Во времена дворов и турниров, когда разрабатывалась идея рыцарства, интернациональная в некотором роде, фантазия писателей создала образы короля Артура, Круглого стола, поисков Грааля. Ею порождены существа, места, фантастические приключения, которые мечтатели нашего Нового времени охотно связывали с классическим рыцарством «как таковым». На самом деле все это появилось в течение полувека после рыцарской мутации: король Артур — в 1138 г., Круглый стол — в 1155 г., Грааль — около 1185 г. Через посредство этих образов дух рыцарства внедрялся в общество, приспосабливаясь также (за счет сюжета о Граале) к сакраментальному, постгригорианскому христианству тысяча двухсотого года.
Однако в XII в. в «воображаемом» царило не одно только артуровское рыцарство с его придворными празднествами, поиском изысканных подвигов и завоеванием сердец. Оно сосуществовало с двумя другими великими вымыслами — мстительным рыцарством (или «вассалами», vassalite) из «жест» (chansons de geste, «песен о деяниях») и дисциплинированным римским рыцарством (или, скорей, «воинством», milice), чьего возрождения желали и чьи образцовые заслуги расхваливали придворные клирики. Оба последних вида рыцарства были более кровожадными, чем первый — и даже в определенном смысле более христианскими. И хотя они имели более древние корни, их великий расцвет в точности совпал с расцветом первого. Не более десяти лет отделяет самую раннюю рукопись «Песни о Роланде», первой из великих «жест» (около 1130 г.), от внезапного появления образа короля Артура и темы любви-соперничества в «Истории» Гальфрида Монмутского (1138). С другой стороны, с этого момента монах Ордерик Виталий вполне серьезно начинает мечтать о рыцарях более римских ив то же время более героических{830}. А «Поликратик» Иоанна Солсберийского (1159) стал великой книгой, написанной в прославление дисциплины, и влияние этой книги с XII по XIV в. будет только расти; читая ее, нередко ощущаешь себя в обществе персонажей Античности, якобы вневременной.
Итак, великое культурное событие французского XII в. — не столько изобретение одного романического рыцарства, идея которого придавала стиль и давала идеалы рыцарям турниров и дворов, сколько численный рост воображаемых рыцарств. Можно было бы даже говорить о столкновении воображаемых миров, если бы они не смешивались меж собой и в какой-то мере взаимно не влияли друг на друга. И соблазнительно сопоставить численный рост этих вымышленных существ, населяющих воображение клириков, рыцарей, дам, с численным ростом именно что религиозных образов, который в недавнее время хорошо и ясно выявил Жан-Клод Шмитт.
Многим комментаторам Нового времени казалось, что рыцарская литература на французском языке, не имея образцов для подражания{831}, появилась для того, чтобы снабжать образцами рыцарей XII в., как клириков снабжали теорией на латыни или проповедями по-французски. Не состояла ли задача в том, чтобы прививать грубым феодалам мораль? Причем двумя способами: либо направляя их грубую силу на битвы во имя Бога и государя, либо смягчая ее присутствием дам. Поэтому рыцарство стало справедливее и красивее.
Подобный взгляд не то чтобы необоснован. Но его сторонники с самого начала натыкаются на реальную проблему: эти идеальные образцы, представленные в источниках, появляются не до рыцарской мутации и даже не во время ее, а заметно позже. Хорошие манеры в общении между благородными воинами во Франции и даже в Сирии и Палестине возникли раньше, чем рукописи «жест». Еще Ордерик Виталий с тревогой смотрел на «изнеженных» рыцарей, мечтающих лишь о том, чтобы понравиться дамам, и это было раньше, чем произвела фурор и вошла в моду литература о куртуазной любви. Почему бы не предположить, что франко-английские литература и мораль XII в. были, скорей, нацелены на то, чтобы вновь вдохнуть боевой дух в некоторых рыцарей, а не «цивилизовать» их?
А в конце концов, могла ли и хотела ли литература влиять на них напрямую? Была ли ее функция в социальной жизни однозначной? Ничто не доказывает, что она легко вызывала желание подражать своим героям у тех слушателей, кто имел такой же возраст и статус, то есть у молодых рыцарей, от принца королевской крови до владельца половины хутора. Может быть, она прежде всего развлекала их, предлагала им воображаемую компенсацию за то, чего они не совершили, за разочарования и неудачи? Молодой и смелый Арнульф Гинский осенью 1191 г. возвращается из нелепой вылазки в Лотарингию, где он гонялся за графиней Булонской и ее похитителем, из рук которого ему едва ли удалось бы ее вырвать, поскольку она сама не слишком этого желала! Вот для него и настало время, если верить Ламберту Ардрскому, послушать о Карле Великом и Ланселоте{832}… Воздействие вымышленных рыцарей на реальных было неоднозначным: побуждали ли первые вторых подражать им или все-таки противоречить? Возможно, довольно было и того, что литературные персонажи оказывали честь и приносили славу рыцарству в целом, тому «сословию», в которое вступали путем посвящения — как отныне часто говорили. Что касается римского образца, который поднимали на щит клирики, его выдвижение тоже привело к разным последствиям — как для самих клириков, так и для рыцарей, что отмечается при каждом упоминании теории двух служб или трех сословий в настоящем эссе.
Наконец, даже если предположить, что это на самом деле были образцы, рассчитанные на то, чтобы диктовать поведение, надо учесть, что литературные герои — не цельные натуры. Особенно в «жестах», где гораздо чаще встречаются взаимозаменяемые и условные ситуации и роли, нежели персонажи в современном смысле слова. Это произведения, которые играли на разных социальных и нравственных напряжениях и, скажем так, желаниях и искушениях рыцарского общества и исходили из них. Разве не все сюжеты в «жестах» основаны на мятежах и мести баронов?
Хотя рукописи «жест» датируются не ранее чем 1130 г., ученые, заново открывшие их в XIX в., сочли тексты намного более древними. Они увидели в этих поэмах устные предания, восходящие непосредственно к каролингским временам, к той самой эпохе, когда жили Роланд и Гильом (при Карле Великом), Жирар Руссильонский и Рауль Камбрейский (в период феодальной мутации), и решили, что там отражены грубые нравы, разнузданное насилие вассалов первого феодального века, тогда как романы куртуазного типа, по их мнению, описывали как раз рыцарей второго феодального века или по меньшей мере служили для них образцами. В XX в. критики и историки яростно набросились на эту систему представлений. Они показали, что при сочинении «жест» в том виде, в каком они дошли до нас, сознательно использовались устные источники, перерабатывались старинные легенды и даже придумывались новые. Теперь стали очень настойчиво утверждать, что породить эти поэмы на свет могла атмосфера крестовых походов, рубеж тысяча сотого года{833}.
Но разве «атмосфера крестовых походов» была единой и неизменной? Мы видели, что нет. Между проповедью жертвенной войны, чуждой духу наживы и гордыни, в принципе общего дела бедняков и знати, и реальной практикой крестового похода под руководством прагматиков типа Боэмунда были заметные расхождения. У всех хронистов, в разной мере, отмечены отличия и перемены в поведении крестоносцев. Некоторые к чисто христианским речам проповедников присовокупляют призывы к рыцарям тысяча сотого года показать себя достойными предков. Другие больше напирают на лозунг «отомстить за Бога», чем на лозунг «следовать Христу». Никто даже не скрывает, что во время Первого крестового похода были распри между родичами и клиентами разных сеньоров, например, Готфрида Бульонского либо Боэмунда и Танкреда. И лишь в похвале тамплиерскому ордену, еще только замышлявшемуся, которую святой Бернар вознес между 1128 и 1130 гг., можно будет прочесть описание, по преимуществу теоретическое, воинства Христова, вполне достойного этого имени, презирающего красивые уборы и почитающего дисциплину{834}. Но «жесты» такой тип «нового рыцарства» на сцену не выводят. Большей части их авторов оно как раз неинтересно. В их мире война с сарацинами — дело достойное и святое, но это лишь возможное средство для избавления от феодальных и родовых войн, «раздирающих» или структурирующих французское общество все остальное время. Она не вызывает никаких структурных изменений в этом обществе и не сопутствует им — в том обществе, где бароны во многом затмевают королей и думают только о своей чести или, скорее, говорят и действуют только из страха перед бесчестием. Совет архиепископа Турпена Роланду и его соратникам «хорошо разить в качестве покаяния»[216] вызывает лишь слабый отклик и остается во многих отношениях единичным.
Герои «жест», очень далекие от того, чтобы подчиняться приказам властных клириков вроде легатов Урбана II, к монахам, священникам и даже епископам относятся со снисходительностью, которая нередко оборачивается открытым и тривиальным презрением к «слабакам». Что касается крестьян, им нет места в этом мире воинов, кроме как в многочисленных оскорблениях, которыми обменивается знать, честя друг друга «сервами» и «холопами». Слово «серв» явно оказывается лучшим антонимом слову «рыцарь». Наконец, о женщинах «жесты» не говорят слишком дурно, но оставляют их в основном на заднем плане, вероятно, преуменьшая их реальную роль в феодальном обществе.
Зато, даром что понятие «крестовый поход» ассоциируется у нас с религиозным фанатизмом, внимательный читатель «жест» обнаруживает, что их авторы отнюдь не выражают лютой ненависти к сарацинам и к мусульманам как таковым. Нередко встречаются строки, перекликающиеся с похвалой рыцарским качествам турок, какую воздал анонимный норманнский хронист Первого крестового похода. Похоже, проблема состояла не столько в ненависти к «иному», сколько в нежелании понимать его несхожесть с тобой, — а это влечет другие моральные и социальные последствия.
Во всех этих «жестах» выводятся вассалы, считающие, что их сеньор (король) дурно обходится с ними и благоволит враждебному знатному роду. И они не останавливаются ни перед мятежом, ни перед предательством. Ганелон из «Песни о Роланде» подстрекает сарацин захватить врасплох и уничтожить Роланда. В сохранившемся фрагменте «Гормона и Изамбара» первый (Гормон) — сарацинский король, тогда как второй (Изамбар) — обиженный франкский вассал, который присоединяется к нему, переходит на сторону врага и сражается с христианами — раскаянье ожидает его только в финале[217]. А ведь в «историческом ядре» этой легенды фигурировали не сарацины, а норманны, история же Изамбара, перешедшего к врагу, не может не напомнить легенду о Hastingus'e, которую в тысячном году пересказал Рауль Глабер собственной персоной{835}.
Так что «жесты», должно быть, не столько отражают поведение рыцарей до наступления эпохи дворов и турниров, сколько, напротив, оформляют и воплощают то, чего этим рыцарям иногда хотелось: сражаться, не проявляя слабости и покрывая себя честью, а также яростно восставать против несправедливости, от которой они страдали, и переходить на сторону врага. Сама по себе подобная авантюра не была исключена и в Испании XI в.{836}, и даже на Ближнем Востоке. Но важно, что этот сюжет так часто встречается в «жестах».
Не исключено, что «песни о деяниях» выполняли функцию скорее катартическую, чем назидательную — или же, скорей, намерения их авторов были двойственными. Эти песни, конечно, писали не затем, чтобы точно воспроизводить дороги феодальных войн, по преимуществу грабительские, извилистые и изобилующие препятствиями, и даже не затем, чтобы описать дорогу в Толедо, Сарагосу или Иерусалим, скорей уж авторы вдохновлялись слухами о таких дорогах, вроде молвы тысячного года, отголосок которой слышен у Адемара Шабаннского. Совсем незадолго до 1100 г. монах Рауль Тортер из Флери-сюр-Луар смог даже написать занятный рассказ о бургундских рыцарях: они переправились через Луару, чтобы разграбить Берри, в сопровождении жонглера, певшего им о подвигах предков. И при всем том, нагруженные добычей, они самым жалким образом обратились в бегство, встретившись с контрнаступлением «крестьян», которых к этому призвал один монах. Под конец Рауль Тортер почти что оказывает им услугу, объявляя это чудом святого Бенедикта. В каком-то смысле он спасает им лицо{837},[218], ведь в конечном счете почетней было потерпеть поражение от Небес, чем от заурядных «крестьян».
В целом система ценностей «жест» — та же самая, что, как мы видели, лежала в основе легенд X в. и тысячного года, к которым обращались Рихер Реймский или Адемар Шабаннский{838}. Остается выяснить, служили ли рыцарям XII в. великие герои христианской войны, Роланд и Оливье, Вивьен и Гильом, образцами или ширмами. В X в., как его описал Рихер Реймский, графы и вассалы только разглагольствовали о гибели, героизм сохранялся лишь в легендах об Ингоне и о Гильоме Длинном Мече, а на свидание с реальной историей приходили все больше Ганелоны и Эстурми, то есть измена и дезертирство, в лучшем случае происходила война между людьми из «хорошего общества», в которой по преимуществу брали противников в плен и вели переговоры.
Граф Роланд вместе с другими воинами, бесспорно, погиб в 778 г. в засаде, которую франкскому осту устроили баски, союзные сарацинам. И его смерть не была отомщена. Несомненно, в результате этого сформировалось героическое «воспоминание», то есть легенда, духу которой поэма XII в., вероятно, не изменяет, даже если в различных отношениях приноравливается к реалиям тысяча сотого года, когда речь заходит об обращении с копьем или о выгоде от христианского отпущения грехов. Так Роланда как «персонажа» вывели в мученики под влиянием поэм о святых, появившихся во французской литературе, вероятно, с 880-х гг. Однако, если прочесть французскую версию легенды о святой Вере, то это уже эпопея, которая в XI в. вторглась в агиографию.
О мученичестве святой здесь, конечно, упоминается, но более кратко, более сдержанно, чем в латинском тексте. Далее поэма обращает особое внимание и на благородное убранство святой, и на ее силу, добродетель, вполне достойные «дочери рыцаря»{839}. Наконец, во второй части поэмы долго описывается военный реванш христиан, их победа над гонителями-римлянами, довольно явственно предрекающая победу Карла Великого и франков над сарацинами после смерти Роланда и его соратников в Ронсевальском ущелье.
Далее, как и поэмы о святых, поэмы о рыцарях вроде «Песни о Роланде» (до поэмы о Рауле Камбрейском и до всех остальных) выполняли еще и функции защитительных речей, ограждающих героя от нападок, входило это в намерения автора или нет. Несмотря на свое величие и на то чувство, эмпатию, которую у аудитории вызывали его бой и смерть, герой не был огражден от критики, от обсуждения на plaid'ax, при феодальных дворах. Ведь среди христиан у него был враг, соперник, даже потенциальный обвинитель, которого в свою очередь обвиняла и принижала поэма. Эпического Роланда больше всего отличает от исторического графа, служившего Карлу Великому, тот факт, что на мотив мести «франкского народа» (возникший уже в «Королевских анналах» VIII в.) врагу, который неправ и опасен, накладывается мотив борьбы, взаимной мстительной ненависти двух родов. Ганелон столь же значителен, как и Роланд, и гений автора поэмы проявляется не только в красоте сцен в Ронсевальском ущелье, показывающих гордость и смерть главного героя, но в той же мере в рассказе о взаимной ненависти двух франкских графов, причем никто из них, соответственно, не очернен до крайности и не выведен из-под всякой критики.
Ведь в «жестах» нет персонажей, которые бы обладали яркой индивидуальностью, были наделены своеобразным характером или хотя бы неукоснительно плели интриги. Эти поэмы содержат прежде всего увлекательные и острые ситуации. Возможно, это не устные предания в чистом виде, потому что отличаются формульным (formulaire) стилем, который использует средства устной традиции, добиваясь заранее просчитанного эффекта. Но тот же стиль диктует деление поэмы на строфы (лессы), каждую из которых жонглер произносит на одном дыхании и которые не связаны между собой непосредственно. Всякий или почти всякий раз речь, действие заново начинаются с другого места или продолжают нечто сказанное гораздо раньше. Авторам удается восхитительный эффект прибоя, вызывавший, конечно, живой отклик, они также умеют так переработать интригу и аргументацию, чтобы поддерживать постоянный интерес слушателей. Эти строфы, возможно, соответствовали вступлениям героев в диалоги и пререкания. Но часто также бывает, что новая строфа логически продолжает не предыдущую, а более раннюю, и принимает несколько иное направление, или же угол зрения в ней явно меняется. Они всегда содержат намеки на каких-то людей, на сюжеты, которые считаются известными слушателям. В результате возникает обширный мир, куда не входят в начале отдельной поэмы и откуда не выходят в ее конце, потому что слушатель как бы заранее погружен в этот мир, так что «конец» может быть только мнимым и условным.
Так вот, эти истории без абсолютного начала и абсолютной развязки, полные отступлений, неожиданных поворотов, попыток начать сначала, — тоже истории обществ мести, какие помогает описать и отчасти понять антропология. Их авторы не могут представить своей аудиторией кого-либо другого, кроме представителей таких же обществ, разделяющих те же ценности. Они покорили эту аудиторию. Настоящая историческая проблема, на мой взгляд, состоит в том, чтобы понять, почему «жесты» так увлекали рыцарей XII в. в тот самый период, когда последним открывались перспективы нового поприща, когда они, не зарекаясь мстить, проявляли интерес и к приключениям. Были ли эти «жесты» рассчитаны на то, чтобы снизить престиж феодальной войны и вендетты, например, между Ардром и Гином либо в окрестностях Сент-Эвруля? Путем эпического преувеличения, доходящего до карикатуры. Или, скорей, предлагали воображаемое удовлетворение мстительному духу, который побуждал мстить родичам и соседям и которому мешало усиление князей и королей?
Впрочем, имели ли «жесты» четкий и однозначный мессидж, причем всякий раз один и тот же? Пробежимся по некоторым из самых примечательных «жест», возникших до тысяча двухсотого года.
Сами мы можем войти в этот мир, только взломав его. И в конечном счете не очень важно, в каком месте. Почему начинать надо с героизма Роланда, а не с необузданности Рауля Камбрейского, который, правду сказать, похож на Роланда как родной брат? Потому что поэма о Роланде — одна из отмеченных раньше всех, а ее красота и богатство в некоторой степени уникальны. Она имела большой успех с XII в., о чем свидетельствует количество сохранившихся рукописей и аллюзий, порожденных ей. Ее продолжением стала «История Карла Великого», написанная на латыни, в большей мере роялистская и клерикальная, приписываемая архиепископу Турпену — говорят о «псевдо-Турпене»{840} — и вскоре переведенная на французский.
Это не только рассказ о христианской войне, но в той же мере история взаимной ненависти Роланда и «Ганелона»[219], где последний становится изменником. Несколько сцен происходят у испанских сарацин, они написаны на основе материалов XI в. (названия городов, предметов роскоши), пусть даже описания сарацинских обычаев фактически отсылают, скорей, к феодальной Франции, чем к реальному испанскому исламу. Далее, в Ронсевальском ущелье, до самого момента гибели героев уже применяется оружие и звучат речи тысяча сотого года. И, наконец, возмездие Карла Великого сарацинам, разгромленным в сражении, и Ганелону на суде, исход которого решил судебный поединок, Божий суд, восстанавливает порядок и спасает честь Франции — то есть христианства.
В самом деле, герои «жест», точно так же как древние германцы, как Карл Великий у Эйнхарда или как Геральд Орильякский, подчинены императивам морали и чести. Для них посвящение было памятным днем жизни, но не представляло собой настоящее «возведение в сан» рыцаря, навсегда и легко ограждающее от всякой критики. Напротив, при всяком серьезном случае им следует представляться, говорить и вести себя «по-рыцарски» (a lei de chevalers), выказывая доблесть (vasselage). Иначе другие франки их порицают. И сохранить рыцарский престиж не так просто, потому что общественность предъявляет к рыцарям высокие требования, притом накапливающиеся и иногда противоречащие друг другу. «Жесты», особенно о Роланде и о Рауле Камбрейском, позволяют оценить всю сложность, свойственную морали, в основе которой лежит честь.
Действительно, на героев возложена двойная задача: они должны демонстрировать доблесть и при этом не впадать в крайности. Любое проявление миролюбия навлекает на них упреки в трусости, тогда как чрезмерное упорство в защите своей чести и прав грозит обернуться бесчинствами, а в предельном случае — буйным сумасшествием[220].
По сравнению с Раулем Камбрейским, втянутым в феодальную войну, Роланду повезло: он тоже исполнен гордыни, но борьба с неверными позволяет проявлять больше жестокости и дает ему возможность искупить грехи, став мучеником. Однако если бы надо было оценивать все его поведение (чего автор «Песни» о нем, возможно, не желает), все-таки можно было бы отметить серьезные провинности: это он довел Ганелона до «измены» (впрочем, не слишком тяжкой, как мы увидим), и это его гордыня погубила арьергард, которым он командовал. И то сказать, кто вовремя не протрубил в рог, чтобы позвать на помощь Карла Великого, как советовал Оливье?
Однако мощь их диалога и последующих сцен боя оставляют в памяти слушателя, читателя только героизм Роланда. В отличие от графов из реальной истории, он не хочет уклоняться от сражения; о бегстве нет и речи, равно как и о том, чтобы брать пленников или сдаваться самому[221]. Услышав слова своего соратника Оливье о близком бое, «Хвала Творцу! — ему в ответ Роланд. — /За короля должны мы грудью встать, / Служить всегда сеньору рад вассал, / Зной за него терпеть и холода»{841} и даже «кровь за него ему отдать не жаль»{842}, то есть, если нужно, умереть. Этой ценой он не допустит бесчестия. Тем более, что и это один из лейтмотивов «Песни о Роланде», «за нас Господь — мы правы, враг не прав»{843}. И поэтому «французы», к которым графы обращаются с речью, могут в ответ воскликнуть: «Трус, кто побежит! / Умрем, но вас в бою не предадим»{844}.
Однако если у исторических вассалов, описываемых Рихером Реймским, за речами такого рода следовал целый ряд действий и слов, направленных на то, чтобы избежать смерти, граф Роланд, напротив, делает всё, чтобы не избежать ее. В знаменитой сцене пререкания с Оливье он отказывается трубить в рог, чтобы не повредить своей репутации, репутации своей родни, репутации самой Франции. И, однако, как впоследствии отмечает Оливье, «когда бы в рог подуть вы пожелали, / Поспел бы к нам на помощь император»{845}. Несомненно, приходит на память случай, когда в 889 г. король Эд, на которого под Монфоконом внезапно напал норманнский отряд, численно превосходящий его силы, сам затрубил в рог; он собрал свои войска и выиграл сражение, ни в малейшей мере себя не обесчестив{846}. Точно так же Боэмунд при Дорилее позвал на помощь других крестоносцев. Разве это не было это со стороны Роланда настоящей неумеренностью, безрассудством, которое святой Бернар осудил бы у тамплиеров? И не подал ли он пагубный пример — похожий на случай в саксонском лесу в 782 г.{847}, — из-за следования которому закончился неудачей Седьмой крестовый поход (в 1250 г. при Мансуре)? Но затем он ведет себя как герой без страха и упрека, равно как и все его бойцы.
Состоявшаяся после этого битва, несмотря на неравенство сил, о котором предуведомляют нас, начинается с серии одиночных конных поединков. Как и предварительные поединки в турнирах, они все смертельны: Аэльро, племянник сарацинского короля Марсилия, выезжает перед остом и выкрикивает вызывающие слова. Тогда Роланд шпорит боевого коня, копьем разбивает щит и пронзает кольчугу Аэльро. Далее настает очередь Оливье, архиепископа Турпена, а потом еще семи французов на глазах у других сразить по одному врагу. Каждому достается по строфе; француза хвалят за «удар барона»{848}, а «язычника» порой провожают насмешкой… Только один из последних, Маргари, избегает удара[222],{849} и призывает своих к общему сражению.
В этом бою, не слезая со своего коня Вельянтифа, Роланд извлекает добрый меч Дюрандаль, который «рубит» и «режет»{850}, и проливает потоки сарацинской крови. По поводу этого меча здесь надо сделать два замечания.
Прежде всего, как отметил Д. Дж. А. Росс, мечи использовались реже, чем копья: мечом были нанесены решающие удары в тринадцати из сорока четырех смертельных конных поединков в «Песни о Роланде», а копьем — в тридцати одном. Копье, которое снабжалось вымпелом (несъемным флажком) и которое крепко держали в руке, используется здесь на новый манер, возникший в конце XI в., и в некотором смысле «песнь о Роланде — это песнь о копье»{851}. Да, но только в некотором смысле. Ведь, в конце концов, разве у копья Роланда есть имя, разве оно содержит реликвии, разве он прощается с ним перед смертью, как с трогательным пафосом прощается с добрым мечом Дюрандалем? Некогда меч почитали намного больше копья и даже больше коня, но у коня было имя (Вельянтиф). Итак, «Роланд» — это песнь о мече, она показывает его символическое верховенство тем более явственно, что статистика ударов отражает техническое превосходство копья — или как минимум их взаимодополняемость.
Далее, меч Дюрандаль, в который вложены реликвии, — не талисман, спасающий от смерти. Из-за его сакральности Роланд не может его расколоть, когда хочет это сделать, чтобы меч не попал в руки врага; но этот меч не приносит ему ни неприкосновенности, ни победы. Ронсеваль не принадлежит к тем чудесным боям, о каких грезили авторы хроник и «Чудес» тысячного года и где осты Бога и святых не теряли убитыми ни одного человека. Роланд и его соратники более достоверны, более убедительны в качестве заслуженных рыцарей, потому что им не слишком помогают небеса и потому что они умирают прекрасной смертью.
Они обретают вечное спасение в духе крестоносцев тысяча сотого года. Даже архиепископ Турпен, отпускающий им грехи и обещающий спасение, сражается сам, лично — как это делал папский легат под Антиохией в июле 1098 г. Кроме того, он произносит речи, больше подходящие для обретения популярности в замках, чем в монастырях. Так, увидев, как Роланд разрубил надвое Дюрандалем двадцать пять противников, «Вот истинный барон! — Турпен кричит. — / Быть рыцарю и следует таким. / Кто взял оружье и в седле сидит, / Тот должен быть и смел и полон сил. / Тот и гроша [в оригинале — четырех денье, ежегодной дани серва, а значит, и стоимости его выкупа] не стоит, кто труслив. / Пускай себе идет в монастыри, / Замаливает там грехи других»{852}.
«Песнь о Роланде», написанная на рубеже XI и XII вв., не упоминает благословения оружия. Меч-реликварий, то есть в большей степени орудие для совершения подвигов, чем рыцарский «знак различия», Роланду дал Карл Великий. По словам первого, Дюрандаль — меч, «что Карл мне дал», меч, которым сам Роланд завоевал много стран; «кто б ни владел им, если я паду», — предвидит он, — «пусть скажет, что покойник был не трус»{853}. В оригинале — «благородный рыцарь», nobile vassal по-старофранцузски. И, в самом деле, тот, кого историки называют вассалом, здесь именуется просто horn — человек. В «жестах» слово vassal означает некое абсолютное качество, а не человека, верного кому-либо. Граф Роланд, герой-конформист, не мог любить «рыцаря, коль он плохой вассал»{854} (chevaler s'il ne fust bon vassal): доблесть здесь совершенно естественным образом сочетается с рыцарскими вооружением и поступками. В слове vassal этическая коннотация в конечном счете более выражена, чем в слове chevaler, но оба очень близки, почти взаимозаменяемы.
Притом автор «Песни о Роланде» ни на миг не допускает, чтобы добрый vassal не был верен королю. Она хорошо выражает представление о связи между воинской доблестью и вассальной верностью, которое, возникнув в каролингскую эпоху, сохранялось и в течение обоих феодальных веков.
Автор «Песни» также не придумывает случаев, чтобы кто-либо получал более высокий ранг — поднявшись хотя бы на ступень, из посредственности — в графы, как Ингон у Рихера Реймского{855}, или даже вернув положение, которое занимали предки и которое было утрачено за одно-два поколения, как случилось с Анжёгером из «Истории графов Анжуйских»{856}, хотя боец от Карла Великого в финальном поединке, Тьерри Анжуйский, приходился ему, похоже, Довольно близким родственником.
Как и большинство «жест», «жеста» о Роланде источает презрение к сервам, ко всему, что связано с холопами, с подлым народом. Именно чтобы как можно больше опозорить и уязвить Ганелона, его передали в руки обжорам с «кухни», которые все были людьми подневольными. Напротив, героические рыцари, двенадцать пэров, здесь все принадлежат к знатным родам; они привлекают к себе внимание жонглера и аудитории в ущерб основной массе бойцов, причем рыцарей-наемников, входящих в ее состав, автор не славит и не высмеивает. Все эти герои — «бароны»; важно, что они смело сражаются и в этом отношении достойны предков и всего франкского народа. И в результате гибели героев Ронсеваля Карл Великий и весь ост, во второй части поэмы, активизируются: элита оста, отомстив за погибших, становится достойной править вместе с императором «милой Францией» и обладать там после войны женами и фьефами. Понадобился не самый бездарный жонглер, чтобы очень осязаемо представить героев защитниками Французского королевства; это придавало их самопожертвованию еще больше ценности.
Изображая мусульман язычниками-идолопоклонниками, «Песнь о Роланде» и прочие «жесты» могли бы жестоко их обидеть: разве они не приписывают этим людям такие религиозные обычаи, какие вызывали у тех наибольшее омерзение, тогда как их монотеизм в конечном счете был радикальней христианского? Они оскорбляют сарацин прозванием «подлого народа» (pute aire), обвиняют в подчиненности бесам. И потом, что тоже не самое маловажное, с ними всегда идет смертельная борьба, поля сражений устилают их искромсанные тела, и никогда или почти никогда к ним не проявляется сочувствие.
Тем не менее отметим, что по большей части такие же обвинения и удары адресуются французским христианам во время войн, ведущихся ради мести. Рауля Камбрейского приносят в жертву, Ганелона обвиняют в одержимости бесами. Такие оскорбления, как «подлый» и «вероломный», рыцари в «жестах» часто бросают друг другу. И мрачные истории Рауля Камбрейского и Жирара Руссильонского содержат описания таких же побоище обилием увечий, крови и раскиданных внутренностей, как и рассказы о битвах Роланда и Вивьена.
Сарацин (они же «язычники»), как и турок, признают доблестными врагами. Они во многом напоминают франков. Они так же красиво смотрятся со своим сверкающим оружием: «В доспехах сарацинских каждый мавр, / У каждого кольчуга в три ряда. / Все в добрых сарагосских шишаках, / При вьеннских прочных кованых мечах». У них точно так же есть щиты, мечи, значки на копьях, и они сидят на боевых конях; в это время «сияет день, и солнце бьет в глаза, / Огнем горят доспехи на бойцах»{857}. Для христиан они честные противники: во время сражения не отмечено подлых ударов, никаких проявлений коварства с целью погубить Роланда и его людей (кроме использования сведений, полученных от Ганелона, которые им позволили обеспечить себе численное преимущество и выбрать место боя). Страдали ли крестьяне от их нападений, ничего не говорится ни в этой поэме, ни в поэме о Гильоме, — жонглеру до этого дела нет. Только «Песнь об Антиохии» (в цикле о крестовых походах, несколько ином) приписывает туркам отдельные зверства — и признает, что христиане тоже их совершали.
Итак, в целом «жесты» подтверждают интерес — какой некогда проявлял Эрмольд Нигелл, а после него крестоносцы, — к противникам равного социального положения в ущерб сервам всех стран. У авторов этих поэм различие не вызывает ненависти, они, скорей, преуменьшают, отрицают его. Эти доблестные партнеры — едва ли иноземцы: кроме религии, их ничто не отличает от франков. В Сарагосе королева Брамимонда играет роль дамы посткаролингского общества (из чего можно сделать вывод о когнатическом браке). Есть сарацинские крестные отцы, «принимавшие» крестника из купели! Сарацинам хорошо известны нормы вассалитета и фьефа, так же как турнирное искусство. В самом деле, любой христианский барон может встретить своего двойника в лице (скажем так, в фигуре) сарацина. Описывая эмира Балигана, жонглер может воскликнуть: «Верь он в Христа, вот был бы славный вождь!»{858} — настолько горделивый у того вид. Кстати, он точит оружие, готовясь сразиться лично с Карлом Великим: «Про Жуайёз, меч Карла, слышал он / И потому Пресьозом свой нарек»{859}. В число его достоинств входит даже то, что он, как упоминается в следующей строфе, был «меж мавров славен мудростью своей»{860} [в оригинале — «очень учен в языческой вере»]. После этого ничего удивительного, если он родил сына, достойного быть рыцарем, и если ему известно, что немало «жест» воздает хвалу Карлу Великому{861}.
