В такие минуты мне хотелось моих друзей отколотить. И не по-дружески, а отдубасить хорошенько чем тяжелым, чтобы призадумались о своем житье! Но потом подходила ко мне Айма с лукавой улыбочкой, предлагая разыграть по возвращении пьяного рыцаря Раймона, притвориться, что на город напал Монфор, закричать, что тревога — то-то он забегает, за оружие начнет хвататься! Или Аймерик перед сном обнимал меня, как брата, бормоча на ухо — дай-то Бог, добрый король Пейре скоро пожалует с армией, так мы рука об руку, все время вместе, на битву поедем, за графа нашего, за нашу Толозу, то-то будет хорошо! И понимал я в который раз, что люблю их, люблю, ничего тут не поделаешь — никогда я так не любил даже своего кровного брата, как теперь привязался к Аймерику, как дорога мне эта лохматая черная голова, сопящая рядом со мною на подушке, спаси Господи Аймерика, хоть он и еретик…

Дело шло к весне, на улицах умопомрачительно пахло водой, мокрым камнем, ветром с гор, почему-то морем. Нечистоты лились по сточным канавам в веселых бурлящих ручьях мартовских дождей. Толоза сверкала, черная вспаханная земля дышала желанием рожать, стремительно проклевывались новые листья. Серые огромные колонны платанов на радостях брызнули новыми веточками даже из середины шелушащихся стволов, похожих на слоновьи ноги. Всякий знает, что у слонов ноги толщиной со столбы церковных ворот, а в коленях не сгибаются, и потому ежели слон упадет, поднять его могут только сородичи своими трубами-носами. Весьма символичное животное; так и Толоза, упавшая, как боевой слон, ожидала, когда явится поднимать ее в блеске и силе непобедимый Арагон. Все ждали дона Пейре. У нас под окном слышался приятный баритон Раймона Миравальского, обучавшего новой своей восхвалительной песне соседскую молодежь. В общем хоре выделался красотой и звучностью голосок Аймы.

Апрель выдался чудесный — ровно как в книгах пишут. Когда мы сидели в карауле, жаворонки, поднимавшиеся с пением в мягких, молочно-зеленых холмах, иногда равнялись в полете с нашими окошками. Айму выбрали апрельской королевой; она после того носила весенний королевский венок несколько дней, до полного увядания, распевая свои «Эйя, эйя» до полного изнеможения, под любую работу. Аймерик в свободное от дежурства время подрался с надоевшим ей парнем-поклонником с соседней улицы, бывшим апрельским королем, который взял моду подстерегать нашу девицу на пути в катарскую ее школу. Один синяк «королю» поставила сама Айма, второй достался от Аймерика. Никто не был ей нужен, кроме дона Пейре, а дон Пейре делался все ближе, с каждым весенним днем приближалась победоносная радость, последняя битва, «последний раз платим за все», скоро они придут. В общем, такая весна, такая радость. Если бы не война. Если бы не война.

Монфор тоже не пропустил приход весны, самое подходящее время для начала военных действий. Тако же отлично знал он, что вот-вот из-за гор нагрянет дон Пейре. Знал не понаслышке: опережая события, он послал к королю гонца, который от его имени отказался от сюзеренитета дона Пейре и объявил Арагону войну. Удивительно, что ему удалось вернуться живым; однако по возвращении своего гонца Монфор совсем озверел. Он захватил столько замков, сколько смог — да не все в окрестностях Тулузы, как прежде, а по прямой линии с севера на юг, через горы, через Меранский перевал: все те крепости, через которые должен был проходить в скором времени король Пейре. А в двух лье от Тулузы, в Пюжоле, он посадил неслыханный гарнизон — человек сто рыцарей, достаточно для средних размеров города, и капитана отрядил из лучших своих франков: мессира Пьера де Сесси. Вот вам и второй Мюрет, недурной форт, чтобы вредить Тулузе. Конечно, занявшись расстановкой ловушек для арагонского короля, Тулузу франки почти все лето не тревожили — но уж лучше бы тревожили! Не пришлось бы нам так далеко ходить. Город и граф то и дело посылали отряды отбивать один замок за другим — ужасная получалась глупость: стоило Монфору оставить тот или иной форт, направляясь к другому, тут же волной накатывали тулузцы и люди Фуа и отбивали крепость, а потом Монфор возвращался и забирал ее обратно. Что не стоило особого труда: при приближении Монфора наши гарнизоны обычно бежали со всех ног, не надеясь ни на удачу, ни на милость. Давно уже бежать от Монфора не считалось у нас позором, как некогда думалось безносому рыцарю Гилельму: известное дело, дьявол, а не человек, от него только и можно бежать. Это даже не трусость, это — правда жизни. Замки не разрушались — слишком они были дороги провансальской стороне и слишком удобны для франков, чтобы вредить грядущим арагонцам; они просто переходили из рук в руки, как стаканчик с игральными костями в бесконечной дурной игре, переходящей уже пределы риска, становящейся просто затянувшимся похмельным, невероятно утомительным действием. На смену веселой весне пришло удушливое лето, но мы более не находили времени вместе купаться в прохладной зеленой Гаронне у моста Базакль. Потеряв надежду дождаться в скором времени, что вот граф Раймон придет однажды и потребует от меня службы, я вступил в городское ополчение. Аймерик же — нет. Консул мэтр Бернар берег своего единственного сына.

Обученный оруженосец стоило несколько дороже, чем парень, с которым еще возиться надобно, всему учить, или простак вроде Жака. Жак, конечно же, тоже оказался среди ополченцев — в пехоте, среди самых простых людей, дело которых — кидать в ров фашины и катить к стенам осадные башни; меня же поставили к лучникам. Добрый мэтр Бернар дал мне немного денег вперед, в счет будущего жалованья, чтобы я мог обзавестись новым доспешком и каким-никаким оружием. Не так уж много в Тулузе было бойцов — это вам не рыцарство Фуа или вассалы графа Раймона, а муниципальная «милиция», набиравшаяся в помощь графским войскам среди сыновей ремесленников и купцов, а ведь кто-то должен еще и работать… Тех, кто вовсе уж ни на что не годился, но имел вволю желания драться и никакого крова над головой, приставляли к подвижному, небогатому обозу отрядов, носившихся по пыльным дорогам Лангедока туда-сюда под адски горячим солнцем, то по следам Монфора, то от него. Я в этих походах стал мало отличим от провансальцев — разве что светлый волосами. Но такие тут тоже случались, зато загорел я как надо и уже больше не облезал, и сгладились белые пятна вокруг глаз и за ушами: загар стал ровным. Акцент мой мало-помалу тоже пропал, а руками размахивать под разговор получалось само собой.

Со мною наконец случилось то, чего я так давно ждал и желал для военной жизни — я привык к виду мертвецов. Оказывается, для этого требовалось одно — как можно более устать. Причем устать не телом — такого добра мне хватало еще во франкском войске, после каждого штурма я на ногах не стоял, даже моргать сил не хватало; нет, утомиться душою, так, чтобы все дни переходов и воен слились в один нескончаемый, жаркий, пыльный, вшивый день, когда есть жажда, пыль от шагающих ног, пот, пот, пыль, пыль… У меня теперь всегда болели пальцы, изодранные спускаемой до бесконечности тетивой; я сомневался даже, что смогу когда-нибудь пользоваться пером. Болела также и нога — та самая, раненая копьем; от долгой ходьбы она начинала ныть, и могла так делать сутками, так что в конце концов я привык и к этой боли. Не знаю, скольких человек я убил — лучник лишен подобного знания; до штурма же, когда всякий лучник превращается в мечника, дело редко доходило. Спал я без снов, часто не успевая даже помолиться на ночь. Пару раз мне снились страннейшие, новые для меня вещи — плотская любовь, да такая скверная, что не мешало бы исповедаться в каждом из таких снов. А в остальное время — ничего, и все эта боль, пролезшая внутрь моих костей и заключенная как бы внутри их, и я томился, удерживая ее, и… мог удержать. А трупы — что, трупы — милейшие парни, они уже не опасны, они уже никто, они — просто земля, на них незачем обращать внимание, на них можно наступать, ими можно прикрываться. Я не испытал ни малейших угрызений совести, когда вместо щита прикрылся от стрел со стен Пюжоля собственным соседом-лучником; что ж теряться, он сразу же получил несколько смертельных жал, одно — в лицо, это верный конец. Он хрипел и валился на бок, а я удерживал его, наваливая на себя, как тряпку, и точно знал — получись все наоборот, этот парень, Бонет, точно так же поступил бы с моим телом. Прощай, миляга Бонет. Тоже, кстати, был светловолосый, хотя чистый провансалец — редко, но случается. Я только вчера вечером разговаривал с ним о том, как хочет он отрезать голову у какого-нибудь франка и принести в подарок своей невесте. Девица, мол, обрадуется: у нее не так давно отца убили, а он всю семью кормил.

Мне-то под Пюжолем тоже нелегко пришлось. Сперва мы, лучники, прикрывали тех, кто забрасывал ров фашинником, а потом пришлось всем бежать делать подкопы, и тогда-то, когда я прилаживал брус в пролом стены, меня сверху обварили кипятком. Хорошо, что только на руки попало; моему соседу обварило башку, и он долго катался по земле, дымясь волосами. Один глаз ему повредили — так, что он на всю жизнь кривой остался. А я всего-то на несколько дней потерял способность стрелять, а так руки быстро зажили, все-таки не кипящая смола, слава Богу.

