Антон Дубинин Рыцарь Бодуэн и его семья Книга вторая, о родственниках рассказчика по отцовской линии, о крестовом походе и снова — о безрассудной любви

* * *

Поначалу я слегка боялся военной жизни, заведомо считая себя слабым и ни на что не пригодным. Однако особых тягот наш зимний поход не приносил, к большому моему удивлению. Мы, конные, не так уж и уставали за короткие дневные переходы; еды было вдосталь, погода выдалась довольно удачная — теплая для зимы, не слишком ветреная. Сеньор Куси, мессир Анжерран III Строитель, вел с собою около семисот рыцарей и несколько тысяч разного пилигримского сброда. Столько народа сразу я видел впервые и сперва всех стеснялся. Бедные паломники — безлошадные, дурно одетые — вызывали у меня нечто вроде неловкости: всякий раз я начинал стыдиться, что еду верхом (и иногда так устаю сидеть в седле, отбив всю задницу, что предпочитаю спешиться и пройтись, ведя коня в поводу!) Брат быстро выбил из меня эти пережитки вагантской нищеты: он-то нимало не смущался необходимостью прогнать словами или пинками из рыцарской части войска особенно настырных бедняков, приходивших побираться. Среди бедных встречались и женщины; они так жалобно просили монетку ради Христа, на прокорм малым детишкам, что я, памятуя, как сам, было дело, побирался у ворот Сен-Женевьев, все время подавал им — то обол, то кусок хлеба — тайком от брата, конечно. Однажды Эд застукал меня за этим занятием; я, почему-то уверенный, что он меня ударит, втянул голову в плечи, но брат только скривился и рявкнул на побирушку — мол, пошла, шлюха! — и та, подобрав многослойные драные юбки, пустилась бежать без долгих уговоров. Ишь ты, дети у них малые, неприязненно высказался брат. Какая ж дура среди зимы потащит своих щенков дьявол знает куда? Мы ж не в Рокамадур на богомолье собираемся, а сам понимаешь — на войну, и если и тащатся с нами бабы — то все как есть шлюхи, а не добрые мамаши семейств. Только и знают рыцарей обирать, а то им в голову не идет, что рыцари — наконечник копья, глава войска; коли мы будем голодные да слабые, то и им, дряням, несдобровать.

Так мало-помалу я начинал думать, что и впрямь мы — дворяне, и то, что у нас есть лошади и еда, это Господне установление: зачем-то же Он придумал разницу сословий, так тому и быть, чтобы одни были богаче других. Надо радоваться, что мы, по милости Его, попали не в самую бедную часть христиан.

Наш конюший Манесье был мужик честный — не проворовался ни разу за всю дорогу — и сильный, как вол. Один только у него был недостаток — из-за отсутствия почти что всех передних зубов он так шепелявил и коверкал слова, что мы с братом его едва понимали. Но лошадей вполне устраивал выговор нашего конюшего, и это было, в общем-то, главное. Так что все складывалось весьма удачно: после вагантской голодухи походная кормежка — горячий суп из солонины, хлеб и вино, а иногда куски окорока — мне казались просто пиром. А обид, мучивших в походе моего честолюбивого брата, для меня, человека простого, еще не существовало.

В Каркассон — ставку и столицу крестоносцев Лангедока — мы прибыли в начале марта. Здесь, в долине, не лежало снега, прошлогодняя трава виднелась темной зеленью — и кое-где, особенно в солнечные дни, начинала выглядывать уже молочно-зеленая, новая поросль. Я с изумлением оглядывал волшебное королевство — иную страну, которая открывалась мне богоданным наследством Йонека. Я еще не привык думать, что сеньор этой земли — мой отец. Я вообще не думал о нем в те дни; только желание увидеть его, посмотреть на его настоящее человеческое лицо глубоко укоренилось внутри, увеличиваясь по мере продвижения к югу. Весенние дни стояли изумительно теплые, пахло совершенно по-сумасшедшему — просыпающейся влажной землей и почему-то морем. Кони месили копытами мокрую глину дорог, увязая по самые бабки; ходить пешком даже я отказывался — стоило спешиться, и сквозь все швы обувь тут же набухала жижей. А с коня так хорошо смотреть на Божий мир! Волей-неволей чувствуешь себя хозяином и сеньором, стоит только оглянуться на медленный, на все изгибы долгой дороги растянувшийся бурый хвост обоза. Тут-то и пролегала разница между дворянином и сбродом, милая моя: граница эта проходила по уровню конского седла. Кто выше ее, в седле — тот и благороден, у того сухая кожаная обувь на ногах, даже если на одежде его больше заплат, чем на заднице — следов побоев.

Чудесна была земля, открывавшаяся нам, милая моя! Не знаю, что в ней видели мои товарищи по походу; я же, когда горы впервые открылись вдалеке нашим глазам — я совершенно пропал. Господь по мудрости Своей вздыбил землю, не оставив ее равномерно плоской, но покрыв узором чудесных гребней, которые, должно быть, с высоты складываются в узоры, слова, цветы… Понятно, почему восклицает псалмопевец: «Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя!» Горы — Божье место, ясно дело; оттого и стремится душа человеческая к горнему. Вот бы увидеть мои горы очень-очень сверху, мечтал я — как видят, должно быть, ангелы и святые люди от облаков! Так сразу сложились слова — «мои горы» — и иначе я их уже не называл в своем разуме. Я понял, чего мне так ужасно не хватало в пологой, как плоская тарелка, Шампани — этих краев высокой чаши, неровных, с обрывками тумана, свисавшими с рубчатых скал, то серых и нагих, то дивно зеленых, живых. Гор. Пока они виделись еще издалека — город Каркассон стоял на равнине — и хотя брат мой не обмолвился о горах добрым словом (узкие тропы, опасные дороги, туман проклятущий, тяжелый путь для войны), я уже страстно мечтал увидеть их ближе, как можно ближе.

По пути войско росло — отряды из Парижа нагнали нас еще в пределах королевских ленов; брат показал мне — хотя издалека — знаменитого архидиакона Парижского, того самого, который лучше всех разбирается в осадных машинах. Приходили и новости. Дела идут хорошо, совет баронов и прелатов, собравшись в Нарбонне, судил Раймона (да, графа Раймона, графа Тулузского — в войске называли не иначе, как по имени; будто умалением, хотя бы словесным, столь крупной дичи охотники заранее возвеличивались над нею. Словом же «граф» именовали исключительно Симона Монфорского. Даже большие сеньоры вроде Анжеррана де Куси выговаривали такой титул с почтением, едва оказавшись на территориях этого графа — Монфора сильного, Монфора удивительного, Монфора, любимого Папой и королем. Монфора, признаться, оказавшегося теперь в скверном положении — с огромными враждебными землями под рукой и горсткой людей под началом, и собственным аллодом едва ли не на другом краю земли.)

Что до Раймона — Раймона судили долго, сперва в Нарбонне, потом в Монпелье, а он все крутил хвостом, отказывался изгнать еретиков, по своему обыкновению. На последний собор и вовсе не явился, взамен чего юлил перед арагонским королем и вместе с ним разъезжал повсюду, притворяясь, будто они с королем — лучшие друзья. Да, у графа Монфора все ладится, с тех пор как взяли Терм, замок крепкий (вы слышали, что взяли Терм? Да, за девять месяцев, но взяли же, взяли! Теперь там сидит барон Ален де Руси, а прежний сеньор, старик Раймон Термский, догнивает в каркассонской темнице. А говорят, хвалился, что крестоносцы и за десять лет не возьмут его замок, что вся округа перед ним трепещет, старый хвастун.) С тех пор, как взяли Терм, у графа все идет как по маслу: арагонский король принял графову присягу, так что Симон де Монфор теперь за виконстство Каркассонское полноправный вассал Арагонской короны. Король в знак приязни и дружбы отдал графу Монфору своего сына, наследника, маленького Хайме, на воспитание. Чего иного и было ждать католическому графу Монфору от наикатолического короля Пьера, даже и прозванного — Католиком? Как Раймон, тулузская лисица, ни крутись, ничего он себе не выговорит. Арагон и Каталония против Папы не попрут ни за что на свете, а Папа — за наше дело, дело крестовое!

Новости приходили ко мне через брата, в его же, весьма одностороннем, толковании. Он говорил, что граф Раймон наконец отлучен заново, потому как отказался подчиняться постановлениям собора; с немалым удовольствием рассказывал он, как Раймона продержали под окнами Арльского замка в ожидании окончательной хартии — под февральским мокрым снегом, на ветру; как не помогли тому хитрые увертки, покаяния-бичевания позапрошлого года, некогда сохранившие в неприкосновенности его еретические лены; и как умчался несчастный граф из Арля со свитою не больше десяти человек, мокрый, голодный, отлученный, яростно потрясая пергаментом хартии и крича, что донесет это до самого Папского престола… Правда, ходили слухи, что благочестивый король Арагонский тоже был там, ждал конный под вечерним дождем, и тоже грозился жаловаться Папе; но этому мы не верили, конечно, потому как что за дело католическому арагонцу до тулузца-еретика. Темная история, вовсе я в ней запутался, да и не я один — многие из наших пребывали в большом смятении, не зная, что и думать, на чьей стороне теперь король Пьер, и что это вовсе за король Пьер такой — много ли с ним людей, каков его личный интерес в деле, верно ли его сестра замужем за мятежным сиром Раймоном…

Меня же все с большей определенностью накрывала счастливая мысль: я могу быть спасен, мой грех против мессира Эда — простителен, потому как мессир Эд мне не родной отец. Ниша, занятая страшной тенью, благостно опустела; и еще не чувствовал я потребности заполнить ее иной фигурой — слишком хорошо мне было на первых порах чувствовать себя свободным.

Еще была новость: граф Раймон («Раймон», «тулузская лисица») не сидит сложа руки, он готовится к войне, рассылает по всем городам герольдов. Те зачитывают арльскую хартию перед народом, приукрашивая справедливые ее строки безбожным враньем, и науськивают народ убивать крестоносцев, точить оружие, собирать силы для большого бунта. Потому весьма своевременны подкрепления, спешащие к Каркассону — графу (Монфору то есть) понадобятся люди, Церкви нашей понадобятся бойцы, неровен час придется этой же весной идти не куда-нибудь — на земли графа Тулузского.

А земель тех — немеряно: если сложить вместе Шампань, Невер, Оссер, королевский лен и все наделы дома Блуа — как раз получится чуть меньше, чем графство Тулузское. Огромный нарыв на теле христианского мира, нарыв, который надлежит вскрыть, выпустить дурную кровь, а потом засеять порченую землю хорошими всходами. Потому что земля здесь богатая, два раза в год родит почти без возделывания. А винограда столько, что вино пить дешевле, чем воду, получается — особенно если молодое. Даже горы виноград родят.

И еще новость — мессир Бушар, правая рука графа Монфора, попал в плен уже более года назад. Невесть когда вернется и вернется ли вообще. Не знал я, что это за мессир Бушар такой, но по охам и кряканьям рыцарей постарше вычислил, что он — фигура важная.

Прекрасен для меня был город Каркассон. Представь себе, милая, как он еще издали открылся нашему взору — в сияющий весенний день, когда залитые предзакатным солнцем горы Монтань-Нуар (Монтань-Глуар, сказал бы я, судя по золотой и алой их красоте) окаймляли низко-холмистую благодатную равнину в черных квадратах пашен и пушистой первой зелени дерев! Каркассон, как огромный венец, коронующий холм зубцами ровных башен, чей светлый камень от света казался золотистым. Да золотистым он и был — серо-желтая местная порода камня в темноте могла быть совершенно черна, а на свету делалась почти прозрачной, как витражное стекло. Медно-красные крыши сторожевых башен — еще издали такие крепкие, блестящие, и широка стена, так что по ней едва ли не повозка может проехать. А над оскаленной в самой середине города второй стеной — замком — реял неопределенного цвета флаг. Потом выяснилось — красный, Монфоров.

«Что, нравится? — спросил меня брат, да так довольно, как будто самолично припас для меня этот город в подарок. — Крепкий город, да. Нелегко было нам его взять. Смотри, а вон там пригород стоял, а второй-то наши даже почти отстроили! Вот красота. Когда я уезжал, там одни трубы торчали, да проплешина была чернющая».

Войско наше долго тянулось в узкие каркассонские врата; первые отряды уже расквартировывались в домах, а мы все никак не могли перейти мост — хороший каменный мост через реку Од, желтый быстрый поток, почти непрозрачный от глины, поднятой со дна недавним полуснежным дождем. Брат, указывая с коня вниз, через железные гнутые перила, объяснял, что никак не взяли бы Каркассон в позапрошлом году, если бы не отрезали виконту и его людям путь до этой самой реки. «Вода в ней не ахти какая, глиной воняет и на зубах скрипит, — говорил Эд, — да у них в городе и такой-то не было. Там их столько набилось — виконтово войско, да весь город, да все окрестное мужичье — что колодцы до дна выскребли. А которые через Кастеллар — видишь, вон то черное, это бывший Кастеллар — пробовали до воды добраться, тех мы как зайцев стрелами брали. Жажда — хороший союзник, она и Терм взяла», — закончил он фразой, видимо, почерпнутой по пути у кого-то из старших рыцарей.

— Вам-то виднее, юноша, вы-то и под Термом отличились, — насмеялся над моим братом рыцарь Альом, ехавший со своим оруженосцем от нас неподалеку, в том же отряде. Рыцарь Альом прибыл с нами от самого Куси, и не было Эду от него покоя. Похоже, они с этим рыцарем все время что-то делили; Альом был несколько старше и тоже не слишком богат, носил висячие усы и считал себя весьма опытным; возможно, он таковым и впрямь являлся. Оруженосец же его казался мне перестарком; из тех дамуазо, которым отсутствие денег никогда не позволит надеть шпоры. Звали его Анжерраном, как нашего сеньора Куси, да только звучное имя не добавляло ему удачливости. Будучи старше моего брата (и даже, похоже, собственного сеньора), он носил побитый щит с порченной кое-где оковкой и котту много хуже моей; при нем я порою чувствовал себя щеголем. Однако Анжерран был остр на язык и все время меня поддевал, так что особого сочувствия к нему я не испытывал. Похоже, его рыцарь часто пробовал на нем кулаки — поэтому Анжерран не упускал случая съездить по физиономии или отвесить пинка кому-либо из нижестоящих. Один раз по дороге, близ города Валенсии, он поколотил нашего Манесье, из-за чего у брата вышла ссора с Альомом, и не вмешайся сеньор Куси — дело могло бы дойти до драки. Впрочем, это скучная история, и я не буду занимать ею твое внимание.