Понятно, что во многих «жестах» сарацины могут становиться христианами либо превращать пленных молодых христиан в превосходных сарацинских рыцарей{862} — пока те вновь не найдут дорогу во Францию, как некогда Раймон дю Буске{863}. Кроме того, что они не христиане, их воспитание не имеет изъянов. Может быть, усердный слушатель именно таких историй предложил в 1140 г. Усаме ибн Мункызу взять сына последнего во Францию в качестве оруженосца?{864}
Вот только если в реальности и были возможны братания такого рода (и переходы в другой лагерь), то не в те периоды, когда война становилась настолько ожесточенной, как ее изображают «жесты». Это неувязка, которая встречается также в поэмах о междоусобных войнах, о мести христиан друг другу.
Что касается описания религиозной практики сарацин, оно свидетельствует о полнейшем незнании ислама и даже о карикатурном изображении тех реалий, которые могли бы быть по-настоящему языческими. Например, король Марсилий Сарагосский и его жена Брамимонда после поражения обращают гнев на своих ложных богов и вымещают на них досаду (эти боги составляют триаду: «Аполлен», «Терваган» и «Магомет»), «Стоял там Аполлен, их идол, в гроте. / Они к нему бегут, его поносят: “За что ты, злобный бог, нас опозорил / И короля на поруганье бросил?”» Потом они срывают с него королевские инсигнии, вешают его, топчут ногами и разбивают на куски. То же происходит впоследствии и с двумя другими{865}. Так вот, если эта сцена и не имеет никакого отношения к сарацинским обычаям, то она довольно близка к некоторым обычаям сельского христианства тысячного года и XI в. Марсилий и Брамимонда здесь занимаются чем-то вроде унижения святых; они обрушивают на «Аполлена» те репрессалии, какими монах Жимон в X в. грозил статуе святой Веры Конкской…{866} Это была практика, которую григорианская Церковь пыталась извести. Все выглядит так, будто автор «Песни о Роланде» хотел косвенно изобличить низовое идолопоклонство, проявляющееся на христианских землях под видом культа святых: надо прекратить подобные действия, нелепые и «сарацинские»!
Подобное отношение к святым во Франции тысячного года еще сохранялось в практике призывов к отмщению, то есть в рассказах об их мести. Ив конечном счете уж лучше сцены такого рода, чем поиск козлов отпущения, какой выливался в погромы. Пусть лучше сарацины дают разрядку эмоциям на своих идолах (ложных), чем на еврейских и христианских подданных… Сами они не ксенофобы, потому что ксенофобами не были создатели «Песни о Роланде», создавшие их образы.
Если французы времен Третьего крестового похода и последующих походов (XIII в.), всецело воспитанные на «жестах», упорно, как и в Первом крестовом походе, пытались снискать уважение сарацин и старались находить с ними взаимопонимание, то потому, что означенные поэмы не разубеждали их в этом. «Жесты» внушали не ненависть к иному, а, скорей, невнимание к самой его несхожести.
Они внушали читателю: уважай в нем то, чем он похож на тебя. Это отдавало нарциссизмом, а не ксенофобией.
Преступления Первого крестового похода, при выступлении — против евреев, против мусульман Марры и, наконец, Иерусалима точного эквивалента в «жестах» не имеют. Евреи упоминаются редко (разве что как сервы-министериалы или как горожане в числе прочих{867}), а взятие Сарагосы Карлом Великим, сколь бы кровавым оно ни было, выливается «всего лишь» в насильственное крещение ста тысяч человек — одной только королеве, Брамимонде, дозволяется обратиться добровольно, «из любви» (к Богу){868}. Полный реванш такого рода в «жестах» встречался еще редко: их авторы предпочитали, чтобы в мире оставалось побольше сарацин, которые были полезны для демонстрации доблести христианских рыцарей и для того, чтобы те время от времени прекращали распри между собой, объединяясь против них.
Итак, отношения рыцарей с сарацинами в «жестах» однозначному определению не поддаются. Насилие в боях нас устрашает, а поношение, какому часто подвергается покалеченный или убитый враг, — насмешка жестокая. С другой стороны, внимательное рассмотрение образов неверных и отдельных сцен с их участием, напротив, вызывает чувство, что узнаешь близкого человека, хочешь увидеться с ним. Тот, кто слушал начало «Песни о Роланде», мог в конечном счете испугаться за Ганелона, которого ненависть Роланда обрекла на выполнение опасной миссии. Далее тот же слушатель вместе с ним вступает в роскошную сарацинскую Сарагосу; он слышит, как этот персонаж произносит свое надменное послание сначала жестким тоном, потом смягчается, покоренный учтивостью приема и красотой оружия, которое ему дарят, — о, там умеют совратить французского рыцаря, там знают его слабость к роскошному оружию, сверкающему и смертоносному! И тогда Ганелон «изменяет», советуя сарацинам убить Роланда. Он делает их орудиями своей частной мести, но больше ничем им не помогает. Так что в некотором смысле это довольно безобидная измена. Ведь он не бранит с ненавистью французов вообще, не становится «язычником». И не притворяется с таким коварством, как честный Яго. Такого поведения можно было ожидать. Очень похоже на то, как если бы жонглер подозревал, что среди его слушателей есть не один потенциальный Ганелон, столь же склонный к сделке с сарацинами. И в таком случае ему надо было противопоставить героизм Роланда и его людей, а также суд Божий в форме судебного поединка{869}.
«Песнь о Гильоме» была написана около 1140 г., и за ней последовали другие с участием того же персонажа, вплоть до его «Монашества» (уже упоминавшегося){870}. Первая поэма, если остановиться на ней, во многом перекликается с «Песнью о Роланде», так как рассказывает о тяжелых боях, а именно (первая часть) о разгроме, из которого Гильом возвращается один после героической гибели своего племянника Вивьена. Гильом — вполне историческое лицо: это кузен Карла Великого, его наряду с Людовиком Благочестивым превознес Эрмольд Нигелл как участника взятия Барселоны в 801 г. Но ведь латинская «Поэма» Эрмольда Нигелла по сравнению с «жестой» выглядит крайне слащавой и скучно-апологетической, даже если стычки с маврами порой отличаются драматической напряженностью, при их описании использованы красивые метафоры и эффектные обороты речи{871}. Как бы то ни было, в этой придворной каролингской эпопее не страдает и не умирает ни один христианин, кроме матери Дата: любому довольно метнуть дротик, чтобы враг упал. Напротив, французская эпопея о Гильоме изображает героя в борьбе с сильным противником, причем ему не приходится ждать помощи от короля Людовика, которого похотливая королева отговорила идти на войну. Возможно, исторические корни этой легенды — поражение на Орбьё в 793 г.
Далее, его имя произвольно связывают с именем Вивьена, графа, убитого в 851 г. норманнами в долине Луары{872}. Но так как Гильом затмевает короля, то Вивьен и Гильом играют здесь роли, соответственно, Роланда и Карла Великого, в то время как ни один соперник уровня Ганелона не вносит сюда дыхание настоящей измены. Дурные рыцари, Эстурми и его люди, изображены без оттенков и преувеличений: их вина заключается только в том, что они бежали.
Как и Роланд, Вивьен бесстрашен. Но он так же, и более явственно, безупречен. В его натуре духовный аспект выражен сильней, чем у Роланда, и это показывает, что Вивьен принадлежит к настоящему христианскому рыцарству.
Он меньше заботится о своей репутации, чем о выполнении обета, который дал при посвящении, пообещав Богу никогда не бежать из боя{873}. Покинутый линьяжем Тибо и Эстурми, Вивьен оказывается один против врага, с горсткой французов, чью храбрость и решимость должен сначала испытать. В самом деле, они ему не вассалы и поэтому могли бы оставить его, не нарушая никаких клятв{874}. Но знатность его рода, важность христианского дела — достаточные доводы, чтобы удержать их при нем. Они сражаются и гибнут вместе с ним.
При описании сражений Вивьена «знамя» и боевой клич (enseignes), посвящения как церемонии упоминаются чаще, чем в «Песни о Роланде». Герой безупречно предан Богу, Святой Деве и распятому Христу — настолько, что сам становится Христовым рыцарем. Его агония мучительна, ее изображение включает жестокие подробности (из живота вываливаются внутренности), каких нет в описании смерти Роланда, и также более сакраментальна (включает знаменитое причащение травинками).
После этого, в отсутствие сильного короля, Гильом (играющий в этой поэме главную роль) мстит за племянника Вивьена, как Карл Великий за Роланда. Но его историю автор приукрасил несколькими новыми забавными деталями, на грани бурлеска, играми и откровениями, которые делают ее ценной для нас. Особенно это касается такой героини, как его супруга Гибор (собственно, обращенная «язычница»); она принимает его честь близко к сердцу, играя важную роль дамы-поджигательницы войны. Она предлагает ему весомые доводы — подает множество пирогов, жареного павлина (или, может быть, свинину), большую чашу вина, после чего говорит: «Клянусь Творцом, который просветил / Меня, язычницу, в былые дни», что кто съел все это, «тот и соседей дерзких приструнит, /И в ярой сече не покажет тыл, / И не уронит честь своей семьи»{875}.[223] Здесь можно увидеть, в итоге, признание одного из преимуществ, какое с незапамятных времен имеют рыцари: они лучше питаются, чем крестьяне, едят мясо, приобретенное благодаря охоте и богатству, и потому обладают силой, чтобы потрясать мечом и тяжелым копьем и наносить мощные удары.
Нужны именно такие литературные тексты, чтобы напомнить нам о том, что у рыцаря есть тело, которое страдает или которое требует еды. В «Песни о Гильоме» тема крайнего аскетизма Вивьена, возникшая в самом начале поэмы, описание его внутренностей (вместе с внутренностями его соратников), раскиданных по полю битвы, позже будто нарочно дополняется многочисленными упоминаниями пищи и кухни, которые служат ей контрапунктом. Из кухонь-то и выходит бурлескный и прожорливый вершитель настоящего реванша — Ренуар-с-Дубиной. Сначала он и слышать не хочет о мече, но в конце концов принимает его из рук дамы Гибор — которой на самом деле приходится братом… Однако все эти юмористические и пародийные отступления, к которым автор «Песни о Гильоме» прибегает умеренно, не мешают ему воспроизвести систему ценностей «Песни о Роланде» и обеспечить этой системе победу: христиане отстаивают правое дело в борьбе с сарацинами и «славянами» и должны защищать свою честь и честь Франции, с криком «Монжуа» и следуя за знаменем Карла Великого{876}.
Однако в этой поэме есть и контакты между франкским и сарацинским мирами. И даже зачатки диалога. В самом деле, вот против Гильома выступает сарацин Альдерюф: «Язычник лют, неустрашим, силен, / С большим искусством правит скакуном»{877}. Гильом успевает обратиться к нему, прежде всякой схватки: «Но если, сарацин, ты боя жаждешь, / Мою вину мне объясни сначала. / Ее, коль вправду грешен, я заглажу /Ив том готов залог тебе представить»{878}. Альдерюф упрекает его, что тот христианин, и вот они схватываются насмерть.
Тут, кстати, промелькнул мотив переговоров с врагом в уважительном тоне. Возможно, в словах самого Гильома, вновь появившегося в поэме «Нимская телега», несколько более поздней, можно услышать отголосок этой строфы, когда он сожалеет о кровавых войнах, в том числе, несомненно, и с неверными — ведь убитых благородных воинов, «кто б ни были они», «создал Бог»[224].
О какой-то однозначной «морали», заключенной в «Песни о Гильоме», четкого вывода сделать не удается. Но всё же можно ли считать внутренности Вивьена, разбросанные по земле, бесспорным доводом в пользу священной войны? Не отбили ли они у кого-нибудь в XII в. охоту к ней? Не более ли соблазнительна пирушка в замке Гильома?
И если, по словам жонглера, поэма приносит пользу христианским войскам, укрепляя их воинственность, — правда ли, что нужно делать из воинов фанатиков, вдыхать в них спартанский или римский дух? С этим бы не согласился Иоанн Солсберийский, теоретик, живший почти в то же самое время, когда шла королевская война. Хотя включение в армию какого-нибудь Ренуара-с-Дубиной ему пришлось бы по душе{879}. Мне кажется, здесь мы имеем дело с явлением неоднозначным. Эта французская эпопея написана в честь чистого и сурового рыцарства, которое воплощает Вивьен — может быть, первый настоящий образцовый рыцарь, клятвенно отказавшийся от свободы действия. Ив то же время во второй части этнические и социальные границы несколько расплываются. Священная война, которая только что была резней — с кишками Вивьена, раскиданными по равнине, — теперь оборачивается фарсом. Автор внушает сомнение в ней; на краткий миг возникает мысль о мире.
В войне между близкими, как нам известно, обязательно есть перспективы примирения. Если даже самые ожесточенные враги в этом мире воображаемой мести регулярно вспоминают о них (хотя бы затем, чтобы их отвергнуть), значит, обществам мести они хорошо знакомы. Герои «жест» во многих отношениях напоминают древних германцев — идеализированных Тацитом, — следовательно, почему бы им тоже не проявлять некоторое снисхождение?{880} А если они поведут себя так, что будет внушать жонглер или, скорее, чего будет ожидать от него публика? Осуждения жестких представлений о чести или восхищения ими?
«Песнь о Рауле Камбрейском» довольно легко выдерживает сравнение с «Песнью о Роланде»: она почти столь же красива и даже, возможно, представляет больше исторического интереса. Рауль Камбрейский — это гипертрофированное «сердце», он склонен к воинской необузданности. Это такой Роланд, который не нашел себе применения в войне с сарацинами и мстительность которого сеет страдания в самой Франции: он сжигает в Ориньи и горожан и монахинь, он пирует в страстную пятницу… И потому в наших учебниках по истории литературы эта поэма называется «совершенно феодальной» эпопеей, жестокой и мрачной.
У какого-нибудь Роланда, у какого-нибудь Гильома была лишь одна принципиальная распря — с сарацинами в целом. Зачем было ненавидеть кого-то из них в частности и зачем воздерживаться от того, чтобы в какой-то миг назвать его «братом»? А вот Рауль Камбрейский претендует на то же наследство, что и сыновья Герберта де Вермандуа. Бернье должен отомстить Раулю за обиду и за гибель матери, сгоревшей в числе других монахинь… Разве здесь негде по-настоящему разгуляться ненависти? И,однако, здесь все — христиане, все — соседи, а значит, можно, не утрачивая веру и не отрекаясь от нее, стать свояками. Прощение выглядит задачей одновременно необходимой и сложной. Это-то и придает «Песни о Рауле Камбрейском», какой она дошла до нас, драматическую напряженность и моральную назидательность с акцентами почти корнелевскими.
Рукописи относятся к XIII в. и включают три части (саму историю Рауля и два продолжения), в которых заметны некоторые различия в содержании и форме. История Рауля, ядро поэмы, — несомненно, самая ранняя, она была переработана с целью связать ее с другими частями и объединить их темой несправедливости короля. В этой истории верх берет чувство мести. Первое продолжение (история Готье), напротив, привносит идею прощенья. Второе целиком наполнено любовью и приключениями, кроме финального эпизода, где вновь звучит трагический мотив.
Рауль Камбрейский — сын Рауля Тайефера, героя, в раннем детстве оставившего его сиротой. После смерти Тайефера король Людовик передал его фьеф взрослому рыцарю, Гибуину ле Манселю, и даже якобы отдал бы ему в жены овдовевшую даму (Алаис, мать Рауля), если бы она не воспротивилась. Когда сын достигает возраста ношения оружия, она предлагает ему просить короля о посвящении — которое, как известно, в XII в. предполагало и введение в права наследства. Тем не менее в нескольких последующих строфах поэмы досада еще не чувствуется. Они исполнены восхищения оружием, конем и юным новичком. «Наш император очень полюбил молодого человека: он подарил тому шлем, принадлежавший сарацину, убитому Роландом на берегу Рейна»[225],{881}, как бы с целью вдохнуть в него силу и Роланда, и сарацина. В связи с последним император не мог не помянуть Христа. «И Рауль ответил: “Принимая его, я обещаю быть дурным соседом вашим врагам. Они получат войну — как вечером, так и утром”». Далее король препоясывает его мечом и передает ему доброго боевого коня, на котором юный Рауль гордо скачет. Он показывает, как умеет, бросив коня вскачь, резко остановить его, крепко натянув поводья, — то есть в Рауле обнаруживается физическая мощь и умение властвовать. Так что «французы говорят: “Какой красивый юноша! Он сможет притязать на наследство отца”»{882}. Под конец церемонии посвящения, носившей, скорей, мирской и сдержанный характер, но вполне отвечающей своей феодальной функции, говорится о том, что вот-вот разразится междоусобная война. Берегись активных притязаний со стороны вновь посвященных!{883} Автор «жесты» не оставляет никаких неясностей — он сразу же сообщает, что будет дальше и чем все кончится, как бы затем, чтобы слушатели могли сосредоточить внимание на неправоте и правоте главных действующих лиц или дали волю эмоциям.
Посвящение здесь изображается как один из феодальных ритуалов, не более того. Никто не требует следовать какому-либо рыцарскому кодексу; рыцарь окажется под социальным контролем других — сеньоров, родичей и вассалов, даже женщин, и должен будет выбирать линию поведения с учетом соперничающих и противоречивых требований.
Великого братства рыцарей больше нет. Когда Рауль в свою очередь «посвящает» (вооружает, в техническом смысле слова) своего соратника Бернье «лучшим оружием, какое мог найти» и сам облачает его в кольчугу, шлем и препоясывает мечом, он отнюдь не приравнивает его статус к своему. Он, скорей, делает более тесной связь между ними, увеличивает долг Бернье перед собой и укрепляет зависимость от себя, но в то же время повышает и положение того в обществе. Еще не раз, поочередно и в разных местах, в поэме будет упомянуто, что Рауль получил от него оммаж и посвятил его в рыцари.
Как и Рауль, Бернье делает круг на коне — с копьем, в которому прикреплено знамя. И бароны говорят друг другу: «Как идут ему доспехи! Хоть и бастард, он принадлежит к великому и богатому семейству»{884}. В самом деле, его отец — Ибер де Рибмон, один из четырех сыновей графа Герберта де Вермандуа.
Хорошая кровь не способна лгать. Способность быть рыцарем (в смысле: отличаться силой и доблестью) всегда сочетается с благородством. Чтобы иметь право наследовать, необходимо иметь рыцарское происхождение, и это обязывает заранее думать о будущих наследниках: нужно, чтобы ни наследники Рауля никогда не смогли упрекнуть его в трусости, ни наследники Бернье — своего предка в измене.
В этом, действительно, кроется опасность, соответственно, грозящая первому и второму. Ведь перед каждым из них стоит огромная проблема. Рауль Камбрейский, по наущению своего дяди Герри Рыжего, выдвигает притязание на отцовский фьеф. А король, который не в состоянии отобрать этот фьеф у Гибуина, в результате обещает Раулю фьеф первого графа, который умрет. И вот умирает Герберт де Вермандуа, сделав тем самым противниками Рауля четырех своих сыновей, в том числе отца Бернье! Перед последним встает дилемма: он должен выбирать между вассальной преданностью и преданностью семье — реальной, даром что он бастард.
Кстати сказать, эта незаконнорожденность — очень важный элемент интриги в «Рауле Камбрейском». Бастард Бернье испытывает меньше привязанности к семье, — а если бы он был законным сыном, это чувство, несомненно, легче бы взяло верх, — и для него важней вассальная связь с Раулем, которому он обязан рыцарским Достоинством.
Королю автор здесь не польстил. Тот пообещал Раулю поддержку, назначив сорок знатных заложников, которые в случае отказа в такой поддержке должны явиться к Раулю под честное слово и стать его пленниками. Тем не менее он бездействует — возможно, полагая, что удачно разделил и теперь может властвовать? Подобная тактика, похоже, издавна была привычной для королей и феодальных князей, но в меньших масштабах. Граф Пуатевинский в тысячном году, судя по «Conventum»'y, кормил своих баронов обещаниями, однако на основные их фьефы никто не покушался.
После посвящения прошло время, а Рауль Камбрейский не предпринимает ничего; только его дядя Герри Рыжий вынуждает его выдвинуть притязание, объяснив нравственную и социальную необходимость решиться на это — вопреки советам матери, проявляющей умеренность. Тем не менее Рауль соглашается на предложенную королем замену и терпеливо ждет, пока не появится вакантный фьеф. Ни одна «жеста» не изображает притязание, «месть» исключительно как акт, совершаемый импульсивно[226].
Зато когда началась война, Рауль Камбрейский демонстрирует необузданность, которую автор с осуждением отмечает несколько раз, но которая в поэме необходима, чтобы слушатель догадался: в конце героя убьют, рукой ли Бернье или кого другого. Рауль проклят матерью и святотатствует в Ориньи; следствие этого — нечто вроде Божьей кары, как в рассказах о чудесах. Само по себе разорение Ориньи еще можно было представить и, если смею выразиться, «расшифровать» как реакцию на сопротивление горожан и косвенную месть сыновьям Герберта, которым монастырь был дорог. Но сожженные монахини — это «симптом», как порой говорим мы! Нелестными словами называется это и на языке вассалов — рыцарей, которые борются с несправедливостью, совершенной по отношению к ним, должным образом реагируют на нанесенный им ущерб.
Убийство матери как раз и нанесло ущерб Бернье. Он жалуется на это Раулю Камбрейскому как сеньору и публично получает удар шахматной доской, от которого у него хлынула кровь, слышит насмешки насчет незаконности своего рождения. Тем самым Рауль усугубляет ситуацию! Кстати, французы тоже упрекают его: разве можно так себя вести с рыцарями?
Эпизод короткий, но, возможно, он не привлек достаточно внимания комментаторов Нового времени, сбитых с толку словом «месть». Ударив Бернье при всем дворе, на глазах у баронов, Рауль Камбрейский поворачивается к ним и спрашивает, что ему делать. Этот специалист по шахматам (рыцарской игре) умеет совершить просчитанную дерзость, но умеет и выстроить стратегию защиты. В самом деле, «тогда доблестные рыцари воскликнули: “Сеньор Рауль, он имеет полное право досадовать: он вам послужил своим стальным мечом, а вы весьма дурно его вознаградили…”»{885} И Рауль меняет тон: он предлагает Бернье возместить тому убытки. Поначалу последний предпочитает принять жесткую линию поведения и отвечает отказом. В течение двух строф Рауль — само смирение «на глазах многих рыцарей». Он облачается в простую тунику и становится перед Бернье на колени. Он говорит кротко, хоть и не отрекаясь от всякой гордыни: «Прими хорошее возмещение — не потому, что я боюсь твоей враждебности, а потому, что хочу быть твоим другом». Без этой оговорки Рауль потерял бы лицо, так как предлагает публичную harmiscara — длиной в четырнадцать лье, в Вермандуа, от Ориньи до Неля. «Сто рыцарей понесут свои седла, и я сам возложу твое себе на голову. Я поведу Босана, своего кастильского боевого коня, и каждому сержанту, каждой девице, которых встречу [то есть людям, занимающим более низкое положение, как бы затем, чтобы стало еще горше], я буду говорить: “Вот седло Бернье!”» Тогда французы говорят: «Это хорошее удовлетворение; если он откажется, значит, он не хочет быть вам другом»{886}.[227]
Как не усмотреть определенное сходство между Бернье и Раулем — немного напоминающее сходство Роланда и Ганелона? Их конфликт — это не конфликт между мудростью и необузданностью безо всяких оттенков. Ведь в обществе мести всё зависело от соотношения твердости и снисходительности, и трудно было согласиться на мир, не запятнав себя, если отказываешься от законного ответного удара и удар, нанесенный тебе, оказался последним. В некоторые моменты и Рауль, и Бернье могут подпасть под власть ярости{887}, безумия такого типа, при каком человека считали одержимым бесами.
Подобная потеря рассудка никогда не удостаивается похвалы. Ее клеймят так же, как и трусость. Поэтому, несмотря на все энергичные сцены и пылкие слова, мы не вправе сказать, что рыцари в «жестах» — воплощенная дикость. Они ищут свой путь, узкую дорогу меж двух подводных камней. Та, которую они находят, — несомненно, более крутая, более головокружительная, чем была в исторической реальности. Но в принципе их задача состоит в том, чтобы сделать лучший выбор или хотя бы выбрать меньшее зло.
Таким образом, похоже, «жеста» способствовала сохранению представлений о норме, при этом давая слушателям разрядку, отдых. А разве мы можем сказать, что Афины в V в. до н. э. были варварскими, потому что там ставили трагедии о кровавой мести и о наказании Ореста либо об искуплении им вины?
Следует ли тревожиться в связи с тем, что христианство не отвергает идею мести? На протяжении всей истории о Рауле у всех «персонажей», как у него самого, так и у Бернье или Герри Рыжего, на устах только Бог, Христос, Дева Мария и множество святых и реликвий. И поминают их прежде всего затем, чтобы неким подобием проклятий обязать себя идти до конца в своей мести. «Мой сеньор Рауль меня весьма мало уважает, потому что сжег мою мать в том аббатстве. Да позволит мне Бог прожить достаточно, чтобы отомстить!»{888} И Бернье, и другие взывают о пролитии крови (христианской) во имя Христа и мучеников. Может ли священная война одолеть внутреннюю? Не думаю[228]. Клятвы практикуются во многих обществах, и в христианском тоже дело не обходится без них.
Итак, в итоге одной из тех великих битв, какие встречаются только в «жестах», Бернье нанес Раулю Камбрейскому смертельный удар. Позднейшая судьба Бернье — сюжет двух «продолжений». В первом чаще всего поминают христианство, призывая к гражданскому миру, и война становится менее брутальной. Это значит, что теперь мы возвращаемся на землю, во Францию XII в.
Однако сразу этого не скажешь, когда дама Алаис по выходе с рождественской мессы встречает своего внука Готье (племянника Рауля). Ведь она убеждает его попросить о посвящении на ближайшую Пятидесятницу{889}. Он, прежде игравший и смеявшийся вместе с другими детьми, теперь должен будет демонстрировать траур и сможет наследовать Раулю при условии, что отомстит за него. Сам Герри Рыжий находит Готье «достаточно сильным и крепким». Так что «скоро бастарда [Бернье] атакуют»!
«Дама Алаис спешит подготовить сорочку и штаны, шпоры чистого золота и четверочастный шелковый плащ, подбитый горностаем. В церковь приносят прекрасное оружие и слушают мессу, каковую служит епископ Ренье; потом посвящают Готье, пылкого молодого человека, в рыцари. Герри его препоясывает полированным стальным мечом, который прежде принадлежал Раулю, доблестному воину. “Милый племянник, — говорит он, — храни тебя Бог. Я делаю сегодня тебя рыцарем в надежде, что Бог поможет тебе истреблять врагов и помогать и споспешествовать друзьям”. — “Да услышит вас Бог, сеньор”, — отвечает Готье»{890}.
Следует сцена посвящения, несколько более пышного и несколько более христианского (с возложением меча на алтарь), чем в свое время было посвящение Рауля. В этом продолжении во многом просматриваются знаки куртуазного XII в., идущего к концу. Однако наставление Герри Рыжего — очень даже «германское» и «феодальное»! И французы, видя, как юный Готье превосходно совершает верховое упражнение, восклицают: «Что за прекрасный рыцарь!» Это воскресший Рауль Камбрейский. Дама Алаис замечает это и плачет.
И тем не менее — нет, необузданности ему не припишешь. Конечно, Готье возглавляет камбрезийский ост, который вступает в Вермандуа, грабит земли, но эта война не сравнима по ожесточенности с той, какую вел Рауль и венцом которой стало разорение Ориньи. Теперь в схватках врагов чаще берут в плен, чем убивают, обсуждаются обмены и выкупы. Феодальное рыцарство приобретает более рыцарские качества, происходят одиночные конные бои и поединки. Готье и Бернье, оба главных противника, вскоре выказывают знаки взаимного уважения и назначают день поединка. Ведь, замечает Готье, хотя «я всем сердцем сожалею о кончине маркиза Рауля [уже маркиза?], но зачем из-за него вести на смерть столько прочих благородных баронов?»{891} Итак, поединок, а не сражение.
Молодой Готье не унаследовал и нечестивости своего дяди Рауля Камбрейского. Перед боем он совершает молитвенное бдение — этому обычаю чаще следовали перед Божьим судом, чем перед посвящением[229]. Здесь он отрекается от смеха, от детской легкомысленности. Пришло время кровавых поединков; в «жесте» не бывает, чтобы герой не страдал и чтобы ни разу не случилось, что он чудом избежал смерти. Тем не менее после двух поединков подряд Готье и Бернье расходятся в стороны. Они оба тяжело ранены, изрублены и окровавлены. Но в конечном счете живы, и поединок мог завершиться только так, чтобы один из его участников (Бернье) мог принести унизительные дары во имя мира[230], а другой (Готье) — наконец их принять.
Эта церемония происходит в Париже, при дворе короля, который, кстати сказать, только один, кроме разве что Герри Рыжего, не очень жаждет мира. Но вовремя вмешивается аббат Сен-Жермен-де-Пре (как в свое время монахи обители святого Урсмера на ярмарках и рынках Фландрии{892}), чтобы приструнить упрямцев: он грозит им адом, — а ведь прощение означает подражание Иисусу Христу, простившему Лонгину удар копьем, и обеспечивает спасение души.
Однако «жеста» — не житие святого. Оба наших рыцаря — не монахи и не отшельники; подружившись, они вступают в союз, направленный против дурного короля. Их осты грабят и жгут Париж, а в роли поджигателей выступают «оруженосцы». Кто виновен в том, что Париж горит? Конечно, не рыцари. Бесчинства грязной войны — всегда не их рук дело, и им ли сдержать свои войска?
Второе продолжение «Рауля Камбрейского» начинается с того, что Беатриса, дочь Герри Рыжего, мгновенно влюбляется в Бернье, как только слышит от отца похвалу рыцарской доблести бывшего врага. Потом она видит его в горностаевом плаще и шелковых штанах; «его кожа была выдублена, поскольку он во многих великих сражениях (estour pleignier) носил добрую двойную кольчугу». И влюбляется в него еще сильней, теряя голову, только и мечтая, чтобы с ним возлечь{893}. И вот заключается мирный брак после вендетты, возвышающий и Бернье, который, конечно, наследовал отцу и приобрел громкое имя, но все еще носил клеймо бастарда. В дальнейших приключениях возникают новые ходы, в достаточной мере классические (похотливый король, спортивные сарацины, всегда готовые вмешаться). Но под конец Герри Рыжий убивает своего зятя Бернье, чтобы отомстить за Рауля Камбрейского.
Эта поэма в том виде, в каком дошла до нас, хоть и отмечена немалым влиянием Евангелия и темы человеческой любви, не сумела обойтись без мотива мести христианина христианину. И, несомненно, о ней, как и о других французских эпопеях, можно сказать то же, что сказано в эпилоге к «Песни о Жираре Руссильонском» из одной рукописи XIII в.: «Все любят песнь [о герцоге Жираре и герцогине Берте], и те, кто радуется, и те, кто скорбит: первые — за то, что подвиги, о которых рассказано, служат примером для подражания, вторые — за то, что теперь могут рассуждать с большим знанием дела и воздерживаться от войн и подобных смятений; те и другие сочтут, что речь идет именно об этом, ибо оная песнь описывает всё — и как можно вести войну, и как можно ее не допустить»{894}. Это говорит о неоднозначности посыла.
Мщение и прощение (христианское или феодальное) всегда формировали главную пульсацию «жест», пусть даже в течение XII в. на них все явственней накладывали знак мутации тысяча сотого года. Так, в «Жираре Руссильонском» дает о себе знать социальная конкуренция горожан и министериалов. В то же время герой сталкивается с таким королем, сюзеренитет которого становится назойливым. Какое будущее ждет его «германский» идеал?
Правда, «Жирар Руссильонский» несколько выделяется среди «жест». Своеобразие ему придают язык, представляющий собой примечательную смесь слов из «ока» и «ойля», и выдающееся место, какое наряду с битвами занимают в нем мирные переговоры. Он также уделяет обширное место новым реалиям XII в., таким как появление богатой буржуазии или сервов, которые становятся сенешалями: поэма высмеивает их трусость либо изобличает их предательство. Но это свойственно не одной этой «жесте», по темам и по духу к ней очень близки некоторые другие.
Как и прочие «мятежные» вассалы, Жирар Руссильонский терпит от короля (названного здесь «Карлом Мартеллом») тяжкие несправедливости: тот отбивает у него невесту (заменив своей сестрой, менее красивой, хоть и не менее любящей), покушается на его права на фьеф, поскольку ищет ссоры и поддерживает род герцога Тьерри Сканийского, врага Жирарова рода. Так начинается долгий, несколько однообразный конфликт с королем, а еще более — с враждебным родом.
