и социальная стратегия крупных министериалов[155]. Ничто не дает оснований утверждать, что род Бертульфа вышел «из грязи» и только за счет графской службы поднялся к вершинам общественной иерархии. Его основателем был Эрембальд, шателен графа — и историки Нового времени охотно называли его потомков «Эрембальдами Брюггскими». Но в какой-то момент один из предков Бертульфа вынужден был признать себя сервом графа, чтобы получить или сохранить доходную должность. Чиновничья служба помогала стать богатым и влиятельным, но была не столь почетной, как военная. Кстати, министериалы графов и епископов в городе часто стремились сближаться скорей с зажиточной буржуазией, чем со знатью[156]. Впрочем, Эрембальды, похоже, были достаточно близки к брюггской буржуазии, среди которой постарались приобрести друзей и клиентов, и ненавистны многим рыцарям. Однако при своем богатстве и влиянии они испытывали искушение выглядеть рыцарями, — а значит быть таковыми.
На посвящение в рыцари братьев или племянников Бертульфа, на их публичное аноблирование кем-либо из графов Фландрских в качестве благодарности за «добрую и верную службу» нет никаких намеков. Но тот факт, что об их посвящениях было ничего не известно, еще не позволял уличить их в «незаконном присвоении» рыцарского звания и лишить такового. Чтобы замарать их имя, об Эрембальде распространили «черную легенду»: он якобы получил свою должность, обольстив жену сеньора, а его убив{630}, — почти точный негатив модных в то время легенд о добром вассале, защищающем даму от обвинения в адюльтере, лживый, как легко понять. Однако чтобы свалить Эрембальдов, придется вытащить на свет их прежний сервильный статус… Они, естественно, сделали всё, чтобы общество о нем забыло. Они незаметно просочились в ряды рыцарства. Бертульф выдал племянниц за рыцарей. Племянникам он позволял вести с племянниками Танкмара Стратенского, опираясь на свои укрепленные дома, мелкие частные войны, полезные для создания престижа и клиентел. Но следовали ли они за Карлом Добрым на войну и на турниры? Мы не знаем, и это прискорбно. Во всяком случае дальнейшие события показывают, что у них были связи со многими рыцарями, живущими не в Брюгге.
В какой-то момент враждебная Эрембальдам клика настроила против них графа Карла. Он наказал племянников Бертульфа, то есть Борсиарда и его братьев, за частную войну, снеся их дом. Хуже того, означенная клика раскопала сведения о сервильном прошлом их рода и устроила судебный спектакль с разоблачением. Муж одной из племянниц прево Бертульфа рассчитывал, женившись, приумножить свою знатность — равно как богатство и связи в высшем обществе. И вот на одном процессе, когда он вызвал другого рыцаря на судебный поединок, ему отказали в праве на подобную процедуру, потому что он-де серв! Как это серв?! Ну да, женившись на девушке из сервов, он приобрел сервильный статус: с каролингских времен это было нормой при браке между сервами и свободными людьми — если только не заключалось каких-то соглашений либо проблему не скрывали (что бывало часто). Удар был очень жестоким, и для мужа, и для всех родственников супруги, блестящий рыцарский статус которых оказался замаранным, оскверненным, а влияние пошатнулось. В результате — напряженность, процесс, старания Бертульфа и всей родни избавиться от этого оскорбительного обвинения. Обреченные на падение, они замыслили убить графа Карла. 2 марта 1127 г.[157] Борсиард напал на него во главе целой банды.
В тот день, спрятав под плащами мечи, они ворвались в церковь святого Донациана, где молился граф, и пронзили его клинками, сделав мучеником. Далее заговорщики планировали во главе графства поставить бастарда Вильгельма Ипрского и при нем продолжить свою блистательную социальную карьеру. Вильгельм в самом деле принял на Ипрской ярмарке оммаж от купцов, приехавших со всей Фландрии, которые после этого поспешили разъехаться по домам. Но он не торопился ехать в Брюгге, где, напротив, быстрое возмездие благодаря реакции графского шателена, рыцаря Гервасия Пратского, сорвало расчеты Эрембальдов и вынудило их очень скоро перейти к обороне. Гервасий опять-таки начал с некоего подобия феодальной войны, двинувшись на укрепленные дома и сельские имения Эрембальдов; он разорил окрестности Равенсхоота, и тот капитулировал. У брюггских буржуа было оружие, и они строили укрепления; они также знали, что должны действовать сообща. Но в чьем лагере? Одна группировка среди них увлекла всех на сторону Гервасия. Что касается знати и пэров, тайно подстрекавших Эрембальдов, например некоего Даниэля Дендермондского, они тоже примкнули к мстителям, — чтобы вернее оправдаться!
Итак, смешанная армия рыцарей и буржуа осадила Эрембальдов — сначала в их доме, потом в башне церкви святого Донациана. Для такого случая они ввели единство и дисциплину, названную «осадным законом». Рыцари допускались в город лишь в случае, если поклянутся «мстить за смерть графа, уважая имущество горожан»{631}. Клятву лучше потребовать! Еще сохранялось немало трений. Например, «племянники Танкмара [рыцари — враги Эрембальдов] водрузили свое знамя на доме прево — из гордыни, тщеславия и как знак их могущества, что все восприняли очень плохо, и горожане наши до крайности были удручены, ибо прево и его присные, до часа своей измены, были людьми набожными, по-дружески к ним относились и достойно себя вели по отношению к тем, кто живет в нашем городе и в королевстве [опять-таки во Фландрии!]»{632}. И они вознегодовали на племянников Танкмара: субботним вечером 19 марта «горожане наши напали на них в монастыре и, обнажив мечи, раскололи бочонок, в коем было вино; возникло небывалое смятение, и горожане заперли ворота города, чтобы ни один из племянников не смог уйти». А Эрембальды с высоты башни, в которой их осадили, призывали тех из буржуа, кто прежде был их друзьями, вешать их врагов.
Некоторые брюггские буржуа испытывали сильное сочувствие, в частности, к Роберту Дитяте, одному из племянников Бертульфа, который считался невиновным и за которого они неоднократно ходатайствовали (тщетно). Несколько позже в Брюгге случился характерный инцидент, «в коем с одной стороны участвовали Гервасий и его люди, а с другой — наши горожане». Действительно, один из последних, нарушив «осадный закон», связался с осажденными «изменниками»: «Он был женат на сестре одного из осажденных рыцарей и, скрытно приблизившись к башне, потребовал у своего шурина чаши и одежды, каковые ссудил ему ранее; тот вернул чаши, каковые у него были». Мы дорого бы дали, чтобы найти побольше заметок подобного рода. Но за этого брюггца можно испугаться: он крепко рисковал из-за чаши и шурина — тюрьмой, судом вельмож. Один из рыцарей Гервасия схватил его «и увел как пленника в дом графа» (где находился мститель Гервасий, отныне получивший полномочия от французского короля и от нового графа). Однако «тут же среди горожан возникло небывалое смятение; взявшись за оружие, они напали на дом графа и людей Гервасия, каковые смело защищались. Горожане кричали, что никогда не потерпят ничьего господства и что карать за преступления — их дело»{633}. Тем не менее, выразив столь бурный протест, они позволили Гервасию их утихомирить и привести к королю, чтобы тот примирил их. Возмездие пришло в свой срок, и потомки Эрембальда умерли в мучениях.
Но рассказ Гальберта Брюггского обретает второе дыхание, когда речь заходит о политико-военном соперничестве наследников Карла Доброго, которые все были сравнительно дальними его родственниками. Ипрский бастард потерпел неудачу, и кузен Карла, граф Эно, нашел лишь немногих сторонников. 20 марта король Людовик VI высказался в пользу Вильгельма Клитона, за которым уже отчаялся закрепить Нормандское герцогство и который был связан с Фландрией по бабке — королеве Матильде, жене Вильгельма Завоевателя. Фламандские бароны встретили Клитона в Аррасе, и в сопровождении короля он 6 апреля прибыл в Брюгге. Там надо было умело переговорить с буржуазией города, выделившей делегацию. Пришли к соглашению, которое было бы немыслимо как в Руане, так и в Париже: «В награду за выбор и прием нового графа они получат от него привилегию отныне не платить ни графу, ни его наследникам ни тонльё[158], ни чинша»; и он поклялся им в этом{634}, равно как буржуазии других крупных городов графства. В Сент-Омере 17 апреля, согласно Гальберту Брюггскому, внук Завоевателя должен был показать себя «своим парнем»: городская молодежь, выступив как возрастная группа, оказала притворное сопротивление его свите, используя луки и стрелы, и ему пришлось проявить готовность к игре, шуткам и уступить право охоты на мелкую дичь. Это не единственный случай «традиционных» игр, где рыцари смешивались с представителями других классов.
Однако с лета 1127 г. граф Вильгельм Клитон напрочь поссорился с буржуазией городов Фландрии. Ведь под нажимом знатного окружения он поставил под вопрос сделанные уступки. Так, в Лилле 1 августа была ярмарка, и там граф арестовал одного из своих сервов; тогда «горожане Лилля взялись за оружие и изгнали из города графа и его людей, они наносили придворным удары, бросали нормандцев во рвы и многих ранили»{635}. В наказание граф осадил город Лилль и заставил его откупиться суммой в 1400 марок серебра, отчего город затаил на него злобу… Создается впечатление, что Вильгельм Клитон решил обуздать города вопреки первоначальным обещаниям, потому что в Брюгге 17 сентября он потребовал тонльё, от притязаний на который клятвенно отказывался еще б апреля. Но «если он проявил по отношению к ним таковую неблагодарность, то потому, что графы — его предшественники жаловали доходы с оного тонльё своим вассалам, и эти рыцари упрекали его за таковую уступку брюггцам их, рыцарских, фьефов; по их словам, она была недопустима без их согласия»{636}… В конечном счете Фландрия при всем своем богатстве была не подарком. По милости Людовика VI его протеже крупно влип. Вскоре началась кампания в пользу другого кузена графа Карла — Тьерри Эльзасского, которого поддержала буржуазия таких крупных городов, как Гент, Брюгге, Ипр, потому что он гарантировал сохранение ее прав. Их сопротивление Клитону приобрело антифранцузскую, антикапетингскую окраску.
Однако оно не было единодушным. В течение года Гальберт и другие хронисты могли фиксировать эпизоды борьбы, порой между рыцарями, с захватом коней либо оруженосцев и коней и «рыцарскими бранями», «ристаниями» (tournoiements){637}. С 4 по 10 июля 1128 г. Вильгельм Клитон осаждал Осткамп на земле Брюгге, «и за шесть этих дней рыцари обоих лагерей свершили немало подвигов, устроили немало турниров»{638}. Под конец рыцари Вильгельма отбросили брюггцев, подошедших на помощь. 21 июня между его остом и остом Тьерри произошло настоящее сражение, состоявшее из двух эпизодов: сначала первый отряд Вильгельма отступил, потом второй успешно отразил натиск неприятеля, переломил ход боя, и уже Тьерри обратился в бегство, но не утратил поддержки ни Бога, ни фламандцев… Дальше были грабежи, сделки, «измены», и на коммерции все это отражалось достаточно плохо. Если буржуа могли запирать ворота городов, они не контролировали равнину, на которой по-прежнему хозяйничали рыцари. Граф Вильгельм, «притеснитель буржуа», не проиграл игру. Или, скорей, проиграл ее чисто случайно 27 июля 1128 г., утратив при этом и жизнь.
Приход Тьерри Эльзасского позволил восстановить торговлю, а также равновесие в отношениях между знатью и буржуазией, но в конечном счете однозначно не прекратил кризис. Граф Филипп (1168–1191), сын Тьерри, отнюдь не был правителем в духе Луи-Филиппа, попросту ходящим в народ по торговым улицам своих добрых городов. Я даже сомневаюсь, чтобы игры сент-омерской молодежи были ему более по вкусу, чем Вильгельму Клитону; о нем, скорей, известно, что он был завсегдатаем турниров, что Кретьен де Труа посвятил ему «Сказание о Граале», наконец, что он построил в Генте замок-дворец, где размешался пышный рыцарский двор. И вполне можно представить, как эти рыцари, подобно героям романа, смотрят вниз из окон замка на промышленный город, поставляющий им оружие и уборы, благодаря чему они ведут более роскошную жизнь{639}. Даже возможно, что среди них затесались некоторые потомки министериалов (или выходцы из таковых), сделавшие более скромную карьеру, чем Эрембальды.
Гальберт Брюггский написал о кризисе, который затронул две элиты, одновременно соперничающие и перемешавшиеся в борьбе клик, и в котором крестьяне как таковые своего слова не сказали. Поначалу он подвел хвалебный итог правлению Карла, графа-мученика, описав, как тот уважал церкви и проявлял милосердие к бедным. Продолжая политику Роберта Фриза времен святого Арнульфа (1083 г.) и двух его непосредственных предшественников, Карл Добрый ограничил частные войны, и в его провинции не нашлось ни одного сеньора, который бы посмел начать феодальную войну с ним самим. Это было особенностью его правления, потенциально сравнимого с правлением какого-нибудь герцога Нормандского и благосклонного к интересам буржуа. Кроме того, во время неурожая 1124 г. граф принял меры против всех недостаточно милосердных богачей, особенно против гентских спекулянтов{640}. И еще он лично был любителем рыцарства и заботился о том, чтобы дать фламандской знати возможности блеснуть и подняться выше по социальной лестнице. «Когда он хотел совершить рыцарский подвиг, он не мог найти врага по соседству со своими землями, равно как с марками и границами: ибо его боялись, с ним предпочитали объединяться в мире и любви и обмениваться дарами. Однако ради чести страны и обучения своих рыцарей он принимал участие в сражениях на стороне графов и князей Нормандии и Франции, порой даже за пределами Французского королевства; он устраивал турниры с участием двух сотен рыцарей и тем приумножил могущество и славу своего графства. Ошибки, совершенные в оном легкомысленном деле, он искупил перед Богом многочисленными даяниями»{641}.
Но, чтобы составить себе представление о княжеском режиме XII в. и его экономических и социальных целях на этом Севере с его богатыми городами, лучше всего открыть и пролистать «Хронику» Гислеберта Монского.
Написанная в 1196 г., она повествует о соседнем Эно, графов которого упоминает с 1071 г. (когда правил Балдуин I) до Балдуина V, посвященного в 1168 г., графа Эно с 1171 по 1195 гг. и графа Фландрского с 1191 г.[159], а также тестя короля Филиппа Августа. Это было имперское княжество с некоторыми специфическими чертами, однако никакие социальные и культурные границы не отделяли его от Французского королевства, связи с которым постоянно проявлялись благодаря бракам, турнирам и политическим интригам{642}.
Клирик Гислеберт Монский служил канцлером при Балдуине V до смерти последнего, случившейся в 1195 г. незадолго до написания хроники, и сам был хорошо знаком с генеалогией важных наследников и обширными статьями феодальных соглашений, хартий для городов, мирных договоров. Он был в курсе расходов и инцидентов, связанных с войнами и турнирами. Он использовал слово «двор»[160] (curia) в двух взаимно дополняющих друг друга смыслах. Во-первых, мог иметься в виду старинный институт с наследственными титулами и функциями, институт княжества, по преимуществу чисто феодального и рыцарского. Звучание этих титулов напоминало о службе при доме (камергер, сенешаль), но они были почетными должностями, и в этом качестве двор Эно выглядит феодальным судебным органом графства, судом пэров{643}. Во-вторых, Гислеберт Монский называет «двором» каждое из торжественных собраний с участием графа и его окружения, и тут праздничный и церемониальный аспект важнее судебной функции (хоть и не исключает ее категорически): там устраивали посвящения, свадьбы и пиры, а после собраний двора на Пасху и Пятидесятницу придворные отправлялись на войну и на турнир.
Эти «дворы» в обоих смыслах слова в прежней франкской монархии играли, соответственно, роли придворного штата («дворца», palais) и общего plaid'a. Однако теперь их роли ощутимо изменились благодаря прерогативам благородных рыцарей и княжеским щедротам, благодаря беспримерной пышности, возможность для которой в XII в. давала городская и монетная экономика. Балдуин V происходил от Карла Великого и гордился этим; он не был императором, но его жизненная среда, обстановка, в которой он жил, были намного роскошней, чем у Карла Великого. По примеру графа Фландрского Филиппа Эльзасского (1168–1191) и других князей своего времени графы Эно украшали резиденции и возводили новые. На Пасху 1168 г., в день посвящения Балдуина V, «большой зал» (aula major) Валансьена еще строился, и, к несчастью, вместе с будущим Балдуином V работы осматривал его стареющий отец: у них под ногами провалилась балка, и отец сломал ногу, но вновь посвященный быстро поправился{644}.
Гислеберт не избегал вопросов, раздражавших или сильно заботивших графов Эно в XII в. Право «мертвой руки» в отношении городских сервов давало им (как и королям) существенный доход, и они то отказывались от него, то вновь на него притязали; в какой-то мере чувствовалось, что их привлекает городское богатство, за счет которого можно оплачивать свои щедрые расходы. Предметом особых споров и затруднений был вопрос, что города Монс и Валансьен должны поставлять к графскому двору, когда он находится в замке, господствующем над этими городами. Именно буржуа, жители города, предоставляли для пира посуду, съестное, разные принадлежности — либо в качестве дани, либо «продавая» в кредит. С другой стороны, замок-дворец был местом, где, в соответствии с замыслом, имелись не только парадный и пиршественный зал или залы, но и «покои» для семьи князя и ближайшего окружения, однако все хорошее общество разместить в нем было невозможно. И представители этого общества селились у жителей, в городских домах — как видно по куртуазным историям, эти жители были либо буржуа, либо вальвассорами.
Итак, щедроты князя отчасти обеспечивались богатством его горожан. Означало ли это для них чистый убыток? Несомненно, нет, поскольку прекрасные рыцари, собиравшиеся при дворе, становились для многих из них клиентами. Кстати, не все потраченные деньги и не все съеденные во время этого собрания продукты поступали из города: у графа были свои сельские поместья, и на землях его вассалов тоже собирали феодальные подати.
По мнению Ламберта Ардрского, писавшего около 1204 г., расходы и щедроты графов Гинских и сеньоров Ардра, особенно по случаю турниров, только отягощали край и не приносили ему никакой пользы. Хотя Ламберт и происходил от одного из этих баронов, пусть не совсем по прямой линии, и расточал им больше похвал, чем порицаний, он, похоже, разделял недовольство местного населения — крестьян и мелких вассалов. Описанный им Рауль, граф Гина около тысячного года, — турнирный тиран. Он порожден мифом, потому что едва ли первые турниры начались раньше 1120 г. Но полемика тысяча двухсотого года, которую вели по поводу этой выдумки, не может оставить нас равнодушными. Итак, Рауль воплощает те злоупотребления, в которых упрекали баронов, слишком приверженных светским рыцарским забавам. Ему не хватает средств, чтобы расточать щедроты рыцарям-соратникам (commilitones[161]): имеются в виду вассалы или клиенты, которым это изящное куртуазное словцо вполне может польстить, — разве оно уже само по себе не щедрота? Но поскольку этого все-таки мало, Рауль Гинский лихоимствует и возбуждает против подданных незаконные процессы.
В общем, он творит бесчисленные несправедливости, чтобы стать странствующим рыцарем по всей форме. Он тиранит свой край (свое баронство), чтобы отправиться во «Францию» (королевскую) с целью прославить собственное имя на турнирах («торжищах мерзости» — Ламберт Ардрский использует официальную церковную формулировку). И находит там смерть, «проклятый Богом и людьми»{645}.
По счастью — или, скорей, для большей эффективности мифа — его сын Эсташ совершенно на него не похож{646}.[162] Добрый к подданным, он обуздывает преступность, только ее, причем силой, — важный сюжет для клирика тысяча двухсотого года.
На других страницах выясняется, что Ламберта Ардрского заботит по преимуществу положение не крестьян, а, скорей, мелкой знати. Дурной барон — это тот, кто «попирает ногами и принижает знать своей земли», с тем чтобы «возвышать незнатных»{647}. Иначе говоря, несомненно, тот, кто неукоснительно требует помощи от феодалов и дает возможность усилиться среди своих мелких чиновников людям типа Эрембальдов Брюггских (в масштабе весьма незначительном).
Когда Ламберт, проявляя вполне исторический подход, рассказывает о сеньорах Ардра, он не щадит Арнульфа III Молодого (вторая четверть XII в.). Но критика по его адресу немного смягчена. Это был добрый рыцарь, со славным именем, щедрый и расточительный на турнирах и поединках за границами своей земли, но скупой дома{648}. Щедро он расточал, похоже, только сперму, поскольку коллекционировал любовниц и бастардов. Вот странствующий рыцарь, не допускавший, чтобы знатная дама томилась от скуки! Впрочем, Арнульф III, ласковый и любезный с рыцарями, часто умевший привлекать благородные сердца, проявлял строптивость в отношении вассальной службы, каковой был обязан соседу, графу Гинскому, а с низшими и с подданными был горд, груб и жесток{649}. В конечном счете его, сговорившись, убили собственные сервы — вскоре после подобной же кончины Карла Доброго в Брюгге.
Эти бароны с фламандской периферии по-настоящему подражали владетельным князьям, хоть и в уменьшенном масштабе. Можно догадаться, что им приходилось дозировать милости и, как любому правителю, поддерживать равновесие между разными источниками социального давления. Это были колоритные фигуры: один из них любил одновременно книги и охоту, любовниц и жену. Не обходились они и без строительства, воздвигая в этой стране в XII в. донжоны-резиденции, которые благодаря описаниям Ламберта Ардрского{650} прославились в царстве историков. Это воздушные замки, лабиринты — при их упоминании у этого клирика, выходца из средних социальных слоев, у которого не раз, так сказать, прорывается неприязнь или зависть «Франции низов» к «Франции высших сфер», микрокосму турниров и дворов, можно ощутить толику иронии.
Его текст наводит меня на мысль, что, может быть, в конечном счете «простаками в фарсе», рыцарском и куртуазном, были не столько горожане, сколько селяне. В конце концов, очень похоже, что с XII в. городская элита жила в симбиозе со знатными рыцарями. Во время собраний двора она вкладывала в этих людей деньги, чтобы они могли делать покупки. Она рассчитывала и на доходы, которые все они вместе во главе с князьями извлекали из деревень, не столько освобожденных, сколько попавших под сеньориальную власть нового типа — «объячеенную» (encellulée)[163], по выражению Робера Фоссье{651}. Только у городов были настоящие вольности, привилегии именно для элиты, заинтересованность в продаже высококачественного оружия и одежды. С чего им было ненавидеть все рыцарство?
Ламберт Ардрский — хронист очень ценный, потому что он почти единственный[164] в XII в. попытался рассмотреть ситуацию в местном масштабе, на уровне почвы, а значит, увидеть мир турниров и дворов «снизу». В этом смысле его «История» контрастирует с «Историей» Гислеберта Монского, написанной с очень «княжеской» позиции и свысока, и они убедительно дополняют друг друга благодаря географической близости Оно не очень далеко от Па-де-Кале). Читая Ламберта, не раз встречаешь полезные соображения о том, что в высших сферах учтивые отношения рыцарей и их болтовня с дамами могут скрывать латентные феодальные конфликты и иметь подоплеку.