Когда наконец мы вошли в Каркассон — это оказалось делом долгим, солнце успело окончательно закатиться (большому войску долго идти по узкому мосту, а потом просачиваться в ворота, и я уж не говорю об обозе!) — мы все изрядно устали. Важнейших рыцарей — мессира Анжеррана, других вождей, их проводников и первых советников — пригласили в графский замок на ужин, а нас послали расквартировываться. Наш отряд проводили в квартал неподалеку от ворот, что близ церкви святого Назария, и велели занимать дома, в которых найдется место. Была еще большая сутолока с простолюдинами — каждый хотел найти своих собственных слуг, теснившихся с телегами сеньорова добра, а вместе с таковыми в город пытались просочиться обычные паломники, всякий сброд, бесхозные вилланы, которым отдали приказ обосновываться до времени в полуразрушенных пригородах. По холодному времени — начало марта как-никак — всем хотелось занять хороший, не подпорченный дом с печью и с закрывающимися воротами и ставнями. Нашего Манесье едва удалось выручить — мы с братом с трудом выговорили его у солдат, которые не умели понять его косноязычной речи и не пропускали конюшего за ворота, а вместе с ним — и нашу телегу и запасную лошадь. Да, мы же, как богатые рыцари, обзавелись запасным конем! Вообще-то всю дорогу брат ехал на нем, но ввиду Каркассона пересел на своего боевого, серого с черной гривой. Запасной наш конь был предметом недобрых насмешек рыцаря Альома (у него-то и того не было!) — тот неизвестно как прознал или догадался, что брат пустил на «парадного скакуна» последние наши деньги.

Провозившись с Манесье и встречей нашего обоза дольше, чем следовало бы, мы наконец вернулись к загодя избранному дому. Дом был небольшой, одноэтажный, но крепкий, одной стороной лепившийся к самой стене, как ласточкино гнездо; нас он привлек толстой печной трубой и двойной дверью со слегка погнутым, но крепким засовом. Внутреннего дворика у дома не было — он стоял углом, у самой стены; и конюшню делил с другим таким же строением. Не слишком богатая конюшня, хотя и крытая деревянным «гонтом», не соломой какой-нибудь; но для наших трех лошадей плюс вьючный мул, тянувший телегу, должно было хватить. Брат как только нашел этот дом, сразу пометил его, навесив на дверь свой щит и поставив белый крест куском щебенки. И что бы ты думала? Конечно же, стоило нам явиться с телегой и лошадьми, мы обнаружили наш щит мирно прислоненным к стенке неподалеку, рисунком внутрь, а на дверях красовался чужой знак, с тремя птичками-мартлетами на белом поле, со звездочкой младшего в роду в уголке. Альомов щит.

Брат вспылил, конечно. Я знаю очень мало людей его круга и возраста, кто смог бы отреагировать иначе. Он сразу сбросил герб «наглеца» на землю и хотел войти, но дверь оказалась заперта! Крепкая дверь, верно мы рассудили — засов нипочем не поддавался, и не штурмовать же было ее! Положение наше к тому же возмущало своей глупостью: в чужом городе на ночь глядя оказаться выброшенными за ворота почти что своего собственного жилища! Уже почти ничего не видно в темноте, рядом пыхтит наш конюший и будто усмехается, а обоз с одеялами, котлами, запасом вина и всяческим железом вооружения перегородил всю узенькую улочку, ни туда, ни обратно… Да мы еще и замерзли порядком: в марте ночи тут не теплее зимних.

Эд заколотил в двери яблоком меча; на шум приоткрылась ставня, выглянул оруженосец Анжерран и неприятным голосом сообщил, что мессир отлучился, и что никого он пускать без мессира не намерен. Брат принялся поносить его и его мессира последними словами, обзывая гнусными ворами, подробно описывая, куда именно, должно быть, отлучился Альом и что с ним случится по прибытии из — по мнению брата, не иначе как — отхожего места. «Сразу видно, юноша, что ты деревенщина, — сообщил тем временем сам Альом из-за другой ставни. — В городах вместо отхожего места используется ночной сосуд, и кабы я в самом деле пошел им пользоваться — сейчас бы вывернул горшок вам на упрямые головы; зачем вы ночью в чужие дома ломитесь?»

Дело непременно дошло бы до драки; брат мой покраснел лицом, вконец разъярившись. Если бы не явился рыцарь, ответственный за расквартировку нашего войска, быть беде. Я уже сам готов был упрашивать Эда оставить все как есть и пойти к другому дому, благо здесь пустых зданий достаточно. Очень уж мне не хотелось в первый же день на земле Лангедокской потерять брата в глупейшем поединке из-за дома, или попросту оказаться такими шутами. Но графский рыцарь остановил грядущую свару; он устыдил Альома, пригрозив донести мессиру Анжеррану о беспорядках; успокоил моего брата и отвел нас к хорошему двухэтажному дому через проулок, где уже жило двое братьев-рыцарей со свитой, но места оставалось достаточно еще для нескольких. Конюшня там была получше прежней; проверив, хорошо ли устроены лошади, и оставив с ними Манесье (и с ним — теплый чепрак укрыться и кус хлеба на ужин), мы с братом поднялись наверх и уснули, даже не особенно разглядев своей комнаты и кровати. Так нас встретил Каркассон, красивый город, столица франкского королевства в Лангедоке.

Несколько дней прошло со времени нашего прибытия; войско, распределившись наконец по домам и расселив солдат по казармам, слегка отдохнуло и отъелось, а также получило указания, что, собственно, и когда надлежит делать. Такого мелкого человека, как я, никто не приглашал на советы — даже маленькие, какие собирал сир де Куси среди своих рыцарей. Так что я использовал время для прогулок по городу и не пропустил ни одной обедни (правда, на утреню просыпался не всегда. Честно скажем — почти никогда).

Через несколько дней после нашего прибытия случилось событие, весьма обрадовавшее весь крестоносный город. Вернулся из плена барон Бушар де Марли. Тот самый, что просидел более года в темнице замка Кабарет (не так уж далеко от Каркассона, со стен вдалеке видать, если смотреть на север, в сторону Монтань-Нуар: этакий толстый шип на скале, называется «Голова Овна» — почему голова, и почему овна, совершенно непонятно.) Владетель этого самого Кабарета, седой старик, пронаблюдал из окон замка подход нашей длинной армии, испугался прибавления в стане опасных соседей и решил откупиться, пока не поздно. Лестно это было нашим рыцарям, даже мой брат, помнится, на радостях смеялся вместе с Альомом, встретившись с закадычным недругом случайно возле лавки: ишь ты, едва стоило прибыть войску, а его все уже боятся! И правильно боятся, помнят, видно, франкскую силу!

Мессир Бушар прибыл со свитой из троих перепуганных чернявых экюйе, на толстенном гнедом иноходце, в новой одежде. Это все подарки старика сеньора Кабарета, который надеялся, что за возвращение Бушара ему разрешат сидеть и дальше в замке на скале. И разумно поступил сеньор Пейре-Рожер (так его звали, кабаретского): граф Монфор, все говорили, уже было наметил его замок одной из первых целей. Но мессир Бушар слово свое держал, выговорил для старого хитреца неприкосновенность. Вернулся он в субботу, на св. Лонгина, а на следующий день, в воскресенье, уже был в Сен-Назере и заказал пышную благодарственную мессу. Мы с братом тоже там были и видели мессира Бушара — на одной из передних скамей, рядом с графом Монфором, он сидел в синем бархате, поблескивала рыжеватая коротко стриженая голова — даже издали видно, что одежда свисает с него, как с пугала. Здорово худ был мессир Бушар, вряд ли его в плену хорошо кормили.

Тогда же я впервые видел графа Симона. Того самого Монфора. Паладина веры, которым, на моей памяти, лангедокские матери пугали детишек.

Признаться, я его тогда не разглядел — церковь была полна. Запомнил только, что не такой уж он великан ростом, как говорили — не выше моего брата, зато в плечах почти квадратный. Медвежья такая фигура, слегка сутулая, как у того, кто не вылезает из доспехов. Буроватые волосы на голове — тоже как медвежья шерсть. Наверное, дело в том, что у графа Симона были слегка коротковатые ноги, и он делался настоящим великаном, лишь поднимаясь в седло. Брат сказал, в жилах Монфорского графа — кровь Карла Великого. Что есть, то есть — пространство он собою умел заполнять; бедные кабаретские послы, приехавшие выговаривать волю для своего барона, и так-то были невелики, а ошую Монфорского графа совсем потерялись. Хотя ничего он им не говорил, даже не смотрел на них, чинно участвуя в богослужении. Странно то, что я так ни разу не слышал голоса графа Симона — его речи, обращенной к кому-то или лично ко мне; только в командах, только в боевом крике, когда все голоса мешаются в один-единственный зов, древний, как кличи первых двенадцати пэров, страшный, страшный…

Я всегда боялся большой войны, милая моя. Даже в те минуты, когда она завораживала меня, как большой ветер грозы — боялся. С какой бы стороны прилива не находился я, как бы ни становился им увлечен и в него вовлечен… А клич наш тогда был уже не «Монжуа», клич наш был — «Монфор».

Общался я в те дни по большей части с братом и все новости узнавал тоже от него. Как ни странно, я ни с кем не подружился: при каждом из рыцарей нашего отряда состояло иногда даже по несколько оруженосцев, но так как брат мой не дружил ни с кем из людей Куси, то и мне казалось неуместным общаться с кем-то как бы через его голову. Да мне и не хотелось — я в кои-то веки наслаждался, захватив брата в личное пользование.

Эд казался мне в те дни лучше всех на свете. Именно о такой жизни с братом я и мечтал все детство. Он много разговаривал со мною, как с равным, позволял есть и пить сколько угодно, рассказывал о том, что должен делать оруженосец во время боя — и не поучал, а скорее делился опытом. Иные рыцари, я знал достоверно, заставляли своих экюйе работать не меньше слуг и конюших — готовить на них, ходить за лошадьми, бегать за покупками, следить за огнем, содержать сеньорскую одежду в чистоте, едва ли не вшей у рыцаря давить… Мне же, при моем добром и весьма неприхотливом брате (неряхой возлюбленный мой Эд всегда был даже более, чем я сам) не приходилось делать почти что ничего. «Пока можно, братец, отъедайся, отсыпайся и гуляй, — говорил он, хлопая меня по плечу. Лапа у Эда всегда была широченная и крепкая, но мне, не избалованному лаской, его дружеские тычки казались сущим блаженством. — Начнется поход — тогда набегаешься, а пока отдыхай. Все, что от тебя здесь требуется — это оружие содержать в порядке». До начала похода оставались считанные деньки, ожидали только прибытия с севера крестоносных проповедников с войском — а они, как сообщали каждый вечер герольды в Святом Назарии, были уже на подходе со стороны Бордо. К нам как-то раз заходил мессир Ален де Руси, нынешний сеньор замка Терм, прибывший к своему графу Монфору по каким-то делам. Мессир Ален, наш родич, носивший наше родовое имя, считал своим долгом участвовать в судьбе Эда после смерти отца, и хотел проверить, хорошо ли нас устроили. Он выпил с Эдом, придирчиво осмотрел его лошадей (брат мой топтался у него за спиной и краснел от напряжения — хотелось выглядеть достойно в глазах такого знаменитого воителя.) Я страшно смущался нашего гостя — тот отдаленно напоминал мессира Эда как внешностью, обилием рыжеватых волос на голове и на руках, так и манерою садиться посреди комнаты на единственный стул и заполнять ее всю без остатка. Однако мессир Ален казался добр к нам, потрепал меня по щеке, узнав мое имя, и оставил нам немного денег на походные нужды. Звал также, когда сеньор Куси соберется домой, нас оставаться под его началом и пополнить рыцарский гарнизон области Термене.

Там чудо как хорошо, в Термене, восторженно сказал мне брат. Замок Терм — скала в скале, взять совершенно невозможно, это просто чудо Господне, что мы оттуда провансальцев вышибли. Вильруж — тоже оплот крепкий, не деревня — сплошная стена шириной с две каркассонских, и донжон дай Бог всякому. Осядем в Термене, братец, вместе с мессир-Аленом заделаемся тутошними баронами, если живы будем!

Посещение нашего домика одним из первых баронов Монфора снискало нам несколько больше уважения в глазах двух братьев, Пьера и Лорана Рыжего, деливших с нами кров и конюшню. Один из них даже снизошел до того, что занял у Эда — рыцаря еще зеленого и не умеющего отказывать в деньгах собратьям по оружию — двадцать су «до первой хорошей добычи». Каковая, судя по растущему в городе Каркассон напряжению, ожидалась быть не так уж и нескоро, самое позднее — к Пасхе.

Я послушно промаслил кольчугу брата и свой простенький доспешек подправил — это была кожаная куртка со стальными пластинами, не ахти что, но для маленького и легкого оруженосца вроде меня и того много. «Заработаем в Лаворе — тебе тоже хауберт справим», обещал мне Эд. Лавором назывался замок — не слишком большой, но и не бедный — ожидавший нас на пути к Тулузе; в нем рассчитывали взять добычу деньгами и фураж, а также устроить постоянную ставку для набегов на столицу. Я кивал, стараясь казаться довольным; а на самом деле никак не мог поверить, что наша жизнь станет чем-то еще, кроме прекрасного бездействия, ожидания, когда можно не думать ни о чем и каждый вечер засыпать сытым, в тепле, под одной крышей с братом. О войне я не знал ровным счетом ничего. Ни в земли Термене, ни в лаворский заработок с хаубертом как-то не верилось; я чувствовал себя скорее пилигримом, отдыхающим перед дальней дорогой в какой-нибудь Санто-Яго де Компостелла. Тем более что мы находились почти что на одной из четырех дорог Святого Иакова — той, что берет начало из Арля.

Хауберт, Бог Ты мой, земли Термене, вечность впереди… Мог ли я знать, чем окажется для меня такое паломничество.