В поэму проникает толика казуистики, касающейся фьефа и аллода, что ново для XII в. Речь идет об автономии знатного барона по отношению к королю. Но королю хватает и новых аргументов, и ресурсов, связанных с мутацией тысяча сотого года.
Под предлогом осуществления своего права охоты король с большими силами подступает к замку Руссильон и благодаря измене захватывает его. Он добивается, чтобы замок ему сдал собственный сенешаль Жирара — Ришье Сорданский, министериал, произведенный в рыцари. «Ах, Боже, какую ошибку совершает добрый воин, когда делает рыцарем вилланского сына, когда назначает его сенешалем и советником, как граф Жирар злого Ришье. Жирар дал ему большой фьеф и супругу — ему, который сдаст Руссильон свирепому Карлу!» В самом деле, нет ничего проще, чем «воспользоваться тем, что сеньор спит, чтобы предать его. Он проворно обувается и одевается, подходит к ложу графа, чтобы взять ключи»…{895} и отправляется договариваться с королем о получении первоклассного фьефа в награду за измену. Его вассалами станет тысяча рыцарей, он в буквальном смысле будет хилиархом…
Руссильон, плохо охраняемый горожанами, взят. Здесь горечь Жирара хорошо понятна. При поддержке родни он дает Карлу сражение, убивает и берет в плен воинов из королевского оста. Он отбивает Руссильон, и вот предатель повешен. Он даже бросается в погоню за Карлом и причиняет ему ущерб — то есть: «он и его люди преследовали того по сухой равнине до Труа и взяли немало добычи»{896}. Вот и опять косвенная месть.
Герою и его близким в той же мере, что и король, угрожает враждебный род; однако заклятый враг Жирара, Тьерри Сканийский, при всем совете совершенно открыто заявляет Карлу Мартеллу: «Нарушение закона — вот что совершили вы, пожелав захватить Руссильон». Один мерзавец Жирара предал, так что последний «имел все основания с ним расправиться, и Бог ясно показал вам это, когда вы пожелали отстоять свое право в бою»{897}.
Пусть даже герцог Тьерри прекрасно понимает Жирара, он вместе со всем родом должен ему отомстить за себя и за своих родичей. И король разжигает конфликт между вассалами равного ранга, настолько похожими, что они кажутся двойниками. Сражение назначено в Вобетоне{898}, при условии, что побежденный должен будет взять паломнический посох и отправиться за море. Значит, он возьмет прегрешение на себя — и никому не приходит в голову по выходе из церкви воспрепятствовать сражению, сославшись на Евангелие мира. Скорее, судя по репликам в разных местах, на сей раз чувствуется, что к феодальной войне примешивается священная. «Если вы умрете, сражаясь за сеньора, ваши души будут спасены»{899}. Или еще: «Снимите траур, ведь герцог получил отпущение грехов и причащение. Лучше думайте, как за него отомстить»{900}. Одилон «клянется Богом и святым Устриллом: того, кто на его глазах поведет себя как трус, он сделает монахом или каноником»{901} — что ему не мешает немного позже, в момент смертельной опасности, совершить обращение, надев облачение святого Бенедикта{902}, и с тех пор советовать Жирару стремиться к миру, потому что человекоубийства в таком количестве — слишком великие грехи и потому что тот — ленник короля Карла: «Поэтому ты не можешь ни прогнать его, ни победить, не рискуя, что твой фьеф отберут»{903}.
Об умеренности Жирару постоянно напоминает его племянник Фук. И порой тому на помощь приходит феодальная этика. Когда сторона Жирара получает преимущество в сражении, герой, прежде чем начать преследование короля, держит совет с вассалами. «Как мне следует повести себя по отношению к Карлу, моему сеньору?»[231] Ответ поступает от Фука: надо отказаться от того, что они захватили у короля, и даже преподнести ему дар. «Если он его отвергнет, не тревожьтесь, я не покину вас»{904}. Иначе говоря, если бы Жирар все-таки не предложил такой дар, Фук мог бы покинуть сеньора.
Длительность сражений, их интенсивность не мешали сторонам время от времени обмениваться эмиссарами, от которых требовалась определенная смелость, даже если в принципе они верили благородному противнику на слово. И слушатели получают право на миг разрядки и веселья, когда на сцену выходит монах Бремюн: какая уж тут неприкосновенность, когда он приносит весьма раздраженному королю Карлу мирное предложение, а тот грозит отрезать ему тестикулы… Он действительно боится, что Карл сделает это, даже если королю придется поплатиться за это покаянием! Надо ли подчеркивать, что в феодальной Франции так наказывали не монахов-посредников, а, скорей, соблазнителей, насильников, сервов?
Впрочем, большая война влечет за собой не только смерти. «Песнь о Жираре» упоминает многочисленные осты, рыцарей и пехотинцев (многие из которых — горожане), вассалов и наемников, а часто и знатных пленников, за которых назначен выкуп. Умеренный Фук может посоветовать Жирару такой способ избежать слишком жестокой войны: лучше «взять в плен того из его баронов, ради которого мой сеньор Карл пошел бы на переговоры»{905}.[232] Но Бозон д'Эскарпион склонен принять бой: разве у Жирара нет многочисленных иностранных наемников, «баварских и немецких, каковые только и жаждут битвы»{906}? Однако сторона Жирара обречена на поражение, потому что оттолкнула от себя Бога и потому что необузданность провоцирует отступничества и измены.
В эпическом мире существует настоящая имманентная справедливость, осуществиться которой помогают люди — из вождей группировки Жирара Руссильонского, за исключением его самого, в живых остается только Фук. Его умеренность не осталась незамеченной в противном лагере. Когда-то он спас жизнь одному из посланцев противника, Пьеру; теперь тот высказывается{907} за отсрочку казни для Фука. Однако читателей бросает в дрожь, когда Фука передают дочери герцога Тьерри, убитого им. Тем не менее жонглер тут же успокаивает нас: она влюбляется в Фука столь же быстро и столь же сильно, как Беатриса в Бернье. Их свадьба не заставляет долго себя ждать, они счастливы, у них много детей.
Участь графа Жирара улаживается не столь куртуазно: ему понадобится пройти весь путь христианского покаяния. Он совершил святотатство — сжег церковь, после чего король и получил преимущество над ним. По мере того, как его бойцы погибают или дезертируют, Жирар становится все более жестоким и все более одиноким. Можно было бы сказать, что он спускается в ад, если бы в реальности он не взмывал, и достаточно быстро, к небесам. В самом деле: после того как в живых остались только он и жена, он направляется в лес к отшельнику, чтобы тот наложил на него христианское покаяние. И там выслушивает добрые советы, как спастись. Однако он ищет только временного выхода из сложного положения и не скрывает этого. «Вцепившись обеими руками в волосы, Жирар поклялся Всевышним не сбривать и не срезать их, пока не вернется в свой фьеф и не получит признания со стороны герцога Бургундского»{908}. Он не желает успокаиваться, пока вновь не обретет коня и доспехи, чтобы внезапно напасть на короля и убить его. Понадобится настоящая диатриба отшельника против гордыни и злопамятности и вмешательство благочестивой супруги, чтобы вырвать его из когтей дьявола.
Покаяние длится двадцать два года, в течение которых Жирар работает угольщиком, как святой Тибальд или Эврар де Бретёй. Наконец настает момент вернуться в милость. Во время Пасхи, наиболее подходящее для прощений, Жирар является ко двору в облачении паломника, и епископ, а потом королева добиваются от короля полной амнистии.
В этой поэме все выглядит настолько пригнанным, настолько сбалансированным, что непонятно, кто мог бы остановить войну. Сам Бог, каким Его создали феодальные рыцари и их духовенство, не в состоянии этого сделать, поскольку воплощает право, а право расколото. Он может только чудесным образом прервать сражение, чтобы закончить первую кампанию, и покарать за святотатство Жирара, поджигателя церкви, чтобы прекратить вторую. Пусть рыцари, простив в Страстную пятницу всех врагов, утром в понедельник после Пасхи вновь принимаются за тренировку с квинтиной{909}, но рано или поздно война все равно снова вспыхнет. У Жирара и Берты есть маленький сын пяти лет; еще несколько лет перемирия, и его посвятят, и все начнется заново, как происходит в других местах, когда какой-нибудь Готье, какой-нибудь Жербер становятся рыцарями. В среде знати нет наследования без мести, а месть в «жестах» часто бывает кровавой.
Однако с этого момента все чаще выдвигают планы вечного мира. Они даже немного торопятся показать себя, расталкивая друг друга, до самого конца поэмы.
Сначала следует неожиданное событие, где всю силу являет социальная мутация тысяча сотого года. Жирар снова жаждет войны, он держит мальчугана в объятиях и произносит клятву: «Клянусь Всемогущим Богом — тебя никогда не лишат владений. Воистину, чтобы стать монахом, нужна трусость!»{910} Итак, отцовская гордость побуждает его по-прежнему говорить как неколебимый рыцарь, вернуться к рыцарским заповедям, которые он всегда предпочитал, — больше не упрашивать врагов и снова начать войну. Здесь вновь в действие вмешивается выходец из сервов, которого Жирар сделал сенешалем. Он догадывается, что война не имела бы смысла для сеньора, не будь у того наследника. И он просто-напросто убивает ребенка.
После этого заключения мира уже не избежать, чему способствует и римский папа — родственник Жирара[233], взгляды которого отчасти макиавеллиевские: не он ли нашептывает герою, что нужно «поступать так, чтобы те, кто нас ненавидит, более всего ошибались»?{911} Не имея более прямых наследников, Жирар идет по стопам Геральда Орильякского: он отдает свое добро Церкви, чтобы основать не менее тринадцати аббатств (в том числе Везле). И если остаток он оставляет кузену Фуку, миру это отнюдь не грозит, поскольку Фук всегда был скорее «голубем» и будет, как нам сообщают заранее, справедлив по отношению к бедным ив то же время щедр к рыцарям и послушен королю{912} — которому сам Жирар приносит торжественный оммаж. И поэтому папа произносит проповедь, направленную против такого бича, каким является война: она сжигает церкви, приносит страдания народу, губит «цвет христианства», то есть рыцарей. Пора каждому отрешиться от гордыни и жестокости, чтобы помыслить о спасении души.
Однако некоторые считают этого папу «подлым проповедником» — это те, кто заложил владения. Что станется с бедным рыцарством без войны? Может ли оно жить только за счет охоты в окрестностях? Не вернется ли деморализующая ситуация из начала поэмы, когда «храбрец стоит не более, чем трус»{913}?
К чести автора «Песни о Жираре», он задумывается об этом — хоть и поздновато, после 9480 стихов. Фук призывает графов, главных держателей и богатых баронов заботиться о содержании бедных рыцарей, быть щедрыми. Будет сделано то же самое, что сделал герцог Нормандский Генрих Боклерк в 1133 г., то есть составят «список» тех, кто призван в ост для защиты страны: в войско отправятся бедные вассалы, а остальные, богатые, окажут им финансовую поддержку{914}. В следующей строфе оговаривается, что отъезжающим понадобятся добрые кони, ведь дело придется иметь с сарацинами. Но, похоже, об этом забыли, едва кончилась строфа, поскольку вскоре речь пойдет уже не о четком делении на отъезжающих и помогающих, а обо всех «расточительных и отважных юношах, всегда готовых в набег»; в набеге они рискнут жизнью и испытают свою доблесть{915}. В остальном рыцари будут ездить на охоту, по видимости не утрачивая своего места в обществе.
Что касается четырех сыновей Фука, то им не понадобится, в отличие от него, готовиться к междоусобной войне. Никакому злобному сенешалю незачем будет их убивать, поскольку их жизнь будет состоять из церемоний при дворе короля XII в. Они направятся к нему сами и будут ему служить: первый понесет меч, второй — скипетр, третий станет привязывать ему шпоры, четвертый — размахивать стягом в сражении.
А какое место среди всего этого займут турниры? Как раз они были бы и нужны, чтобы поддержать физическую форму молодых людей, сохранить жизнь сыну Жирара, дать перспективы бедному рыцарству! Но «жесты» — сочинения феодальные ив то же время слишком христианские, чтобы уделить турнирам должное место.
В крайнем случае, если какая-то из них и описывает турнир, то затем, чтобы связать его с темой родовой мести. «Песнь о Гарене Лотарингском» датируется периодом с 1180 по 1200 г. Здесь турнир устраивают после посвящения Фромондена, «дабы увидеть, способен ли он обратить в бегство смертельных врагов, избежать их ударов, противостоять им»{916}. И в самом деле, турнир во многом напоминает настоящее сражение: здесь выбирают противником того, кого ненавидят{917}.
В «Гарене Лотарингском» продолжается и укрепляется «реалистическая» тенденция «жест», сильно выраженная уже в «Жираре». Текст может показаться длинным романом с продолжениями, однообразным и кровавым, ведь обе больших «жесты» соперничают в кровожадности, нанизывая убийство за убийством: через испытания проходят брат за братом, сын за отцом, все герои, и жизнь их прослеживается от посвящения до смерти. Однако, если приглядеться, так ли она однообразна? В самом деле, каждый эпизод может включать в себя элементы реальной истории XII в.: здесь — прогресс строительной техники, там — роль немецких наемников, пеших сержантов, или же приемы, которые используют хитрые политики, чтобы обходить григорианские требования к браку{918}. В этой же поэме производится много расчетов, в двояком смысле слова: исчисление расходов и ущерба, обдумывание юридической стратегии при дворе и военной на поле боя. И так ли она кровава? По правде сказать, может ли не быть кровавой история смертельной ненависти? На том и основан эпический жанр, пусть даже реальная история королевств в XII в. не состоит из таких жестоких и убийственных столкновений. Вот почему в вымышленном королевстве «Пипина» знатные бойцы чаще убивают друг друга, чем в королевстве Филиппа Августа — пусть даже война между последним и Ричардом Львиное Сердце с 1194 по 1199 г. обострилась и стала не слишком рыцарской. Тем не менее в «Гарене Лотарингском», в ряде эпизодов, есть интересные примеры тактики, к какой прибегают осты, чтобы не встречаться. Даже воинственный Бернар де Незиль нередко отступает, а его противник Бегон во время бургундского похода занимает замки без боя, по соглашению. Описания боевых порядков как таковых занимают здесь больше места, чем споры о войне и мире, которые преобладают в «Жираре Руссильонском», но такие споры тоже имеют место, так же как обращение к разным посредникам.
Эта поэма — где поединок, предваряемый клятвами, приводит к гибели клятвопреступника, где, взяв пленных, не всегда обращаются с ними хорошо (хотя напомнить о выкупе не забывают), — уже не игнорирует, как другие «жесты», случаи, когда рыцари-неприятели, будь они французы или сарацины, проявляют взаимное уважение или сотрудничают меж собой[234].
Но, конечно, сам статус рыцарей, неразрывно связанных со своим родом и фьефом, обязывает их защищать свое право. В этом суть рыцарства, прошедшего церемонию посвящения. И мораль, которую посвятитель внушает юному Фромондену, в высшей степени характерна: следует избегать всякого коварства, быть суровым к противникам, раздавать меха, чтобы добиться уважения. Последний штрих, явно сатирический, бесспорно, намекает на продажные похвалы самих жонглеров! Сцены посвящения в этой поэме несколько отличаются одна от другой: в одной упоминается молитвенное бдение, в другой — удар по шее (colee), как в Гине{919}, в третьей — поцелуй мира (это менее болезненно).
Одна из них откровенно комична, когда некий Риго забавно противится выполнению «дурацких обычаев»{920}, формально обязательных при вступлении в рыцари, от купания до удара по шее, а также вручению меховой мантии или меча. Что касается молитвенного бдения, которого регулярно требуют, то оно толкуется в духе благочестия тысячного года. Здесь оно рассматривается не как подготовка к таинству, а как апотропаический поступок, необходимый перед поединками с членами рода, поединками, возможность для которых дает посвящение: это обряд совершают, «чтобы Бог защитил его [рыцаря] от смерти и опасности»{921}.
Подобные поступки не влекут за собой особую покорность духовенству у героев «жесты», где быстро выясняется, что рыцари и церкви соперничают из-за фьефов. Разве безупречные христиане, на смертном ложе щедро раздававшие земли монахам по примеру Жирара Руссильонского, не обирали тем самым свои рыцарские семейства и тем самым не ослабляли Французское королевство перед лицом сарацин? После этого приходилось торговаться с Церковью, чтобы она кое-что вернула рыцарям — подобные компромиссы заключались, во всяком случае, в реальной истории VIII в. Это не мешает героям «Гарена» впоследствии снова делать дары монастырям во спасение душ погибших рыцарей. Причем каким образом погибших? В междоусобных войнах, которые, губя много знати, тем самым были (потенциально) выгодны сарацинам! Развязыванию таких войн не мог помешать даже энергичный королевский арбитраж.
В самом деле, в мире «жест» добрый король прежде всего должен бережно относиться к прерогативам (включая право на месть) тех, кто обязан ему служить.
Поэмы о мстительных вассалах, часто бунтующих против короля, который покушается на их права, не описывают нравы какого-то конкретного века. Скорей, они свидетельствуют о живучести идеалов и ценностей, которые начиная с франкской эпохи и в соответствии скорее с германской, чем с римской традицией сочетались со статусом знатного воина, вассала и рыцаря. Эти поэмы по-прежнему проникнуты довольно «каролингским» христианским духом, который, представляя собой контрапункт этим ценностям, тем не менее по-настоящему не отрицает их. Не думаю, что резкость отдельных высказываний и отдельных сцен могла бы шокировать публику XII в. настолько, чтобы та согласилась принять схему истории Франции, разработанную при кардинале Ришелье: помешать опустошительным междоусобным войнам якобы способна только королевская власть.
Не все «жесты» относятся одинаково как к королям, так и к баронам: «Песнь о Роланде» оказывается самой роялистской, воспевая в Карле Великом справедливого и доблестного правителя, тогда как в других текстах короли, получившие имена других Каролингов, отличаются вялостью, пренебрегают своими обязанностями, бывают явными тиранами, перекладывают заботу о защите королевства на плечи баронов и хитроумно пытаются отнимать у них фьефы, невест и вольности. Если и упоминается долг верности по отношению к королям, а также обязанность вассалов испытывать к ним благодарность за то, что те облекли их правами, наделили землей, посвятили в рыцари, то отношения между сеньором и вассалом далеки от идеальных, и мне кажется, что в подходе к отношениям монархии и феодалов заметна та же двойственность, что и в подходе к войне и миру: можно найти доводы в пользу и той, и другой стороны. Или, скорей, каждый находит то, что ищет.
Новейшие историки, сбитые с толку идеей «мутации тысячного года», усмотрели в расцвете эпопеи (как и романа) в XII в. симптом утверждения нового рыцарского класса. Я бы, скорей, увидел здесь нечто вроде манифестации старого рыцарского класса, уже оказавшегося под угрозой, восхваление его силы и приносимых им жертв, призыв к королям и князьям почитать и уважать его. Или, по меньшей мере, отметил бы, что воображаемый мир «жест» сам делается ставкой в игре и что общество XII в. демонстрирует здесь свои противоречия — хотя самое главное, что старания отомстить, которые прилагали, например, ардрские и гинские рыцари в местных конфликтах, на своей территории, по умолчанию все-таки одобряются.
Рыцарство изящества и любви, в котором хорошее общество XVIII и XIX вв., проникнутое умеренным республиканизмом, усматривало сущность средневекового рыцарства[235], — скорей, сказка, придуманная в высших сферах, при дворах, где любили играть в таких рыцарей.
Мир романов о куртуазном рыцарстве, как античном, так и артуровском, — не абсолютная антитеза миру «жест». Нельзя сказать, чтобы здесь речь шла прежде всего о женщинах или что во взаимоотношениях рыцарей преобладали хорошие манеры. Есть и мстительное представление о чести, от рыцаря формально требуются сила, доблесть, умение искусно владеть копьем. Два этих мира в разных произведениях как будто соприкасаются: разве в «Песни о Роланде» не присутствует некий Маргари из Севильи (христианский ренегат?), прекрасная осанка которого прельщает женщин{922}, и, прежде всего, разве в сохранившемся фрагменте из «Тристана» Беруля нет рассказа о феодальных отношениях? Не в одной «жесте» мы видим, как в очередном сюжетном повороте или под конец возникает любовная линия, а около 1225 г. появится какой-нибудь «Ланселот» в прозе, по духу близкий к «Жирару» и «Гарену». Следует ли удивляться таким сближениям, если все эти вымыслы порождены одним и тем же обществом и рассчитаны на него, а оба уровня этого общества (феодальный и куртуазный) соединены меж собой?
Однако два этих воображаемых мира очень различны. Все «жесты» уходят корнями во Франкское королевство и подчиняются законам родового и феодального тяготения; они по духу должны быть основаны на этих законах. Действие «романов», наоборот, происходит в другое время и в других пространствах, в тех местах, где жизнь — праздник, которому не угрожают ни сарацинские осты, ни ненависть между родами, ни алчные короли и всё, напротив, устроено так, чтобы позволять рыцарям как ярким личностям идти своей дорогой, давая подругам и соратникам доказательства доблести и привязанности — и получая таковые от них. Этот мир игр и шуток, обитатели которого странствуют в поисках приключений, был бы немыслим без рыцарской мутации XI в. и непонятен вне дворов и турниров века ХII-го. В этом смысле он принадлежал современности, противостоящей архаике мести или христианских войн, которые описывала эпопея.
Движущая пружина интриги в романах — любовь. Именно для того, чтобы завоевать и сохранить любовь женщины, благородную и куртуазную, рыцарь и старается блистать, любовь — это настоящий персонаж, вокруг которого строится сюжет, любовная линия как направляющая нить настолько важна, что этих линий нужно сразу несколько, чтобы образовалась ткань рассказа. Предубежденность нашего Нового времени, напрочь не одобрявшего кровной мести, настраивает нас в пользу этой куртуазной любви. Не лучше ли предаваться ей, чем вести частные войны? Разве не прекрасны артуровские рыцари, чьи нравы смягчены любовью? В XIX в. в этих рыцарях, даже признавая, что они не были идеальными и образцовыми, хотели видеть провозвестников или проводников некоей культуры нравов — в которую свой вклад внесло и христианство.
Однако в глазах Церкви XII в. — той, которая активней осуждала турнир, нежели феодальную войну, — любовь из романов порой была опаснее и возмутительнее, чем месть из эпопей. Разве последняя не могла легко перейти в священную войну или в христианнейшее примирение, в связи с которым монастырям дарили фьефы? Первая же, наоборот, была проникнута легкомысленным и профанным духом, допускала прелюбодеяние или скрытность, а любовные радости не столь быстро вели к Богу, как кровавая рана или тяжкий грех в «жестах»! Ценности куртуазной любви — это ценности беззаботной молодости, готовой к конфликтам поколений, которых вендетта не предполагает.
И в позднейшем Средневековье Церковь, хорошее общество будут запрещать и осуждать похождения Ланселота и Тристана — ведь тот и другой повинны в прелюбодеянии с королевой.
С другой стороны, разве сами авторы романов не были клириками? Да, но клириками придворными, чья готовность угождать молодым князьям и их супругам отчасти контрастировала с менторским неодобрением, с которым тогда относились к тем же дворам пожилые епископы, меньше склонные потакать мирским усладам. Церковь — не единый монолит, и, правду сказать, о жизни клириков-романистов известно очень мало. Даже облик самого гениального и плодовитого из них, Кретьена де Труа, во многом ускользает от нас. Кстати, со своей стороны Кретьен попытался ответить на скандальный миф о Тристане и Изольде встречным огнем и в итоге привести своего Персеваля к Богу (вместе со всем артуровским рыцарством, ведущим поиск Грааля).
Таким образом, в конечном счете любовь требовала большего усилия для сублимации, чем месть героев эпопеи.
Куртуазная любовь всегда требует, чтобы молодой человек заслужил любовь подруги рыцарскими подвигами. Формально она существовала только в литературе, и ее изобретение ознаменовано появлением книги английского клирика Гальфрида Монмутского «История королей Британии» в 1138 г. Это трансформация в воинском духе другого литературного изобретения, несколько более раннего, — fin'amor [утонченной любви] трубадуров, то есть их возвышенной версии любви к дамам, предполагавшей преданность, удаленность, усилие над собой и отодвигавшей удовлетворение на второй план. Тем не менее та и другая — не вымыслы в чистом виде, если их сопоставлять с поведением и взаимоотношениями мужчин и женщин в феодальные века, особенно во времена рыцарской мутации, придворных праздников и турниров либо других игр.
Посмею ли я сказать, что представление о куртуазной любви не более ложно, чем представление о родовой мести, описываемой в «жестах»? Во всяком случае, от этой мести она дальше, чем от социальной действительности. В самом деле, в «жестах» знатным девушкам и женщинам уделялось меньше места, чем в реальности. В феодальном обществе молодежь играла не доминирующую, но и не ничтожную роль.
Во всех обществах мести встречаются женщины-подстрекательницы. Подобные женщины у германцев, верно описанные или идеализированные Тацитом, требовали от детей, от мужей проливать кровь и демонстрировать мужество. В этом смысле они осуществляли то, что наша социология называет социальным контролем снизу, вынуждая мужчин держаться на той высоте, которая позволяла им господствовать. Так поступала любая подстрекательница к мести, от Электры до Коломбы, независимо от того, сознавала ли она собственное отчуждение, преувеличивая важность мужских качеств.
Многие знаменитые средневековые рассказы включают сюжеты о враждебных отношениях между двумя женщинами, борющимися меж собой. Такими в XIII в. окажутся Халльгерд и Бергтора в увлекательной, мрачной и огромной «Саге о сожженном Ньяле», то есть в более или менее воображаемом мире мести, который остается близким к миру «жест», несмотря на важное место, занимаемое в нем женщинами. Так, в хронике 1100 г., составленной Ордериком Виталием, упоминается, как мы видели, соперничество и даже взаимная ненависть Эльвизы д'Эврё и Изабеллы де Конш — последняя восседает на троне в большом зале и даже облачается в рыцарские доспехи{923}, чтобы бранить вассалов мужа до самого поля боя.
В XI и XII вв. подъем княжеских дворов происходил в обществе, где система родства по женской линии в сочетании с вотчинным характером власти уже дала женщинам из класса феодалов права и заботы, каких во всех обществах мести у них не было. Действительно, эта система, прочнее связывающая супругов, в большей степени поднимала даму до уровня сеньора и поощряла наследование по прямой линии, даже когда у сеньора, феодала, после смерти не оставалось сыновей, а только дочери. Уже в обществе тысячного года фигура дамы и наследницы фьефа стала отчетливо заметной (порой из-за этого оказываясь под угрозой).
Дама могла получить настоящую власть над вассалами мужа, который возлагал на нее задачу обороны замков (как Конфолан, Тюренн), что подвергало ее всем опасностям феодальной войны и иногда навлекало на нее обвинения в адюльтере. Ее роль как хозяйки дома, бросавшаяся в глаза простым рыцарям во время придворных торжеств, могла лишь усиливаться по мере роста численности и важности дворов. Конечно, в XII в. известно мало графинь-прелюбодеек (и ни одной королевы, как бы Людовик VII ни ревновал Алиенору из-за ее кокетливого поведения в Антиохии), но все-таки Елизавета, жена Филиппа Фландрского, была застигнута на месте преступления с рыцарем Гареном де Фонтеном. Ее муж велел жестоко и позорно убить этого любовника, после чего родичи Гарена отыгрались на крестьянах Филиппа…{924} Во всем этом ничего особо куртуазного нет.
Наследница отцовского фьефа прежде всего, чтобы обойти дядю или кузенов, нуждалась в поддержке какого-нибудь князя, вассалов и прежде всего мужа, который становился ее служащим рыцарем (chevalier servant) — защитником ее прав собственности, вооруженным вассалом, выполняющим от своего имени долг помощи и службы ей как сюзерену фьефа. В истории, а еще в большей степени в фамильных легендах феодальной Франции упоминается множество рыцарей, женившихся на прекрасных наследницах благодаря доблести и в награду за службу.
А укрепление княжеской власти в XII в. создавало тенденцию к повышению роли региональных князей или короля в устройстве браков знатных наследников и наследниц. Периодические придворные празднества, пышные и блестящие, конечно, давали возможность для организации таких браков в результате переговоров и сделок — несомненно, сложных, но детали таких сделок неизвестны.
Мы располагаем кое-какими косвенными данными, чтобы представить, какие тут могли возникать напряжения и противоречия, и разобраться в них поможет литературный вымысел. Прежде всего, на таких придворных собраниях могли встречаться рыцари из соседних регионов (иногда даже отдаленных), а также рыцари и благородные девицы — на глазах у королев и знатных дам[236]. Все происходило так, как если бы рыцари и девицы хотели упредить решения родителей и властей относительно брака, заключая соглашения, «обручаясь» друг с другом (в таком «обручении» нет религиозного элемента) и обмениваясь подарками и условными знаками, как рыцарь-паломник брал с собой перчатки подруги, согласно Ордерику Виталию{925}. Подобное расхождение между выбором молодых и соображениями (более или менее рациональными) старших хорошо показаны в «Житии святого Арнульфа», где благородная девица пожелала отдаться рыцарю благочестивому, но слишком низкого происхождения на взгляд ее родителей{926}. В том случае дело уладилось, хоть кое-кому и пришлось испытать горечь траура. Но подобные отношения (которые в литературе называются druerie) могут вылиться и в похищение, если семья возлюбленной хочет разлучить ее с другом сердца, лишить ее этого друга. И кому непонятно, что такое «похищение» имеет больше шансов на удачу, если молодая женщина — сообщница похитителя и желает, чтобы ее похитили?{927} Но ведь она отдается во власть последнего, и не следует ли ей заранее убедиться в своем влиянии на него, хотя бы проверить силу и искренность его любви? Власть куртуазной возлюбленной — несомненно, всего лишь противовес, необходимый для устранения социологического неравновесия.
Далее, возможно, при таких дворах традиционно резкое социальное разделение ролей между мужчинами и женщинами могло оказаться под некоторой угрозой, но куртуазная любовь между свободными юношей и девушкой, вошедшими в брачный возраст, не слишком грозила подорвать основы; она могла стать сюжетом одной из тех обучающих игр, какие молодым предлагали наставники. И позволяла последним противопоставлять некий вдохновляющий образец тому вялому, изнеженному рыцарству, какое регулярно клеймили моралисты, а также запрещать дамам играть в амазонок на манер Изабеллы де Конш{928}. Ведь преимущество отношений типа druerie заключалось в том, что они вырывали дам и мужчин из подобного упадка (Кретьен де Труа употребит слово recreance [воссоздание]), напоминая им о рыцарских качествах. Чтобы стимулировать рыцарей, к желанию понравиться сердечной подруге можно было добавлять желание стать достойным предков или заменять первое вторым. И эта система давала рыцарям преимущество в соперничестве со сбившимися с пути клириками, с фатоватыми монахами вроде того, с каким однажды столкнулся Вильгельм Маршал, с удовольствием проучив его{929}. Кроме того, молодые рыцари-наемники («башелье», как скажут в XII в.) жаждали славы и приобретений, прежде всего денег, и такая любовь вполне годилась, чтобы прятать, буквально маскировать корыстные интересы.
Предоставив рыцарям и девицам инициативу в выборе drueries, литературная модель куртуазной любви, как и литературная модель эпической мести, придала радикальный и систематичный характер всего лишь одной из многих тенденций или даже просто одному из желаний аристократии XII в. За легкостью, спонтанностью, с какой возникали drueries, крылись сложные реалии, прежде всего роль князей и королей как организаторов браков знати благодаря растущей власти — пусть даже власть монархов не всегда была безраздельной и могла терпеть неудачи. Реальностью было также честолюбие, жажда денег и самоутверждения у юноши вроде Вильгельма Маршала, чья «История», может быть, и умалчивает о какой-нибудь галантной интриге, но вполне наглядно показывает, какие игры велись в окружении князя, если кто-то хотел добиться руки знатной наследницы. Даже если незаметно, чтобы он «ухаживал» за первой невестой или за девицей из замка Стригойл, на которой женился, мы вполне можем догадаться, что могла значит такая модель, как куртуазная любовь, для его социального положения: ведь это была идеология высших сфер. Литература XII в. представляет людей почти одномерными, с одной-единственной доминирующей ценностью: в феодальной сфере этой ценностью оставалась месть, в куртуазном мире — любовь. Разве в реальности не князь был прежде всего заинтересован, чтобы его рыцари были настоящими? В красивой сказке этого желали прежде всего молодые женщины и в награду получали таких рыцарей.