Посвящения, которые проводил князь, репутации, приобретенные на турнирах (мнимые или реальные), могли становиться доводами в пользу непосредственного вассалитета, то есть отказа приносить оммаж кому-либо, кроме регионального князя. Еще в первом феодальном веке эту тенденцию можно отчетливо заметить у Гуго Хилиарха де Лузиньяна{652}; еще ясней она выражена в отношениях графов Гинских и сеньоров Ардра. Сыновья Арнульфа II Ардрского приобретали рыцарские навыки при дворе графа Фландрского (до или после трагедии 1127 г.). Из-за пребывания в столь знатном обществе они «раздулись от спеси» и больше не захотели нести вассальную службу соседнему графу Гинскому, хоть он и имел более высокий ранг, чем они{653}. Они сочли себя равными этим графам, первого из которых, согласно Ламберту{654}, в свое время посвятил граф Фландрский. Они как бы слегка зазнались, слыша, как высшее общество величает их «пэрами» или «рыцарями-соратниками» (commilitones)… Но, похоже, в то время (середина XII в.) споры о старшинстве велись систематически. Хроника Ламберта Ардрского подробно и в общем довольно внятно рассматривает такие споры между графствами и сеньориями этих мест — юго-западной, франкоговорящей окраины Фландрии. Тут присутствовали, если начинать перечисление с самых могущественных, графы Булонские и Гинские, сеньоры Ардра, Энена, Слёйса. Все находились на разных уровнях или, точнее, перепад их уровней был небольшим, поэтому каждый пытался выровнять его в выгодную для себя сторону, принося оммаж по возможности тому, кто выше всех. Сеньоры Ардра «отпихивали» графов Гинских, чтобы принести оммаж в руки графам Фландрским и даже графам Булонским — которым графы Гинские отказывали в оммаже. Однако те же сеньоры Ардра тщетно требовали оммажа от мелких сеньоров Энена и Слёйса, которые спешили принести его графу Фландрскому…
В XII в., когда рыцарские дворы поощряли снобизм, сюзеренам было легко проводить политику переманивания арьер-вассалов — хотя она была несколько рискованной для всех, за исключением короля, который действительно активно прибегал к ней. Поскольку все это хорошее (и мелкопоместное) общество раздирали также споры о наследовании, о размежевании и мелкие счеты, то мелких местных войн велось немало. По крайней мере в 1120–1150 гг. Ламберт Ардрский отмечает в своем краю несколько таких войн, состоявших из набегов на вражескую территорию (с пожарами и ранеными), осад замков, быстро прекращавшихся, стычек, в которых кто-то мог и погибнуть, и, наконец, перемирий{655}. Так, граф Гинский и сеньоры Ардра и Бурбура вели игру на троих, изобилующую неожиданными поворотами. Однажды оба последних сдружились благодаря заключению брака между выходцами из их семейств: «У обоих отныне было единое сердце и единая душа», как пишет Ламберт, применяя синкретичную формулировку, какой в тысячном году еще обозначали дружбу{656} и которая в свое время послужит для определения куртуазной любви{657}. Поэтому оба сеньора, объединившись, напали на графа Гинского, то есть «разоряли бедняков, людей низкого звания» на его земле, оставляя замки и укрепления графа совершенно нетронутыми{658}. Вспомним, что «Ведастинские анналы» точно так же описывают поход короля Эда в Аквитанию в 889 г.{659}
Таким образом, угнетенные крестьяне второго феодального века не всегда могли явно ощутить на себе культуру нравов. Однако некий более высокий уровень жизни и отношений, откуда грубость как будто отчасти изгнали, отныне существовал. В то же самое время, когда на местах, с перерывами или в сезонном режиме, шла феодальная война, за пределами ее театра рыцари Гина и Ардра вполне умели себя вести. «Когда они где-либо находились совместно, при дворе или во дворце, на турнире или на приеме, но за пределами земли Гина, люди из Ардра проявляли такую же услужливость по отношению к графу и его людям, каковую строптивость и норов выказывали на самой земле». И наоборот: «Сколь люди из Гина в своем краю, имея или не имея на то основания, показывали себя суровыми и жестокими по отношению к людям из Ардра, столь же радушно и мирно они взирали на последних, встречая их за пределами края, и становились по отношению к ним кроткими и приятными во всем»{660}. Все это смахивает на состязание в вежливости, великодушии после совершения дурных поступков друг по отношению к другу (порой в прямом контакте). Ламберт Ардрский как священник придает всему этому некоторый религиозный оттенок — он заимствует у святого Петра (Послание к римлянам, 12:10) выражение, призывавшее первых христиан быть милосердными меж собой: «В почтительности друг друга предупреждайте». Возможно, этим близким соседям все-таки было выгодно помогать друг другу, узнавать друг в друге земляков, когда они имели дело с менее близкими соперниками.
Само по себе это поведение достаточно понятно. Может быть, оно стало обычным еще в первом феодальном веке, когда враждебные действия на некоторых театрах войны уже были ограничены и чередовались с церемониями и беседами в тех местах, куда ходили безоружными и где вели мирные переговоры. Зачем нападать друг на друга, если под рукой нет крестьян, которых можно грабить и избивать в качестве косвенной мести?
Однако на plaid'ax тысячного года сеньоры и вассалы могли и даже должны были демонстрировать поочередно гнев и мягкость, в результате чего их переговоры кое-как продвигались. Из того, что описано на этой странице Ламберта Ардрского, к реалиям, которых раньше не было, несомненно, можно отнести появление в жизни знати отчетливой границы между грубым нижним этажом и учтивым верхним, заметную во многих внешних встречах, которые, конечно, являют резкий контрапункт малым междоусобным войнам. Ламберт Ардрский не только отмечает, что при дворе, на пиру, разговаривали, вместо того чтобы сражаться, а оружие временно откладывали в сторону. Он описывает настоящий куртуазный стиль в том смысле, в каком понимаем его мы, с демонстрациями дружбы и даже с «рыцарским» забвением того факта, что тебе не захотели присягнуть. И привносит сюда даже некоторые преувеличения, завышенные оценки, во многом гармонирующие с той рыцарской культурой спектакля, которую мы то здесь, то там обнаруживаем с середины XI в. Надо признать, что это напоминает игру, почти насмешку — кто-нибудь мог бы сказать: «карнавальную инверсию».
Ведь теперь перемирие означало прекращение не только сражений, как в первом феодальном веке, а еще и споров. Им уделяли место только на специальных судебных заседаниях двора князей, они больше не пронизывали всю общественную жизнь. Учтивая услужливость по отношению к людям Гина в дни больших турниров ни к чему не обязывала рыцарей Ардра; надеемся, она создавала и оберегала атмосферу непринужденности, не придавая поведению тех и других оттенка едкой иронии. В первом феодальном веке, до судебной мутации «тысяча сотого года» и начала специализации судов, до появления куртуазии, подобную демонстрацию вполне могли бы принимать всерьез, как всякий аспект, всякое выражение отношений сеньоров и вассалов.
В отношении Энена и Слёйса Ламберт Ардрский убедительно показал, что конфликт отнюдь не забывался, даже когда его участники виделись и встречались при дворе графа Фландрского. Арнульф II Ардрский в начале XII в. добивался там поддержки знати, чтобы переломить упрямство обоих сеньоров, не приносящих ему оммаж{661}.[165] Увы — события развивались так, как было выгодно графу Фландрскому. Притязания Ардра остались тщетными. В следующем поколении на сцену выступил Арнульф III. Он был «лучшим рыцарем земли Гина» и в самом деле был молодым сеньором этой земли, а значит, рыцарем самым высокорожденным, лучше всех экипированным, самым восхваляемым. При фландрском дворе, дворе графа Тьерри (1128–1168), его юношеская порывистость производила эффект. На Эсташа Эненского он бросал «резкие», то есть оскорбительные взгляды — стало уже не до шуток. На суде он вызвал последнего «на поединок за уклонение от оммажа». Он заявил об «уклонении», то есть неверности, чуть ли не об измене? — в рыцарской среде такое обвинение было очень серьезным. Однако Евстахий сохранил поддержку со стороны графа, и поединок не состоялся — как не состоится и в дальнейшем[166]. По мнению Ламберта Ардрского, излагавшего ту интерпретацию, которую предпочла челядь его сеньоров, Евстахий потерял лицо, позорно бежав. Тем более что тот же сценарий чуть позже повторился при дворе графа Булонского, другого их сеньора{662}. Впрочем, устроив один такой скандал, потом другой, Арнульф III Ардрский не добился ничего — кроме осуждения со стороны обеих высших властей региона, как мог бы написать хронист сеньоров Энена, если бы он существовал! И при этом сеньор Ардра, несмотря на проверенную (или дутую?) рыцарскую репутацию, станет говорить и думать о себе как об обиженном вассале, начнет слушать «жесты» вроде «Гормона и Изамбара» или «Рауля Камбрейского» и в конечном счете отождествит себя с их героями, мечтая о мятежах, вместо того чтобы устраивать их.
Ламберт Ардрский слышал (или придумал) легенду об Арнульфе I Ардрском, который в середине XI в. (sic!) якобы приобрел репутацию непревзойденного турнирного бойца, а благодаря ей — любовь королей Франции и Англии и чрезвычайное уважение со стороны графа Булонского. И последний будто бы сделал его судьей и сенешалем своей земли, отдав ему в лен Энен и Слёйс{663}.[167] Это придает ему сходство с Жилями из Эно (сеньорами Шина и Сент-Обера{664}), жившими уже в XII в. Отныне в «представлении социума» положение какого-либо сеньора, его замки, его женщины уже выглядели заслуженной наградой не только за героические битвы с норманнами или сарацинами, но и за спортивные и светские достижения — турниры и хорошие манеры.
А какой на самом деле была роль женщин при этих дворах, где то усваивали рыцарские навыки, то судились из-за оммажа, то праздновали посвящения, то назначали поединки, которые не состоятся? Особо она не повысилась, если учесть, сколь сравнительно важной она уже была в посткаролингском обществе первого феодального века{665}. Ламберт почти ничего о ней не пишет, рассказывая о временах до 1190 г. Заслуженные рыцари Ардра и Гина, угнетавшие край столько же и более, чем защищавшие, похоже, были слишком озабочены спорами из-за старшинства, когда встречались при княжеских дворах. До того ли им было, чтобы завязывать любовные отношения (которые Вас называет drueries{666}) с дамой более высокого ранга, которые бы побуждали их приумножать славу, состязаться меж собой и требовали настоящей верности в обмен за редкие телесные вознаграждения? Нет, большинство предпочитало проявлять невоздержность своих чресл на местах. Они брюхатили красоток более низкого положения и имели от них незаконнорожденных детей, которых старались, если это были мальчики, вывести в рыцари или в духовенство, а если это были девочки — повыгодней выдать замуж. Единственным, кто всерьез (хотя и задним числом) показал привязанность к супруге, был Балдуин Гинский. Несмотря на прежние похождения, он был потрясен смертью жены в 1177 г. и пережил нечто вроде обращения в христианское рыцарство, в каролингском понимании. Он стал заботиться о защите вдов и сирот, которые, подобно ему, потеряли дорогое существо. Далее Ламберт Ардрский уточняет, что речь идет о благородных вдовах и сиротах, которых разорила расточительность родственников — и, может быть, рурализация в духе Вандома{667}, когда войны между соседними замками стали все большей редкостью? Балдуин Гинский помогал им, забирая к себе, то есть к своему баронскому двору{668}, где щедроты барона укрепляли его власть над знатью.
Кстати, эта оплакиваемая супруга была не кем иным, как наследницей сеньории Ардр, присоединенной таким образом (путем брака) к графству Гин после десятилетий малых войн. Ведь браки знати в XII в. заключались не столько по искренней любви, сколько из феодальных соображений. Впрочем, брак Балдуина Гинского с Кретьенной Ардрской отражает новую тенденцию, отличающую второй феодальный век, который начался после тысяча сотого года, от первого. Отныне выгодных наследниц получали старшие сыновья, которые сами наследовали основную часть отцовской сеньории. Лучшей и важнейшей иллюстрацией к этой тенденции служит на более высоком уровне история графов Анжуйских. Жоффруа Плантагенет в 1127 г. женился на наследнице Нормандии (Матильде, дочери Генриха Боклерка), хотя у него был младший брат, Эли. В следующем поколении Алиенора Аквитанская, которая вначале была женой короля Людовика VII (а не кого-либо из его братьев), затем вышла за Генриха Плантагенета, а не за второго сына Жоффруа и Матильды — хотя и тот не внушил бы ей отвращения! Отсюда — слияние княжеств и сеньорий, процесс концентрации, возможность для которой давало укрепление администрации (служащих князя или барона, способных его замещать в его отсутствие) и которая в свою очередь ускоряла такое укрепление. То есть не только стало явственным преимущество потомков по прямой линии над побочными, заметное уже в первом феодальном веке, но и внутри самой прямой линии начали выдвигаться старшие дети.
А вот Арнульф Гинский, сын Балдуина и Кретьенны. Это современник Ламберта Ардрского, и тот дает нам возможность проследить за его первыми шагами как рыцаря, не проявляя чрезмерной снисходительности. Прежде всего Арнульф прошел инициацию на «бугуртах и турнирах» в свите Филиппа Эльзасского, графа Фландрского, еще до посвящения. В нем, само собой разумеется, уже был виден лучший из знатных юношей Фландрии, могучий боец, но также превосходный придворный, улыбчивый, щедрый и любезный. Тем не менее отец предпочел посвятить его сам, на Пятидесятницу 1181 г., чем оставлять заботу об этом и политическую выгоду от этого графу Филиппу{669}. Арнульф был еще молод и подвержен влиянию разных советчиков. Один из них пытался формировать его характер с помощью таких педагогических приемов, как игры и шутки, рассчитанные на то, чтобы лучше развить его мышление, и не забыл ему сказать, чтобы тот потребовал от посвятителя-отца сеньорию Ардр в качестве доли наследства заранее, что действительно было распространенным обычаем. Другой ментор, мудрый Арнульф де Кайё , дал ему собственного племянника в качестве инструктора для подготовки к турнирам: это в самом деле был в некотором роде тренер, только-только покинувший «команду» Генриха Молодого, где он неизбежно должен был общаться со знаменитым Вильгельмом Маршалом, либо как с другом, либо как с соперником. Очень скоро пошла молва, что молодой расточительный ветреник настолько к нему привязался, что дал ему прекрасный фьеф. В окружении Арнульфа и вместе с ним приобрела известность настоящая ватага турнирных бойцов из земли Ардр, и эти молодые отпрыски рыцарских семейств в какой-то мере напоминают комитат у германцев, разве что жизнью они не рисковали (не считая случайных инцидентов).
Тогда Арнульф стал ездить по турнирам, и Ламберт Ардрский не говорит, восхищал ли тот высокородных зрительниц, готовых отдать рукав, чтобы таковой стал ставкой в игре и эмблемой. Нет, он только рассказывает, что слава Арнульфа росла и дошла до одной знатной «вдовы», графини Иды Булонской, наследницы, уже оставленной двумя мужьями из-за ссор и под всегда удобным предлогом кровного родства. Какое-то время она, как полагалось, смиряла плоть, но потом, «по женскому легкомыслию, подлинному либо притворному и деланному, выказала любовь к оному мессиру Арнульфу Гинскому». То есть инициатива исходила от нее. «Он, как мог, старался быть с ней любезным; они обменивались условными знаками и тайными посланиями, дабы сообщать друг другу о взаимной любви. Так мессир Арнульф полюбил ее в ответ, во всяком случае сделал вид, что влюблен, из мужской хитрости и рассудительности»{670}. Правду сказать, особую привлекательность графине Иде придавали наследуемые земли Булонне, которые ее муж мог получить как служащий рыцарь[168], и это давало упомянутой даме определенную свободу действий, когда речь заходила о повторном браке. Если здесь и была куртуазная любовь, несколько напоминающая любовь в романах, она преподносится как притворная, рассчитанная на материальную выгоду.
Сама Ида Булонская была Селименой[169] побережья Па-де-Кале — разве что ее окружение не делилось на сторонников двух политических линий или колебавшихся между таковыми. Она поощряла двух соперников: нашего Арнульфа, которого поддерживал граф Филипп (Фландрский), и Рено де Даммартена, которого поддерживал король Филипп Август. Однажды она позволила пригласить себя в Ардр, но, увы, у Арнульфа не хватило дерзости, вот его и опередили: Рено де Даммартен решительно похитил эту даму, «взял ее с собой, наполовину силой, наполовину с ее согласия», она притворилась, что сопротивляется, позвала на помощь Арнульфа, и этот простак гнался за ними со своей бандой до самой Лотарингии, где один епископ, друг Рено, захватил его в плен. Ланселота Озерного из него не получилось! По счастью, графы Гинские обладали кое-какой сметкой: Балдуин водил дружбу с архиепископом Реймским, тот вмешался, и молодого человека выпустили… И священник Ламберт Ардрский выводит из этого назидание: Арнульф Гинский заслужил свое злосчастье, потому что дал крестоносный обет, даже собрал десятину под этим предлогом, а вместо того чтобы отправиться в Иерусалим, истратил эти деньги на турниры, запрещенные во время крестового похода. И еще припечатывает: во время лотарингского пленения Арнульф Гинский не получил-де помощи ни от кого из тех, кому прежде оказывал великие щедроты за счет местных податных.
Стал ли тот благоразумней, вернувшись? Едва ли. Отныне он следовал указаниям отца во всем, «кроме как в отношении турниров и расходов», то есть главного в своей жизни. Осенью 1190 г. понадобилось три дня дождя и сильного ветра, когда было носа не высунуть из прекрасного донжона-резиденции в Ардре, чтобы он вместе с другими молодыми людьми согласился выслушать, как старшие рыцари перескажут всю великую литературу XII в. — эпопеи и романы{671}. И эта-то молодежь отождествляла себя с героями, которые не позволяли себе ни попадать в плен к церковникам, ни освобождаться из него благодаря папиным связям!
На самом ли деле они столько дней слушали рассказы? Или это только сюжетный ход, позволивший священнику Ламберту упомянуть свою книгу в числе величайших и перейти к истории сеньоров Ардра? Неизвестно. Во всяком случае далее в книге рассказано, что в конечном счете Арнульф сочетался браком с наследницей Бурбура, Беатрисой, лучшей для него партией после графини Булонской и, похоже, не столь разнузданной кокеткой, но «красивой и мудрой»{672}. Что ж, все к лучшему!
Однако в высших сферах в XII в. не все было так идиллично. Задние мысли, двусмысленные подходы еще во многом определяли отношения между вассалами или соратниками одного и того же князя, одного и того же барона, между ними самими и их вассалами. Само по себе это было не ново: еще в отношениях королей и лейдов VI в., герцогов и магнатов XI в. могли ощущаться то холод, то тепло, быстро сменяя друг друга. В XII в. хронисты уже старались изображать князей цельными натурами в том или ином духе, то есть по-настоящему милостивыми или по-настоящему суровыми, — даже если их собственные тексты порой намекали на некие нюансы и сложности.
Галерею портретов суровых князей открывает книга аббата Сугерия «Жизнь Людовика VI Толстого», написанная около 1144 г. Она превозносит величие, неумолимую справедливость короля, «викария Бога», благодаря миропомазанию наделенного совсем иными рыцарскими качествами, нежели мирские рыцари, самовлюбленные и легкомысленные. Многие ее главы задуманы как рассказы о справедливом возмездии, в каковом нет места слабости, потому что королевская справедливость — земная копия Божьей{673}. Однако по существу речь идет всего лишь о феодальных войнах, во время которых разоряли земли «тиранов» (мятежных сеньоров из королевской Франции, действующих при поддержке соседних князей) и ненадолго осаждали некоторые из их замков. Тем не менее весной 1111 г., когда поход многочисленного оста, включавшего рыцарей короля и пехоту, руководимую священниками, закончился победоносным штурмом замка (прежде всего благодаря пехотинцам), Людовик VI поспешил взять Гуго дю Пюизе в плен, спасая от черни, и пытался (тщетно) сделать из него союзника против графа Блуаского{674}.
Похвалы суровости в книге Сугерия свидетельствуют прежде всего о теоретических воззрениях самого автора. Их явно переняли клирики других князей, как Гислеберт Монский, писавший в 1196 г. Гислеберт несколько раз выражает тревогу в связи с существованием башни Авен-сюр-Эльп, возведенной в 1106 г., видя в ней опасный вызов власти графов Эно. Балдуин III отреагировал быстро: он захватил в плен ее сеньора, Госсюэна, но, увы, «вняв мольбам знати, своих верных», был вынужден его отпустить. Он довольствовался тем, что обстриг тому бороду, что, конечно, не стало проявлением хороших манер, но в конечном счете этот не слишком вежливый поступок не повлек непоправимых последствий и не помешал Госсюэну завершить строительство донжона Авен. Результатом этого стала череда конфликтов и возобновляющихся процессов, которые тянулись минимум до 1147 г.{675} Окружение графа находило сеньоров Авена очень неудобными соседями, а эти потомки Герри Рыжего[170], вероятно, считали себя обиженными вассалами, пока в 1210 г. один из них не женился на наследнице графства Эно, совсем юной девушке, отданной на его попечение.
В этом имперском княжестве с 1120 по 1190 г. издавались законы о мире. Балдуин IV и Балдуин V по примеру императора (Фридриха Барбароссы) хотели искоренять преступность и разбой, невзирая на лица, то есть не щадя влиятельных людей. Так, второй не миловал даже родню самых знатных вельмож, если верить Гислеберту Монскому: по его словам, любому разбойнику грозили смерть или увечье. Демонстрируя рыцарские качества перед посвящением в 1168 г., Балдуин V не стал притязать на чьи-то владения или мстить другим феодалам, а устроил гонения на подлых воров — вешал их, жег, топил, закапывал в землю живьем{676}. Что, действительно всех без исключения? Далее все-таки можно прочесть: «знатный человек, убивший или изувечивший крестьянина, мог получить прощение от графа, если близкие родственники жертвы соглашались на это»{677}, так что за будущее знати Эно мы можем быть спокойны. Тем более что тем временем граф повез молодых наследников на большие турниры во Францию и Бургундию, а на праздниках при своем дворе демонстрировал очень куртуазные манеры, ласково беседуя со знатью. На это стоит обратить внимание — не для выявления контраста с более «варварским» прошлым, как сочла бы старая историческая школа, а скорее чтобы отметить различие между Балдуином и императором Фридрихом Барбароссой. Герд Альтхофф недавно подчеркнул, что последнего часто хвалили за справедливый гнев, даже некуртуазный{678}, даром что он в конце царствования устроил в Майнце в 1184 и 1188 гг. пышные придворные празднества по случаю посвящения сыновей со всевозможными щедротами и турнирами{679}.[171]
Но по-настоящему блистательным и милосердным князем XII в. во Франции был Жоффруа Плантагенет. Ничто не сравнится с его анжуйской милостью в отношении рыцарей (и даже клириков и народа), если верить «Истории», которую около 1170 г. написал о нем турский монах Жан из Мармутье. Жоффруа был графом Анжуйским с 1129 по 1151 г., герцогом и властителем Нормандии с 1144 г., и в наших исторических книгах его по многим причинам считают образцом французского рыцаря XII в. Часто воспроизводят пластину с его надгробия, выполненную между 1160 и 1165 г.: на ней изображен его лазоревый щит с шестью золотыми львятами, который упоминает и Жан, так что герб Жоффруа — один из самых старинных, какие известны точно[172]. В его лице славят отца и деда великих монархов, одновременно столпов и светочей рыцарства и даже кумиров трубадуров второй половины XII в. — Генриха Плантагенета и трех его сыновей от Алиеноры Аквитанской, то есть Генриха Молодого, Жоффруа Бретонского и Ричарда Львиное Сердце. Наконец, рассказ о его посвящении в 1128 г., написанный Жаном из Мармутье лет через сорок-пятьдесят (1170–1180), — блистательный текст со сказочно красивыми описаниями омовения посвящаемого и передачи оружия.