Под Пюжолем со мной случилось кое-что похуже обваренных рук. Я уж думал, что вырос. И не чаял, что меня можно трупом напугать. А вот напугался-таки, до того напугался, что этот Пьер де Сесси мне потом даже снился. Всякому бы приснилось, увидь он, как живого человека у него на глазах разрывают на куски! Толпа тащит тебя, ничего не понимающего, и ты перед самым своим лицом видишь черную дыру беззвучно орущего рта, торчащие из-под рвущейся плоти белые кости… Сталь, еще сталь, я ору, под ногами что-то хрустит (отрубленная кисть руки), кто-то впивается в голую человеческую шею зубами и сплевывает куски мяса, какое-то время все оно еще шевелится, оседая и проседая, и вот люди, наши люди, ополченцы, мало-помалу делаются опять похожи на людей, у них появляются лица. Красная каша под ногами — это рыцарь Пьер де Сесси, может быть, один из тех, с кем я когда-то делил дом в городе Каркассон. Все тяжело дышат, забрызганы кровью, я тоже в крови, кого-то тут же тошнит, лица блестят от пота… Я обвожу их глазами — мне хочется орать, причем не от страха — от дурноты; я понимаю с огромным трудом, чувствуя, как желудок подступает к горлу, что гарнизон, сдавшийся на милость, франкский гарнизон города Пюжоль, которому обещано было сохранить жизнь — мертв, все убиты, только что их порвали в клочья — мы, ополченцы из города Тулузы… А тесный смертельный круг раскрывается, растягивается в линию, разворачиваясь живой змеей в сторону замка, разверзшего ворота выше по склону. Гарнизон был растерзан на выходе из замка, уже пропущенный рыцарями, не смог миновать ополченцев, и я вижу лицо однорукого человека без шлема, стоящего рядом: рот человека в крови.

К нам бежит, крича, невысокий старик, и я не сразу узнаю его, потому что мир еще не успел встать на место. Он превращается в графа Раймона внезапно, как от вспышки молнии, и я мычу от страха, что солнце свело меня с ума. Граф Раймон останавливается, стиснув кулаки; лицо его, яростное и смятенное, кажется внезапно очень старым. Он наотмашь бьет по бородатой морде первого попавшегося, кто стоит рядом, и орет, срываясь на хрип:

— Сволочи! Дерьмо! Сволочи, какого черта!! Я же им клялся!! Твари кровавые!! Безоружных?! Пленников?!

Битый отшатывается, зажимая брызнувший кровью нос; все часто дышат и дико глядят друг на друга. Многие забрызганы кровью… шестьдесят рыцарей, безоружных, вышедших на милость победителя, шестьдесят, почти все — порублены чем попало, разодраны на части, не прошли от замка и сотни шагов. Граф Раймон оскользается в крови, под ногами хрустит кольчуга, он снова наугад бьет по нескольким ополченским лицам, бессмысленным и не отошедшим еще от кровавой эйфории, и открыто плачет. Я понимаю, что упал бы, было б куда падать — но справа от меня однорукий, а слева навалился еще кто-то, и я стою, глядя тупым взглядом, как беснуется и плачет мой сеньор, мой отец.

— Вы… хоть понимаете, что сделали? Суки! Вы меня предателем сделали! Вы… вот ты… что встал? Мясник!!

Он опять делает движение, чтобы сгрести кого-то за грудки — кого-то очень близко от меня. И не встречает никакого сопротивления. Какое там сопротивление. Его карие глаза сейчас — черные, с налитыми кровью белками; он скрипит зубами, плюет мне под ноги, бессильно машет рукой. Графа подхватывают подоспевшие сзади рыцари, сразу трое.

— Мессен, пойдемте, чего уж теперь…

— Не удержались мужички, не вешать же их за такое дело.

— Пойдемте, мессен. Замок наш, это главное…

— А франки поганые, — яростный рыцарский плевок закипел на теплом еще, растерзанном трупе, — заслужили такую смерть, ей-Богу, заслужили!

— Да черт бы с ними, с франками, — рычит тот, что постарше, — мы могли этих сволочей на наших обменять! На наших обменять у Монфора, Вален, тупая вы тварь! А теперь…

Граф Раймон оглядывает нас плачущими глазами, почти слепыми, но яростными. Он плачет от ярости. Глаза его задерживаются на моем лице, не видя, не узнавая. Это не я, мессен! Я… ничего не делал… Впрочем, руки мои и живот почему-то тоже в крови, должно быть, забрызгало, я не знаю, не знаю.

— Вы… Трупы уберите. Пошли вон!

Однако вон уходит сам, тяжело ступая, поддерживаемый сразу двоими. Третий орет по дороге направо-налево, похоже, это Раймон де Рикаут, разве можно было ожидать такого подвоха от собственных людей, от собственных тулузцев, дорого ли стоит слово графа, который не в силах удержать свое ополчение от мести и ярости, какой еще гарнизон после такого дела рискнет сдаться без боя? Я покачиваюсь, в горле булькает, меня зачем-то бьют по щекам. Прихожу в себя я от того, что мне льют воду на голову, и с удивлением осознаю — я потерял сознание. Ничего себе, всего-то от вида трупа.

Франки тоже заплачут, когда узнают об этом, утешительно приговаривал кто-то поодаль, успокаивая друга, сетовавшего на графа Раймона. Они тоже плачут — от позора в особенности; хотел бы я посмотреть на Гюи Монфора, старшего из двух дьяволов, когда тот узнает, что осталось от его приятелей! Младший-то сейчас в Гаскони, а старший — гонец прискакал только что сообщить — уже до Авиньона успел добраться, давайте, мессены франки, шпорьте коней, здесь вас поджидает тот еще подарочек…

* * *

…Рыцарь Анри де Монгрей был скверный человек, мало кому он нравился. В крестовый поход уехал, чтобы избежать суда за убийство родного брата. Брата Анри убил из-за наследства, чертовски малого, но все-таки стоящего. Не дурак был Анри выпить, а вот обманывать в кости не умел, поэтому предпочитал сразу бить неприятного человека в ухо. Однажды в детстве, когда нянька велела крохе Анри не вытирать нос о скатерть, он схватил ее за волосы и ударил головой о край стола, да так, что она лишилась передних зубов. Однажды брат, желая проучить грубого Анри, отколотил его до крови; после чего тот улучил момент и изрезал ножом в клочья его новые башмаки, приготовленные для поездки в город. Однажды отец так выдрал Анри за грубость за столом, что тот долго болел и клялся сам себе отделать отца не хуже, когда вырастет — но не успел: отец рано погиб в какой-то усобице.

Монфор тоже не особо жаловал рыцаря Анри, никогда не доверял ему важных постов, но людьми не разбрасывался — обученный воинскому ремеслу франкский дворянин много на что мог пригодиться. В гарнизоне Пюжоля Анри, заставлявший всех подряд обращаться к себе «мессир», первым делом завел себе мало одной — двух девиц, невзирая на команду мессира Пьера быть начеку, развратом не заниматься и хоть раз в неделю посещать мессу. Одна из девиц чем-то ему не угодила, и Анри вытолкал ее взашей из замка в город следующим же утром, так разбив бедной бабе лицо, что ее узнать было трудно. Мессир Пьер де Сесси долго орал на Анри, но сделать с ним, дворянином и равным себе, ничего особенного не мог, поэтому плюнул и ушел к лошадям, чтобы только не видеть его ухмыляющейся физиономии. При осаде замка Анри хорошо показал себя, не брезговал и простой, не рыцарской работой — под градом стрел прорывался на стены, чтобы выплеснуть на минеров ведро кипятку, и мессир Пьер подумал, что после осады надобно будет перед ним извиниться. Рыцарь Анри де Монгрей был среди немногих, кого по неизвестной причине не растерзал звериный гнев тулузских ополченцев, хотя он видел — и тогда-то начал молиться едва ли не впервые в жизни — как разрубили на куски мессира Пьера, их командира. А сам отделался парой глубоких царапин.

Рыцаря Анри привезли в Тулузу, посадили в тюрьму — не в подземелье Нарбоннского замка, предназначавшееся для более ценных пленников, а в простую городскую тюрягу, куда раньше упрятывали несостоятельных должников и воришек. В тюрьме Анри провел четыре дня, и это были вовсе не самые тяжкие четыре дня в его жизни, летом тюремный холод не так уж страшен, а один из соседей-узников, тоже франк, даже научил его нескольким карточным фокусам. Вот выпить не было ничего, кроме воды — это жаль. А на пятый день Анри проснулся от непонятного шума, вскочил с гнилой соломенной подстилки — и встретился лицом к лицу с четырьмя дюжими провансальцами, которые пытались одновременно проскочить в узкую дверь. У первого, кто протиснулся, в руке было копье. Он закричал на непонятном языке, башмаки у него были все в крови.

— Франк? Крестоносец? — довольно внятно спросил белобрысого, обросшего Анри второй враг, с рогатиной. Третий между тем подскочил к его лежащему соседу, оруженосцу-картежнику, и воткнул в него копьецо сверху вниз, поворочал, разламывая ребра.

Анри подумал, как ответить на вопрос, не нашел ответа, поднял руку, чтобы перекреститься. И успел прежде, чем сразу два копья — деревянный окровавленный кол и боевое, с наконечником — разворотили ему живот и грудь. Анри думал, что умирают быстрее, но какое-то время еще оставался в своем теле, в огромной своей боли, и ему показалось, что все верно и не так уж плохо — он жил дурно, а умирает все-таки хорошо.