Модель куртуазной любви облагораживала рыцарей, отличающихся в играх и подвигах. В романах Кретьена де Труа они, вместо того чтобы брать выкуп с побежденных, предпочитали использовать их по-новому — посылать к подруге как свидетелей и трофеи своих побед, дабы она могла изящно их помиловать. Как бы то ни было, она не изменит своему рыцарю[237], она связана с ним узами, которые, сколь бы мирскими и игровыми они ни были, тем не менее напоминают христианский брак — во всяком случае у Кретьена де Труа, потому что в «Романе о Трое» Бенедикт де Сент-Мора они слабее, а в некоторых лэ Марии Французской — сложнее[238].
Таким образом, в античных и артуровских романах претенденты на любовь одной и той же женщины не сражаются между собой, чтобы завоевать ее, — что могло бы сделать бои в этих романах более ожесточенными. Здесь каждый сражается ради собственной славы и славы подруги, — что обычно способствует зрелищности сражения и допускает взаимное милосердие противников и сговор между ними. А вопрос об истоках куртуазной литературы можно было бы в конечном счете поставить заново и дать на него ответ, противоположный тому, какой давали мечтатели XIX в. Не куртуазная любовь, доминирующая в реальной жизни, смягчила феодальную войну, а скорее рыцарская мутация XI в., приведшая к смягчению войн, сочла нужным, отразившись в литературе, опереться на тему любви.
Но, чтобы остаться благородной, этой любви следовало быть добровольной и смелой. Для нее допустимо при случае бросить вызов каким-то феодальным и христианским нормам. Вот почему заметна некоторая склонность к адюльтеру с дамой, с королевой. Куртуазное общество словно бы играло с огнем. Не грозил ли в таком случае куртуазной любви, как это уже случилось с феодальной местью, недуг роковой неумеренности, способный обезоружить Ланселота и Тристана? Неоднозначность — признак большой литературы.
Куртуазная любовь и изысканная война смогли найти себе путь не во франкском прошлом, не в мифологии неотомщенных графов и не в атмосфере библейского христианства. Им надо было проложить новую дорогу и найти себе оригинальное пространство, подходящее место. Не могло ли рыцарство со вселенскими амбициями, летящее на собственных крыльях, найти путь и на греческий Восток, и в Британию легенд?
«Любовь-соревнование» (amour emulation), как ее хорошо охарактеризовал Рето Беццола, впервые возникла под пером Гальфрида Монмутского, британского клирика, имевшего высокий ранг[239] и, несомненно, валлийских предков. Его «История королей Британии», датируемая 1138 г., имела огромный успех. Это историко-мифологическое произведение на латыни, какие раннему Средневековью были известны и раньше: разве тему троянского происхождения и реванша над римлянами автор позаимствовал не из франкских преданий?
Такой реванш стал делом рук британского короля — Артура, сына Утера, которому Гальфрид Монмутский посвятил раздел своей «Истории». Эта книга заново возвеличивает кельтское прошлое великого острова в пику саксам, а может быть, имея в виду и других захватчиков… так что в освобождении Галлии-Франции, угнетаемой римлянами, есть и нечто вроде реванша за Гастингс, придуманного через шестьдесят лет британским клириком. В результате возникает произведение, оригинальное по содержанию, даже если его жанр — вполне знакомая легендарная история королей или князей, как появившаяся тогда же «История графов Анжуйских». В каждом поколении можно отметить доблесть, справедливость, блеск какого-нибудь монарха, и король Артур Гальфрида Монмутского одновременно смел и куртуазен.
Король Артур — соперник Вильгельма Завоевателя. Неисчерпаемая щедрость делает его таким же охотником за благородными головами. Его двор пользуется всемирной славой. Пользуясь долгим (двенадцатилетним) миром, он делает этот двор еще ярче, приглашая «кое-каких доблестнейших мужей из дальних королевств». В других местах пытаются с ним сравняться, повсюду любой знатный человек «почитал себя за ничто, если не обладал платьем, доспехами и вооружением точно такими же, как у окружавших названного короля»{930}. И Гальфрид Монмутский умел описать пышность этого двора, его привлекательность и страх, какой тот внушал другим королевствам. На Троицу устраивались месса, пир и игры. Сеньоры и дамы ели раздельно — таков был «древний обычай», более нравственный. Тем не менее женщины «удостаивали своей любовью только того, кто в воинских состязаниях не менее, чем трижды, выходил победителем». В самом деле, «с зубцов крепостных стен» они смотрели на «конную потеху», распалявшую их чувства к рыцарям. Однако трижды — это много: «По этой причине всякая женщина была целомудренна, а стремление рыцаря внушить ей любовь побуждало его к наивысшему душевному благородству»{931}. То есть идея куртуазной любви очень нравоучительна — она здесь служит противоядием потенциальному развращению придворных нравов.
На самом деле этот штрих здесь единичен. Дальнейшее не сводится ни к описаниям игр, ни к превознесению власти дам. В «Истории» Гальфрида Монмутского придворный праздник на Троицу — не более чем повод подготовиться к войне с Римом. Нет ни круглого стола, ни индивидуальных приключений рыцарей. Герои — это короли. В атмосфере, близкой к атмосфере эпопеи, один король (Утер) захватывает жену одного из вассалов, другой (Артур) устраивает крестовый поход против шотландцев в ответ на призыв архиепископа{932}, а потом сходится в решающем поединке с римским трибуном Флоллоном (убивая его на некоем острове на Сене своим добрым мечом «Калибурном» — Эскалибуром) и дает римлянам кровавое сражение. Можно было бы считать все это «жестой», и из числа самых воинственных, потому что при дворе Артура не происходит даже спора между «голубями» и «ястребами». Предвидя перспективу войны, герцог Кадор шумно радуется. Он опасается, как бы долгий мир не сделал бриттов трусами, не подорвал бы их воинской репутации. Ведь, в конечном счете, «где оружие отложено в сторону и ржавеет, но в ходу такие утехи, как кости, пылкие увлечения женщинами и прочее в этом же роде, там, без сомнения, праздность неминуемо запятнает то, что почиталось доблестью, честью, отвагой и славой»{933}. Как вернуть бриттам воинскую доблесть и честь? Герцог Кадор не видит иного средства, кроме войны, и никто ему не возражает. Никто не берет под защиту drueries с предыдущей страницы. Далее эта «История» продолжается почти как «жеста», где король должен быть столь же храбр, как его герцоги и графы[240]. И конец у нее мрачный и кровавый: в результате войн с римлянами, саксами, мятежным вассалом Модредом Артур и его люди гибнут.
Современники не слишком верили в эти сказки о бриттах, но любили их. Они так ими увлекались, что в 1155 г. «История» Гальфрида Монмутского была переведена на французский (романский) язык нормандским клириком Васом — получился «Роман о Бруте». В целом он близок к оригинальному тексту, но его короткие стихотворные строки звучат живей, зрелищу придворного праздника на Троицу он придает больше веселья и блеска. То здесь, то там он добавляет какой-нибудь дополнительный штрих. Если рыцари идут из церкви в церковь, то не только затем, чтобы насладиться красотами христианской литургии, но и затем, чтобы посмотреть на дам. Вас усиливает и щедроты Артура, то есть вознаграждение за рыцарские подвиги. Он обходится без рассуждения о жертвенной гибели в крестовом походе, которое есть в «Истории» Гальфрида Монмутского. Его король Артур в итоге даже не умирает, он просто исчезает — и больше ничего не нужно, чтобы пробуждать воображение читателей и новых авторов. С другой стороны, Вас привносит гениальную идею — король у него учреждает Круглый стол, очень полезный, чтобы компенсировать избыточный дух соперничества, который он привил своему двору. «Для благородных баронов, окружавших его, из каковых каждый считал себя лучшим, чем другие (и никто бы не мог сказать, кто худший), Артур и создал Круглый стол, о которым бритты сложили немало историй. Рыцари (vassal) занимали за ним совершенно равные места»{934}. Никто не имел лучшего места, чем другой, и никого не обслуживали лучше: это по-настоящему были пэры [равные], и никаких споров о первенстве, портивших праздники при дворах графов Фландрских и Булонских, не было{935}.[241]
Согласно Гальфриду Монмутскому, герцог Кадор радуется, что сам Бог разжег гнев римлян, чтобы вынудить бриттов совершать подвиги{936}. И у Васа герцог заключает речь высказыванием в пользу сопротивления, достойным Бертрана де Борна: «Я никогда не полюблю долгий мир»{937}. Но здесь Говен, племянника короля Артура, подает реплику, имеющую противоположный смысл: «Сир граф, право, вы зря волнуетесь. После войны мир хорош, мирная земля лишь прекрасней и лучше. Как раз тогда он годится, чтобы развлекаться и влюбляться, и чтобы из любви к подругам рыцари совершали рыцарские подвиги»{938}.
Итак, можно избавиться от бремени чести предков, от заботы о том, как бы не выродиться, и, словно играючи, выковать собственную судьбу? Устами Говена Вас становится глашатаем некоего нового рыцарства. Это оно устраивает и посещает турниры и придворные праздники в промежутках между войнами князей; это о нем «Песнь о Вильгельме Маршале» дает представление — несомненно, слегка приукрашенное или стилизованное, но все-таки, пожалуй, реалистичное и историчное.
Круглый стол избавляет артуровский мир от феодальных конфликтов, от войн между родами[242]. Больше всего пользы из этих «романов», впрочем, не признавая этого открыто, между 1170 и 1185 гг. извлечет Кретьен де Труа. У него классическое рыцарство обретет литературное признание.
Но вдохновили его не только артуровские перипетии. Куртуазная любовь и изысканное рыцарство проложили для себя путь еще и через три больших античных «романа». Это творения клириков, живших щедротами Плантагенетов и в атмосфере их дворов. Они предприняли переводы в форме романов, то есть переводы на романский, французский язык, великих книг, по которым тогда была известна Античность, для рыцарей, с которыми они общались, которыми восхищались, которых при случае журили и с которыми разделяли, по меньшей мере отчасти, игры и заботы. Эти «переводы» — ив самом деле отчасти «предательства»: в них наличествуют избирательность, адаптация, при надобности упрощение. Все, что нужно для того, чтобы мы увидели в них оригинальные произведения.
«Роман о Фивах» (около 1150), «Роман об Энее» (около 1160), «Роман о Трое» (1165, Бенедикт де Сент-Мор) повествуют о героических битвах, кровавых и изнурительных, на основе античного эпоса. Но они сильно отличаются от «жест». Написанные восьмисложным или десятисложным стихом, они уже ближе к прозе. Созданные для чтения, они не рассчитаны на устное исполнение и на то, чтобы производить сильное впечатление при декламации. Это продолжительные и связные рассказы, в духе своих источников. И чтобы вернее довести сюжетные линии до конца, их авторы даже меняют античную интригу, убирают некоторые сложности и отступления и создают новые связи. Можно удивиться или вознегодовать, увидев одежду и доспехи рыцарей XII в. на античных героях — Ахилле, Энее или Этеокле и Полинике, которым отказ от их богов, причем не компенсированный обращением в христианство, придал весьма мирской характер. Можно счесть, что свобода обращения переработчиков с материалом была сильно ограничена и что, когда они там и сям вставляют в греко-римский эпос диалоги и поступки, достойные «Церковной истории» Ордерика Виталия, это создает дисгармонию и беспорядок. Тем не менее это был настоящий творческий процесс, дававший иногда и возможность высказывать особые мнения, каких мы не встретим в других местах. Пробежимся по этим романам, начав с самого раннего — «перевода» «Фиваиды» Стация.
У сервов короля Лая не каменное сердце или, скорей, у них нет радикальной решимости сенешаля, служившего Жирару Руссильонскому. Из-за знаменитого и верного предсказания «сира Аполлона» король велит им убить младенца Эдипа. А они позволяют себе растрогаться от его улыбки, оставляя его в живых. И вот во время охоты его находит король города Арк, «сир Полиб». Он берет ребенка к себе, учит обращаться с копьем, имеющим тяжелый наконечник, а также с посткаролингским мечом, и в пятнадцать лет посвящает его в рыцари. Теперь Полиб может «оставить ему свою землю, а также доверить своих рыцарей»{939}. Эдип начинает участвовать в турнирах с таким же пылом, как Вильгельм Маршал, и приобретает громкое имя. Не надо думать, что перед сфинксом, «этим дьяволом, убивающим знатных мужей», он стоит совсем обнаженный, как на картине Энгра. Нет, солнечный свет падает здесь не на кожу его бедра или ляжки, а на металл кольчуги. Он выслушивает загадку «в полном вооружении, восседая на быстром боевом коне»{940}. Даме Иокасте он открыто говорит в большом зале Фив, что убил ее мужа, а потом предлагает компенсацию, «законный залог» по феодальному обычаю. Но в конечном счете она предпочитает выйти за него замуж, поскольку выполняет пожелание своих баронов, вальвассоров и буржуа, «ибо мы не можем найти никого лучшего, — говорят они ей, — чтобы защитить фьеф». Разве в Средние века служащий рыцарь не мог так же служить матери, как и жене? Кровосмешение не отрицается, но тому, как оно раскрылось позже, посвящено всего несколько строк. Все это было не более чем начальной вставкой к «Фиваиде» Стация, дописанной в расчете на французских рыцарей 1150 г., которые априори знали о бремени, лежавшем на роде Этеокла и Полиника, меньше, чем римляне. Если оба этих короля-рыцаря, братья-враги, и отличаются необузданностью, достойной Рауля Камбрейского, то это следствие не гипертрофии сердечной мышцы, а противоестественных брачных союзов, какие заключили они оба. Однако, благодаря небесам, ничто подобное не пятнает чисто французскую красоту и куртуазность обеих их сестер, Антигоны и Исмены.
Франция XII в. уже хвалилась тем, что обучит рыцарству сына Усамы, а теперь она беззастенчиво захватила воображаемую Античность, от Эдипа до Энея. Или, скорее, выбрала из нее, чтобы колонизировать, часть, наиболее близкую своим вкусам, или просто-напросто ту, которая попала в ее распоряжение, то есть не трагедии Софокла и Эсхила об Эдипе или «Семерых против Фив», а «Фиваиду» Стация, латинскую эпопею I в., и не «Илиаду», а поздние сокращенные рассказы Диктиса и Дарета о Троянской войне. В этих произведениях любовь понемногу начала брать верх над войной: у Исмены Стация есть возлюбленный, Атис, чью смерть она может оплакивать, тогда как Ахилл до такой степени влюбляется в троянку Поликсену, что желает остановить войну. Что касается «Энеиды», напомним, что Вергилий шире развил тему страсти Дидоны к Энею, чем гомеровские поэмы — сюжеты о любви героев к супругам, рабыням или об их эпизодических увлечениях.
Авторы античных романов французского XII в. перерабатывают этот эпический материал, делая купюры, упрощения или добавления. Первыми страдают экскурсы в мир языческих богов и мифов, от них там и сям остается лишь забавный штрих по последней моде: Венера передала Марсу стяг «pour druerie quant il devint premier s'amie» (в знак куртуазной любви, когда она становится его подругой), а расшит этот стяг, как знамя Фландрии{941}. Упрощения в сюжет, в том числе «Энеиды», вносятся в случаях, когда они не идут в ущерб занимательности чтения. Зато добавления, пожалуй, угрожают единству тональности, потому что в изобилии привносят пышность и веселье. Это описания повозок, оружия, знамен, уборов, королевских шатров, самих городов. В результате Троя становится настоящим городом чудес, ее создатели изобретательны во всем, что нравится дворам, — это игры в шахматы, в кости, в триктрак{942}, и временами шум и ярость боев как бы расплываются в дымке. И если в «Фиваиде» Стация поступок Иокасты, совершённый с тем, чтобы добиться мира между сыновьями, берет за душу и впечатляет благодаря сдержанности авторских средств, то «Роман о Фивах» превращает его едва ли не в светскую прогулку. У Стация царица шла, умоляя, с открытой грудью, с потерянным взглядом, здесь же она является при всем параде, и ее сын Полиник как истый джентльмен подает ей руку, помогая спуститься с парадного коня. Главное, ее дочери, следующие за ней, неотразимо очаровательны. Читая об Антигоне, которая одета в индийские шелка прямо на голое тело и у которой плаще расходящимися полами не должен приоткрывать ногу, когда она сидит в седле, меньше всего думаешь о драме братоубийственных боев. Она сама смеется и шутит вместе с сестрой и всем обществом. Неудивительно, что на нее обратил внимание рыцарь из вражеского лагеря, Партенопей! Он сразу же просит ее стать ему подругой, и она благосклонно соглашается, потому что он знатен и потому что это означает помолвку. Трагические призывы к миру здесь заменила феодальная беседа о чистых и высоких материях. А тем временем «башелье, наемники по-прежнему флиртуют и молят Бога, чтобы соглашение никогда не устроилось, пока на глазах юных дев не опустеют седла»{943}. И никто никого не убивает? На миг хочется в это поверить.
Французские романы вводят двойную дозу любовных интриг по сравнению с римскими поэмами. К druerie Исмены с Атисом добавляется druerie Антигоны и Партенопея, которого в боях она сможет узнавать по павлиньему хвосту на шлеме.
Сам король, Этеокл, хоть он несправедлив к брату и угрожает нарушить права вассалов, тем не менее имеет подругу, Галатею, и ему приходит в голову прекрасная мысль изобразить на щите ее ноги, в «шутку» (gaberie){944} — за неимением герба. Увы, в поэме Стация все эти прекрасные рыцари гибнут, и хоть Франция XII в. смогла дать им свои доспехи и свою галантность, посвятить их в рыцари на свой лад, она не может изменить их судьбы! Даже в «Романе о Фивах» у обеих куртуазных молодых пар не слишком много времени, чтобы предаваться влюбленности и разыгрывать сцены в духе Мариво. Развитие подобных линий можно найти, скорей, в «Энее», средневековый «переводчик» которого ввел в эпилог, в качестве контрапункта к начальному эпизоду с Дидоной, куртуазную интригу Энея с юной Лавинией. Под конец герой на Лавинии женится, но перед тем заставляет ее повздыхать и задаться вопросом, действительно ли он любит женщин — для XII в. вопрос не слишком обычный. Впрочем, Энея, предка римлян, а не франков, автор развенчивает в пассаже, когда тот в разговоре с Дидоной начинает рассказ о падении Трои: «Он немного приукрашивал события, чтобы не опозориться и чтобы не сказали, что он бежал из трусости»{945}. Так что этот французский перевод его не возвысил!
Что касается Бенедикта де Сент-Мора, тот в своем «Романе о Трое» принизил Ахилла, поскольку тот для убийства Гектора идет на подлость. А как бы иначе этот «смерд» (culverz, серв) мог убить «лучшего рыцаря в мире»[243]? И Бенедикт, прежде чем вернуться к любви Ахилла к Поликсене, успевает развить две любовных линии, каких прежде не было: любви Брисеиды к троянцу Троилу, а потом, когда ее вернули отцу, находящемуся в рядах греков, — ее любви к одному из последних, Диомеду. Значит, одну druerie можно забыть ради другой. Офранцуженная женщина здесь не безутешна, смена мужчин у нее вызывает лишь ряд приятных мыслей.
Могут ли столь деликатно-изысканные создания сосуществовать в одном и том же романе с воинским остервенением, с беспощадной борьбой не на жизнь, а на смерть? Здесь, несомненно, слабое место этих романов. Автор «Романа о Фивах», похоже, из всех трех наиболее склонен вносить в греческую войну элементы рыцарской мутации. Вот рыцарь Алексей; он видит, как перед одними из семи ворот города убивают коней, и слышит, как пехотинцы подшучивают над этим. И тут вовсю дохнуло классовой борьбой: «Бей пехоту, — говорит он, — никаких поединков, и не трогать ни одного рыцаря»{946}. Пленных брать не будут, и сброд (использовано это слово: racaille) перестанет убивать наших коней. Однако один неприятельский рыцарь, у которого есть лишь копье и щит (то есть ни меча, ни кольчуги), «пылко бросается в бой и обращает на себя внимание»{947}. Но греки избегают схватки с ним, они опасаются его убить — настолько плохо он защищен. Ведь, в конце концов, рыцарский бой — не резня! Что же делать? Алексею приходит в голову остроумная мысль, достойная француза. Благородному сорвиголове наносят удары прутьями, как школяру, а не мечом. От них он, возможно, потеряет лицо, но не жизнь. Фарс воистину хорош и был бы достоин персонажа Ордерика Виталия! И этот фарс «не одному рыцарю внушил больше зависти, чем рыцарство»{948} (в смысле — боевой подвиг).
К сожалении, и при самых лучших намерениях не всегда просто добиться, чтобы благородные мужи не убивали друг друга, и чтобы дамы не плакали, и чтобы не возникала смертельная ненависть. Возьмите грубого, верного и доблестного Тидея, друга Полиника и противника юного Атиса — последний сражается на стороне Этеокла из любви к его сестре Йемене. Влюбленный в Йемену, Атис выглядит браво: надо его видеть на кастильском коне, опоясанным мечом, со щитом на шее. Возможно, он слишком хорошо это знает и чересчур поддается искушению пощеголять. «В одном я нахожу его безумным», — отмечает автор: действительно, «совершив множество рыцарских подвигов, он безрассудно сбросил кольчугу, желая выйти на поле боя и объехать его, чтобы вызвать восхищение»{949} (зрелищем своего торса); он по легкомыслию считал, что находится во Франции ХII в.! Тидей при виде этого считает долгом его спровоцировать, остеречь, советует ему, с долей снисходительности, отправиться «в покои» (чтобы любезничать) и хочет слегка проучить своей крепкой рукой, как в другом случае Алексей проучил фиванца. Он наносит удар, рассчитывая пробить только щит Атиса, но, увы, удар оказывается смертельным. Тидей искренне расстроен, с досады он бросает копье и отпускает коня. Умирающий юноша успевает простить его, назвать «другом», доверив ему заботы о своем прахе, заявить об удовлетворенности тем, что убит достойным человеком («цветом рыцарства»). Взаимное уважение противников не было чуждо и «жестам», но здесь оно обретает новую силу.
Между тем Йемена и Антигона далеки от того, чтобы чувствовать себя безутешными героинями античной трагедии, «белыми вдовами»[244]. Объезжая Фивы, они полюбовались подвигами Атиса, а потом потеряли его из виду, следя за подвигами Партенопея, за которым тянется и его павлиний хвост, и сердце старшей. «Они шутят и смеются, говоря о друзьях, они ссорятся из-за их подвигов, ибо каждая полагает, что избрала лучшего, по меньшей мере надеясь на это»{950}. Каждая из них отдала другу рукав. И тем суровей будет траур, потому что любовь Исмены «не была игрой». Как знатная дама XII в. она избирает стезю монахини и убеждает короля — своего брата основать женское аббатство, где будут молиться за душу Атиса, погибшего у него на службе{951}.
Однако оказывала ли она умиротворяющее влияние на характер возлюбленного — она, о которой сказано, что зрелище, как он убивает врагов в бою, возбуждало у нее желание возлечь с ним?[245] Ее чувства здесь вполне гармонируют с интересами ее брата-короля.
Поскольку Фивы — не Таншбре, едва ли возможно избежать несчастных случаев, когда вступаешь в бой с изяществом турнирного бойца. Однако другой юный павлин, Партенопей, немногим позже погибает в результате настоящего предательства. На сей раз это следствие пари, где соперники демонстрируют храбрость: Этеокл похвастался новой подруге, Саламандре, что сразится в поединке без кольчуги с двумя соратниками. Против него выезжает Партенопей и его приближенный, тоже едва прикрытые доспехами. Король считает нужным поставить рядом с собой одного из соратников — «дуэль» два на два. Впрочем, Партенопею, который более ловок, чем Тидей, удается сбить с ног короля вместе с конем, не ранив его, в то время как его собственный соратник попадает в плен. Все прошло бы хорошо, если бы внезапно в бой не вступил третий боец, по имени Дриас, и не убил бы Партенопея, совершив «великое злодеяние»{952}.
Притом в «Фиваиде» Стация{953} грозный Дриас сразил Партенопея в результате долгой битвы, чрезвычайно кровавой и устрашающей, и тот пал не от нежданного удара, а потому, что был измучен, любил же он только мать и друга.
Итак, оба этих рассказа о гибели молодых рыцарей сильно изменены по сравнению с античным первоисточником. Ни Гомеру, ни Стацию не было нужды в таком повороте сюжета, когда бы их персонажи пренебрегли ношением доспеха и потому дали себя убить. Да, бывало, что и античная эпопея отражала аристократические ценности, в том числе и уважение врагов друг к другу, включавшее толику сострадания. Но от столь изысканных и утонченных материй, правил поведения она была очень далека. В сравнении с «подобием рыцарства» (похожим на древнегерманское) в архаической Греции или со стилизацией под языческие эпопеи средневековое рыцарство предстает чрезмерно фетишистским, оно переоценивает знаки (эмблемы) и придает очень большое значение деталям поведения.
Автор «Романа о Фивах», избавленный от бремени почитания языческих богов и обычаев и христианизировавший героев только в очень поверхностной (и анахроничной) форме, в большей мере выдвигает на первый план человеческое начало, чем Стаций. И я, чей склад ума в той же мере социологичен, как и его — применительно к Франции того времени, вижу в нем только Ордерика Виталия.
Как и последний, он показывает факторы (или изначальные черты), побуждающие «рыцарство» щадить благородную кровь. Это кольчуга и классовая общность. Только христианский фактор не дает о себе знать — что и понятно!
Убийца Партенопея бежит из страха, что его повесят. И король может искренне оплакивать смерть противника: «Это был мой друг, я собирался отдать ему сестру»{954}. Прежде чем умереть, сам Партенопей уверяет: «Я бы смирил бури этой войны, если бы попал в плен, не получив смертельной раны»{955}. Модификации, сделанные в «Фиваиде» Стация, по-настоящему характерны для феодальной войны и классического рыцарства.
Это не значит, что сквозь бреши, проделанные в поэме Стация, в нее хлынула вся рыцарская мутация. В сражении слишком много погибших, чтобы оно было по-настоящему похоже на бой при Бремюле. Тем не менее хватает и пленных, и очень заметны сделки между противниками — соглашения и даже переходы в другой лагерь.
Вот, например, битва, в которой старый король Адраст, союзник Полиника, старается показать, что ни в чем не уступает более молодым. Гордыня побуждает его броситься в погоню за фиванцами, многих убить, и каким бы зрелищем это было, если бы не мешала сутолока! «Это-то и препятствует им более всего, ибо в этой битве (tornei) масса участников столь плотна, что невозможно устроить ни одного боя (jouste), каковой принес бы воину честь и славу или выделил его из числа прочих»{956}. В самом деле, каждому «играть за себя» невозможно, потому что от одного выстрела лучников кони валятся грудами. Однако, по-видимому, лучники получили такой же приказ, как при Шомоне-ан-Вексен (1098) или при Бремюле (1119), коль скоро не целились в благородных всадников. Тем не менее понятно, что дротики и стрелы ограничивают резвость последних, и король заключает с осажденными соглашение: отныне любой сможет «идти в атаку верхом в полной безопасности, не опасаясь более лучников»{957}.
В полной безопасности? В конечном счете потери фиванцев соизмеримы с потерями, описанными в «жестах», и «Роман о Фивах» можно было бы поставить в ряд неоднозначных текстов, изображающих благородно-неистовых воинов, — наряду с «Песнью о Рауле Камбрейском». Разве Тидей не отличается грубой отвагой Роланда? Роман неявно признает за ним такую отвагу, ведь он выбрался живым из засады, когда оказался один против пятидесяти.
Такое произведение, как «Роман о Фивах», богатством содержания обязано полю разнонаправленных напряжений, в котором существует: автор колеблется между верностью Стацию и стремлением к новизне, между склонностями к эпичности и к куртуазности. Так и другая по-своему ведут его к некоему реализму. Как в «Песни о Жираре Руссильонском», в нем есть сцены и диалоги, выявляющие подноготную событий. Такова сцена, где два рыцаря, находящиеся на службе Этеокла, получают возможность взять в плен Полиника. Здесь автор дает понять, не слишком завуалированно и не единственный раз, что Этеокл как сеньор ревнив к славе вассалов{958}и последние питают к нему злобу из-за отнятых замков. Поэтому они делают вывод, что им не очень выгодно выдавать этого князя его брату-врагу — ведь тогда у последнего отпадет надобность опираться на своих рыцарей для борьбы с братом, и обращаться с ними он будет еще хуже: «Он станет столь жесток и надменен, что лучшего мужа своего королевства будет ценить ниже женщины»{959}. Следует ли полагать, что в 1124 г. такие же мысли, в связи с результатами боя при Бургтерульде, возникли у рыцаря, который не выдал Галерана де Мёлана собственному сеньору — королю Генриху?{960} Тем не менее оба рыцаря, совершая подобную измену, сумели сохранить видимость приличий. Когда Полиник предлагает им изрядный выкуп, они отказываются, потому что он в конце концов тоже их сеньор[246].
«Роман о Фивах» очень хорошо показывает, как рыцарская обходительность в отношениях между воинами может сочетаться со стараниями переманить вассалов противника на свою сторону. Так, Полиник берет в плен юного, недавно посвященного в рыцари сына Дайреса Рыжего, стража одной из фиванских башен, обращается с ним хорошо и выпускает под честное слово — оговорив, в последующих стихах, что тот должен добиться от отца сдачи башни. Вот почему юноша внушает родителям, что с ним обращались по-настоящему дурно и пришлось выбирать между предательством отца и пыткой. После этого благородный и мудрый, знакомый с судопроизводством Дайрес Рыжий начинает выкручиваться, — то есть выдавать измену сына за простительный поступок. На его процессе (в описании которого не обошлось без вставок XIII в.) члены рода, защищающие его, спорят с законниками, которые его обвиняют. Наконец Иокаста предупреждает своего сына Этеокла о возможной мести со стороны родичей Дайреса Рыжего, если он предаст того смерти, и к тому же Антигона представляет ему дочь Дайреса, которая отзывается на благозвучное имя Саламандра. Она столь прекрасна в слезах, что герой просит ее любви и взамен добивается помилования Дайреса{961}…
Только Креон брюзжит в Фивах, что Этеоклу следовало бы не миловать преступника из-за девицы (meschine), а блюсти права баронства. Но красноречивый Отон возражает ему, что «этак тот не вступит на землю любви и рыцарства», то есть Креон поступает вразрез с ценностями куртуазии и молодости (bachelterie), которым предан Этеокл{962}.
Наиболее точный вывод, какой можно сделать, состоит в том, что в основе «Романа о Фивах» еще лежат одновременно две системы ценностей: эпическое понятие о чести, опора статуса рыцарей, и куртуазное изящество, которое становится рыцарским идеалом. Через двадцать лет восторжествует лишь второе — в восхитительных романах Кретьена де Труа (1170–1185).
Это настоящий автор, называющий свое имя в начале произведений — пусть даже его личность остается для нас почти неизвестной. Был ли он каноником в Труа? 3нал ли двор Плантагенетов? То и другое возможно, но не факт. Так или иначе, он работал для графини Марии Шампанской, а потом — для графа Филиппа Фландрского. Он заплатил дань многим произведениям предшествующих авторов (античным и бретонским романам) и на некоторые отреагировал (например, на «Тристана»). У него куртуазная любовь-соперничество окончательно заняла свое место, сочетаясь с юным и непосредственным пылом Эрека либо окрашиваясь в цвета феодальной легенды (в «Рыцаре со львом»), пока Ланселот и Персеваль не вывели читателя на новые пути. И если удар оружием по-прежнему оставался тяжелым, иногда смертельным, то больше не приходилось опасаться, что подвиги рыцарей затеряются в сутолоке боя или что всадников выбьют из седел лучники, потому что действие происходило уже не на войне, а на путях, усеянных только поединками и испытаниями, на дорогах между дворами и турнирами. Эрих Ауэрбах превосходно определил этот мир как «чудесный рыцарский мир, специально созданный для преодоления опасностей»{963}, — но, возможно, слишком идеализировал его. Во всяком случае артуровское королевство, где происходят рыцарские приключения, избавлено от бремени истории и войны (кроме начала «Клижеса»), что было бы немыслимо во Франкском королевстве «жест».