И еще меньше мне верилось в реальность человека по имени граф Раймон Тулузский. Может быть, потому, что о нем так много и так скверно говорили. Старый лис, говорил мой брат. Тулузский пройдоха, говорил Альом. Еретик лживый, слышал я как-то с Сен-Назерской кафедры, когда проповедовал тот самый великий легат, монсиньор Арно, который когда волновался, начинал ужасно коверкать слова совершенно Адемарским акцентом! О, готовьте оружие, добрые сеньоры, ведь на святого Роберта, семнадцатого числа месяца апреля, наш Папа подписал отлучение, что мы вынесли этому графу-клятвопреступнику еще в феврале. Земли тулузского графа ждут нового сеньора, христианского взамен еретического, они принадлежат тому, кто сможет их взять. Граф Оссерский в двухдневном переходе от Каркассона, с ним епископ Тулузский, проповедовавший по Фландрии и Эно и приведший с севера не менее пяти тысяч войска. Кто владеет Тулузой — владеет страной.

И снова странный выговор этого слова — Толоза — и снова это слово, касавшееся каждых губ странной сладостью, хотя что, казалось бы, было моему брату Эду до города с таким чужим именем, что до него было мне… До сих пор существовавшее только как имя графа — слитое с сеньоровым имя земли — оно никак не могло обрести реальность настоящего места.

Тулуза, говорил мой брат, лучший город на свете. Больше Парижа, говорят, даже богаче. Розой городов его называют, и еще — розовым городом. Там все дома — двух- и трехэтажные, из розового камня, и каждый набит деньгами, как соты — медом. Слышал такое слово — «Золото Тулузы»? Если оттуда еретиков вышибить, так в этой Тулузе можно устроить такую крепкую столицу, что короли французский и английский от зависти свои мантии сжуют. Этот самый Каркассон по сравнению с Тулузой — даже и не город, так, деревня. Только живут там, беда такая, одни предатели — как в новом Вавилоне…

Наконец уже в канун самого вербного воскресенья войско вышло в сторону Лавора. В сторону Тулузы, на самом деле. Подняли нас рано — колоколами, как в монастыре каком; всех рыцарей, каждый отряд в своем квартале, заставили прослушать хвалитны. Нельзя сказать, чтобы все были в восторге. «Граф Монфор с его дерьмовым благочестием, — помнится, бормотал брат, раздирая рот зевками. — Это что ж, у нас теперь каждый день такая житуха будет — или только сегодня ради праздничка?» Утро было мокрое, на город падала морось, натощак казалось очень холодно. Каркассон весь висел словно в дыму, острые башни его стен мокро блестели красным. «Аще забуду тебя, Иерусалеме, да забвенна будет десница моя», пели канторы, «Аще не поставлю Иерусалима во главе веселия моего…» Мне не хотелось никуда ехать, было почему-то жутко тоскливо и тревожно, я следил за текстом утрени по Адемарову часослову и хлюпал носом.

А старого Пейре-Рожера все-таки выставили из его замка Кабарета. Я достоверно знаю, мы в этом Кабарете провели первую ночь на пути на север. Граф Монфор сразу по возвращении мессир-Бушара послал его с отрядом Кабарет принимать во владение, так что когда мы мимо на войну проходили, там уже монфоров львиный флаг на башне реял. Обещали старому Пейре дать другой какой-нибудь замок, а этот больно хорошо укреплен, чтобы оставлять его в руках такого ненадежного вассала. Сам я в замке не бывал, мы стояли лагерем у его подножия, но я помню зеленые (уже вовсе зеленые!) горы в его окрестностях, наконец-то я попал в середину зеленых гор, хотя и по пути на войну — и я не знал, что здесь есть даже сосны, совсем как у нас. Только пониже, с кривоватыми стволами, но с правильным сосновым запахом — за одну из таких сосен была привязана веревка нашего латаного-перелатаного шатра. Что ж я делаю здесь, спросил я себя, прежде чем уснуть. Иду на войну, наконец превратившись в кого-то надобного? Играю в Йонека (тоже нашел время для игры!) Направляюсь посмотреть на графа Раймона, на этого графа Раймона, к которому нужно же как-то относиться, только бы сначала поглядеть на него вблизи, хотя бы поглядеть, кто же так просто погубил нас с мамою и так просто забыл об этом, только покажите мне его поближе, господа, мне бы только на шаг приблизиться… Так и уснул без ответа.

* * *

На третий день пути мы видели очень много трупов.

Ох, в самом деле было страшно. Тогда уже вечерело, мы собирались встать на ночь в местечке Монжей — замок такой в полутора дневных переходах от искомого Лавора. Чудесная была погода — апрель, самый красивый месяц в году, радовал нас летней погодой, только без летнего жара. Разве что ночью бывало холодновато, а днем я по дороге все любовался, почти забывая, куда и зачем мы едем.

Представь себе, милая, молочно-зеленую весеннюю траву, молодую и блестящую, покрывающую покатые, невысокие холмы; зеленые горы где-то по правую руку, теневая сторона их почти синяя, а солнечная — горит золотом; и множество цветов по сторонам дороги, таких разных — синих, белых, как звездочки, и алых россыпью, и розовых гвоздик, и мелких маргариток; и такие высокие желтые кусты — чистый мед и на цвет, и на запах, так и хочется съесть хоть один цветочек! Из цветущих кустов взлетали птицы — блестящие черные дрозды с желтыми носами, и какие-то большие, серые, в которых паломники победнее сразу начали стрелять — но прекратили по приказу войсковых командиров. Шли мы спешно, некогда было заниматься пустой тратой стрел на мелкую охоту. Мы видели виноградники — они удивительным образом поднимались квадратами даже по склонам гор, едва распустивши листья, и земля под ними сочно чернела. Пару раз мы пересекали засеянные поля — на них колосилось что-то зелененькое (но путь нашего войска пролегал как можно короче, наискось, потому зелененькому посеву не судьба была вырасти). Деревушки, через которые мы проходили, стояли тихо, как вымершие. Что там люди — даже обычных деревенских звуков было не слышно: ни тебе скотина не блеет, ни псы не лают. Аккуратные серые стены маленьких домишек под одинаковыми крышами светлой черепицы стояли как пустые ульи. Вокруг деревень белели деревья — цвели, должно быть, вишни и яблони. И тишина такая! Плотное облако страха, тишина. Прячутся они все, что ли, спросил я брата. Тот довольно кивнул. Конечно, прячутся — и правильно делают, мужичье еретическое.

Один раз мы набрели-таки на стадо — сам я его не видел, только слышал радостные крики в передней части войска. Что, что там, спрашивали многие, кое-кто отлучился вперед узнать, что за дела — и вернулся с новостями. Овцы, отличные серые овцы, которых пастухи гнали к Монтань-Нуар на горные пастбища. Овцы достались паломникам Гильема Парижского — благо таковые шли впереди. Наши рыцари из Куси недовольно роптали — войско парижского кантора и так считалось не бедным, благо сеньор его — брат Филиппа де Бове, королевского родича. Разбойники, да и только, ругался мой брат, тоже мне крестоносцы — грабят какое-то жалкое мужичье, всех в пути задерживают! Что ж это такое, ребята, мы сюда пришли овец красть или еретиков карать? Однако я знал, что достанься стадо нашим — ропота бы вовсе не было, по крайней мере, среди людей Куси. Кто ж не любит перекусить бараниной, особенно в долгих военных переходах.

Но это все днем, а к вечеру, когда дорога наша пролегала вблизи самых гор, мы вышли из тени длинного отрога… Сначала опять же услышали крики спереди. Потом прискакал оруженосец от головного отряда, весь белый, его едва ли не тошнило — то ли от скверного зрелища, то ли от ярости. Немецкие пилигримы, рыцари, сказал он, было пять тысяч, теперь пять тысяч трупов, все валялось под солнцем дня три, уже смердит, Господи помилуй, это люди из Фуа. Это сделали люди из Фуа. Приказ от графа Монфора — не останавливаться, продолжать марш со всей возможной скоростью, будут оставлены на месте отряды паломников для захоронения трупов. Все идем к Лавору, и как можно скорее. Пять тысяч трупов. Пусть у них будет трупов не меньше.

Приоткрыв рты, мы выслушали потрясающие новости, не слезая с седел; никто не остановился, никто ничего не сказал. Только потом, когда мы углубились в долину, стало понятно, что это такое на самом деле. Господи помилуй этих людей! Я не знал ни одного из них, но все равно стонал и покачивался в седле — кони наши ступали по трупам, потому как иного пути такому большому войску здесь не было, и эти люди — бывшие люди — трескались и ломались под ногами. Среди наших был один рыцарь немецкого происхождения; матушка у него, что ли, была из имперских дворян, а отец — из Куси. Так этот дядька, Готье, хотя и лет ему было сильно за сорок, ревел как кабан и стучал себя в грудь, говоря сплошь на непонятном языке. С земли пахло кровью, и я говорил себе, чтобы не вывернуть на траву и на мертвых свой завтрак — вот смотри, смотри, как поучительно, как проста и скверна плоть человеческая, вот что мы на самом деле такое. Прах ты, человек, и в прах возвратишься, и нечего тут бояться, это просто мертвая плоть, ты сам станешь таким, когда умрешь.

Да как бы прах — а то гниль сплошная. Даже не жалко было этих немцев — так скверно пахло поле убитых. Не смотреть вниз не получалось, многих тошнило, трупы попадались по большей части обобранные — видно, три дня лежания под открытым небом не прошли даром, постарались мародеры, вилланы окрестных деревень. Кто бы теперь опознал этих немцев — ни щитов, ни котт при них не оставалось, полуголые мертвецы, вилланы ведь везде одинаковы — даже куска ткани не упустят, если можно в хозяйство приспособить. Это сделали люди из Фуа, проходил говор по рядам, будь они прокляты, люди из Фуа, тамошний граф и дети его, и все их вассалы до седьмого колена. И сильно задрожал мой брат, услышав имя среди прочих имен — Жерар де Пепье.

Он ехал и сильно дрожал, и я боялся прикоснуться к нему, а Эд скрипел зубами и говорил такие страшные вещи себе под нос, что я боялся за его голову. Уж не знаю, сколько раз мой брат поклялся убить этого Жерара. А история все обрастала словами — справа от нас какой-то клирик уже рассказывал едущим рыцарям, что впереди с графом Монфором скачет немец, молодой оруженосец из отряда этих вот убитых. И говорит тот молодой, что чудом избежал смерти, рассказывает, как люди графа Фуа подстерегли их засадой у этого самого отрога Черных Гор, не дав германцам времени ни вооружиться для боя, ни перестроиться из простой походной колонны… Многие даже доспехов надеть не успели, говорил клирик, даже копий развернуть. Подлость, мессиры, подлость, невинная кровь пилигримов вопиет к небесам. Пилигримы мирно шли… Собственно, к Лавору и шли, графу Монфору в подкрепление…

Брат обернулся на клирика, и страшно закричал, будто тот и был во всем виноват, что убьет, убьет Жерара де Пепье, катарскую зловонную собаку, и пускай у него, Эда, проказа сожрет все кишки и глаза в придачу, если он не нанижет этого дьявола на свой собственный меч, а то и голыми руками вырвет ему внутренности… Брата начало рвать, его поддержали с двух сторон, потому что останавливаться было нельзя, граф велел продолжать дорогу, ехать как можно скорее, без остановки, без ночевки, до самого Лавора. Граф послал передовой отряд — да нет, сам поехал искать этих людей Фуа — и мой брат все порывался куда-то ехать вперед, присоединиться к передовым, боясь, что Жерара убьют без его участия. Но его удержали, конечно.

Мы продолжали путь уже в темноте; трупы остались позади — под копытами что-то еще хрустело, но запах отступил. Я наконец спешился, чтобы дать коню отдохнуть; мой брат просто сменил коня и теперь ехал рука об руку с немцем Готье, сдружившись с ним за один этот вечер. От авангарда приходили герольды, сообщали, как идут дела. Людей Фуа (именно тогда я впервые услышал название «Фуа») не догнать, они скрылись в направлении Монжискара, отряд Монфора поедет за ними, есть шансы догнать, если те останавливались в прошлую ночь — и под Лавор граф прибудет с опозданием. Монжей пуст, надо идти на Лавор. Граф говорит, отдохнем под Лавором. Лавор заплатит за все, Лавор за все воздаст, граф говорит — он набит еретиками, может быть, он набит и людьми Фуа, этими неизвестными, хитрыми, ненавистными людьми Фуа. Ловкими людьми, которые умудрились до начала большой игры отыграть у нас первую партию.

Бог ты мой, ведь эти немцы тоже шли завоевывать Лавор, запоздало догадался я. И еще запоздало догадался, что когда исчезла вонь и позади остались отряды для погребения, лишь немногие рыцари сохраняют ужас и возмущение первых минут. Скорее они казались раздосадованными — вот, первый тур проигран заранее, и так глупо проигран, нет никаких сил! Эти-то люди видели в жизни трупов побольше моего, сказал я себе, надо приучаться, если хочу стать мужчиной, к виду мертвых тел. Только капеллан Куси продолжал еще долго разглагольствовать о том, что земля вопиет об отмщении, что близка кара Господня на вероломных убийц, но хриплый голос его во тьме звучал весьма угнетающе, и кто-то из рыцарей вскорости попросил святого мужа помолчать. Вот тебе и Монжей, Монжуа, радость моя, думал я совершенно некстати, спотыкаясь в темноте на каменистой дороге. Монжуа — так восклицает обычно «король паломников», тот, кому первым повезло по пути увидеть с высокой горы святой город Иерусалим…

«Аще забуду тебя, Иерусалиме…»

Темнело здесь быстрее, чем у нас, и ночь казалась совсем черной; только тени гор позади показывали, что есть чернота еще темнее черноты небесной. От света факелов по сторонам войска совсем не видно было звезд. «Ничего не скажешь, отличное начало похода», сказал кто-то у меня за плечом. Я обернулся — это был парнишка моих лет, с очень большими в темноте глазами. Он тоже вел коня в поводу. «Мерзко, верно ведь?» Я пожал плечами. «Отец говорит — пожалуй, хватит, — сказал мне мальчик, — каков бы ни оказался этот Лавор, мы после него, пожалуй, обратно. Э? А вы как? Деньги деньгами, а с сарацинами и то лучше. Дерьмо чертово, а? Как думаешь?» Я ничего ему не ответил, что ж тут ответишь, и он куда-то девался. Потом уже я подумал, что он говорит с первым попавшимся человеком, чтобы не бояться — и верно, страшно оказалось в этой земле, такой чужой, ужасно чужой… И решил ответить что попало, парень же не виноват, что мне так скверно, — но собеседника уже не было.