Появление этого обряда означает, что перед нами уже развитая куртуазная культура. Юноша как будто вышел прямо из какого-нибудь романа Кретьена де Труа — или готов вступить в него. Он похож на Эрека или Персеваля как родной брат. Какова «историческая ценность» сцены посвящения, которую Жан помещает в начало своей «Истории Жоффруа Плантагенета» и на которой мы ненадолго остановимся? Несомненно, это не точная фиксация хода событий 22 мая 1128 г., а скорее свидетельство (в числе прочих) того, чем за 40 лет обогатились церемонии посвящения. Монах Жан еще не упоминает удар посвящаемому (colee) (какой получил Арнульф Ардрский в 1181 г.{680}) и не пытается задействовать христианскую религию и служителей Церкви, как это делают Ламберт Ардрский и другие авторы 1200-го г. С другой стороны, Жан из Мармутье как будто несколько преуменьшил роль короля-посвятителя, Генриха Боклерка, изобразив его всего лишь председателем на церемонии: оружие взято из его сокровищницы, но мы не «видим», чтобы он сам вручал это оружие. А ведь в реалиях 1128 г. это посвящение было важно в феодальном отношении, поскольку Генрих тем самым назначал Жоффруа наследником, по крайней мере одним из наследников. Законный сын герцога-короля к тому времени уже умер; Генрих повторно выдал замуж дочь, однако открыто не отказал племяннику, Стефану Блуаскому, в праве ему наследовать. Монах Жан из Мармутье предпочитает описывать эпизод из рыцарской жизни, «крупным планом» показывая своего героя, его красивую осанку, прекрасные манеры.
Пролог к «Истории Жоффруа Плантагенета» сразу же настраивает на определенный лад: он возносит похвалу князю, конечно, сильному и справедливому, но отличающемуся умеренностью в отношении побежденного противника{681}. Жоффруа с юности обладает всем набором традиционных княжеских достоинств, к которым добавляются веселый нрав, особая «любезность в обращении с рыцарями»{682}.
Генрих Боклерк услышал похвалы достоинствам юноши — не включил ли он Жоффруа прежде всего в свои политические расчеты? Итак, он выбрал того в зятья и позвал к себе в Руан. Жоффруа явился туда с большой помпой, в сопровождении пяти баронов, двадцати пяти ровесников и целой свиты. «Король» (Англии) усадил его рядом с собой, расспросил, чтобы проверить его мудрость, и отметил его умение быть сдержанным в разговорах. «На следующий день юноша искупался, как требовал обычай при вступлении в рыцари, и нарядился»{683}. Правду сказать, такой обычай упомянут здесь впервые, но нередко на традицию ссылались, вводя нечто новое. Возможно, существование этого самого обычая Жан из Мармутье и хотел подтвердить в 1180 г. Имело ли это предварительное очистительное купание символический смысл, было ли оно знаком некоего рождения заново? Может быть, и так, равно как и при крещении, отголоском которого в какой-то степени было рыцарское «посвящение в сан» (ordination), как говорили при дворе Плантагенетов. Но бесспорно ли это? Предложить молодому человеку, только что проделавшему долгий путь, помыться — проявление предупредительности, нормальная прелюдия к вручению красивых одежд.
Облаченный в золотую парчу, пурпур и шелка, Жоффруа купался в той самой роскоши, которую как раз поносит святой Бернар Клервоский{684}. Он был окружен спутниками; вместе с ними он вышел к публике. «Им подвели коней, принесли доспехи и распределили между ними сообразно надобности». Потом Жоффруа сам, совершенно самостоятельно, облачился в кольчугу и шоссы. Чтобы надеть шпоры, щит и шлем, он нуждался в помощи, но Жан из Мармутье не уточняет, кто оказал ему ее. Наконец ему протянули копье и меч, причем последний по такому случаю был взят из королевской сокровищницы. Вот то, что называется сказочным подарком, ведь этот меч, говорят, был выкован в очень древние времена лучшим из кузнецов, «Галаном» — кузнецом из «жесты». Жоффруа Плантагенета это не слишком отяготило: он сразу же вскочил на быстрого коня без помощи стремян. «Сей день вступления в ряды рыцарства, посвященный чести и веселью, прошел в воинских упражнениях и в роскошных пирах»{685}. И так целую неделю.
Под двором здесь понимается не что иное, как пышный праздник, расточение щедрот, показные роскошества за счет английского короля. После этого Жоффруа Плантагенет продемонстрировал сноровку в верховой езде, то есть умение держаться в седле и одновременно управлять конем, немного похожие на те навыки, какие в описании Рихера Реймского проявил юный Людовик IV Заморский, высадившись в своем королевстве в 936 г., в сцене обретения королевского сана (но не посвящения), на фоне прибрежных скал Виссана{686}. А вот упражнения с квинтиной, даже турнирные, которые монаху из Мармутье не приходит в голову назвать «мерзкими», несмотря на решения соборов своего времени.
Итак, рыцарский сан — это «щедрота» тестя, оказанная зятю. И Жан из Мармутье делает всё, чтобы церемония выглядела коллективным увеселением, включала бы молодого князя в некую социальную группу, делала его почти равным другим рыцарям, посвящаемым с ним вместе. Далее, в течение всего периода, известного нам по «Истории Жоффруа»[173], ему надо будет по-особому относиться к ним, оказывать им исключительное внимание. Это посвящение ввело форму общения для рыцарей. Оно оказало решающее влияние на политику графа Жоффруа или по меньшей мере на круг его политических отношений, ориентировав их совсем в другом направлении, чем королевское миропомазание в «Жизни Людовика VI» Сугерия, для которого по старинному обычаю были характерны обещание покровительствовать церквам и пауперистская этика. Речь идет уже не только о том, чтобы гарантировать рыцарям их права, но и о том, чтобы оказывать им милость, расточать им щедроты и проявлять в их отношении хорошие манеры. Правда, внимания Жоффруа удостоятся и представители других социальных категорий — два клирика, один угольщик, — но это никогда не будет делаться в ущерб классу рыцарей, которых не порицают как антагонистов или истязателей этих людей. А когда упоминаются угнетатели слабых, виновники несправедливостей, то отныне это собственные прево Жоффруа, главы его администрации, действующие без его ведома.
Здесь, правда, рыцарство думает только о самом себе. Посвящение Жоффруа Плантагенета выглядит не чем иным, как предложением заслужить уважение других рыцарей — подвигами, милосердием, щедростью. И никаких рассуждений о его социальной полезности для защиты тех, кто в нем нуждается, или о служении государству — вопреки желаниям других клириков двора Плантагенетов, современников Жана де Мармутье, выраженным с беспрецедентной силой{687}.
Спустя недолгое время после посвящения граф Жоффруа отправился на турнир между бретонцами и нормандцами — слишком кровавый для реального и откровенно вымышленный, потому что Жан из Мармутье описывает участие в нем несчастного Вильгельма Клитона, который как раз тогда вел во Фландрии свой последний бой. Во всяком случае, Жоффруа сделал красивый жест. Как зять герцога Генриха он должен был сражаться на стороне нормандцев вместе с племянниками последнего; пусть даже они были его соперниками в качестве претендентов на наследство, тем более нельзя было позволить, чтобы только они выглядели защитниками чести Нормандии. Но Жоффруа заметил, что бретонцы в меньшинстве, и стремление к некой fair-play побудило его примкнуть к ним, чтобы уравновесить силы. После этого он принес им победу, выиграв смертельную схватку с великаном, отчасти благодаря сверхмощной броне своего доспеха и в духе своего предка, графа Жоффруа Серого Плаща, как о том рассказывает «История графов Анжуйских»[174].
Согласно Жану из Мармутье, в его герое сочетались достоинства храбрости и мудрости, каковым сочетанием обладали не все его предки. Однако девиз его правления был взят не из Библии[175]. Он проистекал из «философии», в данном случае из «Энеиды» Вергилия, и имел совершенно римский характер: «Parcere subjectis et debellare superbos» (щадить покорных и усмирять гордых). Правду сказать, он не был ни слишком ясным, потому что все дело в интерпретации и дозировке, ни слишком новым, потому что соответствовал практике общества мести, как и Библия после Хлодвига. По сути он был выбран из некоего снобизма, так как в XII в. на Луаре все, включая рыцарей, любили считать свою эпоху возрождением Рима. Отныне этот девиз в качестве лейтмотива сопутствовал сугубо рыцарским поступкам Жоффруа Плантагенета. Или, скорей, сделался его лозунгом, чтобы своей внушительностью компенсировать отсутствие таких случаев, когда бы граф полностью усмирил гордых!
Это красивое милосердие проявлялось прежде всего в отношении пуатевинцев, то есть противников из соседней провинции, что, как мы знаем, было совершенно обычным делом. Эти люди в основном были «довольно свирепы, но более смелы, чем упорны», и здесь монах Жан перенимает анжуйское высокомерие у авторов «Истории графов Анжуйских», проявленное в рассказе о битвах XI в., в котором эти противники выглядят самонадеянными фанфаронами{688}. Здесь речь идет всего лишь о заурядной феодальной войне, с набегами и стычками. Пуатевинцы заняты нападениями «на него» (на графа Жоффруа или, скорее, на его крестьян), и он отвечает им тем же — или, вернее, отплачивает в двойном размере, потому что наносит им поражение и при этом по-настоящему мстит (их крестьянам). И вскоре для одного пуатевинского отряда дело оборачивается плохо: четыре рыцаря попадают в плен. Жослен Турский, захвативший их, — сенешаль Анжу. Он запрашивает у графа Жоффруа инструкции. «Надо ли отпустить их временно, но в обмен на заложников, или же, назначив точный выкуп, положиться на их честное слово?»{689} В первом случае еще следовало провести переговоры о сумме выкупа, во втором сделка была бы заключена и оставалось довериться их слову рыцарей. Но граф Жоффруа ни под каким предлогом не хочет выпускать их на свободу, потому что война тогда затянется. В результате Жослен остается в очень затруднительном положении с пленниками на руках. И он придумывает «ложь во спасение». Тут читатель настоящего труда, любитель чудес тысячного года, возможно, станет ожидать, что какой-нибудь святой Божий «устроит» им побег. Но нет, здесь этот читатель получит возможность присутствовать при небольшой игре, которую ведут меж собой джентльмены XII в., слушать отточенные диалоги с нюансами обращения на «ты» и «вы», видеть мизансцену, которая, как и на других страницах, придает «Истории» Жана де Мармутье нечто театральное. Ее, несомненно, можно было бы инсценировать.
Жослен Турский обращается к пленным рыцарям. Хотят ли они вновь обрести свободу, да или нет? Они сначала не торопятся отвечать и вступать в беседу, полагая, что он насмехается, и опасаясь графа Анжуйского. Наконец они понимают его план, рассчитанный на то, чтобы сыграть на тщеславии, сострадании или классовом сознании Жоффруа Плантагенета. «Вы сочините небольшое стихотворение о доблестях графа; для людей вашего края это легко, совершенно естественно для вас». Действительно, кто этого не знает? В Пуату со времен графа Гильома IX (1086–1126) вся знать — трубадуры, искушенные в плачах и сирвентах, причем больше, чем во владении оружием, как со своим комплексом превосходства считали анжуйцы. «Что до меня, — продолжает Жослен, — я приму его здесь, когда будет уместно. И в тот момент я найду повод, чтобы он выслушал вашу песнь. Я возлагаю надежду на своего сеньора, он добр, думаю, он сжалится над вами»{690}.
И в самом деле, Жослен устраивает Жоффруа в своем замке Фонтен-Милон превосходную трапезу, с изысканными блюдами, «доставленными Церерой и Вакхом», со всеми видами мяса и пряностей. В нужный момент он исчезает, чтобы вывести пленников из их тюрьмы и отправить их на этаж (помост) большого зала, в то время как граф проходит внизу. Услышав стих, в котором поют ему хвалу, тот поднимает глаза и осведомляется: кто это там наверху? Жослен объясняет: в честь такого радостного события, как приезд графа, он позволил пленным пуатевинцам увидеть немного света. Эта красивая инициатива как будто приводит Жоффруа в доброе настроение, и ему остается только расчувствоваться при виде этих рыцарей, грязных и неухоженных — такова судьба пленников — и совершенно отощавших. «Кто не испытывает сострадания к собратьям по занятию, — говорит недавно посвященный граф, — у того слишком бесчувственное сердце. Если ты рыцарь, ты должен жалеть рыцарей, особенно когда они покорились. Пойдите к ним, снимите с них оковы; пусть они умоются и облачатся в новые одежды, чтобы могли усесться за стол вместе со мной»{691}. Так что они присоединяются к Жоффруа и после этого слышат от него, что поступили дурно, напав на него и разорив его земли — за что Бог и предал их в его руки. Но он прощает их и как великодушный государь в конечном счете посвящает их заново, возвращает им коней и оружие, берет на себя расходы по их возвращению на родину. О выкупе больше нет и речи, тем более о возмещении убытков ограбленным крестьянам. Можно только восхититься щедростью Жоффруа Плантагенета и отметить, что, похоже, она окупилась, так как вчерашние пленники вызываются стать его вассалами под присягой. Он как добрый государь довольствуется обещанием, что на него больше не нападут[176].
Этот красивый жест в Фонтен-Милоне приносит пользу и всегдашним противникам Анжуйца: нанося урон графу, они поступали неправильно, но слишком испорченными рыцарями не были. Более того — даже в отношении собственных вассалов, когда они строптивы и позорят его, Жоффруа Красивый дает красивый пример великодушия. Вот рыцари, отступившие в свой замок Сент-Эньян, откуда постоянно нападают на «него». Даже за трапезой один из них поносит на словах графа Жоффруа, произносит почти что феодальное кощунство, заявляя, что наденет графу на шею раскаленное железное ожерелье и не снимет, пока оно не остынет от его жира… Предложение столь дикое, что другой вассал его осуждает. Он читает нотацию о том, что к сеньору надо питать уважение: «Наша ненависть справедлива, но разить врага мечом слова — недостойная месть»{692} (возможно, кроме как — заметим мимоходом — в Пуату, у трубадуров). И потом, графу Жоффруа «нет равного среди земных князей»: этот обиженный рыцарь не лишил его своего уважения.
Поскольку этот диалог слышали на кухнях Сент-Эньяна, граф Анжуйский вскоре был извещен о нем. Он не сказал ни слова тем, кто передал ему эти речи. Но через некоторое время те, кто их произнес, во время нового набега были захвачены людьми графа. Он вызвал пленных к себе по очереди, начав с рыцаря, отчитывавшего своего собрата, чтобы заставить ругателя помаяться ожиданием.
«Ты причинил мне беспокойство, опустошая мою землю, как мог. И это неправильно, если я не ошибаюсь [отметим-таки эту оговорку!]. Теперь, когда ты у меня в руках, скажи, в чем я неправ перед тобой. Что я тебе сделал?»
Собеседник трепещет, потому что он в плену. «Сам по себе я не гожусь для защитных речей, — говорит он, — и прошу у тебя только милосердия». И он получает его, в полной мере и даже с избытком, так как Жоффруа Плантагенет возвращает ему коней, оружие, все захваченное добро и даже велит своим прево вновь соблюдать его права. Граф также предлагает позже снова вернуться под его начало, чтобы стать причастным к его щедротам, его тайнам. Разве этот человек чести не «сохранил свою веру и мир в среде “ненависти”» (видимо, это слово — технический термин, означающий бесстрастную, контролируемую месть)? Он заслуживает, чтобы князь, им почитаемый, обошелся с ним как с гостем.
Очередь ругателя. Граф сразу же мечет на него «грозные взгляды». И тому не по себе. Возможно, он знает, и получше нас, что не один только Людовик VII способен калечить предателей. Он успокаивает себя лишь тем, что Жоффруа не накажет его дважды! Граф бросает ему в лицо оскорбление, которое тот произнес за глаза в своем замке. Тому грозит гибель, и он выдавливает из себя минимальное оправдание: «Я отозвался о тебе чрезвычайно грубо, но в моем сердце проклятия не было. Тем не менее делай со мной, что сочтешь нужным»{693}. Душа у Жоффруа Красивого — красива, и он прощает, произнося благородные слова. Рыцарь сможет даже вернуться, чтобы потребовать суда, — но тогда он будет иметь дело со специалистами по феодальному праву, которые подарка ему не сделают. Как я уже отмечал в отношении Фландрии, отныне, в XII в., рыцари вполне могли быть взаимно вежливыми вне судебной сферы как таковой, четко выделившейся в то время. Было можно и нужно проявлять учтивость, не предвосхищая решений суда.
Жан из Мармутье явно не пытается искать христианских побуждений для милосердия графа, довольствуясь тем, что со всех сторон рассматривает вергилиевскую максиму. Он славит «благородный гнев льва», сочетающийся с «прекрасным милосердием слона». Итак, в плане милосердия идеал князя секуляризируется. Однако эти сцены и диалоги можно сопоставить со сценами и диалогами из «Чудес Богоматери», записанными около середины XII в. в Рокама-Дуре, Шартре и разных других местах. В обоих случаях христианин, оказавшись в опасности, уже не ссылается, как в тысячном году, на какие-то свои права, прочные или зыбкие, которыми он всегда пользуется совместно с кем-нибудь еще: он предпочитает (или догадывается, что так будет лучше) принять позу просителя, молящего о пощаде. Он больше не взывает к закону, а полагается на милость. И в этом смысле Жоффруа Плантагенет — Дева Мария! По крайней мере так воссоздает его образ Жан из Мармутье.
Историки Нового времени часто соотносили быстрый рост популярности поклонения Деве Марии и возвышение куртуазной Дамы в сентиментальном XII в. Не слишком ли все-таки избито это сравнение? И, кстати, разве дам XII в. почитали больше, чем их прабабок тысячного года? Они всегда обладали властными полномочиями (власть их была очень относительной, но вполне реальной) благодаря системе родства по женской линии, укрепленной Каролингами, и феодальной мутации девятисотого года. И тот факт, что авторитет ученого права (римского) вырос, давал дамам возможность столько же потерять, сколько и приобрести{694}. В «Истории Жоффруа Плантагенета», где посвящение играет намного более важную роль, чем свадьба, как раз можно отметить редкостное отсутствие женщин: они не выступают ни в ролях посредниц, ни в ролях вдохновительниц. Их не упоминают даже пуатевинские трубадуры!
Зато есть нечто общее между представлениями о роли Марии на небесах и куртуазного князя на французской земле. И мы только что затронули это общее, пролистнув страницу книги Жана из Мармутье. Обе этих власти несколько вольно относятся к закону, легко прощая тех, кто искренне, из сердечного порыва доверяется им. Им присущ некий произвол, их решения свободней, если посмею сказать, чем решения самого Бога — того самого Бога справедливой мести и обоснованного прощения, который в представлении людей раннего Средневековья надзирал за ними и карал их и чью роль на земле отчасти принимали на себя христианнейшие капетингские короли, вроде Людовика VI или Людовика VII.
Однако красивое милосердие графа Анжуйского не осуществляется однозначно по примеру Девы Марии. В целом рыцарство Плантагенетов имеет намного более профанные черты, чем королевское. Ни Бог, ни женщина-госпожа (Матильда или какая-либо другая) не оказывают решающего влияния на культуру политических нравов, которую восхваляет и идеализирует в своем герое Жан из Мармутье.
Период правления графа Жоффруа в Анжу изобилует конфликтами с вассалами, и соблазнительно{695} сопоставить их с походами Людовика VI по своей королевской Франции (своему «домену»). Несмотря на бросающееся в глаза различие между монахами Жаном и Сугерием, здесь можно также заметить, что для распрей, как и для мести, у Людовика были юридически обоснованные поводы и что в осты кое-как набирали всадников и пехотинцев, в неравной мере горящих желанием рушить замки. Наконец, государь, объявляемый «победителем», щадил побежденного: в самом деле, не раз бывало, что оба договаривались сохранить лицо друг другу и не посягать на коренные интересы противника — в доброй традиции файды, которую здесь обнаружил Брюно Лемель{696}. Тем не менее манера подачи и отбор материала у Жана из Мармутье существенно отличаются от таковых у Сугерия, даром что оба были монахами. Первый гораздо меньше говорит о причинах каждого конфликта. У него нет ни одной сцены обращения, например, обиженного вассала с прошением к князю, который в качестве судьи, равно как и Людовик VI, был здесь светской рукой Бога, а значит, никаких настоящих обличений «тиранства» сеньоров-шателенов — за единственным исключением Сюльписа Амбуазского, один раз заклейменного автором за разбой в манере, немного напоминающей сугериевскую{697}. Только постоянное повторение вергилиевского лозунга, «debellare superbos» [смирять гордых], наводит нас на мысль, что имеются в виду неправые противники, мятежные вассалы. А те, вероятно, в свою очередь могли бы пожаловаться на нарушения своих прав князем, сходные с теми, какие допускает «Карл Мартелл» в «Жираре Руссильонском»{698}. Вот почему, несомненно, их восстания были во многих отношениях простительными. Так что, хотя автор, говоря о мятежах, использует для красоты стиля отдельные слова из римской лексики, действительность обычно была крайне далека от тех репрессий, которые соответствовали бы этим словам в Античности.
В таком случае милосердие графа Жоффруа можно было бы считать некой формой восстановления справедливости. Но Жан из Мармутье откровенно не желает развивать эту тему — он изображает такое милосердие как проявление принципиальной солидарности рыцарей.
Этот граф сохраняет свирепый облик только благодаря пылу в битвах. Он не король, но как будто сражается еще более рьяно, чем в свое время Людовик VI. Его неистовство несет смерть{699} и побуждает его все больше рисковать — его пытаются выбить из седла, ему чудесным образом удается удержаться на коне{700}, несомненно, благодаря луке по последней моде. Это настоящий боец: он бьется, можно было бы сказать, как лев, которого он сделал своей эмблемой и который вскоре превратится в леопарда.