Написанные между 1170 и 1183 гг., произведения Кретьена де Труа — не отображение и даже не близкий отблеск мира Вильгельма Маршала. Не то чтобы автор вовсе воздерживался от упоминания любых дворов и турниров, но упоминает их он довольно бегло, не вдаваясь в глубокий анализ отношений в обществе и перипетий событий. Он слишком занят тем, чтобы следить за изгибами пути отдельных рыцарей, уточнять направление и дальность этого пути, вникать в отношения героев с теми или иными дамами и собратьями-рыцарями. Прежде всего, Кретьен де Труа ничего не говорит о политике и о правлении королей. Он довольствуется упоминаниями о короле Артуре, который осыпает рыцарей щедротами и в принципе задает тон их действиям. Но эта царственная фигура в конечном счете остается условной и бледной. Артур быстро начинает ощущать трудности, неспособен ни в чем отказать своему сенешалю Кею, выдвигающему злополучные инициативы, очень мало беспокоится за свою жену, королеву Геньевру. Его затмевают как рыцари, чьими именами либо эмблемами названы романы (Эрек, Рыцарь со львом и Рыцарь телеги), так и Говен, воплощающий при его дворе эталон куртуазного рыцаря. То есть король имеет здесь не больше власти, чем в «жестах» — и намного меньше, чем в реальной истории XII в. Оба этих великих вымысла, эпический и романный, которые тогда нравились рыцарям, избавляют их от монарха или, скорее, ставят его в зависимость от них…
У Кретьена де Труа даже круглый стол, придуманный Васом, бессмыслен, потому что не имеет функции: ни одна реальная ссора не раскалывает артуровскии двор на клики, и если хочешь увидеть, как сбор вокруг этого стола снимает напряжения, будешь сильно разочарован. По-настоящему создают проблемы либо вызовы из внешнего мира, либо отлучки рыцарей, либо, наконец, неосторожные поступки Кея. Угрозу размолвок, которой чреват обычай Белого Оленя, автор, как мы увидим, едва успевает упомянуть: появление очаровательной Эниды очень быстро восстанавливает согласие, мир и благодать. К тому же, чтобы это состояние продлилось, похоже, нет нужды и в религиозных проповедях.
Итак, Кретьен де Труа — не политический мыслитель, и в его творчестве не отражен никакой феодальный конфликт. Это не мешает ему на свой лад свидетельствовать о некоторых ситуациях и социальных напряжениях. Если его мир избавлен от всякого неприятного присутствия подневольных и грязных крестьян, он не исключает возможности воспеть богатство замка или города с его буржуа, упомянуть о бедности какого-нибудь вальвассора, — но без дурного умысла, то есть думая лишь о развитии интриги и действиях благородных героев, для которых иногда требуются декорация и второстепенные персонажи, оттеняющие достоинства главных. А главное, мораль, какую он высказывает или иллюстрирует, в социальном отношении всегда абсолютно безобидна. Но разве не возникла она в нужном месте и в нужный исторический момент — во французском Лангедойле, где как раз завершалась рыцарская мутация, за которой на самом деле крылись более тревожные перемены?
Этот автор немного напоминает Филиппа де Монгардена, наставника юного Арнульфа Гинского{964}. Свои истории он рассказывает как бы для собственного удовольствия, не слишком принимая их всерьез. Он пишет не историю, а сказки — это он понимает лучше, чем кто-либо, и периодически иронизирует над созданиями и обстоятельствами, которые выдумал сам. Однако, как и во многих других случаях, на кону в этих играх стоит серьезная ставка, они дают повод к размышлениям и заключают в себе уроки — здесь есть о чем подумать, и, возможно, не раз[247]. Ибо мораль Кретьена де Труа с самого начала, то есть со времен «Эрека», была конформистской. Куртуазная любовь здесь дана в том самом регулирующем смысле, о котором говорилось выше: подруга, которая соглашается признать себя таковой, — это благородная девица, ее друг вскоре на ней женится, и даже после этого она обязывает его совершать рыцарские подвиги, а не отдыхать. Но ведь уже «Эрек» — произведение настолько занимательное, его интрига настолько хорошо выстроена, что трудно представить, как после него можно написать что-то более интересное. Все складывается так, как если бы заказчики, или публика, или сам писатель бросали последнему нелегкие вызовы. Клижес, к примеру, любит замужнюю принцессу, и с ней не может быть и речи об адюльтере, как в скандальных романах вроде «Тристана»; значит, надо, чтобы она осталась девственницей и овдовела, что не так просто устроить, не погрешив против хорошего вкуса. Ивейн, следующий рыцарь, завоевывает супругу благодаря отваге (правда, убив ее мужа), но затем его увлекают турниры и в ходе турниров он забывает о ней — за что его настигают немилость и безумие, а также необходимость заново входить в куртуазный мир.
Эти два первых вызова были вполне по плечу автору «Эрека». Можно ощутить или догадаться, что оба следующих потребовали от него большего труда, даже если в конечном счете он превзошел самого себя и создал два великих литературных мифа — Ланселота и поиски Грааля. Ведь первоначальные сложности казались головокружительными. В самом деле, как рассказать историю о Ланселоте, совершающем прелюбодеяние с королевой, если, создавая «Клижеса», автор хотел написать нечто вроде «анти-Тристана»? И как Персевалю, которому мать запретила рыцарские подвиги и плотскую любовь, выписать такой путевой лист, чтобы отправить его к Богу, — но не напрямую, нет, а проведя через роман о рыцарских приключениях? На сей раз нашему автору придется все чаще и чаще призывать на помощь Говена, контрапунктом к Ланселоту и к Персевалю, и он сам не сможет дойти до развязки…
Проследуем за ним в этом литературном приключении, не запрещая себе также вставлять отдельные иронические замечания в ходе пересказа этих весело зарифмованных, чудесно-текучих и богатых на выдумку текстов.
Итак, приключение Эрека появилось раньше всех (1170 г.). Первая треть этого рассказа — особо живая и веселая. Рыцарь встречает на охоте карлика, который бьет его по лицу плеткой. Эрек не отвечает на удар, потому что карлик принадлежит грозному рыцарю (Идеру), который «до зубов вооружен» (то есть облачен в доспех) и «исполнен коварства и необузданности, так что он [Эрек] боялся быть убитым на месте», будучи «безоружным», «если бы в его присутствии поразил карлика». Поэтому, так как «в безумстве доблести не будет», Эрек тратит должное время на то, чтобы вооружиться, и только потом пускается в погоню за Идером. Эта погоня приводит его в chastel (укрепленную бургаду), где ему дает приют вальвассор, столь же бедный, сколь и куртуазный. У него всего один слуга, и его жена, вышедшая из графского рода, как и дочь Энида, более прекрасная, чем Изольда Белокурая, работают по дому. Однако у него есть снаряжение, какое нужно Эреку, чтобы идти сражаться: «Я одолжу вам все свое: / И меч, и доброе копье, / Прочнейшую из всех кольчуг, / Что выбрана из сотни штук, / Дам и сапожки дорогие / Удобные, хоть и стальные, — / Они вам подойдут — затем / Отличный вороненый шлем / И щит мой новый, и коня. / Все, что вам нужно, у меня / Берите из вооруженья. / Мне радость — это одолженье»{965}. Ведь в chastel'e собралось множество рыцарей, дам и оруженосцев, воистину все баронство края (семьи рыцарей замков{966}), на праздник, в ходе которого рыцарь может потребовать для подруги «приз и честь как самой прекрасной даме», попросив ее взять красивого ястреба, заранее усаженного на площади. Если только этому не воспротивится другой рыцарь, заявив о правах своей подруги… Эрек получает от вальвассора, у которого гостит, право притязать на ястреба для его очаровательной дочери и выигрывает для нее приз, взяв верх в поединке как раз над надменным Идером.
В то же самое время аналогичный вызов создает проблему для двора короля Артура. Обычай требует, чтобы король поцеловал прекраснейшую из девушек, принадлежащих ко двору, что резко обостряет отношения между рыцарями, потому что каждый отстаивает кандидатуру своей подруги. Эрек приезжает как раз вовремя — он привозит с собой Эниду. Артур ее целует, Эрек на ней женится и как сын короля дает тестю, вальвассору, за проявленную учтивость два замка, чтобы избавить того от бедности. Так что хорошие манеры могут пригодиться для чего-нибудь в жизни. Особенно если повезло быть отцом юной красавицы.
Энида, безусловно, великолепна и еще продемонстрирует свою мудрость и свои чувства к Эреку. Кретьен де Труа доставляет себе Удовольствие описать ее ясное чело и белоснежную кожу, подчеркнутой румянцем, всё, что дала ей Природа, что сделал Бог, ибо «она была создана, чтобы ее созерцали». «Сильней краса ее сияет, / Чем солнце свет свой разливает»{967} — по-другому бы о своей подруге не сказал и трубадур Бернарт де Вентадорн. Но, по правде сказать, приз за красоту ей присудили не потому, что посмотрели на нее: она получила его только благодаря доблести Эрека, его копью, его мечу. Она победила как подруга самого отважного рыцаря — который доказал это на турнире, устроенном королем Артуром и его рыцарями «на поле, что под Тенеброком [Данеброком]». А ведь там было много «вуалей тонких, рукавов, / Что рыцарям вручают дамы»{968}.
Хотя Кретьен де Труа в своих романах, вслед за авторами «Романа об Энее» и «Романа о Трое», создал впечатляющие женские образы, в возвышении женщин он продвинулся не дальше этих авторов.
Главными персонажами по-прежнему остаются рыцари, занятые поиском подвигов. Любовь подруги они вполне могут использовать как повод, чтобы сделать более приемлемой страсть к собственной славе, сочетающуюся с сильным желанием демонстрировать себя. Это молодые спортсмены, готовые на всё, лишь бы о них говорили. Каждый отправляется на поиск таких трудных испытаний, таких опасных приключений, каких не переживал еще никто другой. Один переходит через непроходимый брод, другой отваживается сразиться с противниками, доселе непобедимыми — лишь бы стать «первовосходителем», как сказали бы альпинисты. И здесь тонкость или пикантность состоят в том, что они рискуют и славой подруги, тогда как она ничего тут поделать не может.
Хочет ли женщина, чтобы ей набивали цену рыцарскими подвигами? Приключение Эрека и Эниды, а потом приключение Ивейна как будто показывают, что нет. Во всяком случае дама вынуждена делать вид, что и сама желает того, чего ей следует желать по мнению рыцарского общества во главе с королем.
В третьем из многочисленных романов Кретьена де Труа блестящий первоначальный успех рыцаря дает ему право на паузу. Даже кажется, что приключение и закончится прямо здесь, в объятиях супруги. Вот Эрек и Энида — муж и жена. Они вместе живут в радости — настолько, что Эрек отныне не хочет разъезжать по турнирам: он «не имел более в сердце иного желания, чем обнимать ее и покрывать поцелуями». Он ведет себя не как Балдуин V де Эно или Генрих Молодой, которых брак (устроенный из политических соображений) не лишил желания совершать подвиги. Он больше не делает ничего куртуазного, кроме как снабжает своих рыцарей оружием, платьем и деньгами и отправляет на турниры в богатых доспехах и одеждах.
Но этого недостаточно, чтобы оставаться на уровне положенной ему роли. Так что вновь взяться за оружие его побуждает сама Энида, однажды утром, в супружеской постели: «он спал, но думой занята / Все той же, не спала она, / Ей речи не давали сна, / Что слышала она о нем / Вот здесь, в краю его родном»{969}, — а именно, что он изнежился, трусливо «и щит и меч забросил свой»{970}. Она винит в этом себя, ее охватывает стыд, она плачет и в ответ на вопрос говорит ему всё: «Твоя отныне меркнет слава», а также: «То, что занят ты женой, / Моей считается виной»{971}.
Нетрудно догадаться, что Эрек немедленно отреагировал, вновь взялся за оружие и отправился на поиск приключений: впереди еще 4500 стихов Кретьена де Труа, чтобы герой мог искупить вину. И чтобы он мог разить, страдать и проливать кровь в свое удовольствие. Но надо видеть, как нагло он сразу же начинает вести себя со своей женой Энидой. Ах, она хочет, чтобы его рыцарская доблесть не деградировала, — ладно, она это получит! Пусть она едет перед ним на коне, пусть все ее видят и разглядывают ее, пусть она будет красивой и пусть молчит. И, главное, пусть ни в чем ему не помогает, пусть не проронит ни слова, чтобы предупредить о грозящей опасности, о противнике, который подстерегает его или уже атакует. А ведь она любит его, боится за него, несколько раз его спасает, нарушая приказ. Он ее одергивает грубо, в мачистском духе, хотя в душе не слишком сердится. Их приключения нелегки, он ранен, она этим потрясена, ему грозит смерть, она с трудом отбивается от притязаний графа… Ну прямо пара садомазохистов — этот сын короля и эта дочь вальвассора. Но вернее сказать — знатные мужчина и женщина, наделенные всеми достоинствами своего сословия, но зажатые в тиски представлений о мужской доблести, помешанные на том, что долг рыцаря — активное и чрезмерное геройство. Энида на свой манер делит с Эреком испытания, потому что любит его социальное предназначение, а он должен нести ответственность из любви к ней. Предписания общества вырывают их из частной жизни и укрепляют приоритет мужского начала.
Историю Эрека лучше всего продолжает «Рыцарь со львом» (1177–1181): действительно, его герой Ивейн после свадьбы сталкивается с той же проблемой, хотя события поворачиваются совсем иначе. Эта «сказка» включает несколько эпизодов, сближающих ее с оригинальными легендами, которые были составлены знатными семьями и для знатных семей XII в. В самом деле, Ивейн ищет приключения У Источника-Который-Кипит: он смертельно ранит его защитника, потом влюбляется в жену последнего, даму де Ландюк, и женится на ней. Благодаря храбрости и благодаря тому, что она нуждается в защитнике своей земли — хоть бы и против оста короля Артура? — он получает ее любовь и ее сеньорию. Вот снова идеология, феодальная практика в чистом виде: наследнице нужен служащий рыцарь, такой рыцарь заслуживает и приобретает женщину и фьеф.
Женившись на даме де Ландюк, Ивейн действительно защищает источник от артуровского оста. Во всяком случае он выбивает из седла Кея, сенешаля короля Артура. И потом, после этой стычки, Ивейн принимает короля как гостя в Ландюке у своей жены.
Но ведь прошла всего треть романа, и вот Говен, друг и подстрекатель героев Кретьена де Труа, убеждает Ивейна не засыпать среди услад Ландюка. «Неужто, сударь, вы из тех, / Кто слишком падок до утех, — / Гавэйн промолвил, — кто женился — /И раздобрел и обленился?»{972}. И добавил: «Не что иное, как позор / В покое брачном затвориться! / Сама небесная царица / Подобных рыцарей стыдит». И еще: «Нет, совершенствоваться нужно, / Красавицу завоевав»{973}.
Что на это ответить? Ивейн может только отпроситься у супруги — «ради вашей чести и ради моей». А решение остается за ней, потому что ее статус по отношению к нему выше, чем у Эниды по отношению к Эреку. Сеньория осталась за ней, тогда как замки вальвассору — чья нежно любимая дочь, на которой Эрек женился, едва находила, во что одеться[248], — дарил герой. Ивейн, напротив, повинуется даме де Ландюк: он умоляет отпустить его, и она разрешает ему уехать, но ограничив срок отлучки одним годом. Если он не вернется к этому сроку, она больше не желает его видеть — собственно, христианский брак XII в., нерасторжимый, никоим образом не позволял отдать такое распоряжение. Тем не менее эта дама-властительница, куда более высокомерная, чем могла позволить себе Энида, тоже на свой лад подчиняется требованиям рыцарства как вещи в себе, самоценной — как их неизменно провозглашает и воплощает мессир Говен.
Ивейн на турнирах не перестает думать о ней. «Отправилось в дорогу тело, / А сердце в путь не захотело»{974}. Он чувствует amor de lonh, дальнюю любовь трубадура Джауфре Рюделя, князя Блайи. Или же ту, какую вскоре испытает трувер Конон Бетюнский, отправляясь в крестовый поход, как едут на турнир, чтобы добиться там чести для своей красавицы{975}. Сколько было таких рыцарей, чье влюбленное сердце разлучалось с телом, уходившим на поиски приключений.
И здесь вполне подтверждается, что «дальняя любовь» вызывает странное помрачение ума — она побуждает забыть свой объект, до такой степени приспособиться к его удаленности, что позднейший эссеист Анри Рей-Фло может говорить о «куртуазном неврозе». Итак, Ивейн настолько поглощен мыслями о возвращении, что вернуться-то и забывает. Непростительное прегрешение! Его дама ждала слишком долго, он злоупотребил ее терпением, она велит ему передать, что «вернуться запрещает» и «лишает своего кольца»{976}.
Большего не нужно, чтобы он утратил рассудок в ярости на самого себя. Он углубляется в лес и все более дичает — нагой охотник, пожирающий сырое мясо. Лишь постепенно он вновь обретает разум, жизнь, рыцарское достоинство — после того, как его приручил отшельник, как о нем позаботилась знатная девица, как она и другие стали молить его помочь им в качестве рыцаря (что он сделал) и даже полюбить их (чего он не может). Тем самым он подтверждает и сохраняет облик рыцаря из феодальной легенды. Он защищает на поединке молодую женщину, несправедливо обвиненную в измене, — как некогда Анжёгер, от которого произошли графы Анжуйские, или Аршамбо, прародитель виконтов Комборнских. Он спасает также льва, боровшегося со змеем, и делает этого благороднейшего из зверей, символ рыцарства, постоянный атрибут геральдики[249], своим верным спутником, который даже оказался полезен в тот день, когда противники неучтиво напали втроем на одного. Он ни на кого так не похож, как на Гольфье де Ластура, описанного у Жоффруа из Вижуа{977}. Полагаясь только на самого себя, Ивейн никогда не упускает случая сразиться как лев, блистательный и великодушный. И, неузнанный, снова берется защищать источник своей дамы. И, по-прежнему неузнанный, добивается от нее обещания ходатайствовать перед дамой, которую любит… Таким образом в обиталище Ландюк вернется радость.
Вот еще одна, после Эрека и Эниды, апология любви в браке, для которой опасно скорее рыцарство, нежели измена.
И, однако, едва Кретьен де Труа в 1176 г. закончил «Клижеса», своего «анти-Тристана»[250], как графиня Мария Шампанская предложила ему (а значит, навязала) сюжет романа о преступной любви. «Рыцарь телеги» (1177–1181) — это история Ланселота, влюбленного в королеву Геньевру, полностью повинующегося, преданного ей. Причем до такой степени, что ее трансгрессивные желания толкают его на унизительные поступки, например, заставляют забраться на позорную телегу. В опасности оказываются одновременно брак и достоинство рыцаря, преступная любовь угрожает им.
Как эта любовь началась, неизвестно. Роман начинается с другого, с надменного — и, однако, соответствующего правилам — вызова, брошенного двору короля Артура. Рыцарь Мелеагант, сын короля Бодемагю, уже держит у себя массу пленников из (артуровского) королевства «Логр». Он их всех вернет, если один из рыцарей двора сможет защитить от него королеву Геньевру в конном поединке; в противном случае он заберет ее. Права принять вызов добивается сенешаль Кей, но, поскольку он себя переоценивает, случается то, что должно было случиться, — королева попадает в плен к спесивому Мелеаганту. Во всяком случае, она не унижена и не обесчещена — за этим следит царственный отец похитителя.
На одном из поворотов сюжета этой первой истории внезапно появляется рыцарь. Он ищет плененную королеву, которую несколько раз сможет мельком увидеть (и однажды совершить кое-что сверх того) и узнать ее желания. В самом деле, «тот, кто любит, умеет повиноваться, он делает очень быстро и охотно то, что должно понравиться подруге»{978}. Но королева, которую любят запретной любовью, выдвигает требования куда более суровые, чем дочь вальвассора или даже дама де Ландюк! Эта любовь должна пойти против представлений о чести. То есть королева хочет, чтобы рыцарь ради нее навлек на себя позор. Поэтому Ланселоту[251] приказано взобраться на позорную телегу, предназначенную для преступников. Это надолго ставит на нем клеймо: во многих эпизодах романа он слышит насмешки главных героев, другие рыцари его бойкотируют. И все это ради того, чтобы королева снова воротила от него нос под предлогом, что он на миг помедлил! Он сделал лишний шаг, прежде чем подняться на телегу… Тем не менее «она неправа, — говорит король [Бодемагю], — ибо вы, вы ради нее подверглись смертельной опасности» (в других приключениях, помимо этого мимолетного позора){979}. Она сама сожалеет о своей суровости, и через некоторое время они проведут сладкую ночь плотской любви.
Но эта любимая, любящая королева по-прежнему требовательна и неумолимо испытывает покорность, а значит, любовь и отвагу своего рыцаря. Турнир в Ноозе был организован с тем, чтобы выдать замуж девиц, наблюдающих за ним. Конечно, ход его описан невнятно, и финальная победа Ланселота означает конец этой брачной ярмарки. Но прежде чем победить, он, сохраняя анонимность, следовал указаниям своей дамы, королевы, последовательным и противоречивым: сначала стать лучше всех, потом хуже всех (но не настолько, чтобы потерять коней и оружие) и снова лучше всех{980}. Ради любви надо идти постоянно «дальше и дальше», до предела, в сторону, противоположную заурядности. Однако здесь герой уже не делает честь себе и даме за счет того, что публично афиширует свою любовную связь, как Эрек: он питает тайную страсть.
Эта интровертированная любовь доходит до одержимости. Рыцарь погружен в свои мысли. Он фетишист, его приводит в экстаз гребень королевы, он счастлив обладать одним ее волоском. Он думает лишь о ней и во время поединка с Мелеагантом вынужден маневрировать, чтобы не упускать ее из виду. В первой трети истории ему не предоставлено ни мига передышки! И под конец его испытаниям не будет счастливого конца. Ни брака, чтобы освятить такой конец, ни видимой угрозы отказаться от рыцарских подвигов, изнежиться. Финал судьбы Ланселота остается открытым, незавершенным, и графиня Мария не напрасно предложила именно этот сюжет: книга имела успех, и к ней писали продолжения. Как будто публика, не склонная морализировать, больше одобряла куртуазный адюльтер, чем феодальный брак!
Ведь Кретьен де Труа не принизил Ланселота всерьез и надолго. Он по-прежнему изображал его твердость в испытаниях, смелость в боях, и воспоминание о телеге как будто понемногу блекло. Разве не Ланселот вновь укрепил пошатнувшееся положение королевства Логр, Его рука освободила и королеву, и всех пленников.
Просто Кретьен де Труа и его аудитория с удовольствием наблюдали за невиданной игрой, устроенной здесь, за противоречием между любовью и рыцарским достоинством Ланселота, который может получить приказ опозориться, садясь в телегу или внезапно терпя поражение, и за абсолютной властью дамы. Разве она не желает, чтобы ее любовь царила, подобно тирании? Она делает из Ланселота солдата любви. Нужно, чтобы ею он дорожил больше, чем уважением других рыцарей, — даже если ее приказ или необходимость ее защитить очень быстро вновь дают ему возможность вернуть такое уважение.
Знаменует ли всё это прогресс в возвышении Женщины? Да позволят мне здесь сымпровизировать вариацию на тему Жоржа Дюби — тему дамы, приобретающей в итоге верность рыцаря за счет супруга. Не думаю, чтобы от всего этого выиграл король Артур. Но по крайней мере автор XII в. вывел на сцену абсолютно покорного рыцаря. Ведь королева обращается со своим рыцарем не как сюзерен с вассалом, требующим стоять за него и умереть, если понадобится; нет, она требует большего — бесчестия и не дает ни мига на раздумье. Она не сюзерен, а настоящий суверен. Так во Франции, во имя любви, а не морали, прижился невиданный прежде принцип слепой покорности знатного мужа; и не этим ли была неявно подготовлена та трансформация рыцарства в королевскую армию, которую во второй половине XII в. предвидели некоторые придворные клирики?
Королева не дошла до того, чтобы велеть Ланселоту повести себя подло — например, по отношению к Мелеаганту, ее похитителю. И эта отвратительная телега, в конце концов, была только игрой. Рыцарь смог сразу же продолжить движение по собственному маршруту, спортивному и также символическому, поскольку его можно толковать как инициационный поиск. Вслед за Эреком и Ивейном, подобно Александру и его сыну Клижесу, Ланселот выражает систему ценностей куртуазного рыцарства, еще очень близкую к системе ценностей «жест». Разве два ее основных элемента — не верность и смелость? Хотя уместно и некоторое милосердие, как и в античных романах, и даже несмотря на то, что здесь ни один рыцарь не забывает надеть кольчугу. Благодаря этому они меньше рискуют убить друг друга. Однако бои смягчаются не до такой степени, чтобы полностью исключить гибель знатного человека.
Эниде, Лодине или Геньевре не нужно смотреть, как их рыцарь убивает других, чтобы возмечтать отдаться ему. Но зрелище убийства не слишком их и устрашает!
Конечно, эти герои Кретьена де Труа — образцы для реальных людей: они исполнены благих мыслей и соответствуют ожиданиям аудитории. Но упомянутые ожидания включают в себя также чувство мести, болезненного — в некоторых обстоятельствах — представления о чести, а также чувство милосердия.
Вернемся к Эреку. Получив низкий удар от Идерова карлика, он оспаривает у Идера, ради своей подруги, приз — ястреба. Обе девушки, Энида и подруга Идера, приходят в отчаянье от ударов, которые те наносят друг другу, но не имеют власти их разнять. Им остается лишь плакать при виде крови и возносить молитвы к Богу. Бойцы соглашаются на миг остановиться, но лишь затем, чтобы восстановить силы; вид девушек их волнует, и они вынуждены вновь разить друг друга — из любви. Бой возобновляется, и его накал удваивается. Однако Идер не знает, что Эрек вымещает на нем оскорбление, Идеру недостает ожесточения (и смелости), так что он падает, получив неглубокую трещину в черепе. Эрек срывает с него шлем, и теперь, вспомнив об оскорблении, «ему бы голову срубил, / Но враг пощады запросил». Ивпридачу: «Ты в честном победил бою, / Так сохрани мне жизнь мою. / И приз и слава — все тебе, / Внемли ж теперь моей мольбе. / Меня прикончив после боя, / Ты дело совершишь худое. / Я должен меч тебе отдать»{981}. Но, хотя Эрек не вправе убить врага, который попросил пощады, мир он, однако, отвергает и хочет остаться смертельным врагом Идера. А последний пытается понять, в чем он виноват? чем навлек на себя месть? «Нанес удар прелестной деве / Твой карлик подлый: всем известно — / Ударить женщину — бесчестно. / Хлестнул он также и меня: / Наверно, показался я / Ему ничтожеством. А ты / Смотрел на это с высоты / Своей надменности, и, видно, / Совсем тебе не стало стыдно / За наглость твоего слуги. / Вот потому мы и враги». Волей-неволей Идер вынужден одновременно признать доблесть, подвиг своего победителя («и вот мне было суждено / Найти противника сильней»{982}) и удовлетворить его жажду реванша: он становится пленником и предает себя на милость королевы, вместе со своим карликом и своей девицей, чтобы рассказать обо всем этом и оповестить о скором прибытии ко двору Эрека с прекраснейшей девой в мире, Энидой!
Итак, став пленником под честное слово, Идер является к королю Артуру и королеве Геньевре. Едва он объяснил причины приезда, передав свое сообщение, сам король Артур решает его судьбу: «Коль вы мне рады угодить, [— говорит он королеве, —] / Я пленника освободить / Прошу, с условием таким, / Что верным рыцарем моим / Он здесь останется, а нет — / Ему же зло, ему же вред»{983}. Королева как будто счастлива так и поступить, и Идер доволен не менее: оруженосцы (отроки) спешат снять с него доспехи, что кладет конец его статусу пленника, так как пребывание в доспехах, в которых он потерпел поражение, напротив, символизировало бы этот статус. Любопытно, что этой благожелательностью он обязан женщине, но во Франции XII в. подобное освобождение из плена не было редкостью и без женского вмешательства.
Выкуп за деньги, торг, выплата пятнали бы чистоту артуровского рыцарства. Поэтому о них полагалось умалчивать, как и о наемничестве — лишь бы у рыцарского класса не оказалось ничего общего с городской буржуазией. Зато отдельные капли благородной крови, отдельные отрубленные головы не слишком вредят его имиджу. Ведь рыцари должны иногда рисковать жизнью, — а иначе где бы проявлялась их храбрость? И они неукоснительно берегут честь. Они мстят за оскорбления, которые им нанесли, и это их роднит с героями «жест». Они также, и это их фирменный знак, ставят себе в заслугу защиту обижаемых девиц, часто бескорыстную, без мысли о плотской любви или о наследстве. Наконец, вместо того чтобы защищать церкви и бедняков, рыцари их просто не грабят — однако замечают ли?
Соблюдение некоторых правил в отношении противника тут и там оставляет открытой дорогу к последующему соглашению, — но не открывает ее автоматически. Пять рыцарей-грабителей, однажды встающих на пути Эрека, настолько любезны, что схватываются с ним лишь один на один, а ведь многие из них при этом гибнут{984}. Тот же Эрек и Гиврет Малыш, после того как долго и весело дубасили друг друга и пускали друг другу кровь, становятся лучшими в мире друзьями, — и через тысячу стихов Гиврет, чтобы спасти Эрека и Эниду, спешит выступить против очень сильных противников.
Но Кретьен де Труа позволил Эскладосу Рыжему погибнуть от смертельной раны, нанесенной Ивейном, чтобы последний мог жениться на его супруге. Хотя Эскладос не был ни его смертельным врагом, ни особо неучтивым рыцарем. Покинул бы он даму ради турниров и «куртуазного невроза», как это вскоре сделает Ивейн?
Ланселот, желая перейти очень острый Мост Меча, должен принять вызов Спесивого рыцаря. Эта схватка могла не быть смертельной, однако она оборачивается худо, так как Спесивый насмехается над героем за то, что тот однажды поднялся на телегу… Вскоре оба изнемогают, но оскорбление придает Ланселоту новые силы: «Он сбивает у того с головы шлем и вновь опускает забрало, причиняет ему столько страданий, что тот вынужден просить пощады»{985}. И на сей раз условие состоит не в том, чтобы отправиться прямо к самому шикарному двору Европы, как в «Эреке и Эниде», а чтобы в свою очередь подняться на телегу и тем самым искупить оскорбление. Спесивый отказывается, но тем не менее упорно просит сохранить ему жизнь. И победитель колеблется. Вдруг появляется девица, требующая головы побежденного, ибо считает его изменником. Замешательство Ланселота усиливается. В его душе происходит спор между Щедростью (по отношению к девице) и Состраданием (к рыцарю), настоящая тяжба, какая уже при виде телеги происходила между Любовью и Честью. Наконец, чтобы разрешить эту проблему, он дает Спесивому второй шанс. Бой возобновляется, и Ланселот убивает противника; тогда он дарит голову убитого юной особ{986}. Появление женщины в том или ином эпизоде не всегда делает героев-мужчин гуманней.
Но обычно их подруги — это партнерши в игре, с которыми они часто, как уже говорилось, образуют пару конформистов, после чего не очень ценная ставка, по преимуществу в игре, позволяет им проявить хорошие манеры.
Впрочем, так ли часто у этих рыцарей есть повод дважды сразиться с одним соперником? Нередко поединки прерываются, и враги (порой заново) становятся друзьями. Так происходит, когда Ивейн и Говен, не узнавая друг друга, бьются между собой, отстаивая интересы двух сестер де Шипороз [Epine Noire, терн], соперниц из-за наследства. Дело началось с перепалки между сестрами при королевском дворе и с проклятий, призывов к Богу и Закону. Не узнавая друг друга, оба защитника дерутся с жаром, не без последствий: «На их шлемах нет ни одного гиацинта, ни одного изумруда, который не оказался бы раздроблен и искрошен»… Это похоже на намеренное уничтожение всего ценного, и, несомненно, «еще бы немного, и они бы вышибли друг другу мозги», но крепкие доспехи защищают рыцарей. Возобновив бой, они проявляют еще больше ожесточения — словно бы его раньше было мало! И зрители, восклицая, что «два храбреца из храбрецов / Равны друг другу»{987}, как будто намекают, что довольно, и побуждают обоих рыцарей заключить мир. Тщетно — по вине старшей сестры. Так что к концу дня кажется, что перед нами «жеста», такие реки крови пролиты: оба знатных мужа «обретают честь путем мученичества». Наконец боль останавливает их: «Бой продолжать не торопились, / Поскольку ночь уже близка / И проиграть наверняка / В душе побаивались оба»{988}. Слабым голосом Ивейн признает достоинства противника: «Искусством вашим изумлен, / Впервые так я утомлен»{989}. И Говен состязается с ним в деликатности, в великодушии, уверяя, что, напротив, больше ударов получил он. Во всяком случае на каждый комплимент бойцу следует ответный комплимент тому, кто этому бойцу долго противостоял, всем понятно, что матч закончился вничью! Назвать победителя невозможно, они оба непревзойденны. И вот тут они узнают друг друга, обнимаются, и в атмосфере излияния чувств спор между ними вспыхивает с новой силой: каждый хочет, чтобы побежденным сочли его (то есть чтобы к пальме первенства за храбрость добавилась награда за спортивное поведение). Теперь король отказывается выбирать, кто победил, и делит наследство между этими девицами, не имеющими братьев, так, что лучше не сделал бы и Соломон.