* * *

Вот что называется — начало Страстной недели. Сплошные страсти.

Никак мы не могли прийти в себя после тех трупов. Даже мой брат такое видел впервые — а я и подавно. Конечно, немцы — люди чужие, но ведь рыцари, христиане… Даже если бы и сарацины так не погребенными гнили на равнине, Господь бы, я думаю, очень страдал. Легат Арно-Амори отслужил по убиенным роскошную мессу, мы всем войском отчитали за них «Angelus», свет вечный да светит им — а все-таки они пару раз снились, не желая, видно, оставаться не отомщенными: особенно запомнилось телесное ощущение — когда ноги коня ступают по подающейся вниз мертвой плоти.

Встали мы лагерем под Лавором. Маленький уютный замок на невысоким холме над городом, красноватого камня, ладный такой. Холм невысокий только с одной стороны — где распластался низкий бург, плавно переходящий в хуторки с пашнями; а с другой стороны, с западной, обрывается почти отвесной стеной на реку Агут. Река — даже пошире Ода, темная, жутко извилистая, а за ней — чудесные зеленые поля, и платановые рощи, такое райское место — если бы мы не явились издалека, чтобы устроить здесь небольшой ад.

Бург наши заняли почти что сразу; всего-то было дел войти и пожечь все, что мешало обзору на замок, да немного в нас постреляли, когда мы через Агут переправлялись. Бург стоял совершенно пустой — видно, горожане при приближении войска все укрылись в верхнем городе, а кто и в замке. Мессир де Куси гордился тем, что хоть что-то сделал сам, безо всякого Монфора. Монфор со своим большим отрядом — человек в тысячу, не меньше — из-за всех этих погонь запоздал на два дня и появился в лагере только в Страстную Среду: они безуспешно преследовали хитрых людей Фуа, но ничего не добились, только загнали себя и коней. Теперь вернулись через какой-то Лантар, проделав, вроде бы, кружной путь, и поспели как раз к вечерне — голодные, грязные, по братским словам — злые как черти. Возможно, единственный человек, который был доволен их неудачей — это мой Эд: получалось, что ненавистный ему Жерар де Пепье все еще жив и доступен его мести в будущем.

Лагерь гудел, как улей, сожженный бург все дымился (погода стояла хорошая, как раз когда небольшой дождик не помешал бы). Хлопья черного пепла осыпались весь следующий день и ночь, падали в еду, пахло так, что все время хотелось пить. Лица людей обгорали на солнце, особенно у светлокожих; у меня самого горели и шелушились щеки и нос. Анжерран де Куси поставил инженеров строить осадную машину и за дополнительную плату нанимал на нее работников. Машина называлась «требушет»; этакая деревянная раскоряка с камнеметной чашкой и какими-то сложными креплениями вроде колодезных. Солдаты и простолюдины стаскивали к ней камни размером самое малое с человеческую голову. Я тоже был бы не прочь подработать — потаскать камни, но брат запретил: сказал, не рыцарское дело. Еще брат сказал — кантор Гильем Парижский эту машину загодя осмеял, а граф Монфор заявил, что Лавор возьмет самое большое через неделю безо всяких камнеметов, одной живой силой, с лестницами да хорошей осадной башней по имени «кот». Потому как замок Лавор почти что на равнине стоит, его взять — как дважды два сосчитать, кидай себе фашины в ров, а главное — не давай людишкам со стен высовываться и огнем швыряться. Эд повторял речи графа почти дословно, по несколько раз в день, посмеиваясь с неподдельным восхищением, как мальчик, изображающий своего отца. Несмотря на подчиненное положение перед сеньором Куси, мой брат отчетливо избрал себе сеньора в графе Монфоре и этого не скрывал.

Господь послал несколько дней жары, рыцари ходили потные и мрачные, между собой заговаривали только по делу. Даже мой брат, со мною такой легкий и приветливый, все время молчал, и один раз даже накричал на меня — я сунулся к нему под руку с вопросом о «Божием перемирии». Ты ведь знаешь, милая моя, в дни «Treuga Dei»[1] христиане обычно не воюют — в Страстную Неделю и в Пасхалию в том числе; а тут даже господин легат собирался драться, хотя и монах. Эд рявкнул, чтобы я катился ко всем чертям, потому что графу и монсиньору Арно лучше моего ведомо, что и когда делать; потом перед сном, правда, он извинился и объяснил, что в крестовых походах законы другие, это вам не междоусобица какая; вот Иерусалим вообще в Страстную Пятницу взяли, разве я, ученый такой и грамотный парень, об этом не слышал? Тут же мы не с христианами воюем, а с еретиками, которые вроде мавров по вере и Пасху свою замешивают на христианской крови, а облатки топчут ногами.

На стенах замка, и верно, порой появлялись еретические люди. Они бросали на наш лагерь камни из своих машин, стараясь особенно сломать монфорова «кота» и наш требушет, стреляли или просто выкрикивали что-то на неизвестном нам языке. Впрочем, я-то язык понимал; язык Адемара, провансальский. Говорить на нем я умел с трудом — потому что никогда не пробовал; а вот смысл различал ясно, если бы не мешало расстояние. Маленькие фигурки кричали оскорбления, один раз вытащили на стену большое распятие и разрубили его топором — сам я этого не видал, но слышал, как оруженосец рыцаря Мартена из Куси рассказывал инженерам, старавшимся над требушетом. И хорошо, что сам я не видал.

Брат с самого первого дня под Лавором все уходил бродить в одиночку по погорелому бургу и смотрел вверх, на замок. Я опасался за него — нехорошо бродить так одному, мало ли какой еретический разбойник из засады выскочит! — и потихоньку ходил за ним, захватив с собою коротенький лук. Я знал, как знали все в лагере — об этом не рассказывал никто в отдельности, но говорили все: во время служб, за едой, возле строящегося требушета — что замок битком набит народом, там гарнизона человек двести, Бог весть сколько горожан (из тех, кто не попрятался в деревнях). А самое главное — целая толпа совершенных еретиков, черных людей, которые оскверняют распятия и считают Господа Отца — выговорить страшно — нечистым! Называются они катарами, от слова «катус» — кот, потому что поклоняются демону в кошачьем обличье; всякий знает, что один святой подвижник как-то раз изгнал такого демона из девяти еретичек, и все его видели — черный кот размером с собаку, с красной пастью и огромными вонючими гениталиями, демон нагадил в Божьем храме и с адским криком испарился. А женщины те, когда опомнились от страху, стали настоящими праведницами и все до одной ушли в монастырь. Я много слышал о еретиках таких и подобных историй — да кто из нас слышал о них мало! — но верил далеко не всему. Хотя и того, чему я верил, хватало, чтобы опасаться их, как людей нечистых и действительно страшных — не демонически, а так по-человечески, как страшен любой нераскаянный смертный грешник, как страшен был мой Адемар, когда с сухим треском сломал о колено Распятие…

А здесь-то, в замке, говорил господин легат на общей проповеди, их не менее сотни собралось. Потому что хозяйка замка Лавор, по-ихнему говоря, Лаваур, сама знаменитая еретичка и всегда эту сволочь у себя привечала, приют им давала, диспуты устраивала, чтобы посрамить нас в нашей вере. Так что цель крестоносцев теперь — победить эту дьявольскую женщину и ее брата, командира гарнизона и опасного врага графа и Церкви, и уничтожить змеиное гнездо подчистую. Что значит «подчистую» — я старался не думать. Как же они все там умещаются, должно быть, в большой тесноте, думал я, глядя снизу вверх. Красный замок на холме казался таким маленьким.

В Великий Четверг, на следующий день после возвращения Монфора, к нам прибыл новый гость — не кто иной, как граф Раймон Тулузский.

Неудачный он нашел момент для своего прибытия — ни Монфор, ни господин легат не желали его принять, уставшие и занятые только предстоящим штурмом. Граф со свитою поставил шатер в отдалении от нашего лагеря и принялся смиренно ждать, когда его наконец выслушают. Мы с братом как раз завтракали у общего костра с рыцарями Пьером и Лораном и их оруженосцами. Завтрак был не ахти — хлеб, размоченный в невкусном вине; утешал только вареный сыр, а вот о яйцах или свежем мясе давно не было речи. Все, что было съедобного в соседних бургу деревнях, мы съели за первые два дня.

«В Лаворе отъедимся и отопьемся», помнится, говорил брат, ковыряя в зубах кончиком ножа (меня всегда пугал этот трюк, унаследованный им от мессира Эда: порезаться — легче легкого, тем более что мой брат точил ножи до предельной остроты.) Тут как раз подошел рыцарь Альом, деливший с нами лагерь, и сказал:

— Слышали, какие у нас гости? Старик Раймон приехал, подарки привез. Сидит обижается, смиренник наш, что никто его с трубами и знаменами не встречает.

Я поперхнулся и едва не опрокинул миску на землю.

— А чего ему надо? — спросил Эд, не прерывая трапезы.

— Чего обычно — лебезить, замиряться. Капеллан мессир-Анжеррана мне по секрету сказал: предлагает нам получать фураж из Тулузы, лишь бы его шкуру не трогали. Чует, куда ветер дует.

— Тут и безголовый бы почуял, — вставил саркастически рыцарь Пьер, старший из двух братьев. Оруженосцы у них, кстати, были смирные, при рыцарях рта не открывали и ели, сидя на корточках на земле, а не на щитах или бревнах, как остальные.

— Чего ж, граф Монфор сам не дурак, — сказал рыцарь Лоран, и мой брат с ним полностью согласился. — Он и фураж получит, и шкуру с Раймона сдерет, когда понадобится.

Все засмеялись и продолжили кушать. Потом зазвонили колокола на походной часовенке, которую возил с собою господин легат. Это на обедню как раз, припозднились мы с завтраком. Некоторые рыцари, среди них и мой брат, закончив трапезу, поставили миски на землю и лениво пошли к мессе. Ясно дело, никаких стариков Раймонов до обедни граф Монфор принимать не будет; он бы и брата родного не принял, если бы тот во время мессы приехал! Так, по крайней мере, о нем говорили — благочестивый человек. Умеющий показать другим их место на белом свете.

Я тоже хотел пойти — но вместо этого ноги понесли меня совсем в другую сторону. Я легко вычислил надобный шатер — красный, ранее еще не виденный среди знакомых очертаний лагеря, да еще и какой-то сиротливый: он стоял на самой границе обгорелого бурга, в сторонке, и из-за него торчала грустная печная труба одного из бывших домов.

Не знаю, почему у меня так колотилось сердце. Я почти что желал не застать никакого Раймона, старика Раймона, графа Раймона, отсрочить миг истины, уйти со спокойным сердцем. Мне казалось — от того, каким окажется этот человек, зависит вся моя дальнейшая жизнь. Я даже струсил было, повернул обратно. Но постоял, постоял — и все равно пошел к красному шатру. Может, этот граф Раймон тоже отправится к обедне, подумал я с последней надеждой на отсрочку — но вспомнил, что граф отлучен, к мессе ходить не может (особенно при господине легате), так что ничего не получится, иди, бедный дурак, иди.

Моя мать говорила — он самый красивый на свете, этот человек, этот пэр Франции, этот униженный граф, которого здесь называют презрительными словами. Он клятвопреступник, еретик, на него граф Монфор и остальное войско, в том числе и мой брат, собирается пойти войной, он сюда приехал мириться, унижаться, лебезить, и его отказываются пока принять — как мессир Эд, помнится, нарочно тянул время, попивая сидр и ничего не делая, передавал, что весьма занят — когда за дверью его ждал кто-нибудь из особенно неугодных просителей-мужиков. Каким бы он ни оказался, граф Раймон — это не должно ничего изменить в моей жизни, будь у него хоть рога и хвост, будь он черен, как сарацин, поклоняйся он коту, как остальные еретики — мне все равно.

Уж не знаю, кого я пытался обмануть подобным образом. Конечно, я добрался до красного шатра, хотя путь показался мне длиною в несколько миль. Стояла духота — еще бы, около полудня, и полог шатра был откинут; солнце жарило совершенно по-летнему. Несколько коней на привязи перебирало ногами и объедало листья с нижних веток деревьев; на траве сидело человек пять рыцарей, они кушали, поставив себе стол из одного из щитов. Один из рыцарей — пожилой, почти седой — обернулся ко мне, окликнул по-французски. Я ответил ему на провансальском — это случилось само собой, раньше, чем я подумал. «Мне нужен мессен граф Раймон», сказал я, тот удивленно поднял брови и сам начал подниматься, опираясь о землю. Но тут из шатра, из красноватой тени, вышел еще один человек и спросил, в чем дело.

Так я впервые увидел его, милая моя. Этого человека, своего — напиши же, рука, это слово наконец, довольно его бояться — своего отца.

Моя матушка говорила — он самый красивый. Я не знаю, был ли он хоть сколько-то красив. Еще — он оказался старше, чем я ожидал; даже седой. Хотя седина у него была не сплошная и не пегая, а прядями — одна прядь черная, другая седая, очень странно, никогда так не видел. Невысокий (мой брат, к примеру, превосходил его ростом). Чуть-чуть сутулый. Желтовато-смуглый, с большим ртом, большим носом, с несколькими горизонтальными морщинами через озабоченный лоб. С широкими бровями. С длинными руками, сложенными на груди. Не помню, что за одежду он носил в тот день — кажется, что-то длинное, скорее всего красное. Все это разрозненные детали, из которых ни одна не была особенно хороша или примечательна. Но я увидел его и понял, что пропал.

Потому что лицо, милая моя, его лицо… Опять же не знаю, как оно так получилось, и увидел бы другой человек то же самое, что увидел я. Я стоял шагах в десяти от графа Раймона, но сразу понял, что этот человек — из тех, кто не будет похож на себя, когда умрет. Бывают такие черты, которые всегда в движении, и жизнь, сияющая в них, есть их истинный свет. Я точно могу сказать, какого цвета у него глаза. Я никогда не думал, что карие глаза — это красиво, да и сейчас так не думаю — по большому счету. Но у него были прекрасные темно-карие глаза, яркие, сияющие даже (так бывает только у людей с острым зрением) — и его глаза, будучи темными, одновременно казались очень светлыми. Такие глаза я видел только на юге, в моем Лангедоке.