…Реми де Сен-Жан-де-Лонь был оруженосец семнадцати лет от роду, крестоносец и сын крестоносца. Он обладал странной для человека его лет, побывавшего на настоящей войне, верой в правоту и святость крестового дела. Младший сын бургундского рыцаря, он прибыл в поход с отцом, но после пожелал остаться среди людей Монфора — в надежде заслужить себе собственный фьеф и из любви к графу Симону. Однажды он разговаривал с бродячим проповедником братом Домиником и поспорил с ним — Реми считал, что с еретиками нельзя возиться, они хуже сарацин, их надобно сразу убивать, пока дурное дерево не дало дурных плодов. В пылу спора он обозвал проповедника глупым, суеверным испанским пройдохой, да еще и лентяем, которому просто страшно облачиться в кольчугу и драться по-настоящему, как нормальные войсковые священники. Потом Реми стало стыдно, но брат Доминик уже ушел, и извиниться перед ним не получилось. Реми надеялся его еще как-нибудь встретить и во искупление подарить ему что-либо из одежки, и потолковать, если будет о чем. Но не встретил. Еще Реми очень любил молиться, он, бывало, за молитвой так и застывал, видя перед глазами ангельские полки и яркого Святого Михаила в алом плаще, и ежели кто его окликал или трогал — ничего мальчишка не замечал, как спящий. Он часто убивал провансальцев и надеялся, что если однажды убьют его самого — это будет как-нибудь мученически и гордо, так, чтобы ангелы тут же забрали его на небо, в свое воинство. Простолюдины убили его так быстро, что он не успел даже подумать «Господи» — что-то острое воткнулось в спину, швыряя его на колени, вперед, и крепкая нога весом в целый мир сломала ему шею.

…Мондинетта, иначе — Раймонда Арсан, была вдова двадцати с лишним лет, из города Мюрета. После того, как его захватил Монфор, она осталась одна, без мужа и свекра, и решила бежать в Тулузу к родственникам. Она собиралась сесть на Гаронне в лодку вместе со своей старухой свекровью и еще двумя беглянками и доплыть до Тулузы, потихоньку, до рассвета, чтобы франкам не попасться. Но по дороге к реке ей повстречались какие-то солдаты, франки, чье всенощное веселье не кончилось еще в ранний утренний час. Франки снасильничали ее, забрали из ее узлов все, что им приглянулось — серебряные кубки, кошель с монетами и мужнин шерстяной плащ, а также отличный овечий сыр на дорогу. Потом оставили ее в покое — они не злые были, всего-то в день победы не хотели так просто отпустить молодую бабу. Мондинетта добралась до лодки, догребла до Тулузы, но когда ей пришла пора рожать, родила мертвенького ребенка, и так над ним убивалась, что отец ее боялся, не сойдет ли она с ума. Потом она стала работать на камнеметах и больше не беременела, хотя то и дело совокуплялась со своим новым возлюбленным, назвавшимся ей рыцарем. Когда из-под Пюжоля привезли франкских пленников, народ так радовался, что от излишнего боевого восторга ринулся громить тюрьмы и убивать франков; Мондинетта вместе со своим любовником побежала к зданию суда, где достоверно сидели за решеткой северяне. Она подоткнула юбку повыше, чтобы не мешала бегать, и волосы спрятала под косынку. Любовник убивал франков мечом, а Мондинетте дал кинжал, и она металась по тюрьме, как одержимая, крича от ярости, что ей не удалось самой никого убить. Любовник оттащил ее от трупа, который она в исступлении колола куда попало, и велел уходить, здесь, мол, уже все закончено. Мондинетта вышла наружу, распевая во все горло и шатаясь, как пьяная; кругом все бежали и кричали, и везде была кровь, везде. Мондинетта подняла глаза и увидела, что на небе тоже кровь, на голубом красивом небе — набрызгали яркие пятна, и они собираются в лужицы, чтобы закапать вниз. Она испугалась и начала кричать, и так кричала, пока ее не встретили соседи и не увели домой. Дома она немного успокоилась, долго плакала, покушала супа. А среди ночи у нее обильно пошла женская кровь, да так сильно хлынуло, как из отрубленной курячьей головы. Отец Мондинетты позвал Совершенного, чтобы произвел над дочкой «Утешение», обещав за услугу кувшин оливкового масла (они сами масло делали, целая давильня в доме была). Совершенный незамедлительно явился, но оказалось, что Мондинетта уже умерла — и старец ушел несолоно хлебавши. Воспользовался временем, чтобы прочесть небольшую проповедь, которой никто не слушал — все думали, кого пригласить на поминки и где взять ткань на саван.

…Барон Ламбер де Кресси, или теперь — де Лиму, он ведь от Монфора во владение Лиму получил — вернулся из Арагона и целые сутки не переставая пил. Правда, он умел пить много, и вино не мешало ему рассказывать в сотый раз, как принял его король Пьер, бывший их сюзерен, а теперь — дерьмо собачье. Первым делом, прочитав письмо Монфора, король посадил гонца под стражу. «С повинной пусть едет, дурной вассал, — кричали многие, — а эту образину взять заложником, еще много ему чести, что сразу не повесили.» А потом Ламбер, рыцарь крепкий, с перебитым в давней схватке носом и нехваткой передних зубов, стоял один в кругу арагонских вельмож, скандальных, разряженных, всех — при оружии. И сообщал королю Пьеру, топорщившему усы, что ежели сей король желает заступаться за еретика Раймона и за Раймонову еретическую Тулузу, то граф Монфор больше ему не вассал и сам объявляет ему войну. Смех, да и только!

«И если при вашем дворе найдется рыцарь, который скажет, что граф Монфор оскорбил вас несправедливо — я его вызываю на поединок, на любом оружии, пешим или на коне…»

Не успей Ламбер это сказать — не жить бы Ламберу. А так — все за оружие похватались, а вызов принять что-то охотников не нашлось. Не будь там пары честных людей, да не пожелай сам король Пьер проводить неудачника-герольда до границы — его бы точно нашли зарезанным или со стрелой в горле где-нибудь на перевале. «Ответ получите на острие копья», вот что велел передать Монфору некогда любивший его, а теперь возненавидевший арагонский сир, герой Реконкисты, вознамерившийся погубить свою душу. Молодец, рыцарь Ламбер. А самое-то смешное, что граф Монфор, посылая парламентера, просил его вести себя осторожно, с королем говорить учтиво, и если получится — добиться мира меж двумя государями-католиками…

Ламбер выпил так много, что набрался куража спросить у графа Монфора, любит ли тот его.

— Не говорите вздор, Ламбер, — сказал Симон де Монфор, вставая из-за стола. — Ступайте, проспитесь. Завтра в седле блевать будете.

— И точно, любит, — сам себе засмеялся Ламбер. И был совершенно прав.

* * *

Дон Пейре приехал немногим позже, чем ожидали, в начале сентября. Все из-за долгих переговоров с Папою — не знаю уж, о чем они с понтификом спорили, да только дон Пейре все равно пришел. С тысячей рыцарей, как обещал. Прошел без малейшего труда через Монфоровы препоны, сметая их на пути, как волна ветра — сухую листву… Неужели Монфор нарочно решил не сопротивляться и так-таки свободно пропустил сильного врага в Тулузу? Дона Пейре повсюду встречали, как солнце, восходящее после долгой ночи. Не знаю, была ли на свете армия, которую встречали с такой же радостью: разве что императора Константина, когда он входил в освобожденный Рим. Люди так толпились по пути его рати, что нескольких стариков задавила толпа; да еще один умалишенный из Сен-Жака бросился прямо у нас на глазах под ноги рыцарскому коню, вопя что-то про тысячелетнее царство детей Божиих, про то, что сатану низвергнут в озеро огненное… Видно, бывший клирик, или проповедей переслушал. Умный андалузский дестриер старался переступить через придурка, хватавшего его за ноги и хохочущего смрадным ртом; тот все орал: «stagnum ignis, ignis et sulphuris»[13], но сзади ехали другие, рыцарь сжал спину коня коленями — и кости дурака затрещали под копытами, да так страшно, что мне пришлось уводить из толпы Айму: ей сделалось нехорошо. Но такая маленькая беда утонула в огромном озере радости. Молодой безрукий нищий, которого часто видели с чашкой для подаяния на шее, сидящим на паперти у Сен-Сернена, громко пел песню Реконкисты. Пел он на моей памяти впервые, и у него, к удивлению многих, оказался сильный и красивый голос, которого никто не ожидал от этого человеческого обрубка. Рыцари приязненно переговаривались, заметив безрукого певца, и кидали в толпу мелкие монетки. Нищий поймал одну из них ртом и на время перестал петь. Рыцари плыли над толпой, сверкая белыми улыбками, по большей части такие же смуглые и красивые, как провансальцы, с такими же яркими ало-золотыми гербами, на горбоносых крутобоких конях. Только конница, конечно, только рыцари. Пехоты дон Пейре не привел вовсе — невозможное дело так быстро провести пешую армию через Пиренеи! Ну да ничего, в Тулузе к тому времени собралось столько ополченцев, что хватило бы на десять армий, и это не считая людей Фуа, Комминжа, гасконцев из Беарна, и прочая, прочая — все мыслимые силы собрались воедино, под звездою огромного арагонского защитника, чтобы наконец расплатиться с Монфором за все. Более сильной и более победоносной армии город никогда еще не собирал в своих стенах! Дон Пейре с арагонцами двинулись под Мюрет сразу, чтобы не терять времени; через несколько дней должны были подоспеть и мы, тулузцы, с огромным количеством пехоты.

«…Добрый сеньор! Храбреца не запрешь

Даже у донны в светелке — ну что ж!

Ладно, воюйте, но не успокою

Донну я вестью досадной такою!

Гневаться будет — а перышки мне-то

После отращивать целое лето!»

Пела Айма. Хорошо пела, я не хотел отвлекаться — да заслушался.

— На такую войну, да не отпустить, — говорил мэтр Бернар. — Это просто грешно, сын. Конечно, дам я тебе поучаствовать в нашей победе. Только помни все-таки: ты у нас один, береги себя, и без тебя будет кому в самое пекло бросаться…

— Оставьте, отец, — встряхивал Аймерик пьяной головой. Он был очень красив, мой друг, в новой кольчужке на светлый гамбизон, с чисто отмытыми в бане волосами, бровями вразлет. Куда больше он походил на рыцаря и дворянина, чем многие настоящие дворяне. Он тренировался — быстрым движением выхватывал из ножен меч, прокручивал над головой и красиво, легко отправлял его обратно; лезвие сверкало, рассекая воздух, и Айя вздрагивала всякий раз, как клинок пролетал у нее перед глазами.