Столько ударов впустую; эта литературная сцена совершенно не соответствует «исторической» тенденции — бойцы часто отменяли поединок посредством более или менее официальных соглашений, хотя позже могли обвинить друг друга в неявке на бой. Ивейн и Говен изображены здесь более великодушными в защите дам и более отважными в сражении, чем были бы реальные бойцы — наемные и трусливые. Но их больше привлекает возможность подвига, нежели долг справедливости.
Зрелище турнира — излюбленное времяпровождение артуровского двора. Рыцарям турнир дает возможность совершать подвиги и избавляет их от бремени реальных ссор. Это честное состязание, из которого Кретьен де Труа изгоняет смерть и деньги. Поэтому его турниры — праздники, а не ярмарки. Ни пехоты, ни финансовых расчетов на них не найти. У них всего один недостаток — и потому в их течении недостает рельефности и саспенса, раз нет инцидентов, какими изобиловали турниры Балдуина V де Эно и Вильгельма Маршала. Артуровские рыцари слишком прекрасны, они мало грешат против вкуса, слишком редко жульничают и хитрят, чтобы рассказ о их турнирах мог быть по-настоящему захватывающим. У автора нет другого выхода, кроме как делать ставку на оригинальные приемы. Например, когда Клижес на турнире в Оксфорде приезжает каждый день инкогнито в доспехах другого цвета, словно бы всякий раз новый соперник, совсем свежий, брал верх над Сагремором, Ланселотом и Персевалем… прежде чем сразиться в равном бою с мессиром Говеном!{990} Или же, когда Ланселота его дама, королева, вынуждает во время турнира в Ноозе на довольно долгое время стать «хуже всех»{991}. В то же время на самом турнире интерес вызывают и возглас герольда, и перечень вымышленных гербов. Но это не делает подобные игры, подобные праздники чем-то большим, чем блестящие интермедии, они никогда не становятся решительными моментами сюжета. В целом герои, на манер Энея, достаточно изысканны, чтобы не слишком интересоваться выгодным призом, конями, пленниками, за которых могут дать выкуп, и думают лишь о том, как сражаться красивее всего. Тем лучше для них и для побежденных ими, тем хуже для занимательности эпизодов…
In extremis [к концу жизни] Кретьен де Труа все-таки придумал один очень красивый турнир, богатый социальными импликациями, вставив его в «Повесть о Граале». Мессир Говен вызван на судебный поединок Генганбрезилем: он якобы подло убил сеньора последнего, эскавалонского короля, не прислав предварительно вызова. Ожидая боя, он словно находится на карантине: ему положено остерегаться любых злоключений, которые могли бы помешать сразиться, а значит, и турниров, потому что там его могут ранить или взять в плен. Но он видит проходящих рыцарей и узнаёт, что они направляются на турнир в Тинтагель. Устоит ли он, не откликнувшись ни на один призыв к оружию?
Как и турниры, устраивавшиеся графом Филиппом, которому посвящена «Повесть о Граале», этот турнир организован на основе официального вызова, как противоборство двух сеньоров, которые знакомы друг с другом и между которыми, как можно заметить, возникает еле ощутимое напряжение… Здесь речь идет о конфликте потенциальных тестя и зятя, что немного напоминает столкновение Балдуина V де Эно с шурином, сиром де Куси{992}. Только в романе ситуация оказывается более пикантной, так как Кретьен де Труа делает ставкой в этом турнире женщину или, точнее, поводом для него — ее каприз. Мелианта де Лиса вырастил Тибальд Тинтагельский, вассал, по совету умирающего отца. Мелиант влюбился в старшую дочь Тибальда, а всего у последнего было две дочери. Он попросил ее о любви, она потребовала, чтобы он прошел посвящение в рыцари. Никаких сложностей — такое делается мигом, довольно одного восьмисложного стиха («se fist lors [aire chevalier» [тогда его сделали рыцарем]{993}), уже без описания церемонии. Мелиант де Лис возвращается к своей просьбе, но оказывается, что девице этого мало. Она хочет большего, и прежде всего, чтобы он, как она говорит, совершил «столько подвигов и выдержал столько поединков, сколько должна стоить моя любовь»{994}. У нее есть основания набавлять сцену, разве не ясно? Действительно, первоклассное посвящение может получить любой юноша из хорошей семьи. Затем нужно доказать своей красавице, а также другим рыцарям, начиная с самых близких, чего стоит претендент. Система ценностей старшей дочери Тибальда Тинтагельского определяет все творчество Кретьена де Труа и даже Сугерия и Ордерика Виталия. Эта девица толкает на подвиги влюбленного в нее рыцаря, как Геньевра, как Энида, даже рискуя, что и сама будет дрожать от страха. И вот она приказывает Мелианту выиграть ее на турнире у ее же отца.
Мелиант подступает под Тинтагель с более сильным отрядом, чем у Тибальда, и здесь можно сказать почти то же самое, что в «Истории Вильгельма Маршала» сказано, и не без прикрас, о событиях под Дренкуром в 1173 г.{995}: «турнир» весьма похож на настоящую осаду, с блокадой и вылазками, дамы и девицы созерцают его с высоты стен, но, чтобы шансы уравнялись, замку нужен очень сильный защитник. Какой рыцарь не снискал бы чести, совершив такую попытку, какую совершил, возможно, Жоффруа Плантагенет и, что более достоверно известно, Балдуин де Эно?{996} Поэтому сторонники Тибальда обращаются с мольбой к Говену{997}, но он объясняет свое положение, и к его неучастию относятся с пониманием{998}.
Итак, старшая дочь Тибальда смотрит сверху на своего рыцаря Мелианта де Лиса и находит его самым красивым, лучшим из всех. Тем не менее чувствуется, что она слегка напряжена, нервничает, тем более что рядом с ней младшая сестра, еще девочка, с короткими рукавами, испытывающая нечто вроде сестринской зависти, какая в романическом мире Кретьена де Труа встречается и в других текстах (в отсутствие всякой ненависти в отношениях между знатными братьями). Конфликты сестер встречаются часто по нескольким причинам, но, возможно, они вызваны тем, что в реальной жизни не было четких правил, как делить наследство между дочерьми, не имеющими братьев, — по принципу равенства или отдавая преимущество старшей? И сердце Кретьена расположено скорее к младшим — мы это видели в истории Шипороза{999}.
Правда, маленькая барышня из Тинтагеля — нахалка. Она не лезет в карман за словом и, услышав, как старшая хвалит Мелианта де Лиса, тут же кричит: «Я вижу более красивого, а может быть, он и лучше!»{1000} А заметила она Говена, вынужденного остановиться под деревом, чтобы отдохнуть. Старшая дает малышке оплеуху за дерзость, та жалуется отцу, но главное, чтобы отомстить сестре, добивается согласия Говена сразиться на стороне партии Тибальда. Так что Говен выбивает Мелианта де Лиса из седла, забирает его коня и, вероятно, ставит под угрозу его красивую любовь. Все это ради каприза девчонки (которая лишь теперь получает право носить рукава длиннее) и с риском лишиться поединка, имеющего для него огромное значение, где на кону стоит его честь!
Может быть, все несколько проще? В иные моменты кажется, что поведение мессира Говена граничит с фатовством и жестокостью. Нет бы ему оставить в покое этих голубков, которые любят друг друга с детства и которых, подобно другим куртуазным парам, разлучила только обязанность мужчины совершать подвиги, а женщины — требовать их от него! Без Говена Мелиант де Лис, конечно, выиграл бы этот турнир, потом предложил бы Тибальду Тинтагельскому пообедать и заключил бы с ним мир, как недавно, около 1080 г., сделал один бургундский сеньор — Фульк де Жу, взяв в плен шампанца, отказавшего ему в руке дочери{1001}.
Но рыцарскому обществу, даже куртуазному во внешних проявлениях, было присуще очень жесткое, часто жестокое соперничество. И, если приглядеться, кое-что могло задеть мессира Говена за живое. После того как младшая сестра привлекла к нему внимание, некоторые дамы начали смеяться над ним, словно затем, чтобы угодить старшей. «Чего он ждет, чтобы пойти в бой?» — бросает одна. — «Он дал клятву мира», — язвит другая. — «Это купец! Это меняла! — вступают в разговор еще две прекрасных насмешницы. — И он не хочет отдавать бедным рыцарям оружие, которое привез с собой». А девочка делает им замечание: «Вы что, думаете, купец может носить такие толстые копья?»{1002} Но это не помогает, и уже ползут слухи о торговце, который якобы выдает себя за рыцаря, чтобы не платить сеньору пошлины{1003}. Того и гляди Говена схватят стражники Тибальда Тинтагельского и потребуют штраф. Поэтому он объясняет, в чем дело, заводится и бросается в добрую турнирную схватку, никого не убивая, но и не щадя любви, как, впрочем, и не получая удовольствия, — не столько ради того, чтобы потешить самолюбие младшей сестры, сколько для поддержания собственного статуса и даже в большей мере ради этого.
Таким образом, в удовлетворении, какое получал литературный герой-рыцарь от красивой защиты женщин, как и от красивой любви к ним, есть изрядная доля нарциссизма. А вдруг это и есть настоящая дорога к бескорыстию и самоотверженности? Можно задаться и таким вопросом.
Действительно, во многих эпизодах персонажи блестяще демонстрируют верность данному слову, соблюдение законов гостеприимства, учтивость, положенную любому рыцарю. Ради этих ценностей они жертвуют личными интересами; рыцарский кодекс оказывается важней даже родственных связей. Мы знаем, что Говена обвинили в бесчестном убийстве, и вот он останавливается, не зная этого, в той самой башне, убийство сеньора которой ему приписали. К несчастью для себя, сын покойного догадывается об этом слишком поздно, и ему ничего не остается, кроме как учтиво соблюдать обязательные законы гостеприимства, которые защищают гостя{1004}. Что касается девицы, его сестры, она вступает в более чем куртуазные отношения с Говеном, и дело уже вот-вот дойдет до близости, как сказали бы в позднейшие времена… Это благородное поведение достойно оттенено, по контрасту, мотивом низкого мщения. Дело в том, что по призыву некоего вальвассора коммуна Эскавалона, то есть ремесленного города, раскинувшегося у подножья башни, берется за оружие, чтобы отомстить за сеньора, — во главе с мэром и эшевенами. «Этих разъяренных мужланов, схвативших топоры и гизармы, надо было видеть». Они смехотворны: «Один держит щит, не продев руку под ремни, другой — дверь, третий — решето»{1005}. В то же время, подобно горожанам Брюгге 1127 г., мстящим за Карла Доброго{1006}, они страшны для высших слоев. Ведь, в конце концов, этот мэр, эшевены «и прочие зажиточные буржуа, которые не ели рыбы, но были толсты и жирны», — не такие ничтожества, как подлые земледельцы. «Звонят колокола коммуны, чтобы никто не устранялся. Нет среди горожан никого столь трусливого, чтобы не размахивал вилами или цепом, пикой и палицей»{1007}. Они осаждают башню и начинают подкоп. Напрасно девица поносит их словами, в знании которых ее трудно было заподозрить: «У! У! Канальи (vilenaille), бешеные псы, проклятые смерды (pute servaille).» — ничто не помогает, надо обороняться, и вот оба, девица и юноша, лихо бросают шахматные доски в головы мужланам, чтобы не подкапывались, и вышибают им мозги. Ах, какое приятное зрелище! Вид крови горожан радует, размазанные в лепешку сервы вызывают насмешку. И в довершение всего тот самый Генганбрезиль, который и вызвал Говена, теперь спешит ему на помощь как человек чести, светоч куртуазности, и позволяет отложить поединок на год. После этого мессир Говен и отправится «на поиски Копья, наконечник которого всегда сочится кровью»{1008}, а вместе с тем и Грааля. Он дает обет, словно выступая в паломничество или крестовый поход.
Правду сказать, традиционные правила приличия в принципе требуют защиты и отсрочки, и не без умысла, ведь расчет делается на то, чтобы ослабить напряженность и сберечь благородную кровь, — как в случае, когда король Людовик VI спасал Гуго дю Пюизе от крестьянской мести{1009}. Но Кретьен де Труа придает всему изысканный блеск и достаточно искусен, чтобы ярко показать и взаимное влечение двух полов, и взаимное отталкивание двух классов. И король Бодемагю под его пером в «Рыцаре Телеги» проявляет высокие нравственные качества, рыцарские в полном смысле слова.
Этот благородный отец обеспечил Ланселоту защиту от всех, кроме своего сына Мелеаганта. Так что он оказывает рыцарю безупречный и учтивый прием. Когда Ланселот требует освободить королеву и всех пленников («изгнанников») из королевства Логр, находящихся в королевстве Горр, Бодемагю советует сыну любезно уступить пленницу. В самом деле, он «хорошо знал, что прошедший через мост [Меча] — лучший из всех». Поэтому лучшим выходом был бы изящный маневр: поскольку «ссорой ты ничего не добьешься, — говорит он сыну, — без колебаний выкажи мудрость и учтивость: отошли же королеву» и тем самым «заключи с ним добрый мир»{1010}. Достойный человек (то есть человек чести) должен «привлекать к себе» всякого другого достойного человека и «оказывать ему честь». Ибо «кто чтит другого, чтит самого себя, и знай, что будешь почтен сам, если сослужишь службу и окажешь честь этому рыцарю, бесспорно, лучшему в мире»{1011}. По существу это значило бы разделить с ним честь ив то же время ослабить его триумф: ведь если он добьется возвращения королевы «скорее боем, чем из великодушия, он обретет больше славы»{1012}.
Тем не менее в других местах Кретьен де Труа замечает, что в конечном счете лучше рискнуть и потерпеть поражение от сильнейшего противника, чем воздержаться от боя. Пусть его персонажам присуща большая цельность, чем персонажам «жест», все-таки иногда их этика отличается непоследовательностью (зависит от обстоятельств).
Мелеагант не поддается уговорам отца, и перспектива смертельного поединка с Ланселотом вырисовывается все ясней. Тогда Бодемагю поднимается до предельной беспристрастности. При выборе между сыном и рыцарством он выбирает последнее, давая противнику шанс: велит перевязать жестокие раны, которые Ланселот получил при переходе по мосту-мечу, и «обещает рыцарю дать необходимое оружие и коня»{1013}. В то же время он, вступив в переговоры, пытается не допустить боя, но ничто не помогает, и мы присутствуем при настоящем судебном поединке, который молитвами всех пленников (поскольку оружие и бойцов не благословлял никакой священник) превращается в Божий суд.
Действительно, теперь на кону стоит судьба их всех, равно как и судьба королевы. Пленные женщины специально постились три дня «и ходили босыми, в шерстяных рубахах»{1014}, чтобы Бог дал рыцарю силы для их освобождения. В то же время жители королевства Горр молились тому же Богу, прося предоставить честь победы их сеньору, Мелеаганту. Теперь оба бойца пришпорили коней, сшиблись, и вся их сбруя рассыпалась в прах, включая седла и ленчики. Далее, на земле, начался бой на мечах. Ланселот, раны которого зажили плохо, терял силы, и исход для него мог бы оказаться роковым, если бы ему не дали знать, что на него смотрит королева, — и таким образом Любовь без предупреждения подменяет Бога, сначала позволив Ланселоту взять верх, а потом остановив его карающую руку. Когда Бодемагю настаивает, чтобы королева вмешалась в пользу его злого сына, как она может отказать ему, безупречному хозяину дома, спасшему ее от этого самого сына? «Могла бы я питать смертельную ненависть к вашему сыну, которого не люблю? Вы были так обходительны со мной, что, дабы сделать вам приятное, я соглашаюсь, чтобы бой прекратился»{1015}. Поэтому она отдает приказание, которое ее рыцарь вмиг исполняет. Он даже как будто окаменел.
Противится, скорей, Мелеагант, которого отец хочет утихомирить. Но соглашение достигнуто, королева и пленники освобождены на условии, что бой возобновится через год, при дворе Артура{1016}. Однако через тысячу стихов Мелеагант обвиняет королеву в адюльтере на основании кровавых следов, оставленных Ланселотом во время чудесной ночи; тем не менее он заблуждается, приписывая роль сообщника сенешалю Кею, и в этом эпизоде, где обвинитель отчасти ошибается, а защита пользуется его удачным просчетом, можно увидеть отголосок рассказа об escond’е [клятве] королевы Изольды из «Тристана» Беруля[252]. Ланселот может призвать в свидетели Бога и положиться на Его силу в новом судебном поединке. Он клянется как в том, что предъявленное обвинение ложно, так и в том, что в случае победы будет беспощаден к Мелеаганту. «Как только клятвы были принесены, кони тронулись с места». Всадники понеслись галопом, при сшибке на копьях «каждый сбросил другого наземь», оба поднялись «и сделали всё, чтобы ранить друг друга клинками обнаженных мечей»{1017}. От шлемов летят искры, настолько сильны удары. Противники на редкость ожесточены и не соглашаются сделать и самой короткой паузы, чтобы перевести дыхание. Теперь нужно и достаточно, чтобы их остановили королева Геньевра и король Бодемагю. Но, совершая всё более низкие подлости, в последней схватке к концу романа Мелеагант гибнет. Годфруа де Ланьи, которому Кретьен де Труа поручил завершить историю «Рыцаря Телеги», заставляет героя отрубить Мелеаганту голову. Одного и того же противника не щадят дважды, после того как он неуклонно отягчал свою вину.
В мире Эрека и Эниды, Клижеса и даже Ивейна, рыцаря со львом, в мире, преданном игре и веселью, намного более десакрализованном, чем мир «жест», и испытывающем только социальное давление, не очень заметное, но реальное, — Бога, правду сказать, не было совсем.
Но с выходом «Рыцаря Телеги» начинается возвращение Бога. Ставки здесь очень весомы — это свобода королевы и пленников, а атмосфера омрачена, поскольку ее, под внешней оболочкой интриги, тяготят отклонения от нормы, а значит, грехи — преступная любовь Ланселота и мятеж его двойника, Мелеаганта, против отца. И Ланселот отнюдь не новый Тристан, его королева с ним не заодно; скорей, он приобретает мессианский или христианский облик как освободитель пленников из королевства Горр. Разве это спасительное деяние не предсказано в надписи на его будущей могиле?{1018} Таким образом вырисовывается новая фигура — рыцаря, спасающего мир и неустанно трудящегося ради спасения собственной души.
Рыцарь телеги еще не переживает явно выраженного обращения к христианской жизни. Здесь даже не видно, чтобы он сожалел своей трансгрессивной любви к королеве и раскаивался в ней. Подобный поступок выпадает на долю Персеваля в «Повести о Граале», хотя тот не может упрекнуть себя в подобном грехе. Он хотел только расстаться с матерью, чтобы стать рыцарем, он следовал указаниям того, кто посвятил его в рыцари, сообщившего не слишком многое, а если и питал истинную и куртуазную любовь, то проявлял при этом сдержанность и скромность. Он не становится великим грешником, и все-таки поиск спасения в его истории преобладает.
Сам ли Кретьен в результате внутренней эволюции пожелал взять этот сюжет, более христианский, чем прочие? Конечно, небезразлично, что он сменил мецената. Если прежде он воспевал полное господство дамы над своим рыцарем, то делал это по приказу властной дамы, графини Марии Шампанской. Если отныне он ведет Персеваля, Говена и все рыцарство к Богу и альтруизму, то при этом он ссылается на графа Фландрии Филиппа.
Разве граф не любит истинную справедливость, верность, святую Церковь? Разве он не ненавидит всякую низость? И разве его щедрость — не подлинно христианское милосердие? Во всяком случае об этом говорится в прологе к «Повести о Граале»{1019}. И почему бы в этом не могла содержаться доля правды, если речь идет о сорокалетнем мужчине, который, как мы смутно догадываемся, пережил личные драмы — от турнира в 1169 г., когда его вывели из строя ударом fautre, до недавнего отказа графини Марии (овдовевшей) в ее руке, а между этими событиями было и прелюбодеяние его жены, раскрытое в 1175 г.?{1020} Рассказывать ему об амурах Ланселота и Геньевры — это хуже чем недостаток вкуса! На сей раз в артуровском мире королева сделалась скромной.
Этот мир в целом как будто поражен более тяжелым кризисом, чем мир «Рыцаря Телеги». Здесь царит тягость, печаль, отчаяние. Можно было бы говорить о сумерках рыцарства: в начале романа оно не воспроизводит себя, оно ждет спасителя. Король Артур давно никого не посвящал, и во многих замках — об этом можно догадаться по ряду эпизодов — ждут посвятителей для целой возрастной категории юных «отроков» (valets, благородных оруженосцев). В поместье, близком к Девственному лесу (Forêt en gaste), живет мать Персеваля, воплощение скорби и страха перед будущим. Она потеряла мужа и двух сыновей-рыцарей, у нее остался только третий, подросток, и она предпочитает не допускать, чтобы он как-либо обучался владению оружием и придворным манерам. Она ему это вскоре объяснит: «Рыцарь! Вам полагалось бы им стать»{1021}, поскольку отец отличался величайшей отвагой (pris), а мать происходит от лучших рыцарей. Но и достойным людям случается пасть. Ваш отец «был ранен меж бедер, оттого остался искалеченным. Его обширные земли, большие сокровища, каковыми он был обязан своей отваге, — все пошло прахом. Он впал в великую бедность. Обедневшие, обездоленные, изгнанные — такими незаслуженно стали благородные люди (gentil home) после смерти короля Утера Пендрагона, отца доброго короля Артура»{1022}. Ведь земли опустели — вероятно, вследствие войны, но вдова этого не уточняет. Ее муж-инвалид велел перенести себя на носилках в усадебный дом, который у него стоял на опушке леса, — не напоминает ли это немного ситуацию, когда рыцаря замка изгоняет поднявшаяся новая элита? По его побуждению оба старших сына «поехали к двум королевским дворам [но не к Артурову], чтобы там стать рыцарями. Старший отправился к королю Эскавалона и так ему служил, что был посвящен»{1023}. То же случилось и с младшим при другом короле. Но оба сразу же потерпели поражение в бою и погибли. То ли им не повезло, то ли они по ошибке попали в «жесту» или античный роман, ведь, в конце концов, где еще гибнет столько героев, как в романе? Во всяком случае их отец умер от горя, а мать с тех пор живет в печали и старается, чтобы младший не узнал даже о существовании рыцарства… Однако она не говорит ему о другом пути к социальному могуществу, взамен рыцарского: она не мечтает сделать из него купца или, если позволительно так сказать, рыцаря промышленности.
Другие матери, из «жест» времен Кретьена де Труа, посылали сыновей, племянников и даже внуков на бой, чтобы отомстить за погибших родичей и возродить фьеф. Именно так поступает дама Алаис co своим племянником Готье, который хочет наследовать Раулю Камбрейскому. Напротив, мать Персеваля целиком погружена в депрессию и вовсе не думает о мести. Хочет ли она допустить, чтобы промышленная буржуазия Эскавалона[253] только одна и властвовала в мире, с согласия королей, находя в них новых клиентов? Разве она забыла, сколько уже раз знатные роды, оттесненные в глубь лесов, восстанавливали силы и возвращались во фьефы? Так поступили Тертулл и Анжёгер, прародители графов Анжуйских.
Правда, в XII в. социальная история стала такой, какой не бывала прежде. Песни о Жираре Руссильонском и о Гарене Лотарингском, каждая по-своему, неизменно говорят об экономических трудностях знати, разрозненной, оттесненной до самых опушек лесов, о том, что ее изводит своими требованиями духовенство, что князья и короли недостаточно ее дотируют, слушают, почитают. Сама «Повесть о Граале», как мы видели, выводит на сцену вооруженную коммуну и упоминает о возможной узурпации рыцарского достоинства купцами и менялами. Мир изменяется. Может быть, время рыцарства прошло? Мы знаем, что доля исторической правды в этом утверждении есть. Но в реальности XII в. короли и князья в какой-то мере (слишком мало?) компенсировали упадок знатных семейств, открывая им карьерные перспективы и гарантируя привилегии.
Впрочем, еще не всё пришло в упадок и развалилось. Оставшиеся благородные воины, даже если угрожали Бореперу принцессы Бланшефлёр, не совсем забыли о хороших манерах: этот мир не огрубел, не впал в варварство, и герои могут найти в нем партнеров. Если королевский двор вымирает, то по крайней мере в глубине Франции (или «Британии») остался крепкий chastel вальвассора Горнеманса из Горхаута, дяди Персеваля по матери, где из рыцарского мастерства и развитых технологий ничего не утрачено. Молодой человек, находящийся в поиске рыцарства, вскоре сможет пройти здесь ускоренные курсы.
Ведь кое-что зажгло в нем желание стать рыцарем, вопреки материнской фобии. Собственно, это и есть первый эпизод романа. Дело происходит весной, «когда цветут деревья, леса покрываются листвой, луга зеленеют, когда птицы нежно поют по утрам на своей латыни и когда всё воспламеняется радостью»{1024}.[254] Сын вдовы тоже переполнен радостью, он слышит шепот девственного леса, он охотится с дротиком, острым, быстрым. И вдруг к этому концерту примешивается лязг железа — едут пять вооруженных рыцарей. Их доспехи задевают за ветки, и молодой человек готовится отразить атаку бесов. Чувствуется, что будь это даже воинство Эллекена,(он бы дожидался их не сходя с места, приготовив свои дротики. Но (его глазам, напротив, предстает то, что прекрасней всего в мире, — (рыцари. Они божественно красивы, это, можно сказать, богоявление. «Когда он увидел сверкающие кольчуги, светлые и блестящие шлемы, копья и щиты, чего не видел никогда, и когда узрел сияние зеленого и алого на ярком солнце, и золота, и лазури, и серебра, он нашел это воистину прекрасным и благородным и воскликнул: “Сладчайший Господь, Боже мой, прости! Это ангелы, вот кого я вижу! Я совершил великий грех и очень дурное дело, когда назвал их бесами”»{1025}. В тот самый момент, когда Кретьен де Труа сочинял этот диалог, моралист Алан Лилльский уже был готов написать, что рыцари на земле выполняют ту же роль, что и ангелы в граде небесном, — простое ли это совпадение{1026} или Кретьен забавлялся интеллектуальной игрой?
Здесь автор балансирует на грани опасной вольности в религиозной сфере, ведь в вожде, «начальнике» рыцарей Персеваль видит самого нашего Господа Бога и простирается перед ним ниц, читая свой символ веры и все молитвы, какие знает. Боготворимый рыцарь очень скоро поднимает его на ноги и выводит из заблуждения: он не Бог, он только хотел бы знать, не встречал ли юноша здесь, в ландах, еще один отряд.
И начинается «диалог», который был бы уместен в комедии. Потому что Персеваль не понимает вопроса, даже когда его задают повторно. Он с крайним любопытством рассматривает оружие: «А что это у вас?» Он вынуждает собеседника не мешкая раскрыть ему смысл рыцарской мутации одиннадцатого века: «Это мое копье. — Вы хотите сказать, что его метают[255], как я метаю дротики? — Да нет, отрок! Что за глупости ты говоришь! Им наносят удар с близкого расстояния»{1027}. Та же игра — со щитом, потом с кольчугой. Какая от нее польза? «Отрок, это просто объяснить. Если бы ты захотел бросить в меня дротик или пустить стрелу, ты бы не причинил мне никакого вреда. — Сеньор рыцарь, храни Бог ланей и оленей от таких кольчуг! А то я бы не смог больше их убивать…»{1028} И Персеваль наконец узнает: чтобы стать рыцарем, надо навестить короля Артура, который посвящает в рыцари и дает ратный доспех. Только тогда он соглашается сообщить рыцарю о тех мужчинах и женщинах, которых тот ищет.
Занимательность — и очарование — началу истории Персеваля придает столь же восторженное, сколь и наивное открытие методов действия и правил рыцарства. И если методы он осваивает без особого труда, то правила усваивает с некоторым запозданием. Итак, он] еще «отрок», стоит перед матерью, которая смирилась с мыслью, что он отправится к королю Артуру. Тем не менее она внушает ему два-три моральных принципа, коль скоро он должен быть рыцарем. «Если вы встретите в том или ином месте даму, нуждающуюся в помощи, или юную деву без поддержки, будьте готовы всемерно им помочь, если они об этом попросят. Ведь это и есть вопрос чести: кто не оказывает чести дамам, напрочь потерял свою»{1029}.
Персеваль хорошо понял, что не должен ни бесчестить женщин, ни позволять другим бесчестить их. Пикантность в том, что он «превратно» понял нотацию матери, которая хотела бы контролировать всё, что ее сын делает с девицами. Она велит ему не быть назойливым: когда он просит любви, пусть довольствуется поцелуем или кольцом в подарок, если девица согласится. Однако импульсивный кавалер не дослушал до конца: он бросается на первую же встречную девушку, чтобы получить от нее поцелуй и кольцо, и ставит ее под удар ревнивого «друга», от которого спасет ее намного позже. Между тем он по-настоящему полюбит девицу де Борепер, но целомудренно, потому что уроки матери не позволяют ему доходить до предела возможного.
Пока что унылая мать втолковывает ему азы веры. Она велит «идти в церкви и аббатства и молить там Господа нашего дать вам честь в сем мире и научить вести себя так, чтобы добиться успеха»{1030}. Отныне из интриги «повести» как будто уходят мотивы страха перед гибелью героя в бою и заботы о сохранении его телесной жизни. Мать думает о его мирской репутации и советует искать общества людей чести (достойных людей, которых можно посещать), спрашивая у них имя. Но прежде всего она обеспокоена его посмертным спасением, спасением его души, согласно христианским поучениям XII в. (как в «Песни о Роланде», хотя без настоятельных призывов к мученичеству). Персеваль уточняет у нее, что такое церковь (mostiers), — то есть, по простительной непоследовательности автора, он знал о существовании бесов и ангелов, но не церквей! Он наверстывает упущенное, обещая часто ходить в церкви.
Оказавшись при дворе короля Артура, он узнает не слишком многое. Общаться с королем трудно, поскольку тот «сидит во главе стола, глубоко погруженный в свои мысли»{1031}. Но это не мысли о любви, как у рыцаря Телеги, а настоящая депрессия, вызванная оскорблением: никто не откликнулся на вызовы заносчивого красного рыцаря (даже сенешаль Кей, несомненно, наученный горьким опытом). Между Артуром и Персевалем поначалу завязывается диалог глухих, поскольку один поглощен своей скорбью, а другой думает лишь о том, как стать рыцарем, пока ему, по счастью, не удаемся понять, что он сможет взять себе оружие красного рыцаря, если выступит против него и справится с ним.
А ведь Персевалю еще не знакомы все условности: мать умолчала, что он должен щадить рыцарей-противников. Вот и некуртуазный поступок: не сказав ни слова, одним броском дротика он поражает красного рыцаря насмерть. Он немедленно забирает его оружие — копье и щит, а поскольку ему еще не хватает сноровки снять с того шлем и отцепить меч, ему требуется помощь Ивонета, то есть оруженосца, выходящего из тени исключительно для того, чтобы оказать техническую помощь кому-то из героев. И вот наш Персеваль совсем повеселел, поскольку полагает, что король его «посвятил». Надо сказать, Артур находится в состоянии такой неврастении, что даже не помнит, что велел отдать ему эти доспехи. По счастью, одна девица, разразившись смехом и словно войдя в транс у него на глазах, предрекает, что Персеваль будет «лучшим рыцарем в мире»{1032} — еще одним…
Персеваль считает себя рыцарем, но так ли это на самом деле? Нет, его посвящение по всей форме произойдет немного позже и не при дворе. Кретьен де Труа интересно развивает этот сюжет, хотя обычно даже не упоминал о посвящении своих героев. Конечно, он начинает рассказ о них с момента, когда они уже рыцари, — но все-таки разве его Эрек не мог бы быть препоясан мечом или принять очистительное омовение прежде, чем отправляться на поиски приключений и любви?