Странно мне так подробно, будто возлюбленную, описывать мужчину, да еще и собственного отца. Но я хочу, чтобы ты увидела его так же ясно, как он сейчас стоит у меня в глазах; он слегка щурился от солнца, и рот его улыбался — кажется, рот его всегда слегка улыбался, в уголках губ были маленькие морщинки от улыбок. Он спросил меня, чего мне надобно — и я почти не различил слов, потому что услышал его голос.

Если спросишь меня, красив ли был его голос, я снова отвечу — не знаю. Кажется, глуховатый. Зато в смехе могущий делаться очень звонким, много моложе хозяина. Для меня он почему-то стал единственным, точкой отсчета других голосов, красивых или нет; его голос был — его, и это все, что я могу сказать.

Он спросил — что, у меня к нему какое-то послание? Я должен был хоть что-то ответить, хотя бы по-французски, но все равно молчал. Более того — я даже не понял, на каком языке он со мной говорит. «Ты что-то спутал, юноша? — спросил он еще раз, все еще улыбаясь, но уже с меньшей надеждой. — Кого ты ищешь?»

И опять я не ответил, качая головою и глядя на его скрещенные на груди руки. И на синюю короткую тень у него под ногами, как чернильное пятно на утоптанной траве.

— Ступай тогда, — сказал мне тот седой рыцарь. — Ступай; или нет — пойди передай графу Монфору…

— Не нужно, Раймон, — сказал мой… сказал граф Раймон. Мой граф Раймон. Тоже Раймон; я еще не знал, сколь многих здесь звали этим именем. — Не стоит.

И он, развернувшись, ушел обратно в шатер.

— Извините, — сказал я графским людям.

— Ничего, ничего, ступай, — ответил седой, но продолжал стоять. Я понял, что он не сядет, пока я не уйду, и наконец ушел. Лицо мое горело — и не только от солнца. Ноги спотыкались. Я не с первого раза нашел нашу стоянку. Там я сел в тень, ткнулся головой в колени и принялся думать, думать, думать. Но получалось только видеть — видеть перед собой это старое длинноносое лицо и понимать, что вот и я пропал. Ах, матушка моя, царствие вам небесное. Неужели же могло такое случиться со мною, что я полюбил безрассудной любовью собственного отца, да еще и такого, которому до меня нет никакого дела, против которого мой брат собрался воевать. А ведь против безрассудной любви ничего не может человек; что же, значит, теперь я буду так жить всегда?

Больше за этот день я не пытался его увидеть. Вечером брат сказал мне — Раймон уехал, не оставшись ночевать в нашей ставке. Ускакал к себе в Тулузу и обещал сразу же по прибытии прислать обозы с фуражом, а значит, до чего-то все-таки он с графом договорился. Отлученный, а туда же: в крестоносный лагерь заявился. А Пасху, видать, хочет в Тулузе справить; может, ему там кто и отслужит… особенное навечерие для отлученных.

Тут-то, на ночь глядя, меня и осенило: Боже мой, счастье-то какое. «Почитай отца своего, и продлятся дни твои на земле». Мессир Эд тут ни при чем. И продлятся дни мои на земле. Я могу быть свободен. Свободен. Потому что я люблю своего отца. По крайней мере, то, что я к нему испытываю, более всего похоже именно на любовь (если бы еще не этот странный голод сердца).

Я даже заплакал от радости. Брат не понял, почему я плачу — неужели из-за отлученных?

— Дурак ты, братец, — сказал он раздраженно, — нашел из-за кого слезу точить. Да хоть бы им всем погореть в аду, еретикам чертовым — нам и нуждочки мало. Не то дело, когда обычных католиков отлучают, как, помнишь, нашего отца из-за того жирнозадого епископа! Плюнь немедленно, помолись и ложись-ка спать. Завтра, похоже, первый штурм будет. А у нашего графа первый может и последним оказаться.

Я послушно лег спать, помолившись с небывалой рассеянностью. Мои молитвы плавно перетекли в размышления о графе Раймоне. Все-таки не мог я его в мыслях своих называть отцом! Я уже совсем было заснул, когда пришли мне на ум давние слова матушки. Сказанные не помню даже когда. «Если ты отыщешь его и скажешь, что ты — его и мой сын, он примет тебя… Примет тебя… С вежеством и любовью, любовью, любовь… безрассудная любовь…» Он примет тебя, сказала моя мать, и я едва ли не подпрыгнул в своей жесткой постели — к счастью, Эда разбудить таким способом было невозможно. Неужели я мог бы жить с ним? Жить с графом Раймоном — как со своим отцом, и для этого нужно было только сказать ему, что я — его сын?

Бедный я глупец. Я лежал, напрочь забыв, где я и что происходит, и думал только об одном — я могу быть бесконечно счастлив, потому что могу остаться навсегда со своим отцом, а дальше — века беспробудного счастья, он улыбается мне и говорит — «мой сын», и я нахожусь рядом с ним, в его доме, и больше ни о чем не помню, как в Раю. Я еду на коне по каким-то зеленым солнечным горам, и рядом едет мой отец, у него карие глаза, он улыбается своим большим ртом и говорит мне, указывая рукой — смотри, сын мой Йонек, это моя страна, это город Толоза, тебе пора туда ехать со мной… Пора ехать, пора… Пора! Черт тебя дери!

…Это был уже брат, который никак не мог меня добудиться. Я спросонья моргал на его припухшее бородатое лицо и прощался со своими мечтами. Потому что моей семьею был он, рыцарь Эд из Шампани, мой настоящий брат, а все остальное — должно быть, сон и дела райские, которым на земле никак невозможно случиться.

Что у меня было на свете? Теперь, после смерти мессира Эда — надежда на многое: вырасти рыцарем, иметь свои земли, семью и прочное место в мире. А главное — у меня был брат. С другой же стороны оставался райский человек с широкими черными бровями — граф Раймон, о котором я не знал совершенно ничего и который не знал ничего обо мне. И вряд ли когда-нибудь ему судьба узнать, решил я, натягивая штаны; тут серьезные дела происходят, война большая, а я — весьма мал и никому, если по-честному, не надобен. На целом свете надобен я только своему брату, любимому и единственному, с которым я и останусь до скончания века, потому что люблю его и буду ему верен, аминь. И пускай никто никогда не узнает, что за предательские чудеса мне снились этой ночью. Что мой отец чудесным образом и на самом деле оказался рыцарем-птицей… Королем волшебной страны…

Нужно строить тезисы, подумал я, вспомнив Адемара и Париж. Это Адемар меня научил — даже если дело пустяковое, расписать в два столбца все «sic» et «non», хотя бы мысленно, если с бумагой тяжко, а потом подсчитать, чего больше. Примерно такая у меня получалась схема тезисов:

1. Если оставить все как есть:

— здесь брат.

— здесь вся моя надежда кем-нибудь когда-нибудь стать.

— здесь, в конце концов, все понятно.

— потом домой вернемся, наверное… Человек всегда должен у себя дома жить, а то страшно как-то.

В общем, сплошные «sic».

И безумный столбец № 2: Если все-таки вдруг… каким-то хитрым образом… Все бросить, на всех наплевать, и отправиться к своему отцу, к графу Раймону…

— неизвестно, примет он меня или нет. Скорее нет. Зачем я ему нужен-то.

— да и не поверит.

— а брата что, предать? Я же без него не хочу… Он же вообще ничего не знает…

— а вдруг я уйду туда и не буду принят, а вернуться сюда уже никак не смогу?

В общем, сплошные «non». И только одно «да», зато заслонявшее почти что все на свете — там мой отец, там граф Раймон, он моя родная кровь, я хочу быть с ним. Хочу даже больше всего на свете.

— Иди немедленно жрать, — сказал мой брат снаружи. — Если не хочешь воевать на голодный желудок — иди и запихни в себя хоть что-нибудь, что я тебя, зря до рассвета поднял? Но и не обжирайся, бегать сегодня много придется, как бы набитые кишки из брюха не повываливались.

Он заботился обо мне, вот как. И я даже предположить не мог, что же такое будет со мною, несчастным, если моего брата Эда не дай Бог сегодня убьют.

* * *

Крепись, милая моя, я расскажу тебе, как взят был замок Лавор, если говорить по-провансальски — Лаваур.

Нет, сперва вот что случилось: в канун Пасхи, а то и пасхальным утром, к нам в лагерь прибыла процессия. Их издалека заприметили и послали людей проведать, что такое. Потом уж и гонцы вернулись, и все мы приготовились к встрече — а они всё тянулись медленно, по большей части пешие, ведя коней в поводу, и пели пасхальные гимны. В почти безветренном небе вяло полоскались их знамена с белыми крестами. Впереди — епископ Тулузский со Святыми Дарами. Над ним еще четверо диаконов несли такой специальный золотой зонт. Пели очень красиво, на много голосов; петь они начали не так уж давно — ввиду нашего лагеря, но по дороге, я думаю, они тоже не молчали, Пасха ведь, всякая тварь — особенно клирики — Regina Cоeli распевает, или Resurrexi, или еще что-нибудь. За епископом — священников и диаконов человек двадцать; а за клириками — красивыми, в белых одеждах — целая толпа вооруженных людей с конями в поводу, в блестящих доспехах. Полтысячи человек, не меньше.

Это шел отряд из Тулузы: сам епископ Фулькон, его клир и еще отряд верных горожан, желавших сражаться на стороне крестоносцев в кампании против города Лавора. И не от хорошей жизни, сказали герольды, епископ на Пасху уходит из своего диоцеза. Ему бы сейчас не пыль ногами черпать, а служить праздничную утреню в Сен-Сернене, главной тулузской церкви; обходить храм в процессии, а не мучиться на броде через бурливый Агут. Но в столице, к превеликому сожалению, находится мерзостный отлученный, именем Раймон; в присутствии отлученного от Церкви Пасху служить при колоколах по всем законам, и Божьим, и человеческим, запрещено. Епископ свой пастырский долг исполнил, передал отлученному еретику требование покинуть город и не осквернять его своим присутствием. Но этот сатанинский человек, вместо того, чтобы покориться, ответствовал монсиньору Фулькону, что он, Раймон, дескать, пока еще тутошний граф и никуда из своего города уезжать не собирается. А ежели епископу с ним вместе в Тулузе тесно — пускай тот сам убирается на все четыре стороны. Таким образом оскорбил он ставленника Господа, пастыря Тулузы, да еще и угрожал епископской жизни и насмехался в его лице над всем епископским чином и над святой нашей Церковью. Что же оставалось монсиньору Фулькону — не противиться же злу насилием. Вот и явился епископ, изгнанный из своего диоцеза, отмечать Пасху с верными христианами; и надеется, что граф Монфор отнесется к нему милостиво и даст ему и его клиру необходимую защиту и прикрытие. А тако же пришли с ними верные люди, последние истинные христиане в Богом проклятой Тулузе; их пять сотен — все испытанные бойцы «Белого братства», которое собирал епископ Фулькон много лет ради одной только борьбы с еретиками. И смеем надеяться, что они умножат силы католического войска и поспешествуют нашей победе.

Господин легат при всем войске обнял епископа и поцеловал, после чего вместе они отслужили пасхальную обедню. Монсиньор Фулькон — епископ, которому негде голову приклонить — в самом деле казался усталым. Худой он был и высокий, как жердь, этот тулузский епископ; а голос — громкий, как труба. О нем рассказывали, что некогда он был человеком мирским и богатым, знаменитым трубадуром, а потом раскаялся в мирских своих похотях и ушел в аббатство Торонет. Так и до епископа дослужился мало-помалу, а теперь он — великий праведник, постится на хлебе и воде всякий раз, как вспоминает о прежних прегрешениях, и весьма ненавидит графа Раймона.

Я смотрел на него с предельным вниманием — как истончалось восторгом его худое, давно не бритое лицо, когда возносили Чашу; чудесное, почти святое лицо, но Боже мой, редко когда я видел человека, более для меня страшного.

Теперь я много более знаю о епископе тулузском Фульконе; о том, как был он трубадуром и что за стихи писал, и как привиделось ему однажды ночью — так про него рассказывают — что лежит он и не может подняться с постели, а голос с неба ему говорит: «Вот, Фулькон, это тебя так пугает бессилие на мягкой постели, а представь себе вечное бессилие в адском огне!» После чего, едва ли не поседев, тот с раннего утра бросился в дорогу в аббатство и слезно молил сделать его цистерцианцем. Как хорошо я его понимаю — одному Богу ведомо.

И о том, как любил он отца нынешнего тулузского графа, я тоже слышал; как оплакивал его смерть, будто собственного отца хоронил… А вот сына полюбить так и не смог. В юности он, вроде бы, служил при дворе у графа Раймона V, и сильно ревновал того к его собственному сыну, Раймону VI… Вот пришла пора им сравняться и стравить на улицах Тулузы собственные партии — Фульконова называлась «белой», те же, кто стоял за еретиков, именовались «черными». Но какое отношение все эти междоусобицы имели к делу Христову, или же к воле нашего графа — я не могу сказать тебе, милая моя. Тулуза, она никому не принадлежит, она живет собственной волей, она может только дарить или не дарить своей дружбой. Графа Раймона она всегда любила, любила его и в кровавую Пасхалию 1211 года; а епископ Тулузский в этот раз проиграл.

Однако как я с первого взгляда испугался епископа Тулузского — так и продолжал его бояться до самого конца. Потом я узнал многих людей, подобных ему: сдается мне, они родятся по большей части в Лангедоке и оказываются католиками ли, еретиками ли — оставаясь похожими, как родные братья. Люди из тех, что требуют изрубить себя на куски ради веры, но при малейшей тревоге не забывают выбежать из дома в кольчуге и при оружии; люди, способные рыдать над переломленным крылышком малой птицы — притом ни на миг не задержат руку убить человека противной партии. Я назвал бы их — лагнедокские фанатики; я любил многих из таковых, при этом не переставая их бояться. Позднее я научился обращаться с ними: их можно любить, за них можно молиться, но им нельзя совершенно доверять, если хочешь остаться цел. Тогда я был еще очень юн и умел только бояться.