Тем лучше, поскольку именно это нужно и, может быть, даже несколько в большей мере, чтобы отринуть всякую снисходительность по отношению к врагу, всякие опасения нанести излишний вред, всякие сомнения перед тем, как покарать по-настоящему. Когда при осаде замка Ги де Лаваля (Мерле) в 1129 г. «плебейский отряд», проявляя «жажду мести», «врывается, убивает гарнизон и устраивает пожар», что делает Жоффруа? Он держит совет со своей свитой (mesnie, приближенными), возможно, с некоторыми из тех, кого посвятили вместе с ним, «баронами», которые дважды упоминаются как находящиеся у него на службе (никто из них мятежей не поднимал). Наконец граф вступает в бой, но лишь потому, что «заботится о спасении рыцарей» (вражеских) и хочет «вырвать их из рук крестьян» (из собственного лагеря){701}. Так же он ведет себя в Монтрёй-Белле в 1151 г.{702} Точно так же, повторим, поступал Людовик VI во время первой осады Ле-Пюизе весной 1111 г.{703}
По сути мы имеем дело с феодальными войнами, в которых Жоффруа Плантагенет ведет себя достаточно традиционно, в духе Людовика VI, Вильгельма Завоевателя, всех региональных князей. Всякий раз его ост выдвигается и ведет разведку территории. Его продвижение замедляют соглашения, порой прекращающие конфликт, как в Партенé{704}. Следующий этап — осада или скорее блокада. Иногда она выливается в конный бой, если осажденные делают вылазку и попадают в ловушку{705}. Нередко «замок», в широком смысле слова, берут штурмом: так, люди графа захватывают городок Монтрёй-Белле. Но потом остается еще цитадель сеньора, нередко «чудесная башня»{706}, какие из камня, все выше и выше и со знанием дела, возводит тогдашняя архитектура, переживающая быстрый прогресс (вспомните «романские» церкви) и финансируемая благодаря экономическому росту{707}. Чтобы подорвать ее оборону, графу требуются мощные осадные орудия — требюше, камнеметы, мангонно, которые не установить без масштабных земляных работ. Решение дела путем переговоров могло бы сберечь время, деньги и человеческие жизни (не только простолюдинов). Поэтому крупным сеньорам, которых приходится осаждать уже в донжонах (несомненно потому, что раньше к соглашению прийти не удалось), как было в Туаре (1129 г.) или Монтрёй-Белле (1151 г.), ставят более жесткие условия, чем в случае быстрой сдачи: замок подлежит частичному сносу, одну из стен башни повреждают «в назидание» (но надолго ли?). Тем не менее обездоленным не становится никто: ни один из «мятежных баронов» никогда не падает столь низко, как Жирар Руссильонский, ставший угольщиком в лесу, и даже не подвергается временному изгнанию. Жоффруа Плантагенет проявляет неумолимость только по отношению к своему брату Эли, отбирая у него Мэн, хотя тот явно предназначался ему, судя по его имени — он был назван в честь Эли, деда по матери («белого башелье», дорогого для Ордерика Виталия). Этой темы Жан из Мармутье, возможно, несколько избегает{708}.
Итак, если Жоффруа Плантагенет часто показывал себя снисходительным, это объяснялось также соотношением сил. Что касается вергилиевской максимы, «debellare superbos», то Жан из Мармутье, по сути, искажает ее смысл. В реальности его государь не делал никакого различия между смиренными и «гордыми»: последних он в конечном счете всегда прощал на условиях, конечно, разных, но никогда не кабальных. Анжуйское баронство отделывалось «царапинами», спесь с него не сбивали[177].
В нормандском походе с 1142 по 1144 г. ведущая нота — «гуманность» Жоффруа, он изначально{709} — еще более явственно, чем имея дело с анжуйскими «мятежниками», — был настроен не причинять серьезного ущерба рыцарям короля-соперника (Стефана Блуаского). Это напоминает не столько войну, сколько операцию по переманиванию знати и духовенства на свою сторону. То есть здесь действовала норма, выявленная Мэтью Стриклендом: гарнизон не обязан держаться до последнего, если его сеньор или кто-либо другой достаточно быстро не придет на помощь{710}.
Вслед за Жоффруа и его сын Генрих Плантагенет не упускал случая расширить владения. Присоединив к Англии, чьим королем он был с 1154 г., четыре французских княжества{711}, он должен был создать настоящую администрацию, чтобы править с ее помощью. Он брал сыновей и дочерей сеньоров под опеку, якобы затем, чтобы они росли при дворе; тем самым он покровительствовал им и в то же время старался как можно дольше взимать доходы с их фьефов — это злоупотребление обличал Гислеберт Монский{712}.[178] Благодаря своим доходам Генрих мог устраивать большие и пышные придворные праздники, как на Рождество 1182 г.[179] в Кане, и привлекал на службу к себе или к сыновьям многих рыцарей, служивших из чести, и наемников, организованных в «руты», которые обычно вели жестокую войну.
Но мог ли Генрих Плантагенет расточать без счета? Расходы его старшего сына Генриха Молодого на турниры в 1170-е гг. вынудили его прекратить эту практику! И мог ли он удовлетворить всех? Его прево, юстициарии, сенешали и бальи расширяли свои права и вызвали такое недовольство, что в 1172 г. вспыхнуло восстание с участием всех его сыновей и жены Алиеноры Аквитанской, которых поддержали многие бароны, — а также добрый король Людовик VII. Однако от сражения эти мятежники уклонялись{713}. Генрих Молодой не мог принять никакого решения, получая от своего окружения противоречивые советы, и в конечном счете Генрих-отец расколол единый фронт противников, использовав то же вергилиевское сочетание суровости и милости, без которого доброму государю не обойтись. Верной их дозировке, конечно, приходилось учиться не столько по книгам, сколько из жизненного опыта, и он выбирал ее интуитивно. Все-таки случайно ли «История Жоффруа Плантагенета» была написана именно в тот период? Жан из Мармутье как будто предлагает Генриху взять за образец отца, который был милосерден, — так же как Сугерий, преследуя противоположные цели, около 1144 г. создавал для Людовика VII образ его отца, более энергичного, чем сын.
Генрих Молодой, вероятно, первым в своем роду стал с 1170 г. разъезжать по турнирам. В самом деле, непохоже, чтобы его дед Жоффруа Плантагенет действительно их посещал: страница из «Истории» о нем, упоминающая об одном турнире, как уже сказано, выдумана Жаном из Мармутье. Последний также говорит, что Жоффруа устраивал их «на границах Фландрии»{714}, — это снова ложь, но придуманная лучше, потому что там и впрямь находился один из их центров, и к этим местам относится первая достоверная запись о турнирах, сделанная Гальбертом Брюггским в 1127 г.{715},[180] А ведь Фландрия была передовым регионом в плане подъема городов, ее князь очень рано и очень активно занялся пресечением феодальных войн и кровной мести. Разве не она первой, даже раньше Нормандии, вступила во «второй феодальный век»?
Может ли Турень лишить ее пальмы первенства и претендовать на честь именоваться первой колыбелью турниров, где они якобы начались в 1060-е гг.? Боюсь, что нет. Разве это притязание не основано прежде всего на игре слов «турнир» (tournois) и «турский», «туренский» — на старофранцузском тоже tournois? Она приводится в двух хрониках Пеана Гатино, каноника монастыря Сен-Мартен в Туре, написанных между 1200 и 1220 гг., — мимоходом, в связи со смертью в 1062 или 1066 г. «Жоффруа де Прейи, придумавшего турниры»{716}. Речь идет о бароне из пограничных земель между Туренью и Пуату (сеньоре Прейи-сюр-Клез), который действительно существовал. Но если эти игры на самом деле возникли в Турени в 1060-е гг., трудно понять, почему Гильом Пуатевинский и особенно Ордерик Виталий ничего не говорят о них, подробно и со смаком рассказывая о конфликтах рыцарей с 1060 по 1100 гг. на совсем близких границах Нормандии, Анжу и Мэна. Ведь они упоминают только «поединки» (joutes), одиночные бои на копьях, зрелищные и импровизированные{717}.[181] И потом, спрашивается, почему Жан из Мармутье в 1170 г. едва слышал о существовании турниров — ведь он сам ссылается на Фландрию, — и почему абсолютно никаких турниров нет в интересной «Истории сеньоров Амбуаза», написанной в то же самое время{718}.
К сожалению для Турени и для Жоффруа де Прейи. Однако почему его имя выделили таким образом? Возможно, «предания», придуманные в его роду и сопоставимые с преданиями Ардра и Гина, задним числом сделали из него турнирного бойца, как Ламберт Ардрский сделал таковым графа и сеньора тысячного года и XI в.{719}.[182] Или даже этот Жоффруа на самом деле имел репутацию некоего «поединщика» (jouteur), какую для Вильгельма Завоевателя придумал Гильом Пуатевинский. Но притом как у «турнира» мог быть один изобретатель? Возможно ли, чтобы турнир в один прекрасный день был учрежден декретом одного или нескольких князей или баронов, как в свое время епископы сформулировали, что такое «Божий мир» и «Божье перемирие», а также ост христианства? На самом деле турнир на стадии рыцарской и игровой мутации «тысяча сотого года» (1060–1140) должен был пройти настоящий путь развития, довольно быстро, причем через целый ряд довольно разнообразных воинских игр для знати и других людей, игр конных или пеших, с копьем и иным оружием[183]. Впрочем, одна и та же игра могла обозначаться разными словами, и на одной странице Гальберта Брюггского «турниром» названы обычные поединки[184]. И, однако, тогда, в 1128 г., уже оставалось немного времени до первого осуждения Церковью турниров как «мерзких торжищ» — то есть как многолюдных и организованных сборищ.
Зато когда Гальберт Брюггский рассказывает, что Карл Добрый устраивал свои «турниры с участием двух сотен рыцарей» во Франции и в империи и должен был искупать эту вину пожертвованиями Церкви{720}, сомневаться уже непозволительно. Притом интересно, что эти турниры упомянуты во время франко-нормандских войн, Для которых было характерно множество поединков, как свидетельствуют Сугерий и Ордерик Виталий. Действительно, оба этих автора упоминают фламандских рыцарей вместе с их графами (Балдуином Секирой, потом Карлом Добрым) и даже конфликт 1123–1124 гг. между Генрихом Боклерком и баронским союзом, в который входил Галеран де Мёлан, один из первых, о ком точно известно, что они носили герб.
А ведь во время этих конфликтов красивые битвы были редкостью — разве что Бремюль и Ружмонтье [Бургтерульд] (соответственно 1119 и 1124 гг.). Когда стороны довольствовались громкими словами, проволочками, как при Ле-Планш-де-Неофль в 1109 г., разве молодые рыцари, поспешившие на службу к князьям, чтобы добыть честь и деньги, не испытывали некоторую фрустрацию? Разве они могли довольствоваться отдельными поединками? Можно даже сказать, что они грызли удила, ища возможности обрести славу и богатство без чрезмерного риска. А что сказать о ситуации, когда Людовик VI в 1124 г. собрал контингенты из разных провинций, чтобы защитить Реймс, город миропомазании, от германского вторжения? Как рыцари надеялись на бой и как их разочаровало внезапное отступление императора Генриха V, а еще больше — отказ епископов и Людовика VI броситься за ним в погоню! Речь идет о столкновении рыцарей-христиан без убийств, таком, каким был Бремюль. Видимо, турниры и возникли как условная подмена сражений, которых недоставало, а также для того, чтобы перещеголять последние в умеренности: в самом деле, на турнирах не убивали даже коней, а только захватывали, как и самих рыцарей.
Почему с тех пор к ним была неблагосклонна Церковь? Разве они не были хорошим паллиативом для феодальной войны, а следовательно, и для притеснения церквей и бедняков, — а ведь эти притеснения столько раз осуждали! В 1130 г. провинциальный Клермонский собор обнародовал следующий декрет: «Мы запрещаем сии мерзкие торжища, куда рыцари прибывают, дабы показывать свою силу. Они там собираются, являя дерзкую отвагу, и там не редки смерть мужей и погибель душ. Тем, кто найдет там смерть, будет отказано в христианском погребении (но не в покаянии и предсмертном причащении)»{721}. Эту формулировку воспроизводили на вселенских соборах, начиная со Второго Латеранского (1139 г.) и Третьего Латеранского (1179 г.). А святой Бернар Клервоский в 1149 г. мог со своим обычным пылом бичевать «бесовский обычай» князей назначать дату, чтобы «сражаться насмерть»{722},[185], — впадая в некоторое преувеличение и даже карикатурность[186].
Так ли много народу там убивали? Ведь это было не в духе турниров. Бывало это или нет, надо уточнить в самых подробных собраниях документов (1170-х гг.), так как несчастные случаи и нарушения обычного хода вещей всегда возможны. Но в целом претензии клириков и монахов сводятся, скорей, к упрекам рыцарей в пустом тщеславии и прежде всего в стремлении к наживе. В таких обвинениях, поминая «бахвальство» и «мерзкие торжища», епископы были совершенно правы. Но именно зрелищность и алчность, которые до предела проявлялись на ристалищах, ставили лучший заслон желанию убивать. На турнирах немало приобретали и немало теряли — ведь там захватывали в плен и освобождали под честное слово, и за один день можно было выплатить или получить несколько выкупов. Турниры и появляются впервые в мире ярмарок и торговли — их естественная колыбель расположена как раз между Фландрией и Шампанью.
Граф Карл Добрый был добрым христианином: если он и ездил по турнирам, то в должном душевном состоянии. Еще до официального их осуждения 1130 г. его духовенство нашептывало ему, что это дело пустое и пятнает его репутацию. Его грех искупали отдельные даяния. Впрочем, и после осуждения определенную гибкость церковным санкциям все-таки придавал призыв к покаянию: декреты соборов заканчивались оговоркой, которая напоминала оговорку, когда-то сопровождавшую статьи о наказаниях за нарушение Божьего перемирия. В самом ли деле Церковь непременно хотела извести турниры любыми средствами? Так ли плохо — в расчете, например, на крестовые походы, — чтобы рыцари одновременно ощущали вину и были в форме? Ведь пользу турниров для тренировки невозможно отрицать.
Граф Эно Балдуин V в период между посвящением (1168) и 1182 г. вел политику в отношении турниров, сходную с политикой Карла Доброго полувековой давности. Турниры для него были одним из средством борьбы с баронскими войнами и чередовались с войнами княжескими — представляя собой нечто вроде больших маневров в преддверии последних. Князю, который опасался своих вассалов и не мог постоянно воевать на службе Богу и императору либо помогать своим сеньорам и близким, они позволяли совершать много рыцарских подвигов. Они также давали ему возможность облагать свои города денежными поборами. Его нотарий-канцлер Гислеберт Монский, подробно рассказывая о них, понимает или дает понять все это. Правда, как клирик, он испытывает некоторые затруднения.
1170-е гг., когда в Северной Франции шло довольно мало войн, были, конечно, важнейшим периодом в истории больших турниров XII в. Довольно похожие на сражения, несмотря на более условный характер, они, так же как битвы и поединки, происходили в пограничных областях («марках») и в лесах, где стояли замки. Какие-то эпизоды боя можно было наблюдать с крепостных стен, но все-таки другое дело — спектакли на ристалищах, которые были хорошо видны с трибун и позже получили широкое развитие. С 1130 по 1170 г., между тем как мода на них распространилась и на рейнские земли Германии, информации об этих больших турнирах было очень мало. И вдруг одновременно появились романы Кретьена де Труа (о вымышленных событиях{723}) и два больших рассказа о реальных турнирах, написанные чуть позже: «Хроника» Гислеберта Монского (1196) и «История Вильгельма Маршала» (около 1219). Оба этих рассказа относятся почти к одному и тому же времени и одним и тем же местам. Они, каждый по несколько раз, упоминают графа Филиппа Фландрского (1168–1191), хотя, правду сказать, каждый рассказ умалчивает о центральном персонаже другого: действительно, в «Хронике» Гислеберта Вильгельм Маршал отсутствует, а «История» последнего игнорирует существование Балдуина V де Эно. Они описывают столкновения одного типа, и каждый рассказ отчасти лишает их флера, воссоздавая их атмосферу — куртуазную и изящную лишь наполовину. На этих больших турнирах хорошие манеры и рыцарские поступки как таковые соседствовали с махинациями сомнительной честности. Однако между двумя этими источниками есть довольно разительное различие: Гислеберт Монский упоминает об участии в турнирах многочисленных пехотинцев и ссылается на случаи, когда возникала смертельная опасность, тогда как «История Вильгельма Маршала» славит только рыцарей, несомненно, алчных до наживы, но в то же время не проливающих кровь понапрасну.
Как их примирить? Или по крайней мере разобраться в этом контрасте? Возможно, речь в этих рассказах шла о разных турнирах, а главное, рассказчики могли обращать особое внимание на разные аспекты турниров. Гислеберт Монский смотрел на них с точки зрения князя, которому служил как технократ, и предпочитал не очень распространяться о расходах, грозящем риске (физическом и политическом) или же о моральных проблемах. «История Вильгельма Маршала», напротив, основана на приукрашенных воспоминаниях, которые сам герой в старости рассказывал близким; на этой базе она описывает карьеру заслуженного рыцаря, который чувствовал себя на турнирах как рыба в воде, который хвастается своими успехами, богатством, приобретенным на турнирах и при дворе благодаря неоспоримой смелости и ловкости, и опровергает некоторые инсинуации перед аудиторией, заранее настроенной в пользу его самого и турниров.
Начнем с тех турниров, в которых отваживался участвовать граф Эно. Это нечто вроде сражений arramies, то есть назначенных заранее, для которых зафиксированы точное место и день — вот только настоящие намеченные сражения между князьями никогда, как мы видели, так и не происходили. Зато отмена турнира не была угодна Богу! Слишком решительных политических результатов опасаться не приходилось, потому что серьезных политических ставок никто не делал. Значит, и срывать турнир было незачем. Поэтому турниров было намного больше, чем сражений, — и только с этим можно связывать риск для человеческих жизней вследствие большего количества несчастных случаев. Может быть, эта регулярность способствовала и формированию некоего военного профессионализма у рыцарей в ущерб общей культуре по сравнению с некоторыми предками каролингских и посткаролингских времен: чего стоили Балдуин V и Вильгельм Маршал как латинисты?
Большие турниры очень скоро стали «традиционными», ежегодными, как настоящие ярмарки, проходящими в конкретных местах и с участием конкретных команд. Однако если из года в год обнаруживалось слишком явное неравенство сил, его надо было компенсировать — с риском кого-то рассердить. В 1168 г. Филипп, граф Фландрии и Вермандуа, «пригласил нескольких французов на турнир против себя» в буферную зону между королевской Францией и Вермандуа, то есть на земли «между Гурне-сюр-Аронд и Рессон-сюр-Мац», и «на устраиваемых там турнирах обыкновенно на стороне рыцарей из Фландрии и Вермандуа сражались рыцари из Эно»{724}. В 1175 г. на турнире в одном месте между замком Брен и городом Суассон противниками графа Балдуина V де Эно «объявили» себя многочисленные, превосходные и именитые рыцари из Шампани и Франции{725}. В обоих случаях приглашающие были сильней, имели численное преимущество. Идея дать фору приглашенным, похоже, совсем не приходила им в голову! Так или иначе, в обоих случаях из рядов хозяев вышло несколько человек и перешло в другой лагерь, отчего неравенство сил сократилось, хоть совсем и не исчезло. Но эти люди не руководствовались чисто спортивными соображениями. В 1168 г., близ Гурне-сюр-Аронд, эннюерцев Балдуина V, в то время недавно посвященного, перейти во французский лагерь побудила досада из-за недавней войны. В 1175 г., близ Брена, от франко-шампанского отряда откололись, перейдя к нашему Балдуину, не кто иные, как оба его шурина, сиры де Куси и де Монморанси. Однако через три года, в 1178 г., тот же сир де Куси был взят в плен Балдуином де Эно на турнире между Вандёем и Ла-Фер, но надо отметить, что за этот период оба приняли участие в кампании в Ланской области, настоящей войне (правду сказать, простой военной прогулке, грабительском набеге без сражений), один — на стороне короля Франции (Рауль де Куси), другой — вместе с графом Фландрским (Балдуин де Эно). Мир турниров не был башней из слоновой кости, укрытой от непредвиденных случайностей, которые могли возникнуть в обществе мести.
Именно это, не подавая вида, ухитряется показать Гислеберт Монский. Можно ощутить его глухую враждебность к турнирам или по крайней мере неоднозначное отношение к ним. Разве он не предпочитает описывать прежде всего те из них, где случались нарушения? И тем самым особо фиксировать внимание на жестокостях и дурных манерах?
Такие жестокости часто были связаны с участием пехоты и предусматривались заранее. Это очень ясно видно из описания турнира в Тразеньи в 1170 г. В нем граф Балдуин и его эннюерцы противостояли герцогу Лувенскому и его рыцарям. А ведь с этим князем Балдуин периодически вел настоящую феодальную войну, устремляясь на помощь к дяде — графу Намюрскому, которому рассчитывал наследовать. «Так что Годфруа, герцог Лувенский, питал к нему неприязнь. Поэтому, чтобы уверенней чувствовать себя на турнире, [Балдуин] взял с собой около трех тысяч пеших сержантов»{726}. Предосторожность была вовсе не бесполезной. Она выглядит даже недостаточной, потому что Годфруа со своей стороны привел «многочисленных рыцарей, сколько только мог», и к тому же «около тридцати тысяч пехотинцев, то есть целый ост, как на войну». Может быть, Гислеберт или его информаторы даже преувеличивают его численность! Во всяком случае он отмечает смелость и хладнокровие своего патрона. Ведь Балдуин, проходя через лес, оказался в затруднительном положении. Ему нелегко было бы отступить, когда лувенский ост атаковал его. Тогда он спешился, как делали, демонстрируя решимость дать настоящий бой, «дабы его люди, видя его пешим, не покинули его, а как всадники, так и пехотинцы вступили бы в битву бок о бок с ним». Против них гордыня и жестокость, при них мужество, с ними «Божья помощь» — и вот прбклятая Церковью игра внезапно становится серьезным делом, достойным внимания Бога, поскольку на кону стоит справедливость. И результатом, согласно Гислеберту Монскому, становится бегство противника, потерявшего «около двух тысяч убитыми и шесть тысяч пленными». В то время как Балдуин со своей стороны не оплакал «почти никого».
Нельзя ли тут увидеть подтверждение филиппик святого Бернара Клервоского против турниров как кровавого обычая? Однако здесь произошло некое смешение турнира с войной между княжествами. Турниры чередовались с такими войнами, и не надо удивляться, что они так перемешивались, что в них встречаются та же жестокость и та же нечестность — при всех относительных ограничениях насилия.
Балдуин V ни разу не описывается как герой, совершающий подвиги с копьем и щитом, но всегда как военачальник, которого противники застигают врасплох — неожиданным нападением или беспощадно используемым преимуществом. Тогда он дает им отпор, скорей, ободряя своих людей, чем сражаясь лично.
Например, весной 1172 г. на него внезапно напали в самой глубине Бургундии. Едва он в сопровождении всего пяти рыцарей из своих земель утром покинул замок Ружмон, «как подоспело, вместе с герцогом Бургундии Генрихом[187], великое множество неприятелей. Они были исполнены гордыни, и при них были пешие сержанты. Потому граф Эно принял решение, одновременно сильное и разумное: он сделал пеших дружинников из оруженосцев и слуг. Всех, кого мог, он расположил как для оборонительного сражения, так что мог противостоять множеству вражеских рыцарей»{727}. И на сей раз конкретный итог этого красивого противостояния неизвестен — кроме одного: в плен Балдуин не попал[188].