— Аймерик, ты пьяный! Хватит с мечом играться, еще зарубишь меня!

— Сиди, сестренка, не двигайся… Поставьте ей кто-нибудь на голову чашку! Вот увидите — я чашку собью, а ее и не задену!

— Ай! Не надо! Папа, скажите ему!

Айма сидела в уголку, на брошенной на пол подушке, и подбирала на вьелле песенку. Песенка была новая, моднейшая — ее принес нам на трубадурских крыльях Раймон де Мираваль. Арагонский рыцарь Гильем де Бергедан, отлично слагающий стихи на нашем языке, перед самым отходом армии написал ее для своей любимой. О том, как дама посылает ласточку к любимому, узнать, что ж он не приезжает, уж не изменил ли — а кавалер отвечает птичке, что нет, не изменил, просто некогда — с королем надо на войну идти под Тулузу… Песня была и впрямь хороша, только неожиданная нотка незваной, жалящей грусти в середине, это как-то для сегодняшнего радостного дня… не подходило.

«Ласточка, донне известно давно ж:

Мне ненавистны измена и ложь!

Но короля не оставлю — весною

С ним под Тулузу идем мы войною.

Я у Гаронны, в лугах ее где-то,

Насмерть сражаться готов без завета…»

— Ну перестань, Айма, как будто на похоронах, ноешь! — не выдержал грубый брат. Та немедля обозлилась:

— Значит, не нравится тебе, как я пою? Ну и не слушай, залей уши воском, а мне не мешай! Хорошая песня, про любовь, рыцарь Гильем Арагонский написал; если не нравится — скажи трубадуру, что думаешь, как приедешь в ставку под Мюретом! Будет одним малявкой-задавакой меньше.

— Это я-то малявка? Да я родился ранее тебя на целый «Отче наш»!

— Маменька нарочно придумала, чтобы тебя утешить, — парировала Айма. И продолжала играть. С нарочитой скорбью выпевая:

«Там у Гаронны, в лугах ее где-то,

Будем сражаться мы все без завета…»

Но вскоре сменила гнев на милость и на прощание брату сыграла куда более веселую песенку — о том, как франки и попы падут под нашими мечами, потому как правда на нашей стороне, ведь наш граф не затевал ссор и не приходил с войной в чужие земли…

— Хорошо, хорошо, — приговаривал Аймерик, притоптывая ногою, покуда я вытаскивал его из кольчуги. Тот и согнутый вдвое, вытрясаемый из стальной рубашки, не переставал мычать, подпевая… Моя кольчужка была где-то вдвое хуже: реже, и из стали плохой, шлем — без маски, с простым наносником, все, чем я смог разжиться на вырученные деньги. И то хорошо, зато я на коне поеду. Мэтр Бернар, уважив просьбу сына, давал мне на битву коня — с условием, конечно, что если животное погибнет по моей вине, я потом отработаю стоимость. Да какое там «погибнет» — всем яснее ясного было, что едем мы побеждать; уж скорее мы с Аймериком приведем в дом еще пару коней, добытых из-под мертвых франков! Пехоты набралось сорок тысяч. Вся молодая Тулуза. А у франков откуда пехота? Они разве что из местных могут попробовать набрать, но те от них дадут деру, как только наши гербы увидят, и встанут против них же самих… Рыцарей там тоже немного. Всего вряд ли наберется больше четырех сотен, против наших двух тысяч. Пусть даже у них — непобедимый Монфор, у нас на него найдется свой непобедимый предводитель! Дон Пейре, командир нашей армии, решил первым делом отбить городок Мюрет, лишить Монфора удобного форта под самой Тулузой. Городок Мюрет, тот самый, где я познакомился с рыцарем Бодуэном.

Должно быть, он там, Бодуэн — до сих пор в Мюрете, подумал я с тоскою, единственно омрачавшей наши радостные сборы. С другой стороны — где ж ему быть? И где ж мог еще быть я? И мог ли Бодуэн не знать, не догадываться, как оно все будет?..

А значит, он выбрал за нас обоих, решительно подумал я, затягивая доспех в седельную сумку. И думать об этом не след, надо только молиться, чтобы Бодуэна там не оказалось или по крайней мере я его не увидел. А вдруг, а вдруг… Вдруг, увидав золотые расклешенные кресты на Раймоновых воинах, он дрогнет, прижимая руку к груди с таким же золотым расклешенным крестом, и сам обернется против Монфора? Но сердце мое и ум равно знали, что Бодуэн если и дрогнет, так только когда в него попадет ядро из камнемета. А золотых тулузских крестов на алом он уже столько перевидал в боях, что нет ему причины особенно умилиться их видом именно на этот раз… Знать бы, зачем этот сумасшедший рыцарь носит тот же герб, что его брат-противник, и отказывается сменить его на какой угодно другой, хотя бы на крестоносное алое распятие… Ведь его и свои убить могут случайно, Монфоровы то есть! Хотя я, кажется, знаю, зачем… Да и кто бы его ни убил, всё получится — свои. Лучше бы он уехал куда-нибудь отсюда, в Святую землю, что ли, в Аккон, за Море… куда угодно. Здесь ему долго не жить, и все потому, что он сам того не хочет.

Так я с изумлением поймал себя на мысли, что беспокоюсь о рыцаре Бодуэне.

Когда я уже собрался, явился — крадучись, запахнувшись в такой некатарский зеленый плащ — длинноносый Совершенный. Совсем молодой, напуганный. При доне Пейре в Тулузе они все делались тихие, но по домам всё равно ходили: вишь ты, пастырский долг для них, как для правильных священников — дороже жизни. Явился благословлять Аймерика на бой, понял я — и благоразумно убрался раньше, чем меня успели выставить.

* * *

Да, девятого сентября, сразу после Рождества Богородицы — видишь, я даже дату знаю — мы вышли к Мюрету. Для такой большой армии, как наша, поход обещал затянуться на целый день — но без привала, чтобы перекусить уже там, в ставке арагонцев. Мы с Аймериком ехали бок о бок, попав в отряд тулузского рыцаря по имени Понс Азема. С этим рыцарем наш влиятельный мэтр Бернар успел переговорить лично, попросив его присмотреть в случае чего за отпрыском. Черноусый, явно подражавший во внешности королю арагонскому, эн Понс облобызался с почтенным консулом, принял от него небольшой, но ценный подарок, потрепал по плечу Аймерика, сообщив, что из того получится добрый рыцарь в свое время. Парень просиял, и так и продолжал сиять по дороге, пока наши кони отбивали копытами Старый Мост. В сентябре бывают такие потрясающие дни — куда краше, чем летом, когда в воздухе стоит золотистая солнечная дымка, разгоряченное лицо овевает ветерок, а в небе протянуты наискось стрелы длинных перистых облаков…

Оглянешься назад — и видно, как из краснокаменных врат карнавальными гирляндами изливаются бессчетные ряды пехотинцев. Все шагают стройно, блестя доспехами; кое-где среди шлемов — проем вниз: там, видно, идет вьючная лошадка. Часть обозов шла впереди, под охраной рыцарей, часть еще не миновала ворот: очень много везли с собою снаряжения и еды, на себя и на дорогих гостей арагонцев, чтобы те ни в чем не испытывали недостатка. По Гаронне, вверх по течению, медленно ползла вереница баржей. Посмотришь вперед — длинная, неимоверная череда воинов, много конников, поднятые вверх копья горят сталью на солнце. Шевелятся, как живые, языки длинных знамен: яркие полосы Фуа, беарнские коровы, будто перебирающие в воздухе ногами, и алый комминжский крест, и самый прекрасный на свете знак — золотой солнце-крест Тулузы… Такая меня гордость охватывала при взгляде на наше войско, такое счастье оттого, что я — часть этого великолепия, что в горле слезы стояли. Аймерик, заметив, что я чуть не плачу, хлопнул меня по плечу.

— Эй, ты чего?

— Какие они красивые, ты погляди, — выговорил я, щурясь сквозь радуги на ресницах туда, где по моим предположениям находился граф Раймон.

— Так чего ж плакать-то, чудак? Ты лучше спой!

И сам первый повел старинную боевую песенку, явно еще во времена мавров сложенную. Многие вокруг нас засмеялись и подхватили. А я сам не знал, почему так плакать хочется. Вспомнил, как Айма на прощание поцеловала меня в щеку, а потом — Айя, а потом — вынесенная на Америгой на руках малышка Бернарда, и еще сильнее защемило у меня в груди. Непонятно даже, было мне грустно или просто я был слишком счастлив.

Молодых оруженосцев из богатых семей, нас ехало несколько — исключением в юношеской компании казался один я, но моей историей никто особенно не интересовался. Человек из дома доктора Бернара, я воспринимался как часть его семьи. Один парень, Сикарт, сын легиста, спросил: «А, это ты — тот самый парень, который живет у мэтра?» — и, получив утвердительный ответ, уже весело болтал со мною. Он вез притороченный к передней луке небольшой бочонок с затычкой сбоку, и умел ловко вынимать пробку и наливать вино в подставляемые емкости прямо на ходу. По дороге пить было можно. Рыцарь Понс, наш командир, запретил нам напиваться в ночь по прибытии — с утра, может, в бой понадобится ехать, а пока все разрешено, лишь бы не останавливаться. Мы и пили. Сикарт был богатый парень — отец его, рыцарь Гюи де Груньер по прозвищу Кап-де-Порк, состоял при графе Раймоне как личный его легист! Винных бочонков наш приятель захватил с собою два: еще один ехал в обозе, под присмотром слуги. На пальцах Сикарта поблескивали красивые кольца, сапоги у него были тоже шикарные — высокие, с тиснением по отворотам, прямо графские сапожки. Но держался он не заносчиво, распевал вместе со всеми, и вообще казался отличным товарищем. Один мальчишка из нашей компании, худенький и малорослый, здорово играл на свирели, и делал это без устали полдороги, намотав поводья на луку, чтобы освободить руки. Так смешно: я, один из всего-то двух дворян в этой компании буржуа, был самым бедным и хуже всех снаряженным, на вовсе не боевом коньке!