Епископ Фулькон рассказал о вероломстве тулузского графа: этот честный «поставщик фуража» и друг крестоносцев втайне послал в Лавор вспомогательные отряды из Города, которые увеличили силы осажденных, и без того немалые! Впрочем, нельзя ни в чем поклясться, может быть, отряды прислала сама Тулуза. Там, как известно, правит сплошь еретическая коммуна, которой сам граф не указ. Она его терпит только потому, что он такой же, как и все консулы — насквозь порченый еретик. «Каков аббат, таков и монастырь», как говорит пословица. Это ведь от коммуны пришло епископу требование — оставить город по приказу городского магистрата! Проклятый город, как есть проклятый. Город, не город послал помощь лаворцам — а достоверно известно одно: в Лаворе засел среди прочих тулузский сенешаль графа, Раймон де Рикаут. Стоит ли разбирать, кто из них больше виноват: граф и Тулуза — единая семейка, пускай делят и отлучение, и войну, да хоть самый ад. Сами себе приговор подписали.

Епископ изъявлял большую готовность сражаться. Доспехи он привез с собою, и в день Святого Креста, выдавшийся на редкость ясным и безоблачным, сказал перед штурмом решительную проповедь об обреченных городах Иерихоне и Гае, и о том, что ради жалости к этой самой земле ее надлежит очистить от скверны. Его отряд носил поверх доспехов белые нарамники — в такой солнечный день многие им завидовали. Конь у епископа был очень хорош — мой брат завистливо прищелкивал языком, созерцая эту огромную рыжую зверюгу с грудью шириной в дверь. Господин легат Арно — известный воитель — был снаряжен еще лучше и командовал собственным отрядом человек в пятьсот; а мы с братом находились, к глубокому сожалению Эда, среди людей Куси, ответственных за западный край стены и, конечно, за наш драгоценный и почти бесполезный требушет и пару осадных башен. Звались таковые «кошками» и «котами» — до сих пор не знаю, в чем тут разница — и имели наверху цепкие «лапы», которыми подкаченная башня намертво цеплялась за стену. У отряда Куси их было две.

За несколько предыдущих штурмов я уже более-менее знал свои обязанности и не слишком боялся; главное — постараться не думать, что эти звуки вокруг тебя суть летящие стрелы, и молча делать свое дело. Подтаскивать лестницы, держать их, пока рыцари карабкаются наверх; держать наготове ведра с водой, если подожгут лестницу или осадную башню; если на тебя бежит что-то чужое, без креста на груди (враг) — бить его чем попало, желательно так, чтобы он упал, и потом еще колоть сверху вниз (если есть время), и не разглядывать упавшего, не наклоняться, не отвлекаться, бежать вперед, держать лестницу… Если кто-то из наших, кто рядом, падает и сам не ползет — тычком проверять, жив ли, и волочить в сторону лагеря. И главное — не отводить взгляд от стен, чтобы видеть все там происходящее и успеть сказать тем, кто рядом с тобой, в закрытых шлемах, тем, кому некогда посмотреть наверх. К счастью, до «колольни» мое дело ни разу не доходило — я не очень представлял себе эту часть войны и боялся ее до смерти, как, возможно, девица боится потери девственности. Брат объяснил мне — это только первого страшно убивать, и то страшно не телом, а уже после, головой; а потом ты уже рубишь, колешь и молотишь, как на тренировке, как попало, хотя рука уже не поднимается и в мозгах темно, все равно молотишь — а потом, когда можно остановиться, понимаешь, что ты кого-то убил — может, даже нескольких — но ты не помнишь толком, не знаешь, не видел ничего…

И все равно я боялся убить человека. Хотя священники всякий раз объясняли, да я и сам знал — на войне это другое, это не убийство, не то, что запрещают заповеди, даже слово в Писании по-еврейски другое: не «убить», а «убить в бою». Но мне казалось, что если я убью человека — даже не заметив — в голове у меня что-то навсегда изменится, и я уже не смогу молиться так, как раньше, потому что Господь станет от меня сколько-то дальше.

Не так уж и трудна была война для меня, оруженосца — только ужасно утомительна. После каждого штурма я всякий раз потом удивлялся, что я жив: что я не упал, не умер, не перестал двигаться посреди всего происходящего, чтобы быть затоптанным и исчезнуть, потому что уже все равно… И рот набит слюной, которую некогда сглотнуть или сплюнуть, и в шлем стучит солнце, как в колокол, и члены уже не двигаются, болит вообще все — а ты все равно бежишь, двигаешь, придерживаешь, оттаскиваешь… Несколько раз в меня втыкались стрелы. Неглубоко и почти не больно: мой доспешек, хотя и дурной, хранил меня, а стрелы мне попадались только случайные, пущенные не прицельно в меня. Великая вещь доспех: как только люди без него живут на войне? Если только представить, что любая из этих стрел могла вонзиться мне в тело… Стоишь потом, дышишь, глотаешь воздух и не понимаешь: ведь вообще сил не осталось, даже чтобы повернуть голову или закрыть глаза, а только что ты бежал, тащил, подавал… И более того — снова побежишь и станешь двигаться также быстро и беспрестанно, как только протрубит новый сигнал…

Стрела меня хорошо задела на этот раз — я сдуру опустил голову и нагнулся, потому что мне под ноги упал с лестницы раненый человек. Ясное же дело: не опускай голову, хочешь взглянуть вниз — смотри глазами, а не головой, глаза поднять быстрее; жив или нет — проверяй руками или ногой ткни… Но я из-под своего шлема, хоть и открытого, уже ничего не видел, из-под волос пот тек сплошной струей; и я должен был нагнуться, чтобы убедиться — тот упавший не мой брат. Конечно, это был не мой брат, вообще незнакомый рыцарь, да он еще и обругал меня по-страшному («Не смотри вниз, сучье семя, пошел!») — и двинулся, подобравшись, перекатами прочь, оставляя за собой красный след откуда-то из паха. Ранен, ясное дело, выползет и отлежится — легко выберется, потому что доспех у рыцаря хороший, длинный, ниже колен, и с пластинами, пусть его хоть утыкают стрелами. А я вот за свою глупость получил прицельную стрелу куда-то в спину, около подмышки, между пластинок. Больно-то как! Я весь выгнулся, застрял на месте; там внутри, под доспехом и поддоспешником, потекла кровь, делать-то что, Господи? Бежать отсюда в лагерь? Или дальше двигать?

На меня закричали, ткнули мне ведро, потому как лестницу сверху подожгли какой-то горючей смесью, да меня и самого едва не подожгли, пока я стоял как столб; а самое скверное — я потерял Эда. Управившись с ведром, я уже в голос ревел от боли, стрела мешала двигаться, она зацепилась за кого-то из других оруженосцев, хлопотавших около лестницы, и стало совсем больно. Рот неожиданно наполнился кровью; я сплюнул — все это была сплошная кровь, и не жидкая, а сгустками, и она все прибывала в горле. Я вконец перепугался и все-таки отступил. Отходил я задом, задом, и наткнулся на знакомого — это был рыцарь Альом, я узнал его по знаку на котте, он бежал с мечом в руке, должно быть, собирался лезть на стену. Он наткнулся на меня так, что я упал на четвереньки, и узнал меня, и обругал, и остановился. Мимо нас пробежали какие-то еще рыцари или не рыцари.

Рыцарь Альом пнул меня, обозвал трусом и обломил мою стрелу одним движением. Я слышал, что раны от стрел бывают очень серьезные — если, к примеру, легкое задето, то можно и умереть; но я не умер мгновенно, да и наконечник попался узкий, не зазубренный. Альом поставил меня на ноги и велел: «Вперед!», и сам умчался, страшно часто дыша, и я даже не успел сказать ему спасибо. У меня по спине текла кровь, то и дело нужно было сплевывать кровь изо рта (я начинал задыхаться и кашлять ею), но я все равно побежал вперед и скоро уже забыл, что кровь затекает даже в штаны и в правый башмак. Я добежал до стены, на этот раз я был умный и смотрел, что делается впереди и вверху, по дороге оттащил одного совсем раненого — без руки — рыцаря подальше от замка, потом вернулся, увидел перед собой лестницу, которую никто не держал… Я понял, что это уже не та часть стены, с которой мы начинали, тут какая-то башенка, и что лестницу никто не держит, потому что по ней все только карабкаются — вверх и вверх, и с криком прыгают на стены, а дальше вниз, и где-то исчезают, а это значит — наверху нет врагов, мы побеждаем, неужели правда, и где же Эд?

Меня толкали, кто-то лез по лестнице прямо через меня, и я полез тоже, цепляясь за ступеньки и пытаясь на ходу вытянуть из ножен меч. Дышать было трудно, я слышал собственное дыхание как скверный мокрый хрип — это все из-за крови во рту. В воздухе стоял сплошной крик, будто и не человеческий — а вроде шума дождя, только из многих-многих голосов, и где-то впереди гул обретал ритм двух слогов, наконец я понял — «Мон-фор, Мон-фор», и тоже закричал «Мон-фор», хотя хотел закричать «Эд!» С ума сойти, на стене никого не было, люди просто взбирались по лестнице, хватались за зубцы и прыгали вниз, и человек в красном, стоявший наверху, был в цветах Куси, он прокричал что-то, оборачиваясь ко мне, и тоже спрыгнул… Наши в городе, это победа, подумал я, умирая от желания пить. Даже сам язык возбуждал жажду, он был такой большой, сухой, и цеплялся за все, и я не мог уже больше орать «Мон-фор», и по всему моему телу что-то текло.

Внизу многие люди куда-то бежали, там были улицы, и уже не виднелось никаких флагов, я ничего не понимал, даже непонятно было, наши это бегут или еретики. Я наткнулся на человека, сидевшего, обняв зубец стены. Он смотрел вниз, странным образом свесив ногу в очень узкую бойницу прямо в зубце, и, кажется, напевал. Я сделал шаг к нему, он поднял голову — он был без шлема, светловолосый, наверное, молодой. Непонятно, молодое лицо или старое, когда оно все перепачкано в чем-то темном, то ли в крови, то ли в грязи. Он зубасто улыбнулся, как череп, и сказал: «Вот дураки». «Кто?» — переспросил я, вздрагивая. «Да эти, внизу.» «Почему?» — спросил я, не желая спрашивать, но он не ответил и свесил голову, и я понял, что он не высунул ногу в бойницу — у него просто нет ноги, и по стене течет его темная кровь, а кроме того, он уже мертв. Я столкнул его так, чтобы он не загораживал путь, и побежал по верху стены. Сзади меня кто-то закричал, мне показалось, что на провансальском; я наконец вытащил меч — очень глупо — и неловко спрыгнул вниз, довольно высоко, едва не напоровшись на собственный меч, и упал, как лягушка, на карачки, и опять побежал.

Солнце палило немилосердно. Больше всего на свете я хотел бы избавиться от шлема и покашлять всласть, но для этого надобно было остановиться. Из переулка, из какой-то крохотной щели между домами на меня выскочил человек с — кажется, мечом; я ударил его своим клинком, тот поймал удар — это оказалась палка, то, на что он принял мой удар; он оскалился, ударил меня ногой в колено, но не попал. Я заорал. Он неожиданно упал и остался лежать, какой-то человек, едва не сбив меня с ног, вырвал из его бока короткое копье и побежал вперед, и я тоже побежал, продолжая кричать. Улочка впадала в другую, пошире; здесь была тень. В тени валялось штук пять трупов, наваленных друг на дружку. Верхний труп был женский. Я запнулся о камень и упал, и эта маленькая боль была последней нотой в песне боли и усталости, которую вопило все мое тело. Я заплакал без слез, одним голосом; мимо меня пробежало несколько человек — трое вперед, один в обратную сторону. То, что было стеной у меня справа, распахнулось и оказалось дверью, из которой вывалился рыцарь в кольчуге, в чем-то синем, и замахнулся на меня мечом с криком «Монфор!» Я откатился, мгновенно перестав орать, и тоже захрипел «Монфор», и ударил его куда попало снизу вверх, и не достал. С мгновение мы дико смотрели друг на друга, у нас у обоих на груди слева были кресты. Потом он развернулся и побежал к площади, продолжая кричать «Монфор!» Тут нужно или бежать, или лечь и мгновенно умереть от усталости, подумал я и бросился за ним.

Ох, милая моя! Должно быть, я утомил тебя описанием этой баталии? Прости, если так. Едва я начал писать, она снова живо прошла перед моими глазами. Я сам поражен, как четко, оказывается, помню свою первую битву — притом, что, казалось бы, пережил их достаточно много для того, чтобы все они слились в сплошную мешанину. Но нет — первый мой штурм оживает, стоит только вызвать его из прошлого. Впрочем, продолжать в том же духе я не собираюсь, боясь тебя утомить. Довольно будет, если я скажу — день перевалил за полдень, Лавор был взят, крестоносцы заняли сите в день Святого Креста.

Многие рыцари сразу разбежались по жилым домам — грабить, что попало, пока можно, пока не объявили общий сбор добычи. Я не хотел никакой добычи; я еще не научился думать такими категориями, я хотел только найти брата. Большинство людей все-таки стекалось на замковый двор; там что-то происходило — гремели, орали, но уже по-другому, как не бывает, когда исход битвы еще не решен. Я тоже побежал на площадь и увидел чудо — бесконечный бег остановился, там просто стояли, все стояли там, многие даже без шлемов, все — с крестами на коттах или щитах, это означало — победа, мы можем остановиться. Я трясущимися руками содрал шлем и понял, что нет ничего прекраснее воздуха. Он даже показался мне прохладным. Так я и стоял, забыв вложить меч в ножны и смутно думая, что, кажется, я все-таки никого не успел убить.

Замковый двор был забит — не протолкнуться. Я даже хотел отойти обратно в улицу, но оказалось, что и это уже невозможно, пространство сзади кончилось, меня отнесло слегка вперед.

— Ты, парень, убери меч, — сказал рыцарь справа от меня. — Намахался, а?

И засмеялся. Я так устал, что слезы стояли у меня совсем близко и немедля потекли по щекам.

— Город — наш, парень, — сказал с наслаждением этот рыцарь — с мятым, потным лицом в черных разводах — и сел прямо на землю, продолжая улыбаться. Я тоже сел, и об меня тут же споткнулись.