В августе 1175 г. франко-шампанские противники Балдуина, сколь бы «надменными» они ни были, не стали дерзко бросаться на него. Скорей, можно сказать, что это было одно из тех назначенных сражений, где вызов на конкретный день и в конкретное место на самом деле таил ловушку. Целый день граф Эно стоял в полной готовности на «горе», покрытой виноградниками, напротив замка Брен. При нем было двести рыцарей и тысяча двести пехотинцев. На исходе дня его люди начали уставать и, домогаясь от него отхода к Суассону, двинулись, не дожидаясь его. Тем не менее Балдуин, несомненно, из заботы о своей чести, дождался сумерек, и к тому моменту большинство из его рыцарей уже вернулось в Суассон, тогда как пехотинцы, которые поневоле передвигались гораздо медленней, еще прошли только половину пути. Но едва граф в свою очередь начал отступление, как шампанцы и французы выступили из замка Брен и бросились за ним в погоню. С ним была всего горсть бойцов, но он сумел вернуть своих пехотинцев, которые обратили врага в бегство и в свою очередь погнались за ним. Итак, «к моменту возвращения в Брен многие вражеские пехотинцы были убиты, иные утонули, иные попали в плен»{728}. На сей раз не факт, что противная сторона имела численное преимущество — по крайней мере в пехоте. Но в результате была одержана красивая победа при лунном свете: хроника Гислеберта хорошо показывает воинскую доблесть этих пеших отрядов из Эно (и соседних провинций, то есть Фландрии и Брабанта). Граф продал их услуги королю Филиппу Августу, своему зятю, чтобы воевать в Оверни. Не были ли турниры своеобразной витриной для наемников северных земель? Во всяком случае участие пехоты, подтвержденное хартиями кутюм Эно и соседних регионов, похоже, и делало эти турниры столь кровавыми: может быть, только эти люди убивали и умирали?
Нет такого источника, который бы показал, как выглядела команда Эно в глазах команд других князей. Но иногда при чтении Гислеберта Монского возникает вопрос, не наводил ли его патрон Балдуин со своими эннюерцами в какой-то мере ужас на участников французских турниров. Разве он не приводил с собой большие толпы пехотинцев? После этого всё складывается так, словно автору надо найти этому оправдание, сославшись на махинации, жертвой которых стал бедный граф — если я посмею так его назвать…
В 1168 г. с графом Филиппом Фландрским обошлись дурно, но ведь он пришел на территорию между Гурне и Рессоном со значительными силами, взяв собой столько рыцарей и пехотинцев, «словно шел на войну»… И когда молодой Балдуин принял противную сторону, вопреки сложившейся в Эно традиции, Филипп рассердился — во всяком случае выказал гнев. Французы и эннюерцы отражали фламандский натиск, когда «один из рыцарей, из числа самых доблестных и грозных, соратник Балдуина Жоффруа Тюлан [на самом деле барон], увидел, что его сеньору Балдуину и его людям грозит опасность. Он направил на графа Фландрского свое крепкое копье и поразил его прямо в грудь ударом, каковой в просторечии называют “fautre”{729}. Клод Гайе недавно объяснил, что это за удар. Fautre — это подбитая часть ленчика седла, находящаяся перед всадником. Если в момент атаки упереть в нее вток копья, оно действовало как таран, и удар получался необыкновенно сильным, нередко смертельным{730}. В самом деле, «граф Фландрский, поддерживаемый в седле своими, долго казался мертвым». Но пусть даже он недавно поссорился с графами Эно, тем не менее он часто бывал их союзником, и если бы его слишком изувечили или унизили, они бы многое потеряли. Поэтому были предприняты кое-какие усилия, чтобы смягчить его поражение. «Многие утверждают, что во время боя Филиппа схватили и увели в плен, но один доблестный рыцарь, Жиль д'Онуа, дал ему возможность бежать». А ведь это был сам великий кравчий Эно, важный сановник, близкий к графу, который, похоже, отнюдь не лишил его своей милости… «В конечном счете Балдуина де Эно и французов признали победителями фламандцев»{731}. И больше мы об этом ничего не узнаем.
Но уже пора дать оценку этому свидетельству о турнирах, сделанному с позиций князя, точному, пусть даже не абсолютно беспристрастному. Равного ему нет. Конечно, Гислеберт особо выделяет какие-то черты, прежде всего те, которые связывают турниры с серьезными вещами вроде войн между княжествами или браков знати, и его не интересуют некоторые другие, более частные аспекты, такие как бескорыстное изящество подвигов или, напротив, торг о выкупах и сведение счетов на этих «торжищах», не всегда честное. Наконец, канцлер Балдуина V лучше всех показывает многообразие целей, какие может преследовать турнирная политика. Сначала турниры позволяют молодому князю, еще при жизни отца, обрести некоторую свободу. Однако и после смерти Балдуина IV в 1171 г. Балдуин V не прекращает водить рыцарей и пехотинцев своего края на турниры ради славы и прибыли. В общем, он оказывает им щедроты, «за графский счет» посылая эти команды на срок от четырех до шести недель. Он играет роль доброго гения, передавая одному фламандскому рыцарю, попавшему в немилость, одному эннюерцу, временно оставшемуся без средств, и многим другим (1184) ренты во фьеф{732}. Он выручает этих знатных воинов к большой выгоде для себя. Всех этих бойцов он водит на войны своего княжества с другими, а турниры служат дополнением или неким эрзацем таких войн, едва ли менее опасным для самих участников, но в принципе не столь тяжелым для местностей, которые при этом не грабят либо грабят не столь беспощадно. В этом смысле турниры могли способствовать смягчению воинских нравов. Но поскольку в то же время это были подготовительные учения для региональных войн, почти ярмарки наемников, можно задаться вопросом, столь ли велика была их миротворческая роль. Разве у Церкви не было определенных оснований осуждать их? Разве в турнирах не проявлялись некоторые дурные черты, присущие настоящим войнам?
Вот в 1182 г. Балдуин готовится к войне с герцогом Лувенским, потому что турнир вылился в войну. Он хочет усилить свой ост. Что он делает? Возвращается на место своей победы при лунном свете, между Бреном и Суассоном, где идет новый турнир. Но на сей раз он безоружен и довольствуется тем, что набирает «себе в помощь столько рыцарей, сколько может»{733}. Турнирное общество — это садок, откуда черпают, чтобы вести войну — или так подготовить ее, чтобы не воевать, поскольку в конечном счете Балдуин позволил Филиппу Фландрскому разубедить себя!
Гислеберт Монский в своей «Хронике» мимоходом отмечает, что Генрих Молодой, старший сын Генриха Плантагенета, был очень отважен, очень красив, очень скор на расточение щедрот и водил с собой в качестве соратников (commilitones) рыцарей, набранных отовсюду{734}. Точно так же подвигами и расточительностью на турнирах блистал его брат Жоффруа Бретонский, пока не погиб на одном из них (в 1186). Напротив, их брат Ричард, чье «Львиное Сердце» стало предметом грез, казался ему, как и некоторым другим, «рыцарем очень злобным»[189]. Герцог Аквитании по матери, он не мог быть турнирным бойцом в этой земле, а должен был показывать, что он настоящий воин, суровый князь, который «грубо обращается с высокородными мужами»{735}. Этого вскоре будет довольно, чтобы встревожить, настроить против него и в конечном счете поднять на борьбу Филиппа Августа, менее воинственного, но более куртуазного!
Итак, скоро «История Вильгельма Маршала» поведет нас вслед за Генрихом Молодым — или, скорей, впереди него, в составе прикрытия, поскольку с близкого расстояния видно, что этот князь обладает не всеми положенными качествами и не такой мастер своего дела, как ему хотелось бы. С другой стороны, здесь меньше кровопролития, чем жажды наживы, от которой рыцарский идеал из романов слегка тускнеет. Здесь меньше поминаются набеги пеших сержантов, чем молчание дам об известных им тайнах.
Эта «История» — роман (повествование на романском языке), написанный восьмисложным стихом с попарно чередующимися рифмами, то есть того же типа, что и романы Кретьена де Труа. Как и они, довольно близкая к прозе, «История» обладает легкостью и свежестью последней, позволяющими автору в первой части рассказать, как «башелье» из очень хорошего англо-нормандского семейства пустился в погоню за богатством и славой. Вильгельм, вероятно, родился в Англии в 1144 г. и был вторым сыном Жана Маршала. Он был родовит, но запоздал с обустройством в жизни. Поэтому его молодость затянулась: до сорока пяти лет он то в дружине королей-Плантагенетов, то как одинокий странствующий рыцарь (а так случалось чаще всего) разъезжал по турнирам и отправлялся в крестовый поход, пока в 1189 г. не получил от короля в невесты богатую наследницу, благодаря браку с которой стал английским бароном. В Англии он и умер в 1219 г., а вскоре после этого на основе его воспоминаний написали его «Историю» на французском языке. Жорж Дюби создал на ее материале восхитительное эссе, исполненное изящества и чувства{736}, а Джон Джиллингем и вслед за ним Дэвид Крауч недавно вернулись к ее изучению{737}. Проедемся немного верхами вместе с этим паладином, не имеющим себе равных — вернее, к последним можно отнести лишь одного человека, француза Гильома де Барра, хотя о нем и не написали «Историю» восьмисложным стихом.
Сначала Вильгельм Маршал, молодым «башелье», восемь лет провел во Франции в качестве оруженосца в свите (mesnie) Гильома де Танкарвиля, носившего прозвище Камергер. Отношения в этой группе можно назвать товарищескими только отчасти, и патрон не проявлял ко всем протеже неослабного внимания и неисчерпаемой щедрости. Камергер, правда, препоясал мечом Вильгельма, «каковой впоследствии нанес за него не один удар», потому что «Бог ему даровал такую милость, что во всех делах, где он принял участие, он отличился подвигами»{738}. Однако, надо полагать, посвятитель не придал большого значения совершению этого ритуала, поскольку во время последующей войны с графом Э и в то время, когда замку Дренкур в Пикардии угрожали фламандцы, Камергер запретил Вильгельму участвовать в боях и велел пропустить вперед рыцарей — хотя тот считал себя одним из таковых… Тем не менее его помощь оказывается не лишней, он вступает в сражение и отличается на глазах дам, рыцарей, горожан и горожанок, смотрящих на бой с высоты крепостных стен Дренкура. Единственная незадача — его коня убили, и вот после заключения мира он в отчаянном положении. На что ему жить? Камергер, похоже, никак о нем не заботится (если вообще не забыл о нем), и ему приходится заложить плащ, полученный во время посвящения, чтобы обзавестись конем и блистать на турнирах. Эта деталь придает нашему Вильгельму лестный облик авантюриста, начавшего с ничего или почти с ничего… И он становится одним из «странствующих рыцарей», или же наемников, представлявших собой, как мы видели, группу своеобразную, одновременно привилегированную и обделенную, где царили ценности классического рыцарства, служа стимулом к действию.
«История Вильгельма Маршала» изобилует вставными сценами, как и «История Жоффруа Плантагенета»; та и другая соответствовали вкусам дворов XII в., их пристрастию к пикантной истории и меткому слову. Вот, для начала, «квинтина», по сути турнир между двумя региональными группировками, сравнимый с теми, на каких бывали Балдуин V и его рыцари, и в связи с ним вновь всплывает тема невнимательного патрона. В самом деле, Камергер обещал «дебютанту» Вильгельму лошадь, но забыл об этом, так что юноша вынужден рисковать жизнью, садясь на необъезженного коня, — и справляется с ним, даже добывая в бою всевозможных парадных коней, ронсенов и вьючных лошадей. Тем самым он делает себе имя и репутацию. Он то служит в составе свиты (mesnie), то покидает ее, чтобы ездить по турнирам в одиночку. Он задает себе адский ритм спортсмена высокого уровня и выдерживает его!
Понемногу он добивается успеха на этой стезе турнирного бойца, избрать которую его побудило происхождение из довольно родовитой знати. По крайней мере он обретает уважение равных себе тем, что щедро расточает часть выигрышей. В 1170 г. в Лондоне король Генрих Плантагенет коронует старшего сына от Алиеноры, Генриха Молодого, родившегося в 1155 г. И когда выбирают спутников и наставников, несколько более зрелых и одаренных, чтобы они сопровождали юношу, Вильгельм Маршал, который был на одиннадцать лет старше, оказывается просто созданным для этой роли. С тех пор он пользуется подлинным, хоть и не исключительным влиянием на этого молодого князя рыцарей, о прочной репутации которого свидетельствуют Гислеберт Монский и Ламберт Ардрский. Надо сказать, что по социополитическому облику Генрих Молодой был очень близок к Балдуину V. Он, как и тот, женился в ранней юности (на дочери Людовика VII), и турниры, в которых он участвовал, дали ему возможность играть определенную роль рядом с отцом, который был еще в расцвете сил. К нему тоже тянулись рыцари, пусть даже его расходы были огромными и быстро превысили суммы, на которые рассчитывал отец… Отличие от Балдуина V состояло в том, что отец Генриха Молодого совсем не собирался умирать — казалось, жить вместе им предстоит еще долго. Поэтому сыну не терпелось, и вместе с братьями, матерью и целым рядом баронов он с 1173 г. на какое-то время стал мятежником (или надо сказать просто «раскольником»?).
Тогда случился эпизод, показывающий, если это правда, что Вильгельм Маршал действительно снискал уважение юного патрона. Генрих Плантагенет прежде хотел, чтобы король Людовик VII сам посвятил зятя. Но, хоть тот и поддержал его мятеж, Генрих Молодой счел нужным форсировать свое посвящение и организовал его без подготовки во время собрания, где присутствовало множество баронов из Франции (из королевского домена). Кто из них станет посвятителем? В последний момент, неожиданно для всех, Генрих Молодой обратился к Вильгельму Маршалу — великая честь для последнего, не имеющего земли и блистающего лишь рыцарскими достоинствами, несмотря на благородное происхождение! Пересказывая этот эпизод, автор «Истории Вильгельма Маршала» настаивает, что доблесть Вильгельма была общепризнанной, как требовал обычай, — Бог оказал ему таковую милость, вот он и посвятил короля. Но выбор Генриха Молодого, несомненно, объясняется еще и тем, что он не хотел быть обязанным рыцарским саном кому-нибудь слишком могущественному, и, похоже, его выбор в определенном смысле был продиктован юношеским высокомерием. Если только не видеть в этом, напротив, нежелание чересчур провоцировать отца: в конце концов, Вильгельм был англичанином, подданным короля Генриха Плантагенета и самого посвященного…
Вскоре примирившись с отцом, то есть потерпев неудачу и испытав некоторое унижение, Генрих Молодой мог компенсировать поражение, лишь блистая на турнирах во Франции со своей свитой (mesnie), dream team [командой мечты (англ.)], где Вильгельм Маршал выглядел самым ярким бриллиантом, хоть и вызывал у некоторых зависть.
На десяти турнирах, в которых он принял участие с 1176 по 1183 гг., он появляется то с Генрихом Молодым — ив этом случае должен оставаться при нем, помогая ему, потому что этот молодой князь не выглядит великим бойцом, — то один либо с компаньоном («участвующим» как в выигрышах, так и в расходах), и, похоже, тогда сосредотачивается на призах (или берет приз), а также завязывает отношения, скорей, куртуазные, с высокопоставленными особами из Других провинций, особами, которые пытаются его переманить в свои отряды (mesnies), состоявшие на жаловании, и эпизодически будут брать его с собой в периоды немилости.
Высокопоставленные особы собирались вместе либо обменивались визитами накануне турнира или перед самым турниром. «История Вильгельма Маршала» описывает не то, как они подробно оговаривают условия или обмениваются вызовами, а как они наносят друг другу визиты, и однажды, когда противник запаздывает, люди с той стороны, на которой находится Вильгельм, даже начинают танцевать кароль с дамами. Как и при настоящих сражениях, сначала проводятся «предварительные» поединки, commengailles, но не всегда, и дополнительную славу нашему герою они приносят лишь однажды. Главное происходит во время большого столкновения, называемого эстор (estor) и несколько раз описанного в тех же выражениях, в каких описывают сражения: похоже, важно было держаться группой, сохранять очень плотный строй (conroi) всадников, дружно атакующих, и именно эта тактика принесла нормандцам победу в 1176 г. между Гурне и Рессоном: «Отряды с нашей стороны держались в строю сплоченно; бойцы противной стороны, напротив, пренебрегли построением и достигли отряда молодого короля в беспорядке. Приняли их тепло — обменялись ударами палиц и мечей, и нападающие, столь горделиво атаковавшие, были отброшены»{739}. Еще чуть-чуть, и этот рассказ можно было бы принять за описание сражения 1119 г. при Бремюле! Гордыня здесь может проявляться в стремлении к индивидуальным подвигам, которые станут известными благодаря призам, — в ущерб общему маневру, и, кстати, надо отметить, что этим недостатком страдал и Вильгельм Маршал, коль скоро сразу же говорится, что его призывает к порядку король Генрих Молодой, нуждающийся в его непосредственной поддержке, чтобы стать «лучшим рыцарем, чем [его] предки»{740}, как обещал ему Вильгельм! Что касается копий, их обломков на земле валяется столько, что они протыкают ноги коням. Чтобы захватить рыцаря в плен, его обычно выбивают из седла, и это случается регулярно. Но прием, описываемый чаще всего, состоит в том, чтобы схватить под уздцы коня и увести его, со всадником или без, — а для этого надо либо одержать верх в неразберихе боя, где управлять лошадьми становится трудно, то есть оказаться более ловким наездником, либо предварительно обезоружить противника или даже сбросить его наземь. После этого из боя выходят, хотя бы ненадолго, чтобы увести или передать кому-либо коней либо чтобы договориться с захваченным рыцарем, что он признает себя пленным, и отпустить его под честное слово, после чего он может возобновить борьбу и снова попасть в плен или же взять реванш.
Из-за этого, очевидно, в какой-то момент в турнире наступает хаос, отряды рассыпаются, потому что каждый решает собственные проблемы, применяя свою личную стратегию. Поэтому не вредно, если действительно хочешь, чтобы твоя команда победила, выждать, прежде чем вступать в эстор, сдерживая нетерпеливых. Похоже, Филипп Фландрский обычно так и делал — как правило, он умел бросить своих фламандцев и их союзников в бой вовремя, нанося нормандцам полное поражение, пока Маршал не дал Генриху Молодому тонкий совет применить ту же стратегию: перехитрить хитреца, внушив ему мысль, что опасаться нечего, и внезапно атаковав его{741}. Тем не менее приз получала не вся команда, а отдельный человек — и «История Вильгельма Маршала» никогда не говорит о своем герое как об индивидуальном победителе (хотя сообщает почти исключительно о турнирах, на которых он получал «приз», хороший подарок). Похоже, официально оценивались только коллективный успех или неудача, и бывало, что в достижения отдельных членов команды не вникали.
Чтобы добиться решающего успеха, следовало, как в редких настоящих сражениях, взять в плен князя либо одного из самых «высокородных мужей». Но они часто держались в тылу, ездили не на все турниры, не спешили ввязываться в бой, по преимуществу председательствовали на совещаниях «до» и «после», как будто не слишком рвались рисковать собой и препоручали mesnie добывать им славу. Как Балдуина де Эно, их могли охранять копейщики (о чем один или два раза упоминает «История»[190]), и, как Филиппа Фландрского, их могли освобождать тайком, чтобы не портить с ними отношений{742}. Однако случалось, что и Генриху Молодому по-настоящему грозил плен, и это давало возможность Вильгельму Маршалу показать свою полезность. Когда вождь таким образом оказывается в опасности, битва становится жарче, каждый действует в интересах коллектива. Так, на турнире между Ментеноном и Ножан-ле-Руа графа Клермонского выбили из седла; началась неистовая схватка между теми, кто хотел его захватить, и теми, кто хотел ему помочь, и было нанесено немало ударов мечами и булавами. Могли ли случайно кого-нибудь убить? Трудно сказать, смертей «История Вильгельма Маршала» упоминает мало.
Во всяком случае рукопашная создает много шума — раздается страшный лязг металла. В 1183 г. между Рессоном и Гурне «предварительные поединки продлились недолго; когда отряды столкнулись, сломали столько копий, что коням было трудно двигаться; все крутились[191] на месте, и грохот стоял такой, что не услышали бы и громов Божьих». Задача состояла лишь в том, чтобы схватить под уздцы коня противника, но тем не менее рисковали все, в подобном водовороте робким места не было. «Не одно знамя вы бы увидели влекущимся в грязи и многих рыцарей — повергнутыми наземь. Говорят, искать храбрецов надо под конскими копытами: ведь трусы не посмеют вступить в схватку — они побоятся, что пострадают»{743}.
Дважды у Вильгельма оказывался поврежден шлем, когда он брал приз. Это было в начале его карьеры, между Сен-Брисом и Буэром, — в 1174 г., в Мэне, а также в Плёре, когда он уже был на вершине славы: после этого его описывают «в кузнице, положившим голову на наковальню, в то время как кузнец с помощью своих клещей и молотков чинит ему шлем, поврежденный и прогнутый до самой шеи»{744}, делая это «с великим трудом».
Участники турниров, несомненно, проявляли столько же предосторожностей, чтобы не слишком часто убивать друг друга, как и рыцари, сражавшиеся при Таншбре (1106) или при Бремюле (1119). Но они безо всякого зазрения совести в разных местах схватки нападали по несколько на одного. Видимо, своих они узнавали легко, поскольку каждая mesnie носила одинаковые щиты, но бывало также, что имя противника спрашивали. Так же как и в сражении, сдаваться порой предпочитали какому-то конкретному противнику, а не другим: «Маршал, вновь сев в седло [после стычки], направился к риге, где нескольких рыцарей осаждал численно превосходящий неприятель. Видя, что их вот-вот схватят, они предложили Маршалу стать его пленниками». Они ему представились — в частности, пикардиец Флоран де Анж и шампанец Луи д'Арсель, и оповестили о своем выборе: «“Поскольку в общем мы здесь находимся в положении безнадежном, мы предпочитаем, чтобы то, что у нас есть, принадлежало лучше вам, нежели тем, кто нас осаждает”. Маршал согласился, но те, кто рассчитывал взять их в плен, возразили, заявив, что те от них бы уже не ушли, а Маршал ведет себя весьма недостойно». Следует перебранка, из которой Маршал благодаря угрозам выходит победителем. «Наконец осажденные рыцари вышли, не потерпев урона, благодаря Маршалу, которому предложили, как им и полагалось, считать их его пленниками. Но он не согласился и провозгласил их свободными; они его поблагодарили и заверили, что где угодно будут к его услугам»{745}. Так приобретали друзей в другом лагере, ведя дальновидную политику, — любой козырь может однажды пригодиться… Распространенная традиция сделок между знатными воинами вновь ожила на турнирах — и не проявлялась ли там даже активней, чем когда-либо? Тацитовское представление о сражении, в котором участвуют знакомые между собой люди, прекрасно подходит к турнирам.
Для каждого из описываемых турниров автор «Истории Вильгельма Маршала» находит небольшой характерный факт, забавный анекдот, чтобы рассказать о нем. Ничего не поделаешь, если некоторые слегка обработаны, главное, что всякий раз есть любопытная история! И автор может приберегать эффект заранее, распределять, в какой пропорции показать преданность Вильгельма его сеньору Генриху и учтивость по отношению к тому или иному противнику. Делая это, он обнажает некоторые аспекты турниров, о которых Гислеберт Монский умалчивал… Он даже пытается показать некое развитие характера героя и накопление у него опыта.