Толстый, рыжеватый юноша по имени Бертомью, ехавший на таком же толстом и рыжеватом, как он сам, коне, один изо всех выглядел мрачно. И любил, по признанию Аймерика, вовремя и не вовремя высказаться о политике. Консульский сын, как и Аймерик, он разделял взгляды своего отца на происходящее, а отец его был известный мрачнодум, вечно всем недовольный. Непонятно даже, почему его раз за разом выбирали в капитул от квартала Жуз-Эгю — наверное, по привычке.

«Вы все раньше времени хорохоритесь, — высказался он, едва утихла веселая песня. — Будто и не знаете, кто таков Монфор и каковы франки! Если трезво смотреть на вещи, мы только орать умеем да песенки распевать, а франки — каждый троих наших стоит, и много будет, если мы избежим поражения! К тому же франки сейчас злы, у них под Пюжолем такая неудача вышла, что они озвереют и будут, как львы, на нас кидаться… Болтать о победе — это всегда легко, а я бы попридержал язык до времени, когда дело кончится так же хорошо, как начиналось…» И так далее, все в таком роде.

Аймерик первым вспылил, за ним раскричались все остальные. Бертомью обозвали трусом и сыном труса, насмеялись над его толщиной и некрасивой посадкой в седле («как куль с мукой»), а также пригрозили надавать ему щелчков, если не умолкнет. Он умолк, конечно, но обиделся и с тех пор ехал от нас в стороне, бормоча себе под нос и ни на кого не глядя. Я было пожалел его, подъехал утешить, но расслышал: «Храбритесь, храбритесь, дураки несчастные… Посмотрю я на вас, когда живого Монфора вблизи увидите…» Я передернулся и вернулся к остальным, теперь уже распевавшим хором Раймон-де-Миравалеву песню: «Будет галлов поборать, как арапов черну рать…»

— Не обращай внимания, он всегда такой, — сказал мне Арнаут, худенький музыкант. — Даже когда мы повезем обратно голову Монфора на колу, он все равно будет бояться, что она его укусит!

Все расхохотались. Еще бы нет. Смешно! Бояться отрубленной головы!

Выпив и расхрабрившись, я рассказал — своими словами, конечно — друзьям жесту о паломничестве Карла. Как император, с помощью Божьей, одурачил надменного византийца Гугона… Какие дурацкие «подвиги» обещались совершить пэры Карла: Роланд — затрубить в рог так, что дворец Гугона зашатается, а если явится сам Гугон, так у него загорятся усы и борода! А Аймер, в шапке-невидимке, собирался встать за спиной Гугона за завтраком и съесть его еду! А Ожье датчанин — схватиться за центральный столб дворца и весь его расшатать!

Все ужасно смеялись; должно быть, мы напоминали не войско, идущее на войну, а компанию гуляк, отправляющуюся к другу на свадьбу! Впрочем, от этого нам было еще смешнее.

— Он у нас такой — очень веселые байки знает, — похвастал Аймерик, и мне стало тепло от радости. — Слушай, расскажи-ка еще эту, помнишь, про сундук… Ну, которую я не сразу понял!

Остальные ребята тоже не терялись. Красивый, крепкий парень со смешным именем Бек рассказал историю про то, как древние франки того же Карла пробовали взять Каркассон. Осаждали его не много, не мало — семь лет! А в городе, как назло, не было тамошнего барона — он уехал в Сарацинию по сарацинским делам, и так и не успел вернуться. Защищала крепость жена его, по имени дама Каркасс, тоже сарацинка, конечно — но красотка и умница, куртуазная дама, прямо как царица Савская. И вот, когда совсем кончились в городе припасы, даже у баронессы Каркасс осталась в хлеву всего одна свинья. И потребовала дама по всему городу собрать зерно — у кого сколько осталось, по горсточке с каждого дома, по маленькой чашке. Так, по чуть-чуть, и набрался целый большой мешок. Но дама Каркасс не дала ни крупинки своим голодным военачальникам, и себе ничуть не взяла, а приказала все это зерно высыпать в свиную кормушку! И собственной свинье все пшено, сколько его было, скормила едва ли не насильно. Раздулась та свинья, как бурдюк с вином, хотя до того от скудной кормежки была тоща, как фараоновы худые коровы! И поднялась дама Каркасс со своей свиньей на стены города, прямо над палатками Карла, и велела воинам столкнуть свинью вниз, на неприятельский лагерь. Полетела свинья с Каркассонской стены, шлепнулась под ноги императору и тут же разорвалась на кусочки, и из брюха ее вылетело отличное белое пшено. Посмотрел на это Карл, почесал лысую макушку. Мы тут, говорит, семь лет уже стоим, сами недоедаем, а эти горожане шутки ради на нас свиней со стен сбрасывают! Коли у них в городе все так хорошо с едою, поехали-ка отсюда, мои добрые пэры!

Так и свернул осаду, приказал палатки снимать. А пока франки убирались несолоно хлебавши, дама Каркасс на радостях приказала всем играть на серебряных трубах. Оттого и пошло название города — от слов Carcas sona, мол, Каркасс трубит.

Что же, и я знал истории не хуже. И другие ребята тоже не плошали. Яркое небо из синего медленно делалось золотистым, потом подернулось оранжево-розовой поволокой. В траве вдоль дороги стрекотали кузнечики, пахло медом, ужасно хотелось плакать.

Каталонский лагерь издалека казался нам роем оранжевых огоньков, мелькавших из-за тревожно подсвеченных снизу кострами красноватых стен города. Мюрет стоял на слегка болотистой широкой равнине, с одной стороны защищенный широкой рекой, с другой — ручейком по имени Люж. Наше войско расположилось лагерем под единственной «голой», незащищенной стеной — западной. Издалека перекликались рожки — это гонцы полетели к армии дона Пейре, это двинулись за Перрамонский холм отряды вождей. Еще не вовсе стемнело, вечерний воздух был особенно сладок. Я с наслаждением спешился и какое-то время вел коня в поводу, ощущая ногами мягкость травы, крупных отцветших цветков клевера — они проминались, как мягкие шарики. Мы без труда переправились через Люж; и мне казалось, я слышу пение Гаронны, хотя самой воды не было видно из-за множества конников. «Там, у Гаронны, в лугах ее где-то, будем сражаться мы все без завета… В лугах ее где-то…» Ах, медовые Гароннские луга, мягкие невысокие холмы, расчерченные квадратами — светлых злаков, млечно-зеленых виноградников, темно-зеленых выгонов… Среди травы росли во множестве дикие маки, днем их можно было принять за пятна крови, теперь же от них оставался только запах. По рядам прокатывалась добрая весть — Монфора в городе нет, Монфор не успевает, он в Фуа, самое близкое — в Памьере. В Мюрете зато Бодуэн-предатель и епископ Фулькон. Какая удача — двое самых ненавистных тулузцам людей считай что у них в руках! Город завтра будет наш.

Мы встали лагерем, где указал нам рыцарь Понс, и поспешно принялись готовить себе ужин. Эн Понс лично явился к костру нашей компании, приказав — долго не засиживаться, ложиться спать, штурм на рассвете, поэтому — ни капли вина. После чего обыскал наше барахлишко, и к большому неудовольствию всех забрал оба винных бочонка с собой, пообещав отдать после взятия города. Похоже, зануда Понс всерьез принял отцову просьбу обо мне позаботиться, недовольно бормотал Аймерик, кромсая ножом ветчину. Сикарт, лукаво подмигивая в свете костра, указывал глазами на удаляющуюся спину Понса и всем видом своим сообщал о секрете. Мы не понимали, пока он наконец не извлек из-под полы длинного плаща объемистую глиняную бутыль.

— О, Сикарт, наш спаситель! — возликовал Аймерик, выхватил бутыль, приложился губами. — Все святые! Дева Мария и Христос! Да это абсент, и крепкий какой!

Тут все наперебой принялись славить запасливого Сикарта, а он, довольно раскланиваясь, прижимал палец к губам.

— Ну, тише, тише, Понс услышит — и это отберет…

Один парень решил было пошутить, вознес бутыль перед собой обеими руками:

— «Се есть сосуд крови моей, крови вечного пьяного завета, который за вас и за многих я сейчас заглотаю!»

Я негодующе вскинулся — и, к моему огромному облегчению, то же самое сделало еще несколько католических членов компании:

— А ну-ка, заткнись, дурень! Завтра на битву, а ты Господа Бога оскорбляешь!

Тот легко смирился, пожал плечами и отпил.

Усевшись тесным кружком у огня, мы по очереди прикладывались к ароматному, терпкому напитку, и огромными кусками поглощали ветчину. Вареный лучший сыр, пшеничный хлеб, яйца, у кого там еще чего было с собою… Бек выложил вяленого угря, толщиною не меньше чем с руку. Два брата с красивыми, благородными именами Сальвайр и Оливьер поделились печеньем, которое сделала их мать. Даже Бертомью был вновь принят в компанию, когда вытащил из сумы редкое лакомство — кусок сарацинского белого «сахара». Бертомью, как главный сладкоежка, и в военный поход брал с собою сладости! Кувшин с водою, принесенной с ближней речки Люж, стоял нетронутый, для вида — если опять заявится Понс с проверкой. Для пущей убедительности часть воды мы вылили на землю, будто выпили.