— На, пей, — сказал рыцарь и ткнул мне в зубы фляжку с водой. Я слышал от брата, что нельзя пить сразу после боя, надобно потерпеть; но все прежние «надо» уже потеряли смысл, я глотал сколько мог, кашляя и перхая, пока фляжку не вырвали у меня прямо изо рта. О, спасибо, мессир, подумал я, но сказать, кажется, так и не смог. Спасибо, добрый брат… Брат по оружию… Где мой брат?..

Там что-то происходило, во дворе. Я слышал очень громкий голос — кто-то говорил речь, не то граф Монфор, не то господин легат. Я на миг, должно быть, заснул сидя, а проснулся от такого ора, какого еще не было до сих пор — это кричала женщина.

Она верещала, как одержимая, я вскочил на ноги, желая видеть, что там творится, что с ней делают. Но так и не увидел.

Стоящий со мной рядом рыцарь — уже другой, в черном, и даже не рыцарь, скорее оруженосец — тоже принялся орать.

— Что там? — крикнул я, силясь переорать весь этот адский хор.

Неожиданно я оказался ближе к месту действия. Но все равно ничего не видел и вертел головой, начиная задыхаться.

Владелицу замка — бывшую владелицу замка — волокли из цитадели, она отбивалась как сумасшедшая. Это она так страшно кричала; все сердце мое надрывалось от ее крика. Я наконец увидел ее — мельком, сквозь дыры в густой ткани толпы — мотающаяся копна ярких, рыжих или золотых волос, подметавшая землю, и те, кто тащил ее, порой наступали ей на волосы, так что большие пучки вырывались, и множество ног растаскивало их по черному мощеному двору.

— Боже ты мой Иисусе, куда ж ее, куда ее тащат, Пресвятая Дева?

— В колодец ведьму! Собаке собачья смерть!

Даму наконец бросили в колодец — да, питьевой колодец в углу двора — и принялись закидывать камнями, и я на какое-то время даже остался вне толпы — большая часть ее переметнулась к месту казни. Как она кричала, бедняжка — я против воли оказался совсем близко и слышал, как она кричала уже оттуда, из колодца, а потом крики ее резко оборвались, только какое-то время еще гремели камни о камень и орали мужские голоса. Я обнаружил, что стою на коленях, скорчившись и зажимая уши ладонями…

Кто-то меня толкнул ногой, кто-то спросил — я что, ранен? Я встал, пошатываясь. Несколько лиц вокруг меня казались очень бледны, несмотря на жар. Я покачал головой — нет, цел, цел — и отошел к стене, постоять малость.

— Гирода, Гирода, — сказал кто-то кому-то, проходя мимо меня колеблющимся маревом, — ее звали Гирода, даму, хозяйку, ведьму проклятую. Альбигойскую шлюху… Собаке — собачья…

Крики дамы Гироды все звучали у меня в ушах. Я нагнулся, думая, что меня стошнит — но не стошнило. Хотелось лечь прямо здесь и уснуть, умереть, больше ни о чем никогда не думать. Как она кричала, Мари, как кричала… Упокой Господь ее душу…

Тут и появился он, Эд нашел меня сам, слава Богу, он был жив. У меня в глазах все так кружилось, что я даже не сразу узнал его — это было очередное бородатое грязное лицо, сверкающее зубами в оскаленной улыбке победы. Общая толпа переместилась куда-то еще, утекла в одну из улиц; здесь оставалось не так много людей, чтобы я перестал узнавать лица вблизи.

— Братец! Жив? Цел?

Я кивнул, хотел сказать — «Пойдем отсюда, пожалуйста». Но ничего не успел.

— Где был? По домам? Добыл чего?

Я помотал головой.

— А я — смотри! — Брат метнул руку из-за пояса, и я сначала ничего не понял. Тупо смотрел я на какие-то непонятные штуки, красные сморщенные — тряпочки? — рассыпанные у меня под ногами по мощеному двору.

— Что… это?

— Добыча! — воскликнул мой брат и захохотал. — Моя добыча! Лучшая добыча!

Он нагнулся и подхватил одну из этих тряпочек с земли, ткнул мне в самое лицо, и я отшатнулся от запаха свежей крови.

— Это они! Уши! Их уши! Око за око! Зуб за зуб! Ухо за ухо! — выкрикнул Эд, и, к моему ужасу, принялся танцевать прямо на окровавленной площади, высоко подкидывая ноги, как на шутовском каком-то празднике. Он топтал ногами эти предметы — отрезанные человеческие уши — и смеялся, и я так остолбенел от ужаса, что не мог выдавить ни звука.

— За отца! И за Тьерри! За Жана! За Луи! — все выкрикивал мой брат, пьяный своей адской радостью. — Ухо за ухо! Это вам за отца! Это вам за Монжей! Это вам четверицей! А будет сторицей!

— Восемь, — остановившись наконец, сообщил он, усмехаясь поистине дьявольской усмешкой. — С четверых. За одного — с четверых. Вот моя добыча.

— Так ты что, сам резал эти… уши?..

Брат взглянул на меня с такой откровенной, почти детской радостью, что я понял ответ и еще сильней прижался к стене.

— Да ты что? — выдохнул тот хрипло — тоже посадил себе голос — переставая наконец плясать. — Это же не люди! Это же еретики! Они хуже свиней! Хуже сарацин!

— Они еретики, — прошептал я, не в силах смотреть на эти ужасные обрывки плоти под ногами. — А ты еще хуже их, Эд… ты… ты антихрист.

Брат врезал мне кулаком в скулу; я молча свалился наземь.

Лежать казалось почти хорошо. Так спокойно. Я закрыл глаза и сглотнул собравшуюся во рту кровь.

Должно быть, именно тогда, милая моя, я и сделал свой выбор.

Какое-то время было тихо. Потом брат поднял меня на ноги и снова прислонил к стене. Я оставался с закрытыми глазами, потому что хотел хотя бы какое-то время не видеть Эда.

— Прости, что я тебя ударил, — сказал тот — уже нормальным, знакомым голосом, как будто все оставалось, как раньше. Но ничего не оставалось как раньше, ничего. — Ты устал. Я тоже. Война есть война. Но не надо тебе было такого слова говорить.

Я молчал. Брат оторвал меня от стены и прижал к себе. Он пах потом, кровью, жаром — так же, как я. Я заплакал. Брат тоже заплакал и принялся гладить меня по спине — как гладят лошадей.

— Ничего, братец. Я боялся, — сказал Эд сквозь слезы. — Когда ты пропал, я думал — все. А ты живой. Молодец. Это твоя первая битва. Ничего, братец. Это ничего.

Непонятно, откуда в моем теле взялось столько воды, притом что оно все пересохло и умирало от жажды. Все повторяя, что «ничего», брат наткнулся рукой на обломок древка в моей спине и понял, что я-таки ранен. Рана даже начала болеть — теперь, когда мою спину потрогали. Сам Эд остался без единой царапины.

— Пойдем отсюда, — сказал брат. — Мы победили. Дальше без нас разберутся. Пойдем. Что ж ты, так все время и бегал со стрелой в спине? Ах ты, бедняга.

* * *

Таким образом, мы с братом не взяли никакой добычи в Лаворе. Никакого нового хауберта, обещанного мне в Каркассоне. Впрочем, тем, кто увлекся было грабежом и потратил на него много сил и времени, все равно пришлось расстаться с добычей: Монфор приказал все сложить и запереть в Лаворской церкви, а тех, кто утаит хоть медную пуговицу, обещал наказывать. Вся прибыль от взятия Лавора, сказал граф, пойдет на оплату издержек новой армии и на возвращение долгов. Он, оказывается, сделал большие займы у своего банкира, купца Раймона де Сальваньяка, и теперь должен был расплачиваться с кагорским купчищей честь по чести. У графа Монфора, говорят, даже вышел из-за этого спор с Анжерраном де Куси: тот рассчитывал хоть что-нибудь получить за сорок дней карантена, кроме похвал за честно выполненный долг, а в итоге только издержался! Мессир Анжерран весьма обиделся и собрался уезжать на север до окончания сорока дней; только господин легат и епископ Фулькон уговорили его остаться еще ненадолго, обещая отдать нашему сеньору прибыль от следующего же замка, велик тот будет или мал. А пока войско хотело отдыха. Раненых было немного, но устали все, как собаки.

Оставшиеся новости о Лаворе мы с братом узнали уже в лагере, через несколько часов после победы. Весь гарнизон — восемьдесят рыцарей — граф Монфор приказал повесить, как простолюдинов; но виселицу сколотили так дурно, наскоро, что перекладина сломалась под первым же смертником, братом дамы Гироды. Этот рыцарь Аймерик был завзятым катаром и вполне заслужил, по словам очевидцев, такую участь — после того, как виселица рухнула, его попросту закололи мечами солдаты, а за ним и всех его людей.

— Что, он такой жирный был, Аймерик, что «одноногую вдову» прикончил?

— Да нет, просто здоровенный. И рыжий, как его сестрица ведьма. Предатель, как все провансальцы — год назад, не более, явился присягать Монфору, сдал ему свой замок Монреаль на милость победителя, даже, говорят, получил от графа новый домен, немногим хуже прежнего… А чуть паленым запахло — сразу прибежал, катарская собака, защищать любимых еретиков в сестрицыну крепость. Перед смертью, между прочим, проклинал Церковь Римскую; так с виселицы прямиком в ад и отправился.

Жителей почти всех перебили — по крайней мере, мужеска пола. Вообще-то такая бойня в домах была, что пойди там разбери, кто какого пола, убивали все, что двигалось и пыталось убежать или драться. Хотя вот один добрый барон из Монфоровых разобрался: он как раз в замке наткнулся на целую комнату, битком набитую дамами ли, или просто девками — дьявол их различит — и с детишками! Те ему все в ноги повалились, он и поступил благородно: примкнул их ключиком снаружи, а ключик отнес Монфору и говорит: «Так и так, господин граф, имеется у нас добыча в лице доброй сотни дам и баб. Что делать будем?»

— А граф что?

— Граф ясно что. Он женщин не обижает. Приказал их всех отпустить миром, с провожатыми, и даже пограбить не позволил! Потому что мы — христиане как-никак, даже с еретиками должны обращаться по-человечески.

— А они еретички были?

— Опять же дьявол их разберет. Их когда поприжмешь, они все получаются добрые католички…

Ну это вот неправда, думал я, лежа на животе и слушая диалог моего брата с рыцарем Лораном, пока его оруженосец обрабатывал мою рану. Больно было, когда он отдирал присохшую на крови рубашку от тела; и еще — когда немного разрезал плоть на спине, чтобы вытащить стрелу. Тут я здорово кричал, а потом уже сплошные пустяки были — рана оказалась чистая и маленькая, наконечник у стрелы гладкий, такие дырки за несколько дней заживают. Если только не задето легкое, а у меня, похоже, оно было малость задето — отсюда и кровь изо рта.

Это вот неправда, думал я; настоящие еретики — они же «еретики совершенные» — как их ни прижимай, от своей веры не отрекаются. Таких историй у нас много рассказывали: как рыцарь Робер де Мовуазен сказал господину легату: «Стоит ли прощать еретиков, если они притворно раскаются, чтобы шкуру спасти?» А господин легат, который эту породу знает не первый год, ему прямо отвечал: «Не волнуйтесь, барон, не раскаются даже притворно.» И верно ведь — дело под городом Минервом было, так там четыреста еретиков сожгли, и ни один не раскаялся. Сами из толпы выходили, когда граф Монфор спрашивал — «Кто тут еретик?»

В этом городе, в Лаворе, взяли человек сто еретиков. Собирались их сжигать нынче вечером, а пока заперли где-то в городе, в ихнем же общинном доме. Нам предлагалось пойти смотреть на сожжение и петь благодарственные гимны. Мне ужасно не хотелось делать ничего подобного — хватило с меня на сегодня криков несчастной дамы Гироды и тех отрезанных ушей — и потому я усердно притворялся, что болен сильнее, чем то было на самом деле.

Наконец оруженосец покончил с перевязкой и оставил нас вдвоем с братом.

— Пойдешь еретиков смотреть? — спросил тот, укладываясь рядом.

— Я бы лучше поспал… Плохо мне.

— Тебе вина надо больше пить, раз крови много потерял. А поспать успеешь — дело будет вечером. Все пойдут, и мы пойдем. Надо же видеть, ради чего дело-то затевалось.

Я понял, что отвертеться вряд ли удастся, и обреченно заснул.

Последнее, что я слышал до того, как провалиться в сон:

— И думать забудь про эти дерьмовые уши. Тоже мне, нашел кого жалеть — собак, свиней. Лучше бы думал, что такой точно смертью умер наш отец.

И я послушно попробовал думать о своем отце. О своем настоящем отце, который еще, слава Богу, жив… И Бог даст — не умрет еще долго-долго… Но думать не получалось вообще ни о чем. Оказывается, можно так устать, что лень будет не только есть и мыться — даже думать о мытье и еде, и о своем отце. Такое счастье иногда ни о чем не думать, ничего не помнить, милая моя — ни того, что было, ни того, что есть, ни того, что будет уже этим вечером.

Мне, можно сказать, повезло: рана разболелась не на шутку, в груди все горело и клокотало. Я проснулся от того, что задыхался, и принялся перхать кровью, так что брат пожалел меня и позволил отлеживаться в палатке вместо того, чтобы идти «смотреть еретиков». Мне, правда, сделалось так худо, что я хотел сходить на всякий случай на вечерню (мессу мы благополучно проспали), но брат упомянул, что вечерня будет отслужена сразу после казни огнем — так что я не рискнул изображать излишней бодрости, чтобы не попасть сразу на оба действа. Нет, я вовсе не был обижен на брата, хотя тот счел нужным еще раз передо мной извиниться за тот глупый удар в скулу. Эда мучила мысль о том, что он, оказывается, бил раненого. Хотя я совершенно искренне несколько раз сказал ему, что простил его почти мгновенно, что поступок его очень понятный, и извиняться тут не за что — он и в последующие дни возвращался к столь болезненной для меня теме, своими извинениями напоминая мне о том мгновенном приступе отвращения и ненависти к нему. А вспоминать очень не хотелось, потому что я любил брата; будто побывал в человеке демон — и оставил его, и человек снова полностью стал собой. Однако в моем списке тезисов, «да и нет», вопреки моей воле в крепкий и постоянный столбец о брате добавилось одно неуничтожаемое «non».