В первый раз, недавно посвященный, — он был новичком, как мы помним{746}, — Вильгельм великолепно укротил ретивого коня. Тем не менее в пылу неофита он проявлял некоторую неосторожность и допускал оплошности: разве на втором турнире он не оказался один против пяти? Он храбро отбивался, хотя его наносили удар за ударом, а шлем его съехал набок, мешая ему дышать и, должно быть, причиняя некоторое неудобство… Что касается выигранного приза, он допускает, чтобы этот приз разделили с другим рыцарем, который несколько преувеличил свои заслуги.
Но это было до 1168 г. Через пятнадцать лет опытный турнирный боец, каким стал наш Вильгельм, напротив, отличается «мудростью», хитростью, которая порой граничит с коварством и иногда делает его не столь честным и рыцарственным, каким мы бы хотели его видеть. Отныне он очень хорошо знает, в какие места эстора и в какой момент надо подоспеть и когда этого делать не стоит — в зависимости от того, принесет это выгоду или проблемы. Он занял исключительное место в англо-нормандской команде рыцарей и прибегает к очень полезным услугам герольда Генриха Норвежца. Однако не дай нам Бог поверить гнусным поклепам пяти его врагов. Читатели, а тем более читательницы, я запрещаю вам верить! Если я приведу этот отрывок, то лишь затем, чтобы изобличить поведение других бойцов, увы, тоже вошедших в историю турниров и рыцарства. Вот что из зависти несут эти клеветники: «Во Франции, в Нормандии только и разговоров, что о нем; а знаете, откуда весь этот шум? Все очень просто: с тех пор как король надел шпоры, Генрих Норвежец повсюду кричит: “Глядите, Бог помогает Маршалу!”, вот каждый и жмется к нему, и такая давка возникает, что никому руки не протянуть, тогда как ему самому, чтобы взять коней и рыцарей, довольно разжать пальцы и схватить тех, кто перед ним». Хватать, знаете ли, тоже надо уметь! Но злодеи гнут своé: “Вот откуда всё его рыцарство, вот как он получает деньги, на которые приобретает столько добрых друзей, обходя нас”{747}. Эти злодеи не только злословят и клевещут — они еще и внушают комплекс неполноценности заурядному Генриху [Молодому], нашептывая, что Вильгельм до неприличия его затмил. Они, вероятно, играют также на неоднозначных отношениях между ними, заметив эту неоднозначность и обвиняя прекрасного героя, что он-де спит с молодой королевой Маргаритой, супругой Генриха{748}. И вот он в опале. Ему остается только разъезжать по другим турнирам в качестве странствующего рыцаря. Дело происходит в 1182 г. — он уезжает, и стоит ли удивляться, что бароны и высокопоставленные особы Фландрии и Франции принимают его с распростертыми объятиями? Они состязаются по отношению к нему в щедрости, предоставляют ему коней и необходимую поддержку, давая возможность показать всем, что даже без герольда Генриха Норвежца он ничего не утратил, и вот он берет приз.
Однако заслужил ли он этот приз? Добрейший Поль Мейер, которому мы обязаны изданием, переводом и многочисленными комментариями этой «Истории», публикуемыми им с 1892 по 1901 гг., принял инсинуации критиков достаточно всерьез. Он отмечает, что уже был случай, когда Маршала поймали с поличным на попытке привлечь на свою сторону одного из герольдов: вот под Жуаньи пляшут танец кароль, и герольд, который после этого импровизировал песню, вставил в нее припев: «Маршал, дай мне коня». Такое было не редкостью в поэзии, и наш герой сразу поднялся, выиграл предварительный поединок, получил приз — коня и предложил герольду{749}. Жест, конечно, красивый, но продиктованный явным желанием завязать дружеские отношения, плюс выгодное вложение средств, поскольку, как замечает Поль Мейер, «герольды были журналистами того времени, и их расположение могло стать выгодным»{750}. Авторам «Песни об Антиохии» и «Завоевания Иерусалима» хорошо платили, чтобы они преувеличивали или придумывали подвиги чьих-то предков в крестовых походах.
Правду сказать, мы совсем не знаем, как на турнирах вручали «приз»; это могла быть просто милостивая и публичная похвала, о которой объект, скромно ее принявший, позже успеет рассказать своему окружению за тридцать лет баронской жизни после женитьбы на юной наследнице из замка Стригойл (1189–1219). А вдруг это обычно происходило, как в эпизоде со щукой, и включало череду великодушных отказов? Это случилось по окончании турнира в Плёре, в Шампани, где собралось немало представителей высшего света. «Рыцари еще не разошлись после турнира. Одни осведомлялись, кто из родных и друзей попал в плен, другие искали денег, чтобы заплатить выкуп за себя или расплатиться с посредниками. Одна очень видная дама прислала герцогу Бургундскому великолепную щуку. Тот, чтобы почтить даму, распорядился передать щуку графу Фландрскому, который в свою очередь отказался в пользу графа Клермонского, а тот предложил этот подарок графу Тибо»{751}. Каждый князь опасался вызвать зависть со стороны равных. «И таким образом каждый получатель адресовал ее другому. Наконец граф Фландрский, слывший прежде всего учтивым и мудрым, предложил отдать ее самому доблестному из рыцарей, Вильгельму Маршалу, каковой поспешил ее принять». Именно тогда два рыцаря и оруженосец, шедший перед ними, нашли его держащим голову на наковальне, когда кузнец освобождал его от помятого в схватке шлема. И.однако, можно сказать, что он сохранил холодную голову, ведь «эту честь Маршал принял со скромностью, заявив, что обязан ею не своим заслугам, а благосклонности тех, кто ему ее оказал». Вот как надо правильно принимать приз, когда ждут очередного отказа.
А есть ли на самом деле в этом ответе хоть доля правды? Да, Вильгельм Маршал пользовался милостями многих, весьма значительных особ. Граф Филипп Фландрский был противником, в борьбе с которым на турнире он успешно помог своему королю Генриху Молодому, но которому, конечно, сумел выказать, скажем так, заметные знаки уважения[192]. Сам этот граф пытался или вскоре попытается переманить его к себе из свиты (mesnie) Генриха Молодого. Его красивый жест по адресу Вильгельма, рыцаря весьма знатного, но не имеющего сеньории и прославившего свой род только доблестью, мог также быть уместным проявлением заботы обо всех, кто занимал в обществе сходное место. Вильгельм Маршал, конечно, был настоящим асом. Тем не менее правда ли, что при выборе лучшего рыцаря исходили только из храбрости в бою как единственного критерия? Ведь могли принимать во внимание также знатность рода и обхождение с другими, дары им и комплименты по поводу их рыцарских достоинств… Читая книгу Усамы, мы заметили, что в Сирии это имело значение. И разве исключено, что этот фактор играл свою роль даже в лесах древней Германии, как в любом обществе, где между равными установились уважительные отношения?
Приз, полученный на ристалище между Рессоном и Гурне{752}, еще возвысил Вильгельма в глазах тех, кто пытался (тщетно) привязать английского героя к себе, предлагая ему деревни, ренты, невест. А он на словах призывал потенциальных победителей к милосердию. Однако какого-либо официального положения он не занимал, поскольку организованной ассоциации турнирных бойцов не было.
Не было и судейского корпуса, правомочного показывать турнирным бойцам какой-то эквивалент желтых и красных «карточек» с отстранением на один, два, три турнира или хотя бы взимать штрафы. Ведь у этих игр не было каких-то специальных судей, кроме самих участников, которые долго обсуждали их по вечерам после эстора, и князей с баронами, которые оказывали активное, — но не непреодолимое — давление на свои свиты (mesnies). Имеются в виду прежде всего споры о призах и о получении выкупов, а порой о вероятных мошенничествах и коварных приемах во время схватки. Как раз тогда победители могли выбрать соотношение между тем, что «История Вильгельма Маршала» называет выигрышем и призом. «И от выигрыша он получил свою долю, но щедро роздал ее в пользу крестоносцев и пленных, и освободил из плена нескольких захваченных им рыцарей, что позволило ему получить большой приз»{753}. Невозможно ни лучше, ни ясней вслед за Ордериком Виталием{754} выразить взаимосвязь между прямой материальной выгодой и престижем, представляющим собой настоящий символический капитал (хоть и несколько эфемерный). Так к щедротам князей и знатных баронов по отношению к своим свитам (mesnies) добавляется милосердие выдающихся бойцов по отношению к чужим пленным и некоторым из собственных. В результате эти «ярмарки» все-таки отличались от настоящих, оказываясь менее меркантильными[193], а значит, возможно, не столь мерзкими, как называли их епископы на соборах.
Поэтому в обращении с пленниками всегда была доля произвола, на что влияли интриги, давление с той или иной стороны, проявления сочувствия. Это хорошо видно по двум очень показательным эпизодам, хотя в их отношении все-таки нужно помнить, что мы читаем их в одной-единственной версии, то есть версии Вильгельма и его близких. Во время турнира в Э, между 1176 и 1180 гг., «в первой сшибке Маршал поверг Матьё де Валинкура и забрал у него коня. Матьё обратился к молодому королю [Генриху, сеньору Вильгельма] с просьбой, чтобы ему вернули коня; это было сделано. Но в тот же день он [Вильгельм] вновь заполучил его»{755}. То есть этот рыцарь из Камбрези попытался взять реванш и повторно потерпел поражение. Однако вечером он, похоже, не слишком постыдился это признать, так как хотел избежать потери коня. «Сняв доспехи, высокородные особы собрались вокруг молодого короля, чтобы побеседовать, согласно обычаю». Из этого можно сделать вывод, что они почти не пострадали. Обычаю соответствовал, по всей видимости, и поступок Матьё, попросившего короля вернуть ему коня. «Король, удивленный, вызвал Маршала и упрекнул его: почему тот не спешит ему повиноваться? “Государь, — сказал Маршал, — я ему вернул коня сегодня утром”. — “Это верно, — продолжил Матьё, — но после этого вы его снова отобрали, и он у вас”. — «Вы не знаете, — сказал Маршал, — у меня ли он еще или я его отдал. Но вам будет воздано за то, что вы некогда сделали мне на одном турнире. Вы выиграли у меня коня…”» Вот минимум одно поражение, а в этой истории ничего о нем не сказано, автору, похоже, не пришло в голову увеличить заслуги героя, показав перипетии, которые бы иллюстрировали одновременно пределы его возможностей и его способность сохранять моральный дух, восстанавливать силы, брать реванш. Итак, оказывается, Вильгельм Маршал только что отомстил за одно из своих поражений, и вечером ему представляется возможность дурно обойтись с былым победителем. В самом деле, он продолжил так: «“Высокородные особы просили вас вернуть его мне; вы не согласились. Теперь я поступлю с вами так же”. — “Сир, — ответил Матьё, — тогда вы не имели той репутации, как теперь”. — “Ну да, и если тогда меня презирали, теперь менее ценят вас, чем прежде. Согласно вашим собственным рассуждениям, мне не следует возвращать вам коня”. Этот ловкий отпор вызвал немало смеха, и Маршал забрал его коня»{756}. Этот словесный поединок полностью соответствовал духу plaids того времени, где поймать противника на слове, чтобы отомстить за понесенный ущерб, считалось успехом. Для Матьё де Валинкура выдался решительно неудачный день! Эта хлесткая реплика добавилась к двум поражениям на ристалище, но в конечном счете была ли она столь уж заслуженной, если учесть последнее заявление Матьё, скорей, лестное для Вильгельма? Последний показал себя здесь скорее мстительным и злопамятным, чем по-настоящему изысканным. А в обществе рыцарей это могло послужить определенным оправданием для мести[194]. В следующий раз, когда наш Вильгельм окажется против Матьё де Валинкура, ему придется крепко держать коня.
Следующий эпизод показывает, как он столкнулся с мошенниками и крючкотворами, но сумел внушить к себе уважение. Около 1180 г., между Анэ и Сорелем, во время пешего боя с отрядом французов, попавшим в затруднительное положение, он сумел захватить двух коней, но столкнулся с затруднением, пытаясь заставить их перескочить ров вокруг насыпного холма. «В этот момент внезапно появились два рыцаря, которые, увидев его утомленным, сочли, что им повезло и они отберут обоих коней силой; он не слишком защищался, узнав их и рассчитывая, что вернет свое добро, что бы они ни делали; но, будь у него конь, дело бы сложилось иначе»{757}. Одним из двух был Пьер де Лешан, племянник прославленного французского рыцаря Гильома де Барра, которому Маршал тем же вечером пожаловался. Благородный дядя сделал строгое внушение племяннику, и дальше все напоминает скорее «Роман о Лисе», чем рыцарскую историю в современном понимании, где хотелось бы видеть скорей состязание в изящной самоотверженности на глазах у дам, млеющих от восторга, чем перебранку торговцев коврами. Пьер де Лешан отрицал сам факт, потом согласился вернуть коня, но привел другого — «свою вьючную лошадь, похожую мастью на отобранного у Маршала коня, но в остальном это была старая кляча, тощая, разбитая на ноги и облезлая». Это не ускользнуло от нашего Вильгельма, «и тут Гильом де Барр разгневался и пригрозил племяннику, что расстанется с ним. Тогда тот решился вернуть коня, которого взял. Вслед за тем несколько друзей Пьера де Лешана попросили Маршала подарить ему половину коня; тот согласился. Тогда еще один предложил разыграть его [коня] в кости, и это предложение тоже было принято. Пьер выкинул девять, Маршал — одиннадцать, и конь остался за ним»{758}. Игра в кости, столь популярная среди вечерних посетителей, была еще одним обычаем, который Церковь клеймила за безнравственность. Но здесь все происходит почти как при феодальном дворе, с толикой комичности и стремлением подменить строгий закон более или менее полюбовным соглашением. Искренне ли негодовал дядя Пьера или он беспокоился за последствия и был вынужден спасать лицо? Что касается второго рыцаря, то в конце аналогичной сцены тот решил сделать ловкий ход, чтобы избежать игры в кости со столь удачливым соперником; он предпочел схитрить, солгав о стоимости коня, подлежащего разделу, и сам прогадал — на всякого мудреца довольно простоты.
Вильгельм Маршал был столь же опасным соперником на суде, как и на турнире. В обоих случаях скверная сторона его натуры удачно дополнила склонность к великодушию, тогда как безупречное сострадание, абсолютная честность могли бы и не принести ему такого успеха. А что, нам бы принесли — явный и достоверный?
Не всегда стоило встречать его на своем пути, когда он ехал в обществе оруженосца, поскольку иногда он вел себя, скорей, как разбойник, действующий под личиной полиции нравов. Так было в день, когда в Шампани его дорога пересеклась с дорогой одной красивой пары — «мужчины и женщины, у обоих из которых были красивые лица и оба ехали на высоких парадных конях, шедших красивой иноходью». Вильгельм Маршал поспешил навстречу мужчине, чтобы спросить, кто он таков, даже не взяв меча. Однако тот бросился наутек, и он его нагнал и схватил за шапку, «столь резко, что сорвал ее», после чего увидел, что «этим мнимым рыцарем был очень красивый монах». Тот признался, что обольстил знатную девицу, и Вильгельм прочел ей мораль; он туманно пообещал примирить ее с братом, а главное, прикарманил деньги, которые взяли с собой любовники!{759} Такой вот разъездной судья…
А сам-то он, этот проповедник с большой дороги, неужели ни разу не согрешил, не обольстил ни одну барышню или замужнюю даму победами на ристалище, при его-то веселом нраве и находчивости? Но песнь о его истории написана не затем, чтобы рассказывать об этом — при жене и детях. Только однажды, в 1182 г., обвинение такого рода выдвинули против него и Маргариты, дочери короля Людовика VII, супруги Генриха Молодого. Но на Рождество, во время празднества при пышном дворе, собранном в Кане Генрихом Плантагенетом, Вильгельм гордо защитился от этих обвинений. Он предложил вызов, достойный романов[195], заявив, что готов биться поочередно с тремя рыцарями-обвинителями — и пусть его повесят на месте, если кто-то окажется сильнее. В каком-нибудь произведении Кретьена де Труа бои бы, несомненно, состоялись, и в соответствующих перипетиях герой оказался бы в опасности и показал себя в лучшем свете. Но не здесь, не в реальности, как не состоялся и поединок, на который Арнульф Молодой Ардрский вызвал Эсташа Эненского{760}. Вызов Вильгельма, как и многие другие, был, похоже, рассчитан на то, чтобы положить конец спорам. Оставшись, естественно, без ответа, этот вызов открыл ему двери для почетного ухода — перед неизбежным отъездом.
За пределами двора он оставался не слишком долго. В 1183 г. он присоединился к вылазке Генриха Молодого в Лимузен, которая окончилась плохо — смертью князя. И он проявил в отношении последнего настоящую посмертную верность: именно он оплатил долги Генриха (отчасти) и выполнил вместо него крестоносный обет. Можно сказать, что не бывает великой похвалы благородному рыцарю без упоминания его вассальной верности, преданности. «История Вильгельма Маршала» не сообщила, чтобы он приносил оммаж Генриху Молодому. Правда, он, похоже, не держал сеньории в фьеф от Плантагенетов раньше 1189 г. Но он долго принимал щедроты от этого князя и был близок к нему; он, в частности, был удостоен чести посвятить Генриха, несмотря на различие в положении. Впрочем, служба королю, королеве требовалась от любого благородного мужа в их королевстве. Так что ради славы Вильгельму Маршалу следовало быть образцом и здесь.
Оба раза, когда Вильгельм Маршал страдал и показывал примеры образцовой службы, это происходило в Аквитании, среди опасностей беспокойного края.
В 1168 г. он выехал в Пуату воевать с врагами короля Генриха Плантагенета — прежде всего с Жоффруа де Лузиньяном, потомком Хилиарха тысячного года. «История Вильгельма Маршала» отзывается нелестно как о Жоффруа, так и о пуатевинцах: «Жоффруа де Лузиньян, — сообщает она, — здесь был вождем этого племени, никогда не желавшего ни соблюдать верности и оммажа какому-то сеньору, ни терпеть какое-либо ярмо». Читайте: эта знать оказала некоторое сопротивление Плантагенетам, желающим ее эксплуатировать. «У него все еще была волчья шерсть»{761}, то есть склонность к «измене», достаточно понятная после выбитых силой обязательств и, по сути, довольно характерная для всех земель феодальной Европы! Вильгельм прибыл сюда со своим дядей Патриком Солсберийским, они охраняли королеву Алиенору, но попали в засаду из-за отсутствия охранного свидетельства и в результате измены. Они прикрывали бегство Алиеноры в замок, но Патрик был убит, не успев облачиться в доспехи. Вильгельм надел его кольчугу (но не шлем), прежде чем броситься мстить за дядю. Под ним рогатиной убили коня, он еще успел дать отпор, но и его ранили рогатиной в ногу.
И вот он пленник и объект довольно классических издевательств: его оставили без ухода, чтобы он страдал и настроился заплатить выкуп. Его переводят из крепости в крепость, нога у него болит все сильнее. И все-таки одна дама тайком дает ему пакли, чтобы перевязать рану. И королева Алиенора договаривается о его освобождении, выдав заложников. Возможно, Вильгельм побывал тогда, по меньшей мере ненадолго, при дворе, который она держала в Пуатье и где трубадуры соседствовали с жонглерами из Лангедойля{762}; в языке тех и других уже наметилась тенденция к разделению, тогда как темы, литературные новшества, наоборот, распространялись, и ими обменивались.
Второе испытание он перенес в Аквитании в 1183 г., когда присоединился к Генриху Молодому, вновь восставшему против отца, чтобы принять участие в борьбе прежде всего против его младшего брата Ричарда Львиное Сердце, который «грубо обращался с высокородными мужами»{763} в этом краю, где, можно сказать, продолжался первый феодальный век — за отсутствием турниров[196] практиковали только засады и междоусобные войны, отныне еще ужесточившиеся из-за участия наемников. Тем не менее там еще были кое-какие процветающие города и пышные дворы, благосклонно относящиеся к посвящениям и играм.
Хроника монаха из Сен-Марсьяль-де-Лимож, Жоффруа, приора Вижуа, обрывается в 1184 г. — несомненно, вследствие его смерти. Уклончивая и наполненная вымыслами в описании рубежа тысячелетий, она становится более насыщенной и достоверной для времен незадолго до 1100 г., а еще более — при рассказе о последних пятидесяти годах. Интересно ее сравнить с хроникой Адемара Шабаннского, монаха из того же аббатства, жившего на полтора века раньше и вышедшего, так же как Жоффруа из Вижуа, из рядов средней аристократии. Тому и другому приходилось рассказывать о феодальных войнах, иногда о настоящих вендеттах, и они делали это, не проявляя никакой снисходительности. Но это отнюдь не побуждало их по-настоящему усомниться в социальной системе — кроме момента, когда Жоффруа из Вижуа в конце хроники резко бранит «компании» наемных рутьеров[197] и возносит восторженную хвалу братству в Ле-Пюи.
Как и для Парижского бассейна, и едва ли не более явственно, для Лимузена XII в. характерны рост важности посвящения в рыцари и подъем городской буржуазии. А ведь у Адемара Шабаннского, упоминающего только о подвигах молодежи, которые порождали легенды о том или ином рыцаре, нет ни малейших намеков на посвящения. В тот самый год, когда Жоффруа закончил свою хронику (1184), некий Гольфье де Ластур, который происходил из рода «героя», прославившегося при взятии Марры в Первом крестовом походе{764}, преждевременно скончался от плеврита «в возрасте тридцати трех лет, проносив двенадцать лет рыцарский пояс»{765}. Однако автору это дало возможность упомянуть три посвящения, совершенных Генрихом Плантагенетом и его сыном Ричардом Львиное Сердце. В 1166 г. началась борьба между Бернаром де Перигé и его племянником. Вокруг обоих сформировались коалиции, хотя, благодарение Богу, до таких крайностей, как в свое время в семействе виконтов Комборнских, дело не дошло. И именно Генрих Плантагенет сделал решающий шаг: «Поэтому вступили в мирные переговоры, по итогам которых Бернару был возвращен замок, и он получил от короля англичан рыцарский пояс»{766}. В 1178 г. Ричард Львиное Сердце точно так же посвятил виконта Лектурского, и на сей раз это стало залогом мира и прощения: виконт получил от него замок Ломань, который прежде от него оборонял{767}. Это можно было бы даже назвать оммажем и передачей фьефа. В 1159 г. Генрих Плантагенет под Тулузой закрепил одновременно братство по оружию и свое верховенство, посвятив короля Шотландии, который сразу же совершил такой же дар (повлекший за собой тот же долг) тридцати соратникам{768}. Но, помимо этого, Жоффруа из Вижуа упоминает случаи социального возвышения, освященного получением рыцарского звания, — одного поставщика перца ко двору герцога Аквитанского и некоего Пьера Бернара из Вернéя, возвышение которого аббат Сен-Марсьяль-де-Лимож зафиксировал в 1159 г.[198],{769}
Была ли здесь более ощутима власть дам над рыцарями, чем в других местах? В текстах, вышедших из-под пера Жоффруа из Вижуа, бесполезно искать упоминание о какой-нибудь даме из Ла-стура или Вентадорна, которая вызывала бы такой же энтузиазм в окситанских замках, как дамы из Конша и Куси, о которых писали Ордерик Виталий и Гислеберт Монский{770}. Жоффруа вскользь упоминает нескольких дам: одну изнасилованную, по имени Гарсилла{771}, другую — прелюбодейку, супругу некоего Альдеберта Маршского{772}, но в конечном счете уделяет им немногим больше внимания, чем Адемар Шабаннский их прабабкам X в. и тысячного года. В «Чудесах Рокамадурской Богоматери» (записанных незадолго до 1172 г.) знатные женщины занимают место, едва ли сравнимое с тем, какое им уделяется в описании чудес святой Веры Конкской в XI в. Тем не менее такое место и соответствует роли дам в посткаролингском мире, ни более и ни менее.