Я смотрел на лица друзей при свете огня. Мне казалось, что никогда до сих пор у меня не было таких дорогих товарищей — притом, что почти со всеми я познакомился только сегодня. Опять щемило сердце, тянуло спеть. Ах, доблесть, parage, о, куртуазность наша, вернись и зацвети снова, как разбитый молнией лавр снова зацветает по весне… Кое-где над лагерем и впрямь взлетали голоса поющих, слышались всплески смеха. Звезды над головою были огромными. Надобно спать, это верно — да не хотелось; наоборот, на усталое после дня езды тело снизошла небывалая бодрость. Подкрепленные абсентом, с горящими глазами, мы поглядывали друг на друга, чувствуя прилив храбрости.

— Чего бы нам такого устроить, а, друзья? Чтобы все удивились, чтобы было что в городе рассказать!

— А пойдемте к стенам! Встанем у предместья, у Торговых ворот, в темноте-то нас будет незаметно, и будем дразнить епископа Фулькона! Он ведь знаете что? Он если свои стишки услышит, которые еще в бытность трубадуром писал, так три дня постится на хлебе и воде! Вот пускай попостится эдак с месяц, ему полезно — мы ведь если вместе сложимся, то штук десять песенок вспомним!

Что за глупая идея, дурней не придумаешь! С чего пьяные юнцы взяли, что епископ Фулькон непременно будет на стенах и их услышит? Скорее всего, он в цитадели засел, с противоположной стороны, или вообще в церкви молится. С чего мы взяли, что на глупое пение просто не полетят стрелы? И вообще, можно ли недостойней провести последнюю ночь перед битвой? Однако глупейшая мысль была встречена дружным хохотом. Аймерик первый поддержал Арнаута:

— Отлично, отлично! Этот епископ дьяволов моего брата убил, так ему и надобно!

— Что, прямо сам?!

— Да нет, конечно, его люди… Ну, «белые». Да только это одна сатана, каков аббат, таков и монастырь! Пойдемте, парни!

Доспехов надевать никому не хотелось, чтобы не погубить чувство невероятной легкости. Пустую бутылку из-под абсента разбили и бросили черепки в костер. У ребят хватило ума взять щиты на всякий случай; Арнаут заткнул за пояс свою пастушескую свирель.

Все видит Господь, и все обо мне узнаешь ты, Мари. Знаешь, я ведь тоже пошел с ними. Я мог отказаться — но не сделал этого. Я пошел с ними, путаясь ногами в мягкой траве и думая, что в такие ночи хорошо летать. Знаю, Господи, что суды Твои праведны, и по справедливости Ты наказал меня…

Мы подобрались как можно ближе, вплотную к городу, стоявшему молчаливой глыбой, черной в темноте. Деревянные ворота предместья, о, как они завтра будут трещать под ударами таранов… В прорези далекой бойницы блестел огонек. На фоне луны, далеко-далеко, в самом бурге, вырисовывался длинный шпиль местной церкви. Дурацкое дело, рискованное — за спиной у нас горели костры нашего лагеря, нас вполне можно было разглядеть и выцелить из арбалета. Слегка уже боясь, но не собираясь отступать, мы встали стеной щитов, за нами скрывался наш музыкант.

— Ты как, готов? Давай, Арнаут! Только громче играй, а мы громко петь будем!

— Ну что, про резвушек?

— Про резвушек! Начинай!

— Кто слова знает?

Слова знало двое. Один из них — Бек, второй — старший из братьев.

— Тогда кто не знает слов, в такт стучите по щитам, — приказал Сикарт Кап-де-Порк, ставший почему-то за главного.

— «Надежный Друг, вот вы знаток —

Скажите, кто из донн милей?

Одна хоть любит и верней,

Да не пускает на порог,

Вторая, хоть не столь верна —

Резвушки изменять ловки —

Зато нежнее к вам она!..»

Я слов, конечно же, не знал. Мы самозабвенно стучали по щитам, Арнаут изо всех сил играл на свирельке. Наконец песня кончилась; двое слегка охрипших певцов отдышались.

Никакого отклика со стороны ворот, конечно же, не последовало. Нимало не отчаявшаяся компания завела новую песню, еще откровенней, снова про любовь, к какой-то императрице. На этот раз слова знал еще и Аймерик, так что хор звучал громче. Сентябрьский ночной холод стоял за плечами, и было, как мне казалось, темнее обычного.

На этот раз, как ни дико, мы получили ответ.

Неожиданно громкий хрипловатый голос выговорил совершенно по-провансальски:

— Ну и чего орете? Шли бы спать, дети. И на войне не могут игр оставить…

Аймерик поперхнулся от неожиданности. Мы растерянно помолчали. Потом Сикарт насмешливо крикнул:

— Эй, ты там! За стеной! Нам нужен не ты, свиная башка, мы поем для епископа Фулькона!

(Уж кому-кому, а Сикарту Кап-де-Порку[14] не следовало бы дразниться свиной башкой, подумал я рассеянно.)

— Прямо для самого епископа Фулькона? — устало отозвался голос. А ведь, наверное, им там страшно, внутри, подумалось мне. Смотреть на все это несметное войско, на черные, как от саранчи, поля… Рыцарь Бодуэн!.. Там же рыцарь Бодуэн…

И впервые за сегодняшний день мне захотелось, чтобы всего этого никогда не было.

— Прямо для самого! Для епископа дьяволов! — продолжал хорохориться Сикарт. Теперь его поддержало еще несколько голосов, в том числе Аймериков. Я молчал, потому что мне было стыдно и дурно.

— Позови-ка нам епископа дьявольского! Мы ему пару слов хотим сказать!

— А если он задницу не хочет от кровати оторвать, так передай, что мы, тулузцы, очень ценим его песни…

— И каждый день их поем!

Дружный смех. И в самом деле, неплохая шутка.

Голос долго молчал там, за деревянной стеной. Доносился он как бы сверху — наверное, там была какая-то дозорная башенка, в темноте не различишь. Потом крикнул:

— Да, Фулькон воистину епископ дьяволов! Потому что вы, ребята, дьяволы! А он — ваш епископ!

— Сам ты дьявол! — взорвалось сразу несколько голосов. Громче всех разорялся доселе молчаливый Бек, проявивший недюжинное знание ругательств. Но со стен больше не отвечали. Ни единого слова.

— Ладно, хватит нам тут разоряться, — плюнул Сикарт. — Стоим, лаем, как псы перед запертой дверью… Уж завтра-то мы ее отопрем, будь здоров! А сегодня пошли-ка лучше спать, парни. Завтра до рассвета нас подымут.

Мы отправились обратно — потеряв всякий вкус к пению и веселым разговорам. Напоследок двое парней подбежали и прощальным актом презрения помочились на створы ворот, но веселье было окончательно испорчено. Я чувствовал, что не мне одному стыдно, но сказать ничего не мог. Хмель совершенно выветрился, стало темно и грустно.

На подходе к лагерю, в темноте, нас встретило несколько довольно злобных каталонских рыцарей, которых мы, должно быть, разбудили громким пением. Своим гортанным выговором они обозвали нас по-всякому и сообщили, что если бы не война, таких, как мы, надлежало бы выпороть. После чего велели немедленно отправляться спать — иначе не избежать нам все-таки хорошей порки. Нельзя сказать, чтобы это прибавило неудачным шутникам радости.

— А что, если это сам Фулькон с нами болтал? — высказал неожиданное предположение кто-то из наших. — Смотрите сами: провансалец же… И за Фулькона заступается, значит, задело его… И вообще, мне показалось, по голосу похож.

— Да ладно, чего б ему в предместье делать? Не караулить же… Он небось молится где-нибудь, святоша поганый, или вином наливается.

Но возражение не встретило особой поддержки. Все какое-то время шли молча, раздумывая, мог ли то оказаться Фулькон. И не знали. В темноте, кто ж его разберет.

Палатку мы собирались делить с Арнаутом-музыкантом и двумя братьями. Я уже собирался было нырнуть туда, в душное тепло, и немедленно уснуть. Помолившись, конечно… кратенько. Последнее время я стал очень кратко молиться — и когда я это замечал, меня это слегка тревожило… Но так много всего случалось, что замечал я это тоже все реже и реже. Тот мальчик, что засыпал, сжимая под подушкой распятие, делался из части меня всего-навсего прошлым. Как проповеди отца Фернанда, как желто-бледное лицо моей матушки на подушке, как… поднятый вверх взгляд белого проповедника на горячих углях.

Даже не знаю, милая моя, чьими молитвами вернулся я из такого плачевного состояния. Может быть, твоими. Может быть… рыцаря Бодуэна.

Я уже хотел было отправиться спать. Но Аймерик окликнул меня, и я подошел, сел рядом с ним у мерцающих красных углей. Костер совсем прогорел — да и дров нашлось мало в лугах, где мы стояли; за тем, что было, нам пришлось сбегать к реке и наломать там прутьев от кустов. И ветвей тонкопалых серебряных ив.

— Слышь чего, — сказал Аймерик, поворачивая сказочно красивое, очерченное тенями лицо. — Я чего-то из-за Фулькона этого дурацкого так огорчился…

— Я тоже, — честно признался я. — Дураки мы, в самом деле. Лучше бы за дона Пейре помолились, и за себя.

Но Аймерик не слушал, думая о своем. Глаза его в темноте казались совсем черными и огромными, на пол-лица. Он смотрел на меня.