Я оставался едва ли не единственным, кто этим вечером валялся в шатре на постели. Те рыцари, которых граф Монфор отрядил стать новым Лаворским гарнизоном, поспешно переносили лагерь в городские стены; всем паломникам в замке, конечно же, не было места, и войско Куси оставалось в бурге. Многие переносили свои шатры поближе к стенам, чтобы находиться, в случае чего, под их прикрытием. По меньшей мере несколько дней нам предстояло тут провести, ожидая прибытия войска Тибо, графа Бара. Люди Куси оставались до конца карантена, в надежде поправить денежные дела взятием нескольких окрестных замков помельче. Рыцарь Альом хвалился, что теперь, когда у нас есть такой крепкий форт, с коротким налетом можно уложиться в один световой день.

Брат обещал прислать мне лекаря — но то ли он забыл обо мне на время при виде удивительных и страшных событий, то ли просто не нашел ни одного свободного лечителя: я долго лежал один, сплевывая прибывающую кровь в железный тазик, и наконец заснул. К шуму лагеря я уже привык, он не мешал сну — почему-то полотняные стены шатра кажутся человеку надежной защитой, прикрывающей его от мира, в том числе и от посторонних звуков. Сколько раз я видел в своей жизни, как двое отправляются секретничать в свой шатер — и их звонкие голоса поверяют личные дела всем и каждому, кто оказывается неподалеку от палатки!

Я был разбужен ужасным криком — куда более страшным даже, чем тот, что я слышал в стенах красного замка Лавор. Бог Ты мой, казалось, вся земля и небо вопят! Я сел в постели и зажал уши, потом даже накинул на голову одеяло, но ничего не помогало. Оно началось, понял я, сворачиваясь узлом, началось, Господи Иисусе Христе…

Милая моя, этот страшный крик был ужаснее всего своей длительностью. Всякий из нас может заорать адским голосом — но выть им долго, вечность, все наращивая звук… Должно быть, так кричат мучимые души в аду, где самые их собственные голоса увеличивают мучение. И второй ритм, едва ли не перекрывая первый — ритм бесконечной муки — рос и делался узнаваемым: многие голоса пели «Te Deum laudamus», это наши, понимал я в еще большем ужасе, сам начиная ритмично стонать, чтобы заглушить какофонию в собственной голове.

«Te Deum» пелось даже красиво — это делалось ясным по мере того, как вопли боли стали слабеть и утихать (на земле, слава Тебе Господи, не бывает все-таки вечной муки.) Я лежал, свернувшись, как ребенок в утробе, почему-то совершенно обессилев от страшных криков, с лицом, залитым слезами. Это были не слезы жалости или хотя бы страха — нет, слезы выдавило из себя мое тело, как выступают они от сильного напряжения: как бы наяву почувствовала смертная плоть плотский ужас смерти. Я мог бы думать о том, что еретики — тоже люди, да еще и из народа моего отца (или напротив же — что они потеряли свое право быть людьми и сынами Божьими, обратившись в сплошную страждущую плоть и исходящий наружу в крике неверный дух). Я мог бы вспомнить моего Адемара, тоже еретика, и мэтра Амори, и проповеди отца Фернанда… Бедный Адемар — родиться в краю ереси провансальской и подхватить в Париже ересь парижскую, это все равно что выжить в чумной деревне и потом умереть от простуды! Ничего я не вспомнил, ни о чем не подумал, милая моя. Кроме «плача и скрежета зубовного», кроме ада, показавшего совсем поблизости свое ужасное лицо. «Те Деум» разрастался, становясь песней полного торжества, слов я не различал — но помнил наизусть и угадывал без труда.

Tu devico mortis aculeo, aperuisti credentibus regna caelorum[2], гудели чудесные слова жизни над урочищем мерзейшей смерти, они пелись уже по второму разу, по третьему… Появился запах — он шел волною вниз со стороны Лаворского холма, накрывая лагерь; запах был отвратителен — горелая плоть вперемешку с тряпками, волосами, копотный тяжелый дым. Даже сквозь ткань палатки он проникал, как же наши это выносят, думал я с ужасом — как выносят это те, кто стоит совсем рядом, и как они вынесли этот крик? Должно быть, они пели только для того, чтобы его заглушить, а что же делать для того, чтобы не задохнуться от запаха?

Похоже, Господь послал пилигримам ветер, отнесший всю страшную вонь сожженных тел в сторону пустого лагеря; и запах смерти покарал единственного, кто погнушался сегодня ее видом. Все равно я не избежал, я не хотел идти к ним — и они сами пришли ко мне, как будто явившись целым сонмищем душ, вонючих и невероятно страшных, совершающих последний обход своих владений перед окончательным отбытием в преисподнюю. Слыхивал я о праведниках, после смерти распространявших неземное благоухание — вместо трупной вони; а эта адская, горелая вонь — то ли от тлеющей плоти, то ли от проклятых душ людей, ломавших на стенах своего крепкого города деревянные распятия… Дойдя до такой мысли, я поспешно оделся и, невзирая на боль в середине груди, отправился наружу. Мне хотелось видеть живых людей — любых, хоть рыцаря Альома, хоть нашего конюшего, хоть страшного для меня епископа Фулькона Тулузского: а больше всего хотелось мне туда, где людей собралось много.

Еще не вовсе стемнело — стояли дни, когда темнеет поздно, ночи почти что нет. Небо жемчужно сияло, украшенное золотыми полосами закатных облаков; только в одном месте небо портил серо-черный широкий столп дыма. Дым изгибался, под собственной тяжестью оседая и пригнетаясь к земле; он накрывал грязным облаком половину лагеря и все расползался, сквозь него — я стоял в дыму — мутно проступали стены замка. Еретиков сожгли на противоположном лагерю краю бурга, на широком зеленом лугу под стенами; я был счастлив, что не видел, как их выводили из города и вели, и загоняли за густой частокол костра. Вот над чем трудились солдаты после битвы — над ограждением, над клеткой для будущих мучеников… своего еретического бога. Высоких деревьев в округе почти не росло (а что росло, то уже пошло на требушеты и «кошки»), так что частокол — как говорил мне брат — получился в рост человека, не больше, и не сплошной — у каждой прорехи ставили солдат с пиками, чтобы заталкивать обратно еретиков, если кто вздумает наружу полезть. Брат говорил — лезли многие, когда веревки перегорали; и прегадкое то было зрелище — мужчины и женщины, похожие на гостей из ада, с уже дымящейся рваной плотью, почти голые, ткань-то быстро сгорает, сами накалывались на пики, и их спихивали внутрь уже мертвых. Хорошо, что я не видел, думал я, слушая братский рассказ; но ему не сказал.

Я успел явиться к началу вечерни. Служило сразу несколько священников, а еще кто-то, говорили, в то же время служит в замке — уж очень много народу было в войске, всех бы не вместил даже огромный собор св. Назария. Герольды ездили взад-вперед, объявляли по войску — «господа рыцари и прочие паломники, ступайте слушать благодарственную вечерню наверх, не стоит всем толпиться здесь, на поле сожженных; в Лаворе две церкви, в них будут служить красноречивые и добродетельные священники. В замковой капелле будет отчитана вечерня специально для рыцарей гарнизона, не стоит всем пытаться расслышать слова господина легата». Однако толпа все равно собралась огромная — почему-то все хотели именно легатовых слов, а может, просто не в силах были уйти с места своей страшной радости, где жарко воняло горелой плотью. В любом случае, я тоже не собирался карабкаться вверх, в город, хотя там уже звонили колокола, а здесь нам предлагалась походная служба под открытым небом. К тому же я был уверен, что брат мой тоже здесь, на поле.

Фигура господина легата возвышалась на какой-то наскоро сколоченной кафедре — должно быть, оттуда он и призирал на происходящее с самого начала; сослужил ему епископ Тулузский — оба цистерцианцы, они ярко белели одеждой против закатного солнца; клирики, которые пели, толпились внизу, вовсе теряясь за морем голов. Над головами стоял пеленою тяжелый вонючий дым, кое-где разорванный ветром. Возбужденные, почти радостные лица были обращены к кафедре; никто, похоже, не замечал, что воздух просто напитан горелым мясом. Господин легат уже начал говорить; но слов я не мог разобрать — хотя говорил монсеньор Арно, должно быть, очень громко, но паломников собралось так много, и все они возбужденно дышали, и вразнобой — пока волна докатится от центра к краям — давали ответы, так что я никак не мог разобраться, что происходит. Я постарался протолкаться поближе — и уперся плечом в частокол. Вовсе не желая того, я сам собою очутился у кострища.

Деревянное ограждение было неровным, но по большей части выше моего роста. Брусья еще оставались теплыми и дымились — во время сожжения их то и дело обливали водой снаружи, чтобы ограда не загорелась вместе с осужденными; из-за частокола так воняло, что голова шла кругом. Я хотел оторваться от него — но не мог: слишком плотной оказалась толпа. Я начал пробираться по периметру ограждения, надеясь, что с другой стороны его толпа поредеет — оттуда же не видно священника. Кое-кто из народа помоложе сидел верхом на частоколе, свесив зады внутрь и обхватив руками острые концы кольев; вонь поднималась прямо на них, через них, и не знаю, почему они не падали назад и не умирали от этой вони. Я шел, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать запаха — и забор казался бесконечным. Как же их было много, за этим забором, как же они орали, Боже мой, думал я невпопад — Боже, приди избавить меня, Господи, поспеши на помощь мне, сначала они задохнулись в дыму, а потом горели уже мертвые, должно быть, они ужасно страдали, я даже не представляю, насколько ужасно — и неужели никто из них, ни единый, не раскаялся?..

Внезапно рука и плечо, впритирку скребшие по теплой и мокрой древесине, ухнули в пустоту. Я-то думал, что стена сплошная, а в ней обнаружилась брешь. Может, та самая, через которую еретиков загоняли вовнутрь. Я и сам упал вовнутрь — покатился с ног и шлепнулся на мягкое и горячее, и вскочил на ноги, как обожженный — даже в прямом смысле слова: подо мной все дымилось и дышало сильным жаром. Вода, которой заливали дымящуюся землю, быстро испарилась — слишком долго здесь горел огонь, слишком много огня, земля отчасти прогорела — на пол-локтя вглубь… Надо мной засмеялось несколько голосов — какой-то парень, оседлавший забор, видел мое падение, и еще хмыкнули несколько человек возле самого проема. Не желая даже взглянуть, на что же такое я упал, и борясь в попытке удержать рвоту, я вскинул голову. Мне протянули сверху руку, я принял помощь, не желая больше проталкиваться через толпу, и ноги мои заскребли по обгорелому черному дереву. Прощай штаны, подумал я, и прощай мое шаткое, еле восстановившееся хорошее самочувствие — от резких рывков рана опять разболелась не на шутку. Так что когда незнакомый экюйе втащил-таки меня наверх частокола, я уже хрипло дышал кровью, и морщился, и кривился от боли и дурноты. Я устроился кое-как: чтобы острый кол не втыкался мне в ягодицу, постарался его, напротив же, оседлать, свесив ноги наружу. Вкопаны брусья были по-разному — какой хорошо, а какой и не очень — и все сооружение под нашей тяжестью потрескивало и разбредалось. Неудобно ужасно.

Зато отсюда действительно было хорошо видно! Я увидел и белое кольцо монахов вкруг кафедры — никакой не дощатый помост, а телега с перевозной часовней, на ней-то и стоял господин легат Арно, а вместо амвона у него под руками был министрант, коленопреклоненный послушник, на чьих поднятых ладонях и подставленном лбу и лежал раскрытый бревиарий. А позади меня, куда я старался не смотреть, но, конечно же, посмотрел, захватывая полный рот дурного трупного дыма…

Позади меня молился коленопреклоненный человек. Я когда его заметил, едва не свалился назад, на пепелище. Там были кости — уже почти без остатков плоти, черные, местами еще сохранявшие очертания человеческих фигур, но перемешанные в позах уродливо-мучительных, покрытые черной грязью мокрого пепла. Крупные кости сожженных — те, что не сгорели — и вообще все, что от них оставалось, пепел там, расколотые черепа — я слышал, обычно сбрасывали в реку; но здесь еще не успели поработать с чисткой, все это так и валялось в куче, дымясь и смердя (шутка ли — около сотни еретиков!) И прямо среди костей, на черной дымящейся земле стоял на коленях этот белый, монах, не монах — сразу не поймешь, и молился, воздев перед собою руки, будто раскрытую книгу держал.

Лицо его было поднято вверх — от вида этого самого лица я и едва не свалился, рискуя свернуть себе шею. Я и так весь вывернулся, чтобы лучше видеть молящегося; острый кол впился мне в бедро, а я сидел на заборе, открыв рот, и не знал, что делать — то ли замереть, то ли спрыгнуть куда попало?

Небо еще оставалось светлым, несмотря на тень частокола, лежавшую на пепелище: и лицо белого человека я различил ясно — страшно худое, почти истощенное, впалые щеки все в потеках блестящих слез.

Капюшон откинут, и видна широкая тонзура и венец спутанных светлых волос вокруг нее. Неопрятная борода — то ли борода, то ли просто небритость — и проговаривающий молитвы большой дрожащий рот. Тихо проговаривающий, я и шепота не слышал — услышишь тут, в таком гуле! Глаза… Не знаю, какие. Полуприкрытые.

Но Бог бы с ним, с этим описанием. Я все равно не смогу передать того, что так испугало меня — но не адским телесным страхом, как нынешние крики смерти, и не простым людским предчувствием опасности, одолевавшим меня при взгляде на господина епископа Фулькона. Нет — я перепугался самым своим нутром, увидев человека, который говорит с Богом. Именно так, по моему внутреннему убеждению — до сего момента не существовавшему — и должен был выглядеть настоящий святой, апостол Андрей, или диакон Кириак, или другой кто из исповедников и мучеников.

Был он в белом каком-то подряснике и стихаре, как носят каноники, и подол одежды начинал уже дымиться — этот сумасшедший клирик молился коленями на горячей золе, но, похоже, не чувствовал жара. Воздетые руки его, наполовину открывшись из опавших рукавов, были протянуты к его Богу — нашему Богу — в таком напряжении обладания, будто стремились что-то удержать — что-то, что полагал на него Отвечающий Сверху. То ли безумную тяжесть, то ли наоборот — легчайшее, нежнейшее сокровище, которое страшно повредить неверным движением малейшей мышцы.

Загрузка...