Зато эти «Рокамадурские чудеса» неслыханное прежде место отводят купцам, их братству: отныне Богоматерь покровительствует их дальним плаваниям и товарам, столько же и более, чем хранит рыцарей. И Жоффруа из Вижуа, со своей стороны, поражен растущим напором горожан своего времени. Горожане Безье, угнетаемые своим виконтом, в 1163 г. убивают его{773}. Горожане Ла-Сутеррен в 1171 г. организуют коммуну, объединившись против местных монахов, своих сеньоров, потому что отказываются платить им талью. По счастью, король их за это наказывает!{774} Но ничто лучше не иллюстрирует надменность этого нового класса или, скорей, новой элиты, чем история одной вендетты, начавшейся вскоре после 1127 г. В связи с чисто феодальной войной между виконтом Лиможским и графом Перигé город Перигé начал враждовать с бургом Пюи-Сен-Фрон. Некий Пьер из Перигé, имевший знатную родню, был убит горожанами, а одного из таковых, который забрал кольцо убитого и бросил городу вызов, в свою очередь убил сын Пьера. Последний, рыцарь, впоследствии вынужден был заплатить приличный штраф сыну жертвы, горожанину: поэтому он принес последнему оммаж, вопреки социальной иерархии, а потом дары и стал крестным отцом его ребенка… Увы — в самый пост горожанин отомстил за отца, и кончилось дело очень плохо{775}. Неужто это происходило в мире, столь отличном от мира Гальберта Брюггского?
Здесь города ни по численности населения, ни по размеру не были сопоставимы с городами Фландрии. Тем не менее князья и бароны держали в них свои дворы, и горожане смотрели на веселящуюся знать, несомненно, с теми же чувствами, что и на Севере, — они были ее поставщиками, они ей предоставляли излишки продуктов из «объячеенных» (encellulees) деревень. Но почему здесь не было турниров? Возможно, для этого требовалось бы большая плотность населения, а также территория, более пригодная для быстрых перемещений и атак всадников, чем Центральный массив. И, соответственно, нужны были бы княжества, похожие, как близнецы, которые бы по-рыцарски сталкивались на своих границах. Но в этом регионе, более раздробленном и разъединенном в политическом отношении, что во многом объяснялось его географией, ситуация сложилась иная. В XII в. это была территория, где внешние силы, Капетинги и Плантагенеты, графы Тулузы и Барселоны, ведя игру меж собой, Двигали свои фигуры (простые баронства) и куда вводили наемные «компании», ведшие грязную войну.
При жизни Жоффруа из Вижуа туда стекались рутьеры, которых называли то басками, то коттеро или брабантцами; вероятно, их вполне могли отчасти вербовать на больших турнирах, о которых повествует Гислеберт Монский. Плантагенеты использовали их в своих семейных распрях и в борьбе с сеньорами-шателенами, которые противились их вторжениям на эти земли. Сеньоры в свою очередь набирали их для участия в яростных войнах с соседями, таких как война Жильбера де Мальмора с Аршамбо Комборнским, обозвавшим первого Попугаем{776}. И монахов Сен-Марсьяля, как и многих других, эти варвары приводили в смятение. В 1176 г. «брабантцы опустошили территорию Иссандона, а потом отошли обратно в Мальмор» — явно под защиту благородного рыцаря, который был сеньором последнего. Тогда аббат Сен-Марсьяля в Вербное воскресенье предложил созвать ост христианства. Эту идею поддержал епископ, и прихожане двинулись вслед за драгоценным крестом, привезенным из Иерусалима одним крестоносцем{777}, чтобы перебить под Бривом «две тысячи этих разбойников». В этом осте отмечено присутствие также виконтов и сеньоров — противников мальморского сеньора{778}.
Однако оставалась еще банда наемников, действовавшая по всему Центральному массиву: они разоряли земли и, судя по всем хроникам, к зверствам добавляли святотатства, — эти наемники в точности предвосхитили «большие компании» Столетней войны{779}. Жестокость, какую им приписывали, давала благовидный предлог быть жестокими с ними, безжалостно убивать их вместе с женами и детьми. Никакого рыцарства по отношению к этим антирыцарям никто не проявлял. Они повергали в трепет и городских буржуа: горожане Манда до 1172 г. еще рассчитывали только на Богоматерь Рокамадурскую{780}. И, конечно, горожане были в значительной мере представлены в знаменитом братстве Миротворцев из Ле-Пюи-ан-Веле, сформированном в 1181 г.{781} Паломничество к Деве Марии 15 августа представляло собой пышный кортеж расточительной знати, если верить одной недоброжелательной хронике{782}, — легкомысленный двор Богоматери! А ведь рутьеры, рыская по дорогам, мешали паломникам и подрывали торговлю горожан…
По поводу пышных дворов Жоффруа из Вижуа высказывается очень похоже на то, как Гислеберт Монский говорил о турнирах. Расходы на них кажутся ему чрезмерными, но он уже начинает восхищаться крупными сеньорами, которые отличаются щедростью, меткими репликами в спорах и рыцарской ловкостью в играх — настоящем южном эквиваленте подвигов в копейных боях, более свойственных для Севера. И Жоффруа из Вижуа не может удержаться от описания подвигов сначала провансальцев, а потом лимузенцев.
Так, в 1169 г. «множество рыцарей и сеньоров из Прованса устроило летом веселые празднества в замке [городе, опоясанном валами] Бокер. Поводом для этих увеселений было намеченное примирение короля англичан [Генриха Плантагенета] с Раймундом, герцогом Нарбоннским, и Альфонсом, королем Арагона». Но короли там так и не появились, и осталось несколько князей, «тиранов, каковые шли на безумные ухищрения, чтобы придать блеск своему имени» за счет щедрот и дорогостоящих фантазий.
Крупнейшие окситанские магнаты состязались в расходах и демонстративном мотовстве. «Тулузец [граф Раймунд V] дал сто тысяч солидов Раймунду д'Агу, великодушному рыцарю, каковой немедленно роздал их сотнями, что составило по тысяче солидов на сто рыцарей каждому». Вот куда уходили доходы от дорожных пошлин и от ярмарок в Лангедоке, в Сен-Жиле и в Тулузе! Другому сопернику, Бертрану Раймбауту, пришла в голову мысль «вспахать площадь замка [города Бокер] на двенадцати парах быков, и он велел засеять ее деньгами, потратив сумму до тридцати тысяч солидов». Жоффруа из Вижуа не говорит или не знает, кто впоследствии собрал их, — но кто же, как не кто-то из десятка тысяч рыцарей, перечисленных им как гости при этом дворе? Это, несомненно, были pros paubres (бедные и отважные) рыцари, чье желание получать субсидии от «богатых людей» громогласно воспел трубадур Бертран де Борн. В этом состязании, больше походившем на потлач, чем на турнир, на ристалище выступил третий участник — Гильом Толстый де Мартель, приведший с собой триста рыцарей. «Он велел сварить все блюда для своего стола на восковых свечах и факелах», то есть на страшно дорогом топливе, обычно используемом только для освещения залов и церквей. Графиня Урхельская здесь не присутствовала, но заочно приняла участие в этом соревновании расточителей, прислав «корону, стоимость которой оценивалась в сорок тысяч солидов», которая должна была бы увенчать короля гистрионов, если бы излюбленный кандидат сеньоров, Гильем Мита, не пренебрег приглашением. Наконец, пятый барон (имени которого Жоффруа из Вижуа даже не знает) с блеском завершил этот конкурс разорительных фантазий, вполне способных оскорбить буржуазную экономность и скромность: «Из бахвальства он велел сжечь у всех на глазах тридцать коней»{783}.
Это говорится о состязании в Бокере. Виконты Лимузена не остались в долгу, но осудить их Жоффруа из Вижуа как-то позабыл. Чувствуется, что его забавляют их игры, что он восхищается их изобретательностью и энергичностью. Разве для этого не требовались уверенность и непринужденность в избытке — качества, особо часто встречавшиеся у отпрысков богатых и влиятельных семейств Виконт Лиможский принимает у себя в городе графа Пуатевинского (и герцога Аквитанского) Гильома IX, сенешаль которого просит перца. Тогда его ведут «в дом, где перец лежал кучами, как желуди для свиней». Это явно красивая демонстрация богатства, ведь перец был дорогой пряностью, поступавшей с Востока! А слуга виконта взял рабочую лопату и стал «скорей уж кидать перец, чем подавать его, со словами: “Чтобы приправлять соусы для графа Пуатевинского!”» Так вот, «эта реплика вскоре стала широко известна и сделала честь двору виконта», тогда как граф не сказал ни слова: он был несколько раздосадован{784}. Ведь граф Пуатевинский старался превзойти виконта, давая понять, что тот не так уж богат. Разве в самом Пуатье он однажды не попытался обойтись с виконтом как с «мужланом», не позволяя ему продать лес?
Читая забавные истории времен герцога-трубадура Гильома IX (1082–1128), никогда не соскучишься. Эбль Вентадорнский был в то время «превосходным сочинителем кантилен»: это тоже был трубадур. Благодаря чему он оказался в милости у герцога… и вызывал у него поэтическую ревность! Они взаимно завидовали друг другу, и каждый старался поймать другого на недостаточной учтивости. Игра заключалась в том, чтобы как бы невзначай или в очень замаскированном виде намекнуть на недостаточную роскошь приема. Таков был скрытый смысл вежливой реплики Эбля по выходе с герцогского пира в Пуатье, сервированного пышно, но с некоторым запозданием: «Стоило ли такому графу, как вы, столько тратить на прием столь мелкого виконта, как я». Понимайте так: вы потратили недостаточно!
Вернувшись в свои земли, виконт, сидя за столом, вдруг видит входящего Гильома Пуатевинского с сотней рыцарей, который намеренно приехал без предупреждения. Что делать? Эбль понимает, что попал в дурацкое положение, но он поднимает на ноги всю челядь, как какой-нибудь Балдуин V поступал со своими оруженосцами, рыцарями и сержантами. Слуги обшаривают замок (бургаду Вентадорн) и тащат всю домашнюю птицу, какую только находят. По счастью, день праздничный, и ее в изобилии. Поэтому блистательный обед напоминает «свадьбу какого-нибудь князя». И в довершение демонстрации некий «крестьянин» виконта, даже без ведома последнего, прибывает на застолье в телеге. «Эй, — говорит он, — подойдите, молодые люди графа Пуатевинского, посмотрите все, как поставляют воск ко двору виконта Вентадорнского». Затем он открывает телегу, и из нее сыплются на землю «бесчисленные бруски чистейшего воска».
Граф Пуатевинский как игрок, умеющий признавать поражение, и как несомненный ценитель брусков возносит виконту хвалу за богатство, щедрость и находчивость. А последний вознаграждает «крестьянина» и его детей, даровав им поместье, а чуть позже красиво возвысив их: он «передал им рыцарский пояс»{785}. Их подвиг, правду сказать, похож на хорошую работу министериалов.
Однако не следует думать, что из сердец аквитанской знати ушло всякое соперничество в чести, не считая отдельных бравад, как утверждали надменные анжуйцы. Когда Ги де Ластур находился в Пуатье «в качестве заложника», то есть жил в городе на дому и бывал в обществе герцога вместе с другими знатными людьми, он услышал вызывающее заявление Пьера де Пьер-Буффьера[199]: «Аршамбо и Эбль, мои братья, завтра опустошат земли своего дяди Бернара, а вы не придете к нему на помощь!» Речь идет об очередном конфликте между племянниками и дядей, которому Ги де Ластур приходился вассалом. Ги, конечно, уязвленный, не моргнул глазом, но, вернувшись к домохозяину, прикинулся больным. Он «попросил говорить всем, кто станет его спрашивать, что он нездоров». Далее он покинул город, переодевшись оруженосцем, и без отдыха скакал до Ластура, где взял с собой рыцарей, привел их к Бернару и пресек грабительский набег племянников. Противники лишились добычи, бежали либо попали в плен. «После этого Ги де Ластур спешно вернулся в Пуатье», не поев, не поспав и ни с кем не встретившись, даже с подругой сердца, по которой томился страстью. И через несколько дней он в свою очередь посмеялся над насмешником Пьером, заметив, что захватил в бою даже принадлежавшего тому парадного коня. Пьер пожаловался герцогу Гильому, но последний высоко оценил рассказ об этой лихой выходке. «Он заявил, что Ги вовсе не следует порицать, он заслуживает похвал»{786}. Вот достойный сын героя штурма Марры, Гольфье Великого, и сам он погибнет во втором крестовом походе (1147–1149). Его кавалерийский рейд в Лимузен и рыцарское одобрение со стороны Гильома вновь погружают нас в атмосферу походов Эли Мэнского, происходивших незадолго до тысяча сотого года. Для эпизода, когда Эли отваживается пойти на мнимое пленение, чтобы в шутливой форме провести переговоры с защитниками башни{787}, этот эпизод представляет собой точный негатив, — а значит, аналог: мнимое освобождение с целью провести нелегкий бой, а потом вернуться, дабы насладиться победой и неприятным сюрпризом для обидчика.
И, несомненно, поскольку здесь все принадлежали к хорошему обществу, герцог Гильом мог впоследствии рассказать Ги де Ластуру, спев «Farai un vers, pos mi somelh»{788}, как он сам сыграл добрую шутку, обманув — для их же удовольствия — двух прекрасных замужних женщин. Их звали Аньес и Эрмесен, и он усыпил их недоверие уловкой, достойной уже «Декамерона». Чтобы проникнуть к ним, он притворился немым. Они провели его в свой покой и подали обед. Но потом, чтобы испытать, на самом ли деле он немой, они принесли кота, который стал его царапать. Это было почти что рыцарское испытание, ведь, чтобы не закричать, требовались мужество и стойкость — и надежда на приятное времяпровождение впоследствии. В самом деле, обе дамы, убедившись, что он ничего не расскажет о них и о себе, приготовили ему баню, и им было хорошо! Ибо, добавляет этот адепт любви втроем, «я имел их сто восемьдесят восемь раз». Каждую или суммарно? Если только это не плод его воображения, разгулявшегося, дабы хвалиться перед Ги де Ластуром или кем-нибудь еще. Действительно, в мужской компании было принято вовсю хвастаться любовными победами, как и богатством. Женщины — как перец: сколько их ни будь, все мало, а адюльтер придает им вкус.
Этот лихой герцог был первым трубадуром, внесенным в список таковых, автором одиннадцати кансон, положивших начало лирике на языке «ок»{789} и создавших ему превосходную репутацию «пылкого любителя женщин»{790}, trechador de domnas[200] — это был Вильгельм Завоеватель Дам. Пусть даже он чередовал с этим распутством некоторую новизну, изящную похвалу радости в рамках жанра fin'amor [утонченной любви]. Действительно ли его кансоны выражали истинные чувства автора, соответствовали конкретным эпизодам его жизни? Как правило, исследователи склонны верить этому в отношении последней, «Pos de chantar» [Про то стихи сейчас сложу], где автор принимает решение в преддверии смерти закончить жизнь не Дон Жуаном, бросающим вызов Богу, а поступить по-христиански и отринуть, отбросить cavalaria et orgueill [всю гордость рыцарства, весь пыл[201]]. И тревожится о сыне, окруженном князьями, которые хотят ослабить его власть. И хочет, чтобы его самого почтили благородным погребением{791}.
Но правда ли, что слова по адресу дам, содержащиеся в предыдущих кансонах, он сочинил, действительно добиваясь их расположения? Или это развлечение в чистом виде, условные жалобы в соответствии с некими правилами любовного служения и риторических стратегий? Турниры, конечно, были сражениями искусственными. Но почему бы не представить, что некоторые из этих диалогов, как случалось и с турнирами, оказались серьезней, чем было принято? Любовное служение было игрой, но могло статься, что дело доходило до настоящих попыток обольщения и до реальных любовных удач и неудач.
Так, герцог Гильом, человек очень плотский и очень хитрый, при общении с дамами притворившийся немым, вновь обрел свой язык (окситанский) перед сеньорами! Он сделал вид, что ведет с женщинами такую же конфронтацию, как и с мужчинами. Он в той же пропорции проявлял к ним взаимное уважение и враждебность. О своей даме Гильом поет: «Она мне напоминает о том утре, когда мы положили конец войне и когда она дала мне великий дар — свою любовь и свое кольцо»{792} [Так, однажды, в лучах зари / Мы закончить войну смогли, / И великий дар меня ждал: / Дав кольцо, пустила в свой дом[202]]. Это «феодальный» тип отношений, пусть даже, в конечном счете, автор имел в виду совсем иной контекст! Во всяком случае это не полная покорность, не мифическая вассальная преданность, выдуманная старой исторической школой (XIX в.), внезапно претворившаяся в любовь. Женщина здесь — не идол и не добыча, она партнерша в игре, и у нее есть свои козыри, ей есть что дать и что получить, в соответствии с правилами. Она тоже может сделать попытку добиться неких обязательств в своем отношении. Скажем даже, что добивается она этого успешно! «Моя дама изведывает меня и испытывает, чтобы узнать, как я ее люблю; но никогда, как бы ни искала она со мной ссор, я не сброшу ее уз»{793}. Можно было бы подумать, что читаешь «Conventurn», написанный в интересах Гуго Хилиарха, если бы язык здесь не был чище и красивей. И речь трубадура в конце концов становится по-настоящему лиричной. Он нуждается в любви, трепещет от нее, содрогается от нее. «Я бы умер, клянусь головой святого Григория [своей реликвией], если бы она не подарила мне поцелуй в закрытой комнате или под сенью дерев»{794}.
Окситанская поэзия произросла на почве рыцарского общества Аквитании, вероятно, не менее воинственного и не менее склонного к развлечениям и к играм, чем общество на Севере, — впрочем, постоянную связь с последним мы обнаруживаем то и дело. Не следует думать, что здесь быстро и внезапно научились утонченности или же молниеносно открыли для себя Женщину и тем самым сформировали такое рыцарство, которое целиком посвятило себя служению ей, безукоризненно вежливое и слащавое. Здесь скорее обожали подвиги любви трудной, запретной и возбуждающей. Ведь у рассказов и песен такого рода были свои «фанаты», как сказали бы мы, — видимо, молодых холостых рыцарей здесь хватало[203]. Эта поэзия не столько освобождает феодальную женщину, сколько высвобождает вожделение рыцаря к ней и вносит настоящую молодую силу в это радостное утверждение желания любить, выраженное в самых разных регистрах, желания жить настоящим в духе, довольно далеком от религиозного.
Когда Гильом IX говорит о двух своих любовницах, это могло быть уже некой поэзией для посвященных, если бы параллель между обладанием двумя женщинами и обладанием двумя конями или двумя замками не была ясна как день. В таком же ухарском тоне говорят о костях, какие бросают на игорный стол!{795} В этой поэзии контрапунктом сентиментальным песням служат достаточно вольные стихи.
Какой-нибудь Джауфре Рюдель, «князь» (сеньор) Блайи, с его amor de lonh [дальней любовью] к далекой принцессе, — разве не робкий вздыхатель, галантный кавалер, о каком только может мечтать цивилизованная женщина? «Любовь из дальней земли, все мое сердце страдает без вас». И в благе, которого он ищет, благе сладостной встречи, ему отказано, «нет ничего странного в огне, который меня сжигает. Ибо никогда не было более прекрасной женщины ни среди христианок, ни среди евреек или сарацинок, этого не потерпел бы Бог; какой манной угощают того, кто может приблизиться к своей любви». Но Джауфре Рюдель к ней не приближается, терзаясь лишь одним опасением — «вдруг другой, а не я, страстно ее пожелает или увезет»{796}. Мимоходом заметим: трудно представить, чтобы столь болезненно-высокая оценка блага, за которое окситанские рыцари боролись между собой, могла бы сделать их миролюбивей! Ревность никогда не смягчала ничьего сердца, и в другой кансоне Джауфре Рюделя упоминается очень затруднительное положение любовника, захваченного на месте преступления, во время causa doucena. Рогоносцы Лангедока рыцарским великодушием не отличались…
Возможно, Джауфре Рюдель в своей печальной любви выражал, если верить Эриху Кёлеру, обманутые ожидания и социальный сплин класса мелких рыцарей, обедневших в XII в., разочаровавшихся в князьях, которые дают слишком мало и не всех спасают от упадка{797}. В таком случае это дальняя любовь к утраченному социальному положению. Но благодаря Жоффруа из Вижуа мы уже видели, что южные дворы были скорей склонны к безумствам, чем к унынию. А обратившись к творчеству Бертрана де Борна, мы прежде всего увидим откровенное и неприкрашенное желание получать милости (мы увидели бы это в творчестве и многих других трубадуров). Зачем тогда было бы выражать это желание обиняками?
Можно было бы также отметить язвительность какого-нибудь Маркабрюна в сатире на женщин и его ядовитые намеки на рыцарей сомнительного происхождения{798}. Однако у одного из последних, Бернарта де Вентадорна, выходца из семьи министериалов, можно обнаружить строгую сдержанность и склонность погружаться в свои мысли, граничащую с нарциссизмом{799}. Итак, рыцарство теперь выставляло напоказ умение красиво любить, как с начала исторических времен демонстрировало красивую воинскую смелость.
Поэзия трубадуров повлияла на поэзию Севера через посредство двора Алиеноры. Способствовала ли тем самым эта поэзия смягчению нравов? Доказать это было бы непросто, и притом для этого ей бы следовало самой проникнуться мягкостью. А ведь она отнюдь не столь уж спокойна и не пресна. Она воспевает суровые испытания, выдвигает настойчивые, пылкие требования к прелестным женщинам и к богатым мужчинам, никогда не возносит хвалу мирной жизни и также не слишком жалует хорошие манеры. Она вся написана во славу знатного мужчины — лихого молодца и его партнерши, которая составляет ему достойную пару. А если он там и сям завоевывает пухлую «пастушку», то за счет того, что уверяет ее, будто она выглядит как дочь рыцаря, и ей дадут красивые наряды, — все с целью запудрить мозги и завалить на траву.
Впрочем, эта поэзия посвящена не только любви. Пусть у Бертрана де Борна есть подруга, но ее очаровательная анатомия, «руки круглы, грудь без изъяна, / Как у кролика — выгиб стана»{800}, не более чем на строфу отвлекает его от требований к своему князю вести добрые малые войны, которые бы поправили финансовое положение рядового рыцаря, слишком «бедного». И ему по душе война стычек и осад против своего брата-врага Константина. Этот барон, сеньор Аутафорта в Перигоре, отражает в творчестве собственную жизнь, отмечая этапы борьбы и резкие перемены. Он поднимает оружие против герцога Ричарда Львиное Сердце — не столько, может быть, ради защиты прерогатив «высокородных мужей», сколько потому, что герцога поддерживает его брат.