— Я из-за брата огорчился, знаешь… Вспомнил его, ну, Бернара. Он хороший был. Хотя я и дрался с ним иногда… Он мне такие деревянные лодочки в детстве делал, загляденье! Я их то в реку пускал, то просто в канавы… И еще с Бернаром можно было по-настоящему разговаривать. По-мужски. С отцом так не получается, он сильно старше, не понимает ничего — хотя отец, конечно же, у меня лучше всех, — прибавил он поспешно. — Но все-таки брата не хватает, даже очень. Как вспомню, как он умирал… Руки тянул и одними губами просил: пить!.. Худой такой стал, прямо страшно, а раньше был парень сильный, меня одной рукой мог побороть! Меня отец в кухню не пускал, велел есть у себя в комнате: Бернар-то на кухне лежал после консоламентума, так отец боялся, что я не вытерплю и ему воды поднесу… Матушку он тоже близко не подпускал. Она женщина, она слабая, так, говорил, и погубит душу сына ради его тела… Я знаю, да, что Бернар теперь в раю. Да только я-то здесь, и мне без него пусто…

Глаза Аймерика блестели. Я смолчал о том, что я думаю о катарской вере и об обычае замаривать больных жаждой, и попробовал утешить друга.

— Зато у тебя Айма есть. Она просто отличная…

— Айма — девица. Она, конечно, умница у нас, я ее люблю, да все равно сестра брата не заменит. Это, парень, совсем другое…

Я подумал, что у меня тоже был брат. Да что там был — он, наверное, и есть до сих пор, Эд, защищавший меня в детстве от побоев отчима, подаривший мне на Пасху десять денье, первые в моей жизни деньги, и рассказывавший мне такие отличные истории про рыцарей… Эд, с которым мы строили осадную башню из садовых лестниц, он где-то сейчас живет и не знает, что мне без него тоже пусто, как Аймерику без Бернара. Интересно, скучает он обо мне? Я променял его на отца — и не получил такового, только возможность иногда видеть этого самого отца, радоваться тому, что могу смотреть на него… и что я — по ту же сторону. Но нового брата мне взять неоткуда…

Я так задумался, что вздрогнул, когда Аймерик взял меня за руку. Лицо у него было такое, будто он сейчас заплачет.

— Хочешь стать моим братом?

— Братом?..

Я не сразу понял, что он имеет в виду. Мы на севере редко братались. Я, по крайней мере, не знал таких случаев, только слышал в историях про Королевства-за-Морем.

— Ну, мы можем смешать кровь, — сказал Аймерик, словно смущаясь, — и тогда ты будешь моим ami charnel. У нас так часто делают, когда союзы заключают или просто от… большой любви. Ami charnel, это значит, плотский друг, побратим, то есть больше, чем друг — уже родственник… С такой же кровью. А я буду твоим плотским другом, вот и все, мы же все равно живем вместе. И на войну вместе ездим… И ты говорил, что твой отец был провансалец…

Надо же, запомнил, поразился я. А тогда все твердил, что я вру… Но еще больше меня поразило, что именно Аймерик, у которого все было, о чем я мог только мечтать: настоящая семья, дом, свобода, достаточно денег, всеобщая любовь, место в жизни, отец… Аймерик, имевший все, обратился ко мне, не имевшему ничего. Я ему зачем-то оказался нужен.

— Ну что, ты хочешь или нет? — спросил Аймерик, начиная уже злиться и сжимая мне руку до боли. — Если нет, так и скажи. И пошли спать.

Хотел ли я, чтобы Аймерик был мне братом — конечно, хотел! Да и относился к нему все это время именно как к брату. Если бы пропасть «богатый-бедный» между нами не была так глубока… Но для Аймерика, видно, ее вовсе не было. Еще бы — кто более, чем сам приживал, понимает зависимость такого положения?

Конечно, хочу, сказал я, тоже сжимая его руку. Я давно уже хочу, чтобы ты мне братом был. Только сказать не решался, думал, тебе этого не надобно.

Мы порезали руки и соединили порезы. Вина, чтобы смешать кровь в чаше, как делают люди, которым некуда спешить, у нас не оказалось. Кровь текла, капая на траву, темная в темноте. Угли едва мерцали. Аймерик посмотрел на меня блестящими, очень черными глазами, потом наклонился и слизал мою кровь языком. Я сделал то же самое с его рукой. Кровь моего брата была соленая, теплая, но быстро остывала и густела. Теперь в моем теле еще больше окситанской крови… Мы вытащили из костра еще тлевшую головешку, раздули до красноты и по очереди прижгли ей ранки. Было больно, но ни один из нас не пикнул, я только зашипел сквозь зубы.

— Ну вот… брат, — неловко сказал Аймерик шепотом. И засмеялся. — Надо же, как я от этого слова отвык. Айма теперь тебе тоже почти что сестра. Потом скажем ей, она обрадуется.

— Брат, — сказал и я, пробуя это слово на вкус. Пытаясь понять, что же со мной происходит — болит, что ли, где-нибудь? Рана ноет? Вроде нет… Страшно мне завтрашнего штурма? Тоже нет, сколько их я перевидал за последние три года… А что же это тогда за сосущее чувство у меня во всем теле?

В палатке нам спать не хотелось, и мы легли снаружи, под телегой на случай дождя. Снизу постелили Аймериков плащ, накрылись одеялом. Только когда мы улеглись — я положил пораненную руку поверх Аймериковой, и он, прежде чем захрапеть, ее дружески пожал — я понял, что это за странное чувство во всем теле. Это счастье.

* * *

С утра — еще темно было — нас поднял рыцарь Понс, уже в полном вооружении. Был он весьма встревожен и обратился к нам без особенной ласки.

— Давайте, давайте, лентяи, шевелитесь! Доспитесь тут до самого Монфорова прихода.

— Монфорова? — из шатра высунулась лохматая русая голова Арнаута. — Что, Монфор? Он идет?

— Гонец прибыл, говорит, он уже в Больбоне, — мрачно ответил рыцарь. — Это значит, Саверден уже проехал. Молится у цистерцианцев, сволочуга. Видно, всю ночь скакал без роздыху, черт ненасытный! Сегодня самое малое Готрив минует, при такой-то скорости, а то и ближе подойдет. Поэтому наше дело — занять город раньше, чем он на том берегу появится…

Мы все как по команде обратили взоры к Гаронне, катившей вдалеке свои широкие воды. Как будто ожидали уже увидеть там красные и белые стяги крестоносцев, встающие в рассветном тумане над водою. Но никаких стягов, конечно же, не увидели.

Аймерик — мой брат — выкатился боком из-под телеги, покувыркался по росистой траве, чтобы скорее проснуться. Рыцарь Понс не выспался, он был зол и раздражителен.

— Хватит кататься по земле, как жеребенок! Мы в военном лагере, а не на ярмарке. Чтобы когда я вернусь, все были уже готовы, и в доспехах!

— Понс сегодня злой — сущий бес, — бурчал Аймерик, споласкивая лицо водой из вчерашнего кувшина. — И чего он бросается на людей, как собака? Мы, что ли, виноваты, что у Монфора такой хороший конь?

Но настроения для шуток не было ни у кого. Даже у шутника Сикарта стало белое и серьезное лицо. Мы помогли друг другу надеть доспехи, обменивались короткими фразами. Погода за ночь испортилась — над Мюретом стояли тяжелые облака, в воздухе висела белая морось. Может, и дождь пойдет, высказался в своем обычном духе толстый Бертомью. На этот раз ему было нечего возразить, но все равно все возразили, будто нашли, на ком отыграться:

— Не говори под руку!

— Заткнись!

— Тебя спросить забыли!

— Если Бог пошлет дождь — будет дождь, и ладно, — очень католично высказался Оливьер, младший из двух братьев. Они, похоже, были в компании самыми добрыми. И именно они вчера поддержали меня против того парня, что изображал причастие с бутылкой абсента. Они мне все больше нравились… особенно теперь, когда последние крохи зависти всем братьям на свете ушли из меня, как мне казалось, навсегда. У меня-то тоже появился брат! Аймерик! И стоило об этом вспомнить, как все несчастья, Монфор под Саверденом, дурная погода и вчерашний стыд, казались сущей мелочью.

Бегом вернулся эн Понс и приказал нам седлать коней.

* * *

Старенький священник в тоскливом отчаянии смотрел в спину молящемуся. Спина была широкая, как столешница, поставленная на ребро. И так, совершенно неподвижный, коленопреклонен, рыцарюга молился уже который час. Как водится, положив на алтарь свой меч. Герой рыцарского романа, да и только… Безумно жаль будет, если его завтра же убьют. Тогда и больбонским цистерцианцам тяжело придется. Какое-то время тяжело придется всем монашествующим округи — еретики опять взыграют, по крайней мере, когда дон Пейре Католик вернется через Пиренеи домой. Можно, конечно, попробовать искать покровительства графа Фуа — после победы в бою ему наверняка захочется и полного восстановления в правах, дружбы с Римом, чтобы не дай Бог не явился через год-другой новый Монфор — так почему бы не почтить древнюю обитель, где в склепах покоятся графские предки-Рожеры, где для самого старого де Фуа давно куплено местечко… Но дело даже не в опасностях — Церковь Странствующая, до того, как слиться ей с Торжествующей, никогда не чувствовала себя в мире сем уютно и спокойно… Дело в том, что старому патеру было весьма страшно за этого человека, Монфора. Уж Бог его знает, почему.

— Вы звали исповедника, сыне? Я здесь.

Франк шевельнулся, тяжело поднялся на ноги. И сразу показался ниже, чем ожидалось от его коленопреклоненной фигуры. Морщась — затекли суставы, видать — несколько часов кряду коленями на холодном полу, это не шутка даже для молодого рыцаря — повернулся к священнику. Тот откинул мокрый капюшон: долгий дождь снаружи, мало хорошего, само небо не желает отпускать Монфора. И франков, чужих людей, спешащих отсюда умирать.

— Что, отец?

— Исповедник, граф. Вот я пришел.