До Персеваля в рыцари были посвящены в соответствующем произведении только Александр и его сын Клижес, но это случилось в контексте, близком к контексту эпопеи. Прежде чем вступить в войну, Александр искупался в холодном Британском море, что для него и двенадцати его греческих соратников весьма похвально! Далее король Артур дал ему свои доспехи, а королева — красивые одежды{1033}. Что касается Клижеса, он получил свои доспехи от дяди-императора, перед самым поединком[256]. Итак, эти посвящения произошли при дворе и явно совершались в политических и военных целях — таким было и посвящение Жоффруа Плантагенета, но у Кретьена де Труа таких обычно не было. Как правило, рыцари двора Артура не были обязаны своим рыцарским достоинством королю, иначе они сделались бы чем-то вроде его вассалов, а ведь их так легко, так свободно, без сеньоров и сервов, носило по миру, где им были открыты все пути и где они не слишком страдали от интендантских проблем!
Возьмите Персеваля. Веля ему просить совета у достойных людей, которых он встретит, его мать хорошо знала, что в романах Кретьена де Труа приветливое жилище всегда можно найти там, где надо, и тогда, когда надо. Радость и комфорт никогда не исчезли бы из этого мира полностью, ведь его создатель умел дозировать материал, чтобы тронуть придворную публику. И вот «отрок», чья встреча с рыцарями в девственном лесу в начале «Повести» выявила его истинное призвание к рыцарству, готов получить «рукоположение», без всякой феодальной задней мысли[257].
Итак, настоящим посвятителем Персеваля оказался достойный муж по имени Горнеманс, его дядя, сеньор того же ранга, что и он. Персеваль, руководствуясь указаниями матери, просит у него совета.
В данном случае его доверие вполне оправдывается. Ведь Горнеманс — знаток в обращении, сложном и часто изощренном, с копьем, равно как со щитом и конем. «Он разворачивает стяг и учит, наставляет юношу, как держать щит: велит, чтобы щит свешивался чуть вперед, касаясь шеи коня, он упирает копье (ставя в позицию fautre) и шпорит коня»{1034}… Все это не придумано, технические новшества и приемы накапливались не один век и имели социальную обусловленность, то есть были рассчитаны на то, чтобы рыцарь мог блеснуть их знанием, не слишком рискуя, и чтобы их не сумели легко, без подготовки, освоить простые крестьяне или купцы. Так что достойный муж может журить ученика, требовать усердия и внимания. «Чтобы заниматься любым ремеслом, нужны склонность к нему, старания и умение»{1035}. И рыцарство — одно из таких ремесел, занятие тех, кого унаследованная сеньориальная рента избавила от необходимости возделывать землю без отдыха, надрываться в грязи на подневольной работе либо посвящать жизнь экономической и предпринимательской деятельности. Но у Персеваля рыцарство в крови: ему достаточно всего на миг сосредоточиться, он в этом ремесле — сверходаренный ученик. Едва сев на коня в подражание своему учителю Горнемансу, он выглядит так, будто «всю жизнь провел в турнирах и войнах и проехал по всем землям в поисках битв и приключений»{1036}.
Природа в той же мере одарила его способностями рыцаря, как Эниду — девичьей прелестью.
Надо было направить его талант, дисциплинировать порывы, вдолбить ему азы правил поведения. Что вы будете делать в бою с рыцарем, — спрашивает Горнеманс, — если ваше копье сломалось? — «Брошусь на него с кулаками, ничего более. — Нет, друг мой, только не так! — Что же мне делать? — Пойдете на него с мечом и будете фехтовать»{1037}.
Надо было также немного обтесать этого одаренного «отрока». На следующее утро Горнеманс не предлагает ему омыться — несомненно, потому, что в его замке нет придворной роскоши, но заставляет его (не без труда) отказаться от плебейской одежды, которую дала мать (грубые башмаки, кое-как скроенная туника из оленьей шкуры), и надеть рубашку и штаны из тонкого льняного полотна, шоссы, окрашенные в красный цвет (bresil), а поверх всего этого облачиться в шелковую фиолетовую (inde) тунику, сотканную в Индии{1038}. Так добрым утром начинается посвящение в рыцари, достойное этого названия. Персеваль «одевается, более не медля, и бросает одежды, данные матерью. Тогда достойный муж нагибается и прикрепляет ему правую шпору. Ибо таков был обычай — тот, кто создает рыцаря, должен прикрепить ему шпору»{1039}. Это показывает, что в те годы, 1180-е, обычай был гибким, коль скоро на один из жестов пришлось обращать особое внимание[258]. Но такое надевание шпор регулярно упоминается в рассказах о посвящениях, вообще-то непохоже, чтобы этот ритуал был менее важным, чем вручение меча или удар по шее, — и, кстати, в текстах XIII в., где упоминается лишение рыцарского достоинства[259], рыцарю в этом ритуале обрубают шпоры. Здесь в отсутствие других рыцарей, которые могли бы ассистировать главному посвятителю, активную роль играют свидетели: «Несколько других отроков и все, кто мог к нему приблизиться, приняли участие в его вооружении». И вот главный жест: «Тогда достойный муж взял меч, препоясал им оного и даровал поцелуй». Значит, поцелуй, а не удар. «И сказал, что жалует ему вместе с мечом принадлежность к самому высшему сословию, какое создал и возглавил Бог. Это сословие рыцарства, и оно не допускает низости»{1040}.
Мне кажется, здесь впервые рыцарское достоинство дается в форме христианского рукоположения. Во всяком случае существование рыцарей входит в планы божественного Провидения. И стань рыцарство действительно «высшим сословием», оно бы могло затмить священство и монашеские ордены… Разве оно вскоре не начнет искать себе истоки совсем близко к Христу, через посредство Иосифа Аримафейского и его Грааля, рискуя посягнуть на прерогативы Церкви и спародировать Евангелие?
Однако у Кретьена де Труа до этого еще не доходит. Рукоположение осуществляет не священник, это всё, что можно сказать, — но такое было бы неслыханным. Тем не менее, разве не Бог сотворил всё? Скоро мы увидим, что Он, например, «создал друг для друга» Персеваля и Бланшефлёр: он во всем прекрасен, она во всем прекрасна{1041}. Заключая соглашение о druerie, то есть о куртуазной любви наилучшего вида, они точно так же осуществят замысел Бога, как и Персеваль, блистающий в рядах рыцарства.
Передавая меч, Горнеманс предначертал ему линию поведения, даже возложил на него некое подобие миссии, отзвуки которой есть в идеалах графа Филиппа и в материнских наставлениях, а покаянные поучения отшельника позже окрасят эту миссию в цвета милосердия. Здесь можно увидеть явственный контраст с посвящением Фромондена в «Гарене Лотарингском», когда то и дело звучали призывы к феодальной суровости{1042}.
У высшего сословия, прославляемого Горнемансом, более альтруистичная мораль, оно чуть менее приземлено. Оно не допускает убийства побежденного рыцаря, если тот просит пощады, признавая свое поражение. Оно также не велит говорить слишком много: вроде бы мудрое правило, поскольку Генрих Боклерк высоко оценил сдержанность молодого Жоффруа Плантагенета{1043}, — но, увы, скоро эта заповедь произведет негативный эффект, замкнув уста Персеваля при виде процессии Копья и Грааля в замке короля-рыбака{1044}.[260] «И уверяю вас, — продолжал наставник, — если вы увидите мужчину или женщину, будь то дама или девица, оказавшихся в беспомощном состоянии [“лишенных совета”], — вы поступите хорошо, оказав им помощь, если это в ваших силах»{1045}.[261] Далее он повторяет предписание ходить в церковь, молиться Богу за свою душу и тело. Наконец, поскольку Персеваль восклицает, что именно это говорила ему мать, добрый Горнеманс присовокупляет требование больше не ссылаться на ее советы. Разве он отныне не мужчина среди мужчин? Его принадлежность к рыцарству показывает, что в нем нет ни детскости, ни изнеженности. Он должен обещать, что будет придерживаться максим вальвассора, прикрепившего ему шпору{1046}.
Следует ли в дальнейшем этим правилам свежепосвященный Персеваль? В замке Борепер и перед замком — довольно неплохо. Он восприимчив к красоте девицы-наследницы, влюбляется в нее так сильно, что всю ночь они целуются. А утром он облачается в доспехи, чтобы сразиться в поединке с захватчиками ее земли — сенешалем Агенгероном, а потом с его сеньором Кламадьё Островным. Второй рассчитывал на безрассудство Персеваля, молодого посвященного, чтобы заставить его ошибиться и воспользоваться этим. Но просчитался. И когда оба побежденных рыцаря просят пощады, Персеваль их щадит. В сердце у него столько рыцарства, что он проявляет настоящее милосердие, то есть соглашается не передавать их обиженной девице или еще какому-то смертельному их врагу, который бы плохо обошелся с ними, а предпочитает отослать к Артурову двору: они станут его пленниками под честное слово, как Идер, побежденный Эреком. «Я бы не желал слишком многого, — говорит Персеваль, — если бы не помиловал его, как только взял над ним верх»{1047}. После этого он направляет туда самого Гордеца Ланд, а потом шесть десятков других{1048}. Так он начинает заново пополнять двор короля Артура, двор, которому они сделают честь, найдя там себе защиту и престиж. Но подробностей этих подвигов мы не знаем: путь героя — прежде всего нравственное и духовное развитие.
К несчастью, за те пять лет, когда он ищет самых суровых испытаний, он забывает одновременно о своей подруге (как рыцарь со львом) и о Боге. Так что в замке короля-рыбака, когда нужно было задать верный вопрос, его уста сомкнуло бремя грехов, а не только нелепая, неуместная верность доброму мирскому совету Горнеманса.
Чтобы Персеваль мог говорить языком религиозных обетов, Кретьен де Труа сделал его наименее активным, самым созерцательным из своих героев. Это человек, которому три капли крови гуся, раненного соколом, на снегу вдруг напоминают о губах и щеках очаровательной подруги — и он упорно продолжает любить ее издали. Это рыцарь, который терзается чувством вины, мучится угрызениями совести оттого, что стал причиной смерти матери, и который однажды в Страстную пятницу переживает обращение — при виде процессии знатных кающихся, рыцарей и дам, которые указывают ему дорогу к отшельнику{1049}.[262] Однако великий ли он грешник — этот рыцарь, захваченный, как и многие другие, вихрем поединков? Жирар Руссильонский пришел к покаянию, проиграв из-за чрезмерной жестокости войну и не имея иного выхода. Тристан у Беруля, между 1164 и 1166 гг., вовсю предавался любовным утехам с королевой Изольдой в лесу, прежде чем прислушаться к спасительным советам отшельника Огрина и вернуть ее королю Марку. Персеваль же не настолько трансгрессивен, не настолько неистов, его действия не столь пагубны! Но это неважно, он должен засвидетельствовать почтение отшельнику, который оказывается его дядей — ведь в этих романах, написанных для знатных семейств, из их круга не выйти. Он получает отпущение грехов и в целях покаяния должен следовать более христианским правилам рыцарского поведения, чем внушали ему мать и посвятитель. От него требуется набожное выполнение обрядов, прежде всего ежедневное посещение мессы, чтобы заслужить рай. Однако он не становится штатным защитником церквей, как advocati тысячного года, потому что эта миссия уже причитается одним князьям. Он не становится ни крестоносцем, ни тамплиером. Ему надо будет только вставать при появлении священников, а значит, горделивые слова Горнеманса о рыцарстве как «высшем сословии» можно забыть. Тем не менее из уст отшельника он вновь слышит наставление помогать всем девицам, которые попросят об этом, равно как всякой даме-вдове или сироте. «Это будет милостыня, вполне достаточная»{1050}: об утрате его юношеской невинности речи нет. Таким образом, куртуазность оборачивается милосердием, но только в отношении знати, как и щедрость графа Филиппа.
Если Персеваль защитил Бланшефлёр, то, правду сказать, до этого получил от нее нежные поцелуи, и если бы Кретьен завершил роман, то, может быть, женил бы его на ней после покаяния. Но произошло это или нет, мы не узнаем, а что касается миссии защищать слабых женщин, отныне ее выполняет, скорее, Говен. Например, он берет в плен грубияна по имени Греоррас, который силой захватил девицу, чтобы развлекаться с ней, и принуждает его «целый месяц есть вместе с собаками, связав руки за спиной». Кто-то хочет отомстить за Греорраса и ввязаться в схватку? Говен отвечает: «Ты ведь хорошо знаешь, что на землях короля Артура девицы находятся под покровительством. Король обеспечил им мир, защищает их, обороняет, и не думаю, что ты должен меня ненавидеть за этот поступок, причинять мне вред, ведь я поступаю по справедливости»{1051}.
Но этот эпизод укладывается всего в несколько строк, поскольку задача автора состоит не в том, чтобы долго занимать благородную публику опороченными девицами и связанными рыцарями. Мессир Говен, как мы видели, переживал более изысканные приключения и получал свою долю ласк и благодарностей — оставаясь защитником «из лучших побуждений», как сказали бы мы.
И, наконец, это он завершает роман в том виде, в каком текст дошел до нас, — на собрании двора Артура на Пятидесятницу. Его возвращение вновь разжигает огонь рыцарственности. Королева спешно велит греть чаны для омовения пятисот «отроков» в горячей воде. Их ждут новые одежды, сукна, затканные золотом, горностаевые меха. «В церкви сразу после заутрени [глубокой ночью] мужи бодрствовали стоя, не преклоняя колен. Утром мессир Говен собственноручно прикрепил каждому правую шпору и препоясал их мечами, а потом нанес удары по шее. После этого он оказался в обществе самое меньшее пятисот новых рыцарей»{1052} и, конечно, произнес перед ними ту же речь, что и Горнеманс перед Персевалем, возложив на них миссию защиты женщин — по заветам отшельника, которые сам превосходно исполнял.
Не отражает ли этот роман новые старания христианизовать рыцарство, характерные для рубежа XII—XIII вв.?
Как раз между 1196 и 1204 гг. Ламберт Ардрский с удовольствием передавал (или придумывал) христианскую окраску в посвящениях своих сеньоров. В 1170 г. отец, Балдуин Гинский, добился, чтобы его посвятил архиепископ Кентерберийский Томас Бекет, именитый заезжий гость. «Архиепископ препоясал его мечом в знак его рыцарства, далее приладил шпоры к ногам своего рыцаря и нанес ему оплеуху, ударив по шее»{1053}. Этот ритуальный удар (la colee), ни в коей мере не «германский», произошел, вероятнее всего, от епископской литургии, как и обряд конфирмации. Разве Пятидесятница не была подходящим временем для совершения этого таинства, равно как и многочисленных посвящений? Действительно, в 1181 г. Арнульф Гинский, сын, получил в то самое воскресенье рыцарское достоинство и оплеуху, но на сей раз от руки отца. Балдуин отвесил ему «рыцарскую оплеуху, из тех, на какие не отвечают», и «приуготовил его для принятия рыцарских клятв как совершенного мужа»{1054}.[263]
А ведь как навыки, так и мораль молодого Арнульфа сформировались при дворе того самого Филиппа Фландрского, который заказал Кретьену де Труа «Повесть о Граале». И не он ли, Арнульф, через несколько лет отправился на поиски похищенной знатной дамы — графини Булонской?{1055} Правда, мы знаем, что он имел на нее виды и что сама она была кокеткой, а не жертвой. Впрочем, и Арнульф был молодым повесой, для которого посещение церквей и верное следование советам священников, конечно, стояли не на первом месте…
В Персевале Кретьена де Труа есть нечто от святого Геральда Орильякского, потому что он принимает на себя миссию защиты слабых — и выполняет ее, хоть и не отказывая в милосердии рыцарям, угнетающих слабых. Но миссия святого Геральда явно была попыткой дать ответ на самый тяжелый социальный вопрос его времени — вопрос ущерба, который крестьянам наносила феодальная война, в сочетании с такой реальной проблемой, как воздействие этой войны на владения монастырей. Можно ли сказать, что теперь на повестку дня встала защита дам, оказавшихся в опасности? Нет, похитить себя позволяли лишь дамы, которые желали этого, и всех их защищали, надзирая за ними, их семейства, сеньоры, вассалы и стоящие над всеми ними князья. Можно ли было в реальности требовать от рыцарей, чтобы в ходе посвящений они обязывались подменять Генриха Плантагенета и Филиппа Августа, можно ли было с лучшими намерениями отбирать у них сирот-наследниц, которых они «охраняли», прикарманивая доходы с их земель, а потом женились на них в собственных политических интересах? Где в период между двумя великими вселенскими соборами, Третьим Латеранским (1179) и Четвертым Латеранским (1215), найти декрет, в котором Церковь повелела бы защищать благородных девиц? Она стремилась пресекать только наемничество, ересь, менее активно — ростовщичество, турниры или «кровнородственные» браки и даже ради этого не планировала объединять рыцарей в христианское братство. Ведь направлять деятельность последних и контролировать их действия теперь более, чем когда-либо, полагалось королям и князьям.
Итак, миссия, какую на Персеваля возложил отшельник и какую выполнял прежде всего Говен, — химерическая. Или, скорее, отвечает требованиям, применимым к роману, где должны были описываться изящные похождения. Было хорошим тоном, чтобы в романах рыцари всегда сражались за женщин, пусть даже куртуазная любовь постепенно сменяется бескорыстным милосердием. Так вновь возникает тождество: рыцарство равно защите угнетенных, в чем оно подражает королям, — невзирая на его мутацию XI в. и усиление в нем черт нарциссического легкомыслия в XII в.
Впрочем, чего требовали от рыцарей, озабоченных спасением души, истинные моралисты того времени? Вот маленькая «Книга Манер», созданная около 1185 г. Она написана в той же форме, что и романы, — французским восьмисложным стихом с парными рифмами. Это обзор сословий, где перечисляются грехи, которые совершают люди разного социального положения (короли и клирики, рыцари, вилланы и дамы), и формулируется мораль, которой надо следовать. Ее автор — Этьен де Фужер, епископ Реннский, часто бывавший при дворе Плантагенетов. Но в нем прежде всего чувствуется проповедник, типичный для того самого тысяча двухсотого года, который Андре Воше называет «пастырским переломом», когда проповедники с новой энергией поносили все социальные группы, однако, не закрывая им дорогу к спасению души. Вот и епископ Этьен обрушивается на рыцарей с язвительной критикой ив то же время утверждает, что они могут обрести спасение, не покидая своего сословия, и даже допускает, что, по крайней мере когда-то, «рыцарство было высоким сословием»{1056} (но все-таки не высшим, как недавно заявлял Горнеманс).
Критику со стороны епископа Этьена вызвало не насилие над женщинами, а угнетение, какому рыцари в своих сеньориях подвергают крестьян. Полезное напоминание о существовании последних и об их производительном труде для клириков и рыцарей, которые при дворах привыкли считать, что, кроме них, никого в мире больше нет, и одни преподносят другим в подарок, например, перевод истории Фив или Трои… Итак, реалистичный моралист воспроизводит, исходя из этой точки зрения, схему трех сословий: он бросает реплику, что вилланы терпят самые тяжелые испытания, потому что рыцари и клирики живут их трудом{1057}. И бичует рыцарей за дурное выполнение функции защитников, которая в принципе одна только и оправдывает их существование. В самом деле, «рыцарь должен браться за меч, чтобы восстанавливать справедливость и сражаться с теми, кто дает другим повод жаловаться, рыцарь должен пресекать насилие и грабеж. А ведь многие лишь притворяются, что поступают так: я каждый день слышу сетования»{1058}. Зато двор короля Артура имел, надо полагать, хорошую систему звукоизоляции: до него доходил самое большее отголосок каких-то затруднений благородных вальвассоров, но о грубом обращении с крестьянами в романах нет и намека. Рыцари — это сеньоры, злоупотребляющие правом требовать подати и барщину, как и судебными правами. Они ни за что бьют виллана «кулаком и головней», потом бросают в тюрьму и забирают все его добро под видом штрафа, а практически в качестве выкупа. Во втором феодальном веке люди больше страдали от власти сеньоров, чем от междоусобных войн. И тем не менее, — говорит этот придворный епископ, — «мы должны любить своих людей, ведь вилланы несут бремя, за счет которого живем мы — рыцари, клирики и дамы»{1059}. И еще: «Он (виллан) не ест хорошего хлеба, лучшее его зерно достается нам»{1060}. Курица в горшке для всего доброго народа при Генрихе II Плантагенете еще не актуальна[264]: жирный гусь, пирог — это для сеньора и дамы.
Отметим, что Этьен де Фужер без лицемерия включает и себя в число привилегированных, тем самым принимая на себя вину. Ведь на XII в.приходится великое пробуждение совести — нечистой совести христиан. Это значит, что наконец-то остался в прошлом суконный язык многочисленных прелатов и монахов каролингской и посткаролингской эпох, утверждавших, что их так же угнетают, как и «бедных», даром что их сеньории поддерживали тесные связи с сеньорами-рыцарями.
Однако становятся ли мысли епископа Реннского подрывными? Конечно, нет. Он только считает, что те страдания, каким здесь подвергаются вилланы, зачтутся им на том свете. Поэтому, если они «ропщут на Бога»{1061}, то они неправы. Читая это, ловишь себя на мысли: значит, они роптали! Лишь бы такая вспышка возмущения не была внесена [Богом] в список их долгов, а протест против страданий не стал поводом аннулировать предварительный взнос — это было бы слишком грустно.
Но все-таки заслуга Этьена де Фужера состоит в том, что он сорвал покров с куртуазной сказки. Настоящие притеснения XII в. — это те, от которых страдает деревня. Что же касается знатных дам, это такие стервы! Он их не щадит, начиная с графинь и королев. Разве не дамы разжигают ненависть, конфликты? А виной тому соглашения о druerie, в которых литература видит единственный свет в окне, но которые, видимо, нельзя считать просто фикцией. «Если дурень просит у них любви, он очень скоро получит ее свидетельство»{1062}. И это — «семя войны», с изгнаниями и похоронами в финале, а не повод для изящных подвигов. Несомненно, наш ученый прелат вдохновлялся произведениями римлянина Ювенала, когда писал сатиру на женщин, но в нее в общем-то нетрудно поверить, когда он уверяет, что дама XII в. к мужу обращает тусклое лицо, но красится, чтобы нравиться своему dru [возлюбленному]. Однако не обязательно приписывать французским дворам XII в. нравы римской знати времен Тацита![265] Настолько ли эти дворы были развращены? Druerie — обычно не более чем прелюдия к браку, а за преступную любовь строго наказывали, как мы видели. С другой стороны, если из-за женщин и вспыхивали феодальные войны, то разве не потому, что этим женщинам причиталось наследство?
Этьен де Фужер становится в ряд, уже двухвековой, обличителей распутства дворов. Рыцарство, по его мнению, — высокое сословие, которое недавно сбилось с пути, ударившись в разврат (trigalerie), танцы и легкомысленные развлечения — в том числе турниры. И он хочет лишь поднять его дух: пусть оно постарается, во имя справедливости и следуя указаниям Церкви! Тем самым мужи, рожденные от благородных (francs) отца и матери и «рукоположенные в рыцари», избегнут вырождения{1063}. То есть выдвигается извечное требование не посрамить благородных предков, но к нему добавляется новая забота — повиноваться Церкви, о чем по сути свидетельствует и «Повесть о Граале»: некоторые ключевые понятия здесь те же — хранить верность и ходить на мессу.
Но подчинить Церкви это «сословие» рыцарей Этьен де Фужер намеревается жестко. Он напоминает о мече, который рыцари берут с алтаря, «дабы защищать народ Иисуса»{1064}, и должны возложить обратно, прежде чем умрут. Он ничего не говорит о том или тех, кто жалует им рыцарское достоинство, а только о святом месте, о церкви, где происходит обряд. И там же должно происходить — по его мнению, потому что это его собственный замысел, — лишение достоинства рыцарей, виновных в измене, то есть в неверности в широком смысле слова. В самом деле, он предлагает настоящее «распосвящение»: «в этом случае должно его лишить достоинства, взять у него меч, сурово покарать, обрубить ему шпоры и изгнать из общества рыцарей (et d'entre chevaliers geter)»){1065}. Похоже, это осталось благим пожеланием: в истории (и даже в литературе!) нам не известно ни одного примера такого лишения достоинства, лишь долго существовал, претерпевая социальные модификации, обычай публичных унижений, близких к harmiscara. Лишь один луарский сборник кутюм предусмотрит в XIII в. обрубание шпор рыцарям, но не за разложение, а за обман: если рыцарь скрыл, что его мать была подневольной{1066}. То есть по причинам, не имеющим никакого отношения к религии и даже к нравственности в том смысле, в каком ее понимаем мы. Но разве обвинение в такой «измене» или «коварстве» (engin), в чем сам Этьен де Фужер видит главное преступление рыцаря, не относится к мирским, не опирается на традиционные принципы феодальной чести?
Тогда, в конце XII в., в паруса теории двух мечей дул попутный ветер, в частности, благодаря могучим легким святого Бернара Клервоского, и епископ Реннский упоминает эту теорию как некое общее место. Меч клирика — метафоричен: это проклятие, приговор об отлучении. Другой меч — меч рыцаря, убивающий и калечащий. И «они помогают друг другу»{1067}, таков общий принцип, практическое применение которого здесь, как и во многих случаях, остается не очень ясным: то ли имеются в виду две раздельных юрисдикции, каждая из которых имеет свои формы санкций, то ли рыцари — это «светская рука» клириков?[266] Глубже вникать в причины недовольства бесполезно: весь вопрос состоял в сохранении системы двух элит благодаря этой новой вариации на старую тему двух «служб», двух сражений.
Могла ли подобная программа, подобный теоретический вымысел найти отражение в литературе? Не факт, что рыцари, которых осень загоняла обратно в залы замков, проявили бы интерес к историям, герои которых — простые исполнители воли клириков или блистательные помощники последних. В конце концов, рыцарь-заступник мог бы найти себе место в «жесте» или в романе: какой-нибудь воин, уцелевший в Ронсевальском ущелье и не упомянутый в «жесте, которую завершил Турольд»[267], вдруг превратился бы в поборника справедливости на землях севернее Пиренеев. Для этого нужно, чтобы он забыл о мести каким-то людям и нашел множество епископов и монахов, дабы вернуть меч в их церковь. Но в этом случае проблемой стало бы то, что он подменит короля — если только «жеста» не обернулась бы апологией сильной королевской власти, что немыслимо[268], поскольку тогда она бы наполнилась нападками на баронов, и песня описывала бы реальность (Филиппа Августа) вместо компенсаторных грез. Что касается куртуазных романов, то симпатия к христианству в них проявляется отнюдь не в форме верной службы епископам. О Боге здесь говорят разве что отшельники и рыцари в зрелом возрасте, и мечу церковного правосудия было бы трудно найти место в атмосфере, столь далекой от клерикальной.
Тем не менее мораль Кретьена де Труа не далека и никогда не была далека от морали Этьена де Фужера. В качестве певца куртуазной любви, такой как любовь Эрека, Кретьен желал своему герою рыцарского достоинства, которое необходимо испытать, и христианского брака, предохраняющего от распутства. Рыцари в общем-то никогда не прекращали отстаивать справедливость определенного рода и на занятный манер, желая прославиться. Просто мораль епископа Реннского, который был и провозвестником всей схоластики тысяча двухсотого года, включает в себя резкую критику куртуазной мечты. В качестве бедствий мира сего она выдвигает на первый план крестьянские страдания, о которых артуровское рыцарство не имеет понятия, и довольно кстати развенчивает знатных дам: разве они, вместо того чтобы быть носительницами рыцарских ценностей, не живут лишь собственной жизнью, уже потому, что обладают недостатками?
Двух этих французских авторов не вредно читать одновременно и сравнивать, пусть даже их произведения и дарования совершенно несопоставимы.
Итак, как ни направляй к Богу юношей вроде Персеваля или Говена, между их верой и той христианской моралью, какую проповедовали во французских диоцезах в конце XII в., существовало определенное расхождение. Ничто не показывает этого лучше, чем тот странный поиск Грааля, в который начал их посылать Кретьен де Труа и идею которого его французские продолжатели или немецкий соперник разовьют дальше в разных причудливых формах. Мы боимся заблудиться там вместе с этими авторами, если станем продолжать в том же духе, — а еще больше опасаемся недооценить их смысловое и поэтическое богатство, выявленное позднейшими талантливыми толкователями[269]. Ведь именно гений Кретьена де Труа заменил реальные поиски «рыцарства», то есть подвигов, литературными поисками смысла, и после этого его произведение, бесспорно, вышло за пределы исторического контекста. Но невозможно не упомянуть мимоходом некоторые толкования, которые давали Граалю реальные рыцари и мечтатели XII в., прежде чем перейти к совсем другим планам, какие строились в отношении рыцарей, особенно в Англии.
Грааль появляется сначала как название «повести», сюжет которой Кретьену де Труа якобы дал Филипп Фландрский{1068}. Читатель сразу задается вопросом, что означает это название. В общем, словом graal называется обыкновенное блюдо, миска; слово это довольно редкое, без особого блеска. Какое отношение оно имеет к рыцарству?
Лишь в первой трети этого произведения, оставшегося незаконченным, Персеваль живет во дворце Короля-рыбака, получает великолепный меч и видит, как мимо него туда и обратно через большой зал, когда он там пирует, проходит странная процессия. Во главе ее выступает молодой человек («отрок», еще не посвященный в рыцари), несущий кровоточащее копье. За ним — очень красивая девица, держащая обеими руками «грааль», украшенный драгоценными камнями, которые сверкают ярким блеском. Замыкает процессию другая девица, с серебряным блюдом{1069}. К сожалению, Персеваль не задает в связи с этим никакого вопроса.
Одного этого вопроса хватило бы, чтобы исцелить недуг старого короля, страдающего в своем замке, а также недуг королевства Логр. Он спас бы артуровский мир — и роман бы закончился!{1070} Тем не менее дальше открывается еще несколько граней тайны: облатка, содержащаяся в граале, поддерживает жизнь больного короля.
Но Кретьен де Труа, заставив своего Персеваля обратиться в христианство и выслушать отшельника, не посылает его на поиски Грааля. По крайней мере не следует туда за ним. Напротив, он заранее сообщает, что «повесть» теперь станет рассказывать о Говене, а Персеваля мы увидим нескоро. Но поскольку произведение не было завершено, от автора мы о Персевале больше ничего не узнаем. Можно лишь прочесть, что Говен, попав в затруднительное положение, якобы дал обет отправиться на поиски «копья, острие которого плачет кровавыми слезами, совершенно чистыми»{1071}, — это немного напоминает давний обычай, когда феодалы уходили в паломничество, чтобы пресечь конфликты. Что не мешает Говену пережить еще несколько приключений в куртуазном духе, достойных пера и аудитории Кретьена де Труа, в то время как Персеваль как будто исчезает из виду…
Стремление к познанию словно бы сковывает последнего. Или это самого автора привел в затруднение замысел? Действительно, здесь множество религиозных аллюзий. Кровь, текущая с копья, явственно напоминает кровь Христа, которому копье Лонгина, согласно одному апокрифическому евангелию, пронзило бок. А Грааль, бесспорно, связан с евхаристией, притом что в то время таинству причастия придавали чрезвычайно большое значение наряду с покаянием. Но эта облатка — все-таки не тело Христово. Кстати, и священника в зале нет. А почему религиозные таинства автор помещает в таинственные замки, вместо того чтобы отправить рыцарей в церкви, на настоящие мессы, смысл которых им бы объяснили в проповеди, громко и внятно, ив то же время вручили бы их мечи с наставлением приветствовать всех священников?
Очень ли добрым христианином был Кретьен де Труа? Еще чуть-чуть, и пришлось бы сказать: в этой книге загадок он обратил христианскую религию в игру, наравне с поединками и придворной жизнью. Еще шаг, и истинное христианское милосердие (поставленное в «Повести» на видное место), выразилось бы в том, чтобы обеспечить всем французам белый хлеб, кусок гуся и пирога, а не в том, чтобы отправляться на поиски таинственного копья, этой эмблемы класса рыцарей, вдруг оказавшейся в самом сердце выдуманного христианства.