Однако он адресуется к самым обычным рыцарям княжеского двора, участникам стычек, поединков, когда находится среди них, и даже к какому-нибудь рутьеру-«брабантцу», затесавшемуся в их ряды[204]. Именно рыцарям он говорит о желании участвовать в славных малых войнах, чтобы получать похвалы и выгоду. Самая знаменитая из его сирвент — та, что начинается словами «Ben platz lo gais tempos de Pascor»{801}: «Мила мне радость вешних дней, / И свежих листьев, и цветов». Действительно, напев птиц он слышит, но все-таки «милей — глазами по лугам / Считать шатры и здесь и там / И, схватки ожидая, / Скользить по рыцарским рядам / И по оседланным коням». Словно война — это праздник, как, должно быть, воспринимал ее в двадцать лет Людовик VI в 1100 г. «Е platz mi» (и мне нравится), настаивает Бертран де Борн, видеть людей, бегущих от разведчиков, осажденные замки, поваленные частоколы. «Лишь тот мне мил среди князей, / Кто в битву ринуться готов, / Чтобы пылкой доблестью своей (ab valen vasselatge) / Бодрить сердца своих бойцов, / Доспехами бряцая». Чтобы заслужить уважение, надо наносить и получать удары, надо, чтобы разлетались шлемы, чтобы раскалывались щиты, чтобы убивали и ранили. «А стычка удалая / Вассалов! Любо их мечам / Ходить по грудям, по плечам, / Удары раздавая! / Здесь гибель ходит по пятам, / Но лучше смерть, чем стыд и срам».
Итак, призыв к самому жестокому рыцарскому бою, возникший в том краю, где, по утверждению стольких книг Нового времени, ласковость женщин «окультурила» трубадуров! Что это за песнь о смерти, априори более достойная Тацитова германца, свевского вождя с его комитатом или свирепого франка из армии Хлодвига, чем окситанского француза под ясным солнцем XII в.? Во всяком случае эта сирвента перекликается с героическим идеалом «жест». По сути Бертран де Борн очень откровенно причисляет себя к их эпическим героям. Он даже радуется, что Герри Рыжий вернул Рауля Камбрейского, уже было склонявшегося к миру, на прямой путь неумолимой мести{802}. Но, правду сказать, наш Бертран — не Рауль Камбрейский, погибший от своей неуемности, и не Жирар Руссильонский, которого близкие обрекли на двадцать лет одиночества в пустынном лесу. Нет, он слишком любит двор и щедроты, чтобы отказываться от любых сделок с противником, — и бьемся о заклад, что в бою он был не столь кровожаден, как на словах. В чем, кстати, он не слишком резко отличался от древних германцев или франков и прежде всего походил на тех сеньоров, о войнах которых рассказывает Жоффруа из Вижуа и которые как добрые феодалы предпочитали попасть в плен, чем погибнуть.
Бертран де Борн любит двор и его щедроты. Он умеет писать надгробные песни в честь князей. Вот хотя бы его плач по Генриху Молодому, сеньору Вильгельма Маршала, умершему в 1183 г. во цвете лет:
«Дух благородства навеки утрачен, / Голос учтивый, пожалуйте-в-дом, / Замок богатый, любезный прием, / Всякий ущерб был им щедро оплачен»{803}. Ах, будь он жив — он стал бы «reis dels cortes е dels pros emperaire» («королем куртуазных людей, императором героев»), он, князь юности! Но «сталь шпаг и байдан, / Штандарт и колчан / Нетронутых стрел, / И плащ златоткан, / И новый камзол / Теперь во владенье / Лишь жалкого тленья». Увы, увы, рыцарство умерло!
Тем не менее оно не замедлит воскреснуть в лице родных братьев Генриха, в турнирном бойце Жоффруа Бретонском (по прозвищу Расса)[205] и прежде всего в Ричарде Львиное Сердце (по прозвищу Да-и-Нет). Против последнего наш Бертран сначала бунтовал, но добился его прощения и расточает ему стихотворные комплименты… Его песни написаны с конкретным расчетом, как песни пуатевинских пленников из Фонтен-Милона{804}.
Если принять тезис Эриха Кёлера, Бертран де Борн выглядит человеком, открыто и без обиняков говорящим о том, что другие трубадуры подразумевают под стремлением к даме. У него, конечно, есть дама, которой можно служить как возлюбленной, настаивать перед ней на своей невиновности и требовать должного. Но даже говоря о любви, он сохраняет социологический подход: «Расса, — обращается он к Жоффруа Бретонскому, — высшей доблести грани / В сердце зрит она, а не в сане», видит «благородство в рвани», в «pros paubres» (бедных героях), поэтому «я советчик ее» (имеется в виду любовная поддержка, любовное служение). Ах, как она права, если «в любви изберет / Тех, чей дух высок, а не род, / Ибо нас бесславит почет / От иных преславных господ»{805}!
Сам Бертран стоит не на столь уж низкой ступени в феодальной иерархии, и нельзя сказать, что его не за что упрекнуть. Однажды его изобличают в измене даме (если только это не вымышленный эпизод, придуманный, чтобы написать блестящее стихотворение). Он пылко защищается, обещая себе ряд проблем в случае, если бы он стал ухаживать за другой, давая нечто вроде мирской клятвы. И эти обещанные неприятности формируют негативную картину всего того, в чем он бы хотел преуспеть, чтобы стать превосходным рыцарем, и что может вызвать интерес у его аудитории. Вкратце содержание его речи — следующее: если мои клеветники правы, «пусть кречета, схватив с моей руки, / Лохматые ощиплют ястребки, / И станет он бессилен и беспер»[206]. Или же пусть я стану импотентом, пусть я проиграю в игре, пусть я разделю свой замок с тремя другими владельцами, — а ведь представить даже единственного брата, Константина, «совладельцем» Аутафорта ему было совсем не забавно! Но на том список возможных бед не заканчивается: ему еще придется обойтись без таких специалистов, как врачи, арбалетчики, сержанты, часовые и привратники, стерпеть побои от привратников прямо при королевском дворе (то есть изгнание из него), бежать из сражения, скакать в дурную погоду на коне со слишком короткими поводьями и слишком длинными путлищами, то есть все у него пойдет вкривь и вкось… Вот сколько поводов для стыда. Не говоря уже о гипотезе «пускай с другим [рыцарем] вы станете близки»{806} — ладно еще, что не с клириком!
Этот сеньор замка, интригующий против брата и ведущий феодальные войны, не более непримиримо относится к Ричарду Львиное Сердце, чем относились к своим князьям какой-нибудь Гуго дю Пюизе или Жиро Белле. Он способен даже пересмотреть некоторые из своих суждений вплоть до того, что при случае становится певцом, выразителем требований рыцарей-наемников. Он то превозносит яростную войну, то упрекает князей за то, что они поощряют разработку новой техники, такой как осадные машины, и гаджетов вроде угловых башен и поворотных лестниц в своих замках: за это они платят большие деньги специалистам, работникам физического труда, а хорошее общество их осуждает. Не нравится ему, что они ездят на охоту: от рогов и труб столько шума, весь этот зверинец из птиц и собак совсем недостоин рыцаря{807}. Его настроение переменчиво и в отношении других вещей — или, скорей, он применяется к аудитории и к обстоятельствам. Довольно много окситанских рыцарей ездит на турниры. Бертран иногда благосклонен к «воинам и турнирным бойцам»; однако, будучи не в духе{808}, он обнаруживает среди «турнирных рубак» множество мошенников (gualiadors). Пусть лучше каждый из князей «осыплет их [своих рыцарей] градом благ», дарует им землю и куртуазно к ним относится. Бертран де Борн доходит до утверждения, что наемников надо даже награждать «и к празднику, и к посту»{809}.[207]
Он вполне отличает благородных рыцарей от рутьеров, о зверствах которых говорил Жоффруа из Вижуа и оправдывал тем самым зверства по отношению к последним. Сам Бертран отрицает, что имел с ними дело: «Мне ненавистно общество баскских рутьеров, как ненавистно общество шлюх»{810}. Но можно ли полностью ему в этом доверять? В другом месте он уделяет внимание «брабантцам», которые очень удручены смертью Генриха Молодого{811} — и требуют от Вильгельма Маршала заплатить его долги. И если даже не он, то его брат Константин с ними водился.
Только о городских буржуа он никогда не говорит ничего хорошего!
Воспевая любовь и войну в очень мирской манере, трубадуры не освобождают аквитанских рыцарей ни от Бога, ни от сеньора. Многие из них закончили жизнь благочестиво, как герцог Гильом IX, который в последней песне отрекся от cavallaria и от orgueill{812}, и как Бертран де Борн, ранее 1196 г. поступивший в монахи в ци-стерцианское аббатство Далон недалеко от своей сеньории. Жоффруа из Вижуа в конце первой книги своей хроники может, не выразив чрезмерного пессимизма, сделать рассудительный вывод о том, какими христианами можно считать сеньоров его местности. Он, следуя давней традиции монахов-критиков, начинает с сожалений по поводу «нынешней моды», чрезмерная пышность которой контрастирует с умеренностью прежних времен — когда у сеньоров, по его мнению, оставалось больше богатств, чтобы отдавать церквам{813}.
В 1184 г. мода, продолжая свои колебательные движения, вернулась к богатым одеждам с длинными рукавами, и «подлые люди» стали одеваться роскошней баронов былых времен. Но если мы сравним Жоффруа из Вижуа с монахами — хулителями рыцарей тысячного и тысяча сотого годов, с каким-нибудь Раулем Глабером, с каким-нибудь Ордериком Виталием{814}, он, скорей, выглядит более сдержанным. Его перо не спешит выражать пафос и выдавать, как у них, подавленные желания. Нет, теперь он, скорей, социологичен, он обнаруживает вульгаризацию нравов знати — например, ношение башмаков, ставших «плебейскими».
Его перо еще и прагматично: его владелец выдает рыцарям — своим современникам (1184) аттестат в том, что они достаточно хорошие христиане. «Они часто поступают в монастыри [тот же Бертран де Борн вскоре это сделает] или в странноприимные заведения» — благотворительность была в XII в. делом достаточно новым, и ее, несомненно, стимулировали буржуазные элементы[208]. «И так же часто, — продолжает Жоффруа из Вижуа, — они совершают паломничество в Иерусалим. Многие не полностью возмещают ущерб, нанесенный их преступлениями, но все-таки они искупают его в большей мере, чем если бы оставались дома. Ради Христа они подвергают смертельной опасности тело, покидая детей, супруг, наследие»{815}. Поэтому не стоит, и это настроение хорошо чувствуется, проявлять к ним излишнюю суровость, желать полного изменения их нравов; несомненно, достаточно, чтобы миновала «юность» — поэзия трубадуров сама в полной мере обладала порывистостью юности с ее пылом, нетерпением, пристрастием к чрезмерным обещаниям и к вызовам[209]. В общем, надо призывать людей совершенствоваться, — повторяет приор Вижуа, — и в то же время не доводить их до отчаяния. Христиане должны сохранять веру в покаяние и мессу, которые поносят «еретики»{816} — те, кого мы называем «катарами» и кому целая система мифов, созданных в Средние века и Новое время, приписала приверженность представлениям восточного манихейства, вместо того чтобы понять: их сомнения и требования возникли под влиянием сомнений и требований первого григорианского поколения, возникших еще до компромисса тысяча сотого года{817}.
Жоффруа из Вижуа не упоминает здесь одну из причин, по которым Церковь раздражала южных рыцарей, — ее желание «отнять» у них десятину, которую они собирали вопреки канонам. Однако, учитывая сокращение их богатств[210], ей, возможно, следовало бы пойти на уступки. Озлобленность вскоре подтолкнет некоторых из них к ереси.
Ни на Юге, ни на Севере рыцари и народ не собирались массами покидать лоно Церкви. Можно было бы даже отметить, что в своем пастырском рвении, усилившемся со времен григорианской реформы, она научилась проявлять особую тактичность по отношению к рыцарству — прежде всего к выгоде князей, которые ей покровительствовали.
Весь понтификат Александра III (1159–1181) был наполнен осуждениями наемничества, и этот папа оказывал давление на короля Людовика VII и императора Фридриха Барбароссу, чтобы они прекратили прибегать к помощи наемников. В 1179 г. Третий Латеранский собор провозгласил настоящий крестовый поход против наемников внутри христианского мира. Однако этот поход почти не проповедовали. Потребовалось явление Богоматери одному ремесленнику в Ле-Пюи-ан-Веле, в 1181 г., чтобы сформировалось братство миротворцев, взявшее на себя задачу уничтожать наемников, которые рыскали по Центральному массиву. Жоффруа из Вижуа восторгается этим братством[211], хоть ему были известны бесчинства, устраиваемые братьями, и для него не была секретом их связь со многими баронами. После этой записи его «Хроника» обрывается. Но впоследствии успехи братства «присяжных» (jures), фактически довольно близкого к коммунальному движению, вызвали беспокойство у высших церковных иерархов. Стало известно, что братьев излишне возмущает несправедливость сеньоров. Миротворцам приписали безумные замыслы, даже бесовское наущение упразднить различие между знатными и сервами… Поэтому епископ Осерский Гуго де Нуайе покончил с этим движением: он возглавил ост, собранный, чтобы взять братьев в плен, и наложил на них суровое покаяние{818}.
Если наемники в какой-то мере были конкурентами рыцарей, последние обычно не становились их жертвами, и, возможно, некоторые даже затесались в число наемников… Бертран де Борн в своих сирвентах их то хвалит, то хулит. Прежде всего они были полезны для князей и баронов.
Третий Латеранский собор 1179 г. напомнил также о запрете на турниры, «мерзкие торжища». Он, конечно, не дошел до того, чтобы упомянуть, пусть даже мимоходом, о крестовом походе на турнирных бойцов. Но даже в вопросах запрета на их погребение Церковь на практике всегда уступала. Прежде всего она постаралась призвать турнирных бойцов в крестовый поход, чтобы они искупили свои прегрешения{819}… и применили опыт, приобретенный на турнирах, на благо Церкви. Трувер Конон Бетюнский сожалеет, что оставляет свою подругу, отправляясь в Третий крестовый поход (1198). Тело уходит, в то время как сердце остается во Франции… Также хорошее дело — «совершать рыцарские подвиги» в Святой земле, завоевывая одновременно рай и честь, «et pris et los et l'amor de s'amie» [и награду, и славу, и любовь своей подруги]{820}.[212]
Впрочем, осуждая турниры, Церковь XII в. допускает, чтобы в отдельных рассказах о чудесах турнирные бойцы изображались с сочувствием. В Вандомуа происходила «та игра, где упражняются воины, в разговорном языке именуемая турниром». Один турнирный боец в сече, чтобы забрать коня, хватает его за повод, а всадник шпорит этого коня, чтобы вырваться, и уже не может остановить. Конь увлекает его в «очень глубокую реку» (уточним: Луару!..) Тогда рыцарь взывает к Шартрской Богоматери. И она спасает его из опасности{821}, потребовав только, чтобы он больше не ездил на турниры. Более того: разве в одном сборнике назидательных историй (exempla), составленном немецким цистерцианцем Цезарием Гейстербахским (между 1219 и 1223), Дева Мария не оказывает любящему ее рыцарю довольно смелую милость? Ведь он настолько ей предан, что, дабы не пропустить субботнюю мессу, отказывается от участия в турнире, где считался фаворитом, способным завоевать «приз». А тем временем Богоматерь переодевается, берет его оружие и выдает себя за него, — находясь на мессе, он выигрывает турнир, не зная этого!{822}
Так что, похоже, до 1200 г. дожили и любезность святых тысячного года, и даже гротескный аспект поведения святой Веры Конкской. Дева Мария ничего не имеет против рыцарства. Она только требует от рыцарей, как и от всех остальных, кто обращается к ней, обращаться от всего сердца, а тону просителей в целом следовало быть учтивей, чем у некоторых исцеленных тысячного года, которые разговаривали со своими святыми с некоторой долей надменности, как взыскательные вассалы.
Благодетельствуя этим двум турнирным бойцам, Богоматерь в какой-то мере ведет себя как мать, которая умеренно заботится о соблюдении закона Бога-Отца против турниров — и нарушает его своей милостью.
В другой месте она проявляет определенную слабость, приступ симпатии и к жонглеру. Но в основном она склонна к нравоучениям, проявляя больше твердости, чем святые тысячного года{823}, — а значит, и Церковь уделяет нравоучениям больше внимания, распространяя назидательные рассказы о чудесах.
Вот некий аквитанский рыцарь. Он опасается, что враги его убьют — может быть, их особо возбудили сирвенты нашего Бертрана? Так что этот рыцарь направляется в Шартр, он умоляет о помощи Богоматерь и касается своими доспехами ее покрова, великой реликвии. Тем самым они становятся «кирасой святой Марии», непробиваемыми{824}. Заметьте, что Богоматерь не освящает наступательное оружие, в то время как «копье святой Веры» когда-то существовало{825}, — но, правда, броня тысячного года несравнима с броней тех времен, о которых идет речь. Прежде всего Богоматерь вливает в сердца врагов своего рыцаря христианский дух прощения — не требуя, однако, чтобы все они присоединились к какому-нибудь братству вроде братства из Ле-Пюи-ан-Веле, которое обязало бы их навсегда отказаться от взаимной мести.
Рокамадурская Богоматерь незадолго до 1172 г. исцеляет молодого рыцаря из Базаде от эпилепсии. В данном конкретном случае имеется архаичный мотив, каких в рассказах о чудесах, как правило, больше не будет: падучая героя — следствие гнева Бога и даже Святой Девы. Действительно, этот молодой муж рыцарской дочери мог бы жить счастливо, если бы соблюдал закон Божий. Но, увы, «он разделял привычки своего сословия или, скорее, увлечения и страсти своего легкомысленного возраста. Он только и думал, что о мирском», и, конечно, испытал некоторое влияние трубадуров высокого полета, герцога, виконта, сеньора замка… «Он стал необузданным игроком», тогда как соборы категорически запрещали азартные игры. «К тому же он не переставал оскорблять Бога богохульствами и доводить народ до отчаяния грабежами»{826}. И вот он заболел эпилепсией, тогда как в тысячном году понадобилось бы действие, направленное непосредственно во вред земле, людям или жеребятам святого[213], чтобы случилась Божья кара — и отказ от чего-либо, дар Церкви, чтобы эта кара прекратилась. Здесь, напротив, все происходит в нравственной сфере, и рыцарь должен по-настоящему перевоспитаться — он обязуется исправить свой нрав, и вот он исцелен.
Однако сдержать клятву, данную Богоматери, оказывается трудно. Исцеленный поначалу ведет себя сдержанно и серьезно. Однако долго ли можно так жить в окружении других рыцарей? Надо видеть, как насмехается над ним тесть! Ведь тот не монах, а значит, трус (или даже импотент)? Очень реалистичный штрих.
Задетый за живое, рыцарь бросает кости (что у трубадуров означает также занятие любовью)… и тут же его болезнь возвращается. Он должен вернуться в Рокамадур, где совершает зрелищное публичное покаяние, близкое по типу к harmiscara{827}.[214] От входа в город до самого храма рыцаря, совершенно обнаженного, с веревкой на шее, тащат его люди. Его даже подгоняют ударами метлы. И он «перед всеми объявляет себя лжецом, клятвопреступником и злодеем». Он вызывает общее сочувствие, снова дает обет, и Богоматерь повторяет чудесное исцеление.
Этот рассказ служит контрапунктом рассказам о милостях Святой Девы к турнирным бойцам. И какой контраст со святой Верой из предыдущего века, которая лезла из кожи вон, чтобы помочь рыцарям приобрести волосы, коней, сокола и прочие безделицы, соответствующие их социальному статусу… А этот тесть, сыплющий насмешками, какие можно найти в «жестах», когда герои разгорячены жаркими спорами или жарким боем! Он уверяет, что намерен держать попов в ежовых рукавицах, и ему даже не приходит в голову попросить прощения за то, что сыграл роль провокатора[215]…
Мы отметили, что незадолго до 1200 г. отношения между Церковью и рыцарями были по-настоящему напряженными. Во всяком случае некоторые представители высшего духовенства, воспитанные в парижских школах, в своих проповедях метали громы, обличая прегрешения рыцарства — гордыню, турниры, разнообразную социальную жестокость (в том числе грабежи). Но ведь и другие социальные категории были не менее грешны и подвергались не менее суровым обличениям. В конечном счете более всего от моралистов доставалось ростовщикам, но обличители не щадили ни крестьян, ни женщин, никого{828}. Эту критику можно сопоставить с выступлениями баронов против вмешательства церковной юстиции в их дела, а также с литературой, бичующей клириков средствами сатиры или превозносящей рыцарей. Все это выходит за рамки нашего исследования, посвященного временам не позже 1190 г.
Тем не менее невозможно не упомянуть «Историю Вильгельма Маршала», хотя она вышла уже после смерти паладина, ставшего знатным бароном, в 1219 г. В молодости его не беспокоил запрет на турниры — даже если был ему известен. Но на смертном одре он слышит повеление вернуть то, что взял. А ведь доходы от турниров, от этих нечестивых торжищ, — едва ли не то же самое, что доходы от ростовщичества, их надо вернуть жертвам или, в отсутствие таковых, Церкви и бедным. В этот момент старик еще раз показал, что неустрашим и дорожит трофеями, которые приобрел благодаря подвигам. Вот что он заявил, согласно «Истории»: «Клирики слишком суровы к нам. Они стригут нас слишком коротко. Я взял в плен пятьсот рыцарей и оставил себе их доспехи и боевых коней со всей сбруей. Если из-за этого меня не пустят в царствие небесное, ничего не поделаешь, но всё вернуть я не могу». Впрочем, требовать того, что по случайности взяли другие, не приходилось, так как «История Вильгельма Маршала» признает только одно поражение, и то допущенное по оплошности… «Так что, — продолжает умирающий, — я думаю лишь о том, что предать самого себя Богу, сожалея о своих грехах и обо всем зле, которое я совершил». А если клирики настаивают, — заключает он, — то «их речь лжива», поскольку предполагает, что спастись не может никто{829}.
По счастью, в баронстве Стригойл катаров было не слишком много, зато в ближайшем бенедиктинском аббатстве проявили практичный подход к делу, достойный какого-нибудь Жоффруа из Вижуа. Поэтому Вильгельм Маршал, в обмен на дар, получил право «причастности к благам» этого аббатства, то есть к тому заступничеству, какое заслужили его монахи или реликвии. Такую милость часто оказывали знатным людям, находящимся при смерти, и их семьи тоже воспринимали это как честь. Поэтому Вильгельм Маршал умер христианнейшей смертью, не упустив случая в последний раз между прочим похвалиться достижениями.
Итак, отношения между рыцарями и Церковью тогда, как и всегда, складывались из конфликтов и из их разрешений. И, хотя при дворах и на турнирах XII в. расцвело новое, очень светское рыцарство, разве эти отношения в совокупности не сохраняли позитивный характер?
Не то чтобы мы недооценивали напряжение, которое в окружении таких королей и князей, как Плантагенеты, во второй половине XII в. создавали морализаторство и слишком благочестивые теории некоторых епископов и высокопоставленных клириков, — мы на этом остановимся в следующей главе. Тем не менее эти враги праздника имели одну общую черту с любителями пиров и песен: те и другие во всем рассчитывали на государя, одни — на его власть, другие — на его щедроты.