Возможно, кто-то сочтет, что я рассуждаю о Граале слишком дерзко! Но Жан Фраппье в своих прекрасных очерках о нем был не более снисходителен. «Религию, — писал он в 1954 г., — почти без перерывов неизменно превозносили в интересах класса рыцарей и с явным намерением укреплять положение самого этого класса»{1072}. Это относится и ко всевозможным продолжениям, придуманным в течение полувека после смерти Кретьена де Труа. Продолжения и «разъяснения» примыкают к его незаконченному тексту. Одно из них делает упор на роли «дев» в королевстве Логр: разве не они одни знают путь к источникам? Совершивший насилие над одной обратил остальных в бегство и тем самым навлек на королевство беду… Вот почему рыцари Круглого стола стремятся поддерживать уважение к девицам. Впрочем, если верить «Поискам святого Грааля», рассчитывать на успех здесь может только девственный и целомудренный рыцарь. Значит, прощай Персеваль, потому что во втором продолжении он возлежал с Бланшефлёр[270]. И дорогу Галахаду, отпрыску чрезвычайно знатного и святого рода, восходящего как минимум к Иосифу Аримафейскому, доброму еврейскому рыцарю, который похоронил Иисуса, после того как собрал его кровь в Грааль. Таким его увидел Робер де Борон в своем «Романе о Граале» около 1200 г. Местами эти тексты граничат с рыцарской ересью, но, по счастью, в миф вторгается роман «Поиски святого Грааля», сочинение цистерцианцев, сводя его к ортодоксальной аллегории. Зато в «Перлесваусе» дело доходит до священной войны{1073}. А около 1230 г. все наследие «жесты» и куртуазного романа объединил в себе монументальный «Ланселот-Грааль» в прозе. Тут Дама Озера может наставлять юного Ланселота, что призвание рыцарей — насаждать справедливость, помогая королям{1074}, и это усложненная версия капитулярия Людовика Благочестивого (823–825){1075}. В этом итоговом произведении меньше таинственности, чем в других, а есть лишь довольно традиционная рыцарская идеология. Вина короля Артура — только в том, что он злоупотребил властью сюзерена. Пусть он это признает, и противник его королевства, Галеот, подпишет с ним спасительное перемирие во имя рыцарской дружбы с Ланселотом и прежде всего из любви к королеве.
И, несомненно, уже немец. Вольфрам фон Эшенбах, дальше всех зашел в превращении сюжета о Граале в социополитическую утопию — настолько, что она заставляет содрогнуться. В переложение Кретьена де Труа он вносит толику геометрии и доводит своего «Парцифаля» до конца (в первые годы XIII в.). Рыцарями Грааля здесь могут стать все, включая выходцев с сарацинского Востока. Эти рыцари соблюдают строгую дисциплину, они целомудренны и беспощадны к врагам того мира, который защищают. Их король получает власть от Бога, и только он вправе жениться, так повелел Бог. Церковь в этом теократическом рыцарском королевстве не играет почти никакой роли[271].
Но в реальности книга Вольфрама фон Эшенбаха не объединила своих читателей в братство Грааля. Рыцарско-монашеские ордены, от тамплиеров до тевтонцев, остались под надлежащим контролем Церкви и папы Иннокентия III. Что до рассказов самого Кретьена де Труа, то они, будучи нравоучительными играми, оказали влияние лишь на нравоучительные игры, которые устраивались на придворных праздниках.
Химеру абсолютного рыцарства, изложенную на верхненемецком языке, могло породить, как и все сказки о Граале, желание затормозить реальное историческое развитие. Ведь на рубеже тысяча двухсотого года пришел час поделиться социальным верховенством с городской буржуазной элитой, попасть в более жесткое подчинение Церкви и королю и даже приоткрыть двери для новых пришельцев. Только такой ценой рыцарство могло выжить.
Впрочем, действительно ли Вольфрам фон Эшенбах призывал рыцарей, достойных этого названия, спасать мир и властвовать над ним? Да, потому что они благородны по рождению и обладают всеми полномочиями (войны и суда). Но они настолько дисциплинированны, настолько аскетичны и профессиональны, что возникает мысль, не примешался ли сюда и замысел совсем иной направленности: воссоздать древнеримскую армию.
В самом деле, нам нужно вернуться в более раннее время, нежели период Этьена де Фужера и «Повести о Граале» Кретьена де Труа, чтобы найти исток новой темы — рыцарства как сословия, которое учреждено Богом, держит один из двух мечей и берет его обратно «с алтаря». Ее развил в своем «Поликратике» около 1159 г. английский клирик Иоанн Солсберийский, и оба этих автора обязаны ему — так же как и Ламберт Ардрский, когда упоминает о «клятвах рыцарства» (militia) графов Гинских со времен проезда Томаса Бекета{1076}. «Поликратик» — большое сочинение на латыни, полное ученых цитат, но не лишенное оригинальности. Это важная веха западной политической мысли постольку, поскольку во времена ренессанса римского права и усиления администрации «Поликратик» отстаивал власть монарха как гаранта общественных интересов, сильного благодаря своему величеству, которое нельзя безнаказанно оскорблять, и ограниченного только законом Божьим, который превыше всего. Иоанн Солсберийский, клирик высокого ранга{1077}, был секретарем архиепископа Кентерберийского, того самого, которого вскоре сменит канцлер английского короля (Генриха II Плантагенета) — не кто иной, как Томас Бекет. Известно, что последний, поначалу высокопоставленный чиновник, принял «мученическую» смерть в 1170 г., защищая от короля права Церкви, — что показывает неоднозначность его отношений с королем! На службе Церкви Иоанн Солсберийский сделал неплохую карьеру, разъезжая между Римом и родной Англией и закончив жизнь в возрасте за шестьдесят в сане епископа Шартрского (1176–1180). А ведь Рим и Англия тогда были самыми этатичными монархиями, именно там и возникла первая теория церковно-государственного рыцарства, в то время как сеньориальная (хоть она и была империей) Германия могла в лице Вольфрама фон Эшенбаха воспевать братство благородных сеньоров Грааля.
«Поликратик» — не монолитное произведение. Исследователи, начиная с Сидни Пейнтера{1078}, цитируют страницы шестой книги как описание рыцарского и христианского идеала в полном смысле слова: рыцарь должен защищать Церковь, почитать священников, искоренять несправедливость{1079}… Однако ново ли это? Это близко к основным положениям каролингской идеологии меча. С другой стороны, куртуазный элемент, восторжествовавший в результате «рыцарской мутации» XI в., у Иоанна Солсберийского отсутствует — автор порицает роскошь и парадность (хотя откровенно не ополчается на куртуазные ценности и обычаи, от турниров до druerie). К тому же сочинение убеждало читателей признать эталонным, то рыцарство, какое описал Ордерик Виталий и какое по замыслу Кретьена де Труа должны были идеально воплощать Эрек, Ланселот или Персеваль в соответствии с ожиданиями артуровского двора, а также внушало, что эту мутацию породил социологический «германский дух», якобы присущий раннему франкскому Средневековью. Поскольку шестая книга «Поликратика» подчеркнуто восхваляет римскую дисциплину в сочетании с явно этатичнои организацией военного дела, ее вряд ли можно считать апогеем рыцарской теории: может быть, при помощи этой книги, наоборот, был нанесен один из первых таранных ударов, какими апологеты зарождавшегося государства Нового времени желали покончить с рыцарством — феодальным, куртуазным, постгерманским? Пусть даже самые ярые сторонники означенного рыцарства позже воспроизводили некоторые страницы и идеи Иоанна Солсберийского.
Эта книга знаменита пассажем, развивающим «органицистское» метафорическое представление о государстве (легче отличимом от Церкви после григорианской реформы), где монарх служит головой, а крестьяне суть ноги, тогда как желудок представляют финансисты, а бока — придворные; у этого политического тела две руки — это службы в духе поздней Римской империи{1080}, одна военная, другая нет. В силу самого факта мы здесь имеем дело не с тысячелетней схемой, наделявшей рыцарство взаимосвязанными полномочиями вести войну и вершить суд, — это возвращение к римскому разделению труда (ведь так оно и есть, Иоанн Солсберийский постоянно увязывает между собой «честь» и «труд», желая сделать эти понятия нераздельными). Поэтому «рыцари», если слово milites еще следует переводить так, — уже более не подобия, не аналоги монарха. Они больше не имеют права ни обсуждать его повеления, ни участвовать в вынесении судебных приговоров: это простые исполнители. Здесь надо говорить: «военные», «солдаты» и переводить militia как «армия». Разве Иоанн Солсберийский не утверждает, что они должны уметь сражаться пешими, так же как и конными?[272] У него это люди, предназначенные для активной физической деятельности, возможно, и неграмотные, но сильные благодаря интенсивным тренировкам. И он допускает даже, что их можно набирать из разных социальных сред, выбирая самых пригодных, в том числе из людей, привычных к тяжелой работе, как кузнецы или крестьяне, трудящиеся в поте лица, не ведающие удовольствий…
Во всяком случае этот клирик, обученный в парижских школах и живущий среди книг, не упоминает о привилегиях знати и даже о ритуале посвящения. Правда, воздействие его подрывной идеи «выбора лучших» из числа привычных к труду несколько ослабляется тем, что Иоанн Солсберийский ее не конкретизировал. Как англичанин он, конечно, рассматривал многие практические вопросы. Но, поскольку он был воспитан в Латинском квартале Парижа, он испытывал пристрастие к химерам и в принципе был почти так же одурманен латинской литературой о римском солдате-гражданине, солдате-труженике, как впоследствии Дон-Кихот — рыцарскими романами! Это была его излюбленная фикция, поддерживаемая римскими авторами эпохи Империи, которые идеализировали командиров и солдат периода Республики и прежде всего Пунических войн или войн Цезаря. Поэтому в шестую книгу «Поликратика» попало очень многое из «Фарсалии» Лукана, «Стратегем» Фронтина, «Военного дела» Вегеция. Лишь отбор, соединение и некоторые вставки принадлежат клирику, современнику Кретьенаде Труа, кстати, испытавшему влияние Гальфрида Монмутского. И его постоянные ссылки на римского солдата, усердного и беспощадного, не кажутся ни безобидными, ни неактуальными, когда осознаешь, что Иоанн Солсберийский не сидел, подобно Ордерику Виталию, в первых рядах зрителей турниров перед французскими замками, в хорошем обществе. Он имел в виду более суровую войну, какую английские короли время от времени вели с «дикарями» Уэльса, — последних называли так, оправдывая подчас дикое обращение с ними.
Иоанн Солсберийский, к сожалению, не Тацит. Он не умеет признавать «добродетель» в обществе, непохожем на то, в каком живет сам, или замечать неоднозначные черты своего общества.
Впрочем, за вычетом нескольких похвал англо-норманнским королям, он видит эту добродетель только на страницах латинских книг, прежде всего античных. Он ее полностью приравнивает к дисциплине или к предельному самопожертвованию. Разве он не с удовольствием упоминает Манлия Самовластного, велевшего высечь и обезглавить собственного сына за то, что тот без его приказа организовал атаку, благодаря которой римляне выиграли сражение? Но до крайностей теории слепого повиновения этот средневековый клирик все же не доходит. Он осуждает, называя языческой, тираду Лелия в «Фарсалии»{1081}: «Если ты мне прикажешь, — говорит тот Цезарю, — вонзить меч в грудь брату, в горло отцу, в живот беременной жене, — я, конечно, содрогнусь, но моя рука сделает все это». XII в. был непривычен к такому фанатизму, и ни одна из «жест», которые люди нашего Нового времени находили жестокими и дикими, не требует того, что звучит в словах Лукана: разве авторы «жест» не порицали неумеренность? Даже в историю осады Фив или Трои потребовалось вставить много эпизодов, чтобы оживить повествование. Придворные клирики привнесли в них толику изящества, толику французской любви в то самое время, когда клирик Иоанн, еще школяр, старался ожесточить себе душу чтением Фронтина и Лукана, в чем преуспел лишь наполовину.
Тем не менее для вождей (duces) он нашел там хорошие примеры, как обращаться к войскам, и соответствующие наставления, которые призывают к воинственной грубости и к подчинению{1082}.
В принципе Иоанн Солсберийский рассчитывает на возрождающееся римское право, чтобы оно принудило армию вести себя смело и выполнять приказы монарха, который ею командует. Дезертировать, изменять, не подчиняться приказам — это, замечает он, преступления, квалифицируемые как оскорбление величества, за что виновный и его дети заслуживают смерти, а родня — разорения и лишения прав.
Ожидая, пока подобный закон введут в Англии или во Франции, Иоанн Солсберийский находит в книгах и другие источники вдохновения. Чтобы вселить боевой дух в соотечественников, которые, как ему казалось, слишком вяло борются с валлийцами, он напоминает им одну страницу из Юстина (который кратко пересказал Трога Помпея), произведшую на него сильное впечатление. Дело было в древние времена, когда персы побежали под натиском индийцев. Тогда матери и жены преградили им путь бесчестья своими телами, сбросили одежды и обнажили половые органы, требуя вернуться или найти убежище, укрывшись именно там{1083}. Благодаря оскорблению персы опомнились, обернулись к преследователям и одержали победу. Вот что следовало бы сделать и перед валлийцами, — отмечает Иоанн Солсберийский с долей иронии…
Этот женский метод стимуляции храбрости ощутимо отличается от того, что предлагали куртуазные романы! Не замысловатые речи в духе средневековой культуры, которыми какая-нибудь Энида, какая-нибудь Бланшефлёр убеждают возлюбленных быть отважными, а шокирующая картинка, хлесткое предложение из грубых времен древности. Клирик Иоанн явно не желает заимствовать мотивы любви-соперничества в куртуазном варианте у (старшего) современника Гальфрида Монмутского, хотя и упоминает его в другом месте. Надо также сказать, что, рассуждая о диких валлийцах, он недалек от того, чтобы призвать к массовому избиению всех мужчин, по примеру того, как в предыдущем веке поступил доблестный Гарольд Годвинсон, прежде чем погибнуть при Гастингсе в 1066 г.{1084}
Британки, поступив так, в принципе зашли бы дальше германских женщин древности, которые обнажали только грудь либо, у Тацита, довольствовались подсчетом ран своих мужчин во время боя{1085}. Может быть, доблесть предков, по которой Иоанн Солсберийский вздыхает подобно стольким почитателям минувших времен, в той же мере была германской, что и римской? Какой-нибудь Венанции Фортунат не стал бы отрицать этого. Что касается Тацита, то немного жаль, что Иоанн не обратился к нему и ни на миг не подумал разделить доблесть и дисциплину, тогда как именно этот римский автор мог противопоставить дисциплинированным римским военным — доблестных германских воинов, наделенных некоторыми проторыцарскими чертами.
Если Иоанн что и усвоил из общих мест латинской литературы, посвященных варварам, так это представление о переменчивости нрава последних: после бурного натиска они быстро устают. И, напротив, как рассказывает Флор, говоря о борьбе с цизальпинскими галлами, римляне отличаются стойкостью, которую им придает дисциплина{1086}. Именно ей они обязаны тем, что завоевали мир. И тем хуже, если у Иоанна не было ни материала, ни концепций, чтобы осмыслить причины упадка Рима. Англия еще не произвела на свет Гиббона, чей диагноз, впрочем, привел бы Иоанна в ужас[273]. Ион, преданный своей схоластике, не слишком историчной, не ощущает разрыва между героями Римской республики и теми, кто носил cingulum militiae при поздней империи, то есть через пятьсот лет.
Однако древний Восток дал один пример такого размягчения нравов, грозившего и «нашим временам», который вызвал у него содрогание, — пример Сарданапала. Иоанн Солсберийский может перенять у Лукана сарказм насчет войны в пиршественных одеждах: когда наряды у бойцов слишком пышные, это побуждает врага поживиться за их счет. Сколько возможностей заклеймить разукрашенных рыцарей XII в., обожавших геральдическую символику и подступавших в таком виде к границам не только французских княжеств, но и к границам Шотландии, где в 1172 г. война приобрела не очень рыцарский характер{1087}. В этом отношении клирик Иоанн полностью солидаризируется со святым Бернаром Клервоским, высмеивавшим и поносившим мирское рыцарство, чтобы тем выше, по контрасту, превознести тамплиеров, чье отличие от мирян просто чудесно{1088}. Иоанн Солсберийский разделяет его идеал аскетичного воина, который потому и более жесток в бою, избегает фанфаронства, а убивать его вынуждает сама суровость образа жизни. Тем не менее, поскольку ему ближе добрые языческие авторы, чем святому Бернару, то слова, чтобы высмеять гордеца и бахвала, он находит в комедии Теренция. «Больше всех хвалится при дворе» как раз тот, кто меньше всех проявляет отваги в бою. И как можно хвастаться тем, что тысячу раз избежал смерти?{1089}
И как армия, достойная называться армией, может считать работу, тяжелый труд рабскими? Однако они вызывали ропот уже у римских солдат, как в «Анналах» рассказывает Тацит, — у солдат, которых Марк Корбулон сурово наказывал и хотел вести в Германию ради тяжелой войны{1090}.
Здесь Иоанн Солсберийский предпринимает попытку очернить всю красоту аристократической войны, всю ее несомненную искусность ив то же время всю ее умеренность, словом, все ее рыцарские достоинства, противопоставляя ей чистого и сурового, скромного и дисциплинированного римского солдата. И тем хуже для культуры нравов!
По счастью, ситуация все-таки была не столь простой, выбор никогда не был столь однозначным — между кровавой суровостью и милосердной изнеженностью. Разве французский XII в., приукрасив античную войну, сделал ее совершенно пресной? И разве Ланселоты, Персевали и Говены, которых ставили в пример другим рыцарям при пышных и (умеренно) сладострастных дворах, были кисейными барышнями, разве они жалели усилий и скупились на свою кровь? Говорить в 1160 г., что «в наше время» воины выродились, значило забывать о крестовых походах, свидетельствах Усамы ибн Мункыза, подвигах Вильгельма Маршала. Представлять в качестве образца римского солдата — это было по сути оскорблением для тех самых тамплиеров, которых живописал святой Бернар!
Но тамплиеров Иоанн Солсберийский мог и встречать, он слышал об их слабостях, они были живы и, следовательно, не оправдывали всех надежд. А вот римского солдата уже можно было поднять на пьедестал как непревзойденный эталон. Он был столь же недосягаемым для критики, как граф Роланд и мессир Говен, и намного более дисциплинированным. Разве что Вивьен со своим обетом Богу, Ланселот, всецело преданный королеве, могли сравниться с ним с точки зрения покорности. Поэтому идеализированный, отчасти выдуманный римлянин, выходец из отфильтрованного прошлого, занял видное место в представлениях клириков XII в., бывавших при дворах. Петр Блуаский в 1183 г. вслед за Иоанном Солсберийский произносит ему [римскому солдату] вдохновенный панегирик, славя его грубую простоту и скромность и вместе с тем осуждая преступления рыцарей после посвящения и высмеивая их подвиги, существующие только в виде картинок на щитах{1091}.
Конечно, в тот момент рыцари и дамы не воспринимали античного героя как вызов рыцарскому идеалу. Они вместе читали романы, где благородных воинов Греции и Рима авторы переодевали в костюмы французов своего времени. Но «Поликратик» в конце концов будет переведен на французский — во время Столетней войны, повелением короля Карла V. В ближней перспективе этот образец, с его покорностью и величием, мог бы сыграть в развитии воинского идеала куда более важную роль, чем образы рыцарей Круглого стола, сражавшихся лишь затем, чтобы убить время и ввести читателя в заблуждение. К тому же, как мы видели, в самой литературе, вплоть до описания замка Грааля, нарастала тенденция воспевать аскезу и суровость — в тысяча двухсотом году она просто носилась в воздухе. И ее быстрое укрепление, отрицавшее рыцарские достоинства, более легкомысленные и более снисходительные — а значит, более характерные для «рыцарей», — вносило путаницу в определения «рыцарства» вплоть до Нового времени. Эти определения приобретали все более милитаризованный характер.
Если бы представления Иоанна Солсберийского об армии как о профессиональной элите, набираемой из трудящихся классов и формируемой наподобие нашего Иностранного легиона[274], в XII в. воплотились в жизнь, произошла бы самая настоящая военная мутация. А значит, и определенные социальные изменения, хотя подобные административные действия меньше подорвали бы основы, чем создание народных ополчений Нового времени и чем изображаемое в наших современных мифах возвышение серва, воина «поневоле», произошедшее благодаря подвигу — в которое Иоанн Солсберийский недвусмысленно отказывался верить{1092}.
Но в любом случае рассуждения об отборе (delectus) менее убедительны и окажут меньше влияния, чем страницы, посвященные присяге и верности, каковою всякий солдат обязан Церкви уже в силу того, что находится на службе. В самом деле, идея такой верности уже входит в систему взглядов на отношения Церкви и государства, разработанную близким другом Томаса Бекета: Церковь поддерживает государство, но и сдерживает его. Ведь он, как и его читатели-клирики, принимает интересы Церкви близко к сердцу. Разве он, как и каждый из них, — не потенциальный епископ? Поэтому его влияние при дворе и межеумочное положение связаны, как отмечает Сидни Пейнтер, с определенным представлением о христианском рыцарстве, представлением, которое он излагал и прежде всего формировал. Если в одном месте «Повести о Граале» можно прочесть, что рыцарство — высшее сословие, учрежденное Богом, эти слова в большей степени порождены «Поликратиком», нежели крестовым походом[275].
Удаляясь, в духовном смысле, в римскую античность, Иоанн Солсбериискии не берет с собой феодальный и сеньориальный аспект того средневекового рыцарства, которое никогда не называли словом militia без множества экивоков. Он, конечно, упоминает вассальную верность, но без нажима, между делом. Он цитирует слова Фульберта Шартрского об обязанностях перед сеньором, но Фульберт в тысячном году позаимствовал эти мысли у Цицерона, так что страница «Поликратика» не окрашивается в кричаще франкские тона. Впрочем, беглое упоминание о вассалитете почти не влечет за собой рассуждений о фьефе и сеньории. У военного есть только жалованье (stipendium), и его воинская функция никак не связана с наследственной собственностью, судебными правами, знатностью. Это освобождает militia от многого, и клирик Иоанн может начертить эпюру ее функции и дисциплины. Этот временный служитель англо-норманнских королей, а также их постоянный и пламенный почитатель даже не упоминает о их важной роли посвятителей в рыцари.
Он славит в Генрихе Боклерке победителя при Бремюле, но не склонен особо отмечать посвящение Жоффруа Плантагенета или Галерана де Мёлана, чей мятеж после этого выглядит проявлением тем большей неблагодарности{1093}. В подобном случае римское право говорит об оскорблении величества, и этого Иоанну Солсберийскому достаточно. Его монарх — суверен в римском духе, а все тонкости и расчеты феодальных взаимоотношений недостойны внимания.
Но восхищение римским монархом, солдатом, магистратом не побуждает его отречься от христианства. Он не отрицает христианского Бога, подчеркнуто ставя Его волю выше всяких государственных соображений. И не отвергает церковной собственности, за счет которой живет. Напомним, что интерес англо-норманнских клириков к «римской дисциплине» тесно связан с тем, что она запрещала грабить земли, а ведь они владели землями{1094}. И эта забота, на мой взгляд, в большой мере пронизывает самые актуальные страницы книги Иоанна Солсберийского — те, где он упоминает о мече, который возлагают на алтарь, а потом берут с него.
Одно из главных положений его доктрины состоит в том, что всякого военного надо не только мобилизовать, но и привести к присяге. То есть солдат клянется Богом и величеством монарха делать всё, что повелит государь. В самом деле, он обязан так же повиноваться монарху, как и Богу, поскольку первый — как видно по восьмой книге — это «образ» второго. «Богу служат, верно любя того, кто царствует милостью Божьей»{1095}.
Правда, верность королю уподобляли верности Богу уже Каролинги, но теперь римское величие монарха и государства объединяются, из чего следует перечень важных и грозных обязанностей: если надо, полагается умереть за res publica. Впрочем, чтобы потребовать такой жертвы, было бы достаточно закона о величестве, карающего за дезертирство{1096}.[276] Наконец, в обмен на такую присягу римляне получали «воинский пояс» (cingulum militiae) с соответствующими привилегиями{1097}. После этого они могли унижать и разоружать солдат, которые взбунтовались или обесчестили себя тяжелым проступком, — пусть даже с возможностью реабилитации последних, если те проявят беспримерную доблесть{1098}. Разве это не добрый римский принцип — больше бояться командира в случае неповиновения, чем врага, с которым ведешь бой?
Но в столь сильном государстве возникает риск, что повиновение Богу, Церкви отойдет на задний план — ив принципе, хотя Иоанн Солсберийский открыто этого не предусматривает, что монархическое государство даже двинет войска против нее. В королевстве каролингского типа с его запутанной системой сеньориальных отношений этот риск был явно меньшим, чем после григорианской реформы. Отныне светская и духовная власть посматривали друг на друга косо, и, если постараться превратить «рыцарство» в армию, оно могло бы стать менее христианским, чем когда-либо.
Чувствуется, что это подспудно тревожило Иоанна Солсберийского (и Церковь тысяча двухсотого года), коль скоро он, и даже несколько раз, подчеркивает, что присяга государству и монарху ipso facto предполагает уважение к Богу и Его верховенству, или же утверждает, что неуважение к святыням (сначала к языческим, потом к христианским) было главным поводом для лишения cingulum в римской древности{1099}. Бороться с государством, выступая с оружием в руках против другого воинства (безоружного), вершащего суд, — значит идти против собственной службы, против военных. Но хуже всего — подрывать основы Церкви, творя святотатство; и тому государю, который не покарает святотатца собственным мечом, самому грозит меч Божий.
Всякий раз, когда Иоанн Солсберийский касается вопроса об обидах, чинимых Церкви, он забывает о своих римских образцах и видит перед собой рыцаря XII в. Он не только рассуждает о том, что со времен поздней Империи неприсягнувший солдат был подобен нерукоположенному священнику (оба занимаются своим делом незаконно). Переходя к позитиву, он сравнивает дисциплину духовенства, ее требования с дисциплиной вооруженной службы. Но есть ли ощутимые признаки того, что таковая служба подчинена Богу? Клириков рукополагают епископы. Клирики дают обет, аналога которому на «вооруженной службе» нет. Посвящение, как уже упоминалось, было прежде всего церемонией феодальной и куртуазной, для которой освящение оружия было дополнительным и даже дублирующим обрядом{1100}, во всяком случае чем-то необязательным. Однако достаточно частым, коль скоро Иоанн Солсберийский может рассуждать о возложении меча — рыцарем, кого только что посвятили, — на алтарь, «откуда» тот впоследствии берет его обратно. «Утверждается торжественный обычай, дабы тот, кто только что получил рыцарский пояс, возложил в церкви меч на алтарь. Тем самым он обязуется верно служить алтарю, обещает Богу выполнять свои обязанности на Его службе»{1101}. Но ведь это приношение бессловесное. Как такое возможно? Иоанн Солсберийский пока не утруждает себя этим вопросом: он уверяет, что от неграмотных нельзя требовать письменной «долговой расписки», а ведь меч — долговая расписка рыцаря, кто этого не видит? Рыцарь дает молчаливое обещание делать много для Церкви и ничего против нее, довольствоваться своим жалованием, как требует Евангелие (Лк. 3:14){1102}. А кому неизвестна миссия «рукоположенного воинства»? Иоанн формулирует ее немного выше в классическом виде: защищать Церковь, бороться с изменой, почитать священство, спасать бедных от несправедливости, умиротворять страну. И за своих братьев рыцари, христианские воины, проливают кровь и даже умирают, если понадобится{1103}. Жертвуя собой более ради общественного блага, чем из тщеславия, они становятся святыми.
Лучше бы они произносили все эти клятвы вслух, громко и внятно. Чуть дальше, внезапно отходя от книжных аналогий, Иоанн дает прорваться своей досаде. Это происходит в главе, посвященной возмутителям спокойствия Церкви, для противодействия которым он как истый постгригорианец рассчитывает скорей на государя, нежели на чудо. «Немало находится таких, кто открыто совершает злодеяние. Возлагая рыцарский пояс на алтарь ради освящения, они заявляют, что пришли сюда объявить войну алтарю, его служителям и Богу, почитаемому здесь. После этого я скорей бы поверил, что они предались злу (malice), чем тому, что они законно приняты в состав воинства (milice)»{1104}. Здесь новы не столько каламбур и обличение, сколько картина святотатства, которая вдруг неожиданно возникает в конце этой главы «Поликратика», где знание часто мешается с пристрастием. Неужели посвящаемые в XII в. могли изрекать такие кощунственные слова? А рыцарь-посвятитель сам призывал их к грубости, как в «Гарене Лотарингском»?{1105} Итак можно было вступить в сословие, облеченное высокой христианской миссией? И публика это допускала, и никто из присутствующих рыцарей не поднимался, чтобы немедленно разоружить юного провокатора! И у монарха не находилось возражений! Каково признание, если все это правда, а не карикатурное утрирование!
Но я думаю, что это карикатура и что имеются в виду молодые рыцари, наследники сеньорий, для которых посвящение знаменовало достижение совершеннолетия и получение права ввязаться в распри из-за владений — не всегда заведомо несправедливые. В этих строках «Поликратика» militia перестает быть литературным вымыслом и вновь становится рыцарством, сеньорами (которых надо нейтрализовать).
Но в XII в. рыцарство также осознает само себя, стремится приобрести всеобщность и создает правила поведения, обычаи и эмблемы, расцвет которых мы видели в предыдущих главах. Снова называя рыцарство «сословием», Иоанн Солсберийский только укрепляет каролингскую — или, в Англии, альфредовскую[277] — идею трех сословий. Он придает ей новую легитимность. Разве он не поддерживает рыцарство, хоть и желает держать его на почтительном расстоянии? Даже если вслед за ним и другие моралисты, Этьен де Фужер, Петр Блуаский, возмущаются применением, какое посвященные находят мечу, взяв его обратно с алтаря, — никто из них не ратует за отказ от этого двусмысленного поступка, от этого опасного ритуала. Таким образом, класс рыцарей, по-настоящему не оформившийся как братство, как организованное сословие, переходит в тысяча двухсотый год, образуя единство в моральном смысле. Для него это лестный, драгоценный вымысел. И он пользуется этим вымыслом, злоупотребляет им, забивая себе головы вздором о святом Граале.
Идеи Иоанна Солсберийского сопутствовали и способствовали прогрессу государства Нового времени, государства, опирающегося на римское право, — до такой степени, что сразу же нанесли смертельный удар некоторым основам аристократической свободы, которые, как нам показалось, со времен древней Германии хранило все рыцарство, достойное этого названия. Однако это рыцарство вновь обрело более классическое отношение к верховенству Бога. И, может быть, это дает нам пищу для размышлений. Действительно, если представления клириков о militia отныне принимали более этатичный флик — как в одном пассаже Алана Лилльского[278], — на практике сословие рыцарей оставалось сеньориальным, в большинстве случаев имевшим двойные полномочия — судебные и военные. Алан Лилльский был парижским магистром, автором написанной в 1184 г. «Суммы об искусстве проповедовать» разным социальным группам. В конечном счете он не слишком суров к рыцарям. В самом деле, он рекомендует им довольствоваться своими доходами, не совершать ни насилий, ни грабежей, «но быть защитниками родины, опекунами сирот и вдов» — следуя по стопам князей. «И пусть же они носят мирское оружие, внутренне облачившись в панцирь веры». Далее Алан Лилльский проводит развернутое сопоставление материального и духовного рыцаря{1106}. Автор прозаического «Ланселота» то же самое изложит в наставлениях Дамы озера незадолго до 1230 г.{1107} В каком-то смысле Иоанн посягает на свободу аристократии, составляя для нее подобную спецификацию требований, желая сделать из нее «сословие», которое подчинялось бы иным правилам, чем свойственные ей правила чести. Но Церковь, подчиняя, причем довольно мягко, аристократию непосредственно Богу, обеспечивает ей, согласно Иоанну Солсберийскому, некую автономию по отношению к монарху. Сам клирик Иоанн избегает призывов к слепому повиновению. Он еще раз утверждает моральную норму, которая послужит рыцарям опорой и поддержит их в борьбе с любым деспотизмом. Да хранит их Бог от превращения в настоящую армию.
Однако к Богу все чаще и чаще обращались на рубеже тысяча двухсотого года с тем, чтобы призвать к поддержке короля и христианнейших рыцарей: тому свидетельства — «История Филиппа Августа» Ригора и литургические дополнения к церемониям посвящения (или к сопровождающим их обрядам). И с тех пор было уже не редкостью, когда авторы ссылались одновременно на Роланда, Ланселота и на римскую дисциплину и тем самым, нагромождая лестные выдумки, приписывали «рыцарству» черты, которые противоречили одна другой.