Больбонский настоятель снизу вверх смотрел в некрасивое, обожженное солнцем лицо, поросшее медвежьей черной щетиной. Менее всего этот человек походил на сумасшедшего. То, что движет им, то, что сейчас направляет его против вдесятеро превосходящего войска — может ли это быть Дух Святой? Может быть, он слышит голоса, как Авраам? Или с ним говорят ангелы, как с Иисусом Навином? Или ему просто хватает тьмы веры, чтобы делать, что надобно, и не думать, что будет? А может… может, он слишком тупой, по-франкски твердолобый, чтобы сомневаться? Тогда дай нам всем Господь такой тупости… Может, мы, провансальцы, слишком много думаем и сомневаемся — вот доразмышлялись, что Господь нашел для нашей земли новых хозяев…

Не выдержал, спросил все-таки — эту огромную фигуру, сутулую, спокойную, совершенно неустанную (Монфора едва уговорили его рыцари остаться на ночлег, отдохнуть: он-то хотел скакать всю ночь, чтобы прийти к Мюретскому гарнизону на помощь как можно скорее! Если бы мессир Бушар не заявил категорично, что если и еще одну ночь не спать — завтра он меча не сможет поднять, скакали бы до рассвета).

— Сыне, вы уверены, что хотите… открытого боя?

Монфор молчал. Отвечал светлыми, усталыми, совершенно ничего не выражающими глазами — да. Отстань, священник. Все равно — да.

— У вас почти нет пехоты. У вас — пятьсот рыцарей, и это вместе с гарнизоном Мюрета, с которым вряд ли вам дадут соединиться. У графа Раймона пехоты — вся Тулуза, и с ними арагонский король… Дон Пейре великий полководец. Вам ли не знать.

Монфор молчал. Качнул тяжелой головой — скорее в знак почтения к сану, чем из желания отвечать. Сколько раз ему задавали такие же вопросы за последние несколько дней?

— Монсиньор Арнаут Амори, и тот против. Вы не должны воевать с католическим королем. Монсиньор Арнаут никогда не бегал битвы, но здесь…

(А Арнаут Амори, некстати подумалось цистерцианскому аббату, Арнаут, глава их Ордена, совсем недавно бок о бок с доном Пейре рубил мавров под Толосой. Сам привел двухтысячный отряд из Нарбонна, облачил старое худое тело в кольчугу… А как все радовались, помнится, когда пришли из-за гор добрые вести! Мирмамолино, проклятый Кордовский эмир, разбит наголову, Реконкиста считай завершена — теперь марокканцы лет пять носу в Кастилию не покажут… И где теперь наша слава, где наша радость, дон Пейре? Ах, монсиньор Арнаут, нынешний примас Лангедока, как же много у вас причин не желать войны с королем Арагонским…)

А Монфор все молчал. Смотрел своими светлыми франкскими глазами — совсем чужие у них глаза, вовсе непонятно, как читать настоящие чувства на таком холодном закрытом лице…

— Сколько у вас бойцов? Если посчитать всех вместе, с отрядами вашего брата и с теми, что в городе — сколько?

— Довольно, чтобы победить. С Божьей помощью.

— Здравый смысл подсказывает, сыне, что лучше было бы пытаться решить дело миром. Король арагонский достаточно разумен, чтобы пойти на переговоры, его цель — не уничтожить вас, а восстановить в правах своих родичей и вассалов. Кроме того, предзнаменования… Ваша супруга видела дурной сон.

Наконец Монфор открыл рот, чтобы ответить. И как!

— «Не слушай слов пророка сего, или сновидца сего; ибо чрез сие искушает вас Господь, Бог ваш, чтобы узнать, любите ли вы Господа, Бога вашего, от всего сердца вашего и от всей души».

Уж сказал так сказал! Настоятель даже поперхнулся. Цитирует не хуже иного капеллана… Но аббат быстро нашелся с ответом:

— Именно, сударь мой! Второзаконие, тринадцать. Это, если вы верно вспомните, о лжепророках, которые призывают поклониться чужим богам. Если же захотите поговорить о видениях истинных, вспомните сны Иаковлевы, сны отрока Самуила, да что там, сон Иуды Маккавея, с которым вас порою сравнивают по воинской доблести. Многие святые — и Августин Гиппонский, и мать его Моника, и святой Бенедикт, и отец наш святой Бернар — были вразумляемы сновидениями, так что не следовало бы вам пренебрегать сном этой благочестивой и несомненно преданной вам женщины…

— Аликс хорошая жена, но она бывает суеверна, как испанка. Чего от женщины ждать. Только испанцы и провансальцы — простите, отче — верят такой ерунде, как сны. А мне… смешно.

Ага, однако хочешь перед выступлением армии исповедаться за всю свою жизнь — должно быть, «на всякий случай», не без злорадства подумал старый монах. Но вслух сказал иначе, куда мягче:

— Почему вы так уверены, что Господь не может остерегать вас подобным образом?

Монфор молчал. Он пропустил несколько первых тактов времени, когда еще удобно было бы ответить, и монах скорбно подумал, что, должно быть, этот медведеобразный герой его презирает. Жаль. И жаль будет, когда его сюда же в монастырь Больбон привезут отпевать… если его тело, конечно, не порвут на части, как тех в Пюжоле.

Но Монфор не просто молчал — он копался у себя в поясном кошеле. Потом вытащил какую-то бумагу, мятую, во много раз сложенную. Протянул аббату — таким резким движением, что старец отшатнулся от неожиданности.

— Что это?..

— Прочтите.

Старыми, скрюченными болезнью пальцами настоятель развернул записку. Наклонился к бумаге низко, чтобы различить ровные, мелкие буквы. Писано по-провансальски… Подслеповатые, умные глаза пробежали по строчкам. «Возлюбленная и дражайшая… Ради моей девочки…» Любовное письмо? Господи… что это за чушь? Бедный Монфор от постоянных бдений и усталости и правда сошел с ума, вот так порою карается излишняя уверенность в собственных силах…

— Что это?

— Письмо арагонского короля.

— Кому? Вам?

Уже чего угодно можно ожидать. Монфор скалит неровные зубы в невеселом смехе.

— Я еще не спятил, святой отец. Письмо не мне. Какой-то (с отвращением выговорил, как ругательство) донне Альенор из Тулузы. Ко мне попало случайно, вчера гонца перехватили.

— И что с того?

— Вы прочли, что там написано?

— Но…

— Капеллан прочел мне вслух, — раздельно выговорил Монфор, улыбаясь уже во весь рот, просто-таки сияя спокойной, уверенной улыбкой. — Я не запомнил слов. Но смысл ясен. Этот король пишет какой-то своей… (замялся на миг, подбирая приличное слово, не оскорбляющее святого места)…своей бабенке, что ради любви к ней выгонит из Тулузена всех франков. Нас то есть.

— Я умею читать, сыне. И все-таки, что с того?

— А то, отче, что я не боюсь человека, который идет на крестоносцев ради блудодейки. Бог мне поможет. Он арагонцу победы не отдаст.

Как ни плохо говорит Монфор по-провансальски — не желает учиться, хоть и виконтом Каркассонским назвался — понять его неправильно невозможно. И сказать тут тоже нечего. Вдруг он прав? Вдруг наши времена окажутся совсем не теми, что мы думаем — а снова библейскими, снова исполненными страшных и странных чудес, когда «падут вокруг тебя тысячи и десять тысяч одесную тебя, но к тебе не приблизятся», когда огонь нисходит с небес и «вокруг попаляет врагов»…

— Сыне, все возможно для Господа. Но если есть хоть малая надежда решить дело миром, я бы посоветовал…

— Я звал вас не за тем, отче. Pater, peccavi.

И снова на колени. Старый священник вздохнул. И, как всякий раз, когда впускал в себя Иисуса, стал только неслышащим огнем, сжигающим и поглощающим сор — снова и снова, в тысячный раз, до крещальной чистоты.

За стенами лесной часовни лил долгий осенний дождь, слезы небесные; ехать под дождем — портить коней. Граф зашел помолиться, рыцари молча ждут под потоками вод — в его отсутствие дело становится таким страшным и безнадежным, что о нем и говорить-то не хочется. Но пусть запишет Монфоров капеллан, верный его почитатель, как оно все было: стоило графу Симону выйти после молитвы из дверей часовенки к своему ожидающему скудному войску, ливень тут же прекратился. В прорвы туч, окно небесное, взглядом Господним выглянул ослепительный лик солнца. Лучи осветили фигуру — чуть сутулую, длиннорукую, плечи, несущие всю тяжесть крестового дела. Божий паладин смотрит в небо, улыбается по-своему, одной стороной рта. «Да, слышу. Ты ответил мне, благодарю Тебя.»

А в поясе — та же козырная карта, смятое письмецо, которое не судьба получить адресатке. Милой графине Альенор Тулузской, королевской сестре.

* * *

«Сей день сотворил Господь, будем радоваться и веселиться!» Проиграть такую битву невозможно, еще до заката город будет наш. Хотя Нуньо Санчес, граф Руссильонский, прибытия которого, оказывается, ждал дон Пейре, так пока и не пришел. Опаздывал — в отличие от Монфора.

В первый день мы взяли одно за другим два предместья Мюрета. Те самые ворота, через которые мы всей компанией болтали с мнимым «епископом», валялись сорванные с петель. Конь Арнаута подвернул ногу и хромал, но сам юноша так развоевался, что я не мог не восхищаться: маленький флейтист изумительно ловко стрелял из арбалета, он умудрился взять на щит стрелу, предназначенную со стены коню Аймерика, он сидел в седле как влитой, не упав даже, когда его скакун чуть не покатился, попав ногою в рытвину. Лил дождь, в серой мороси изо рта вылетали облачка пара, я вертелся на мокром коне среди прочих, чувствуя, что я всем мешаю, но не переставая орал вместе с сорока тысячами глотом — «Толоза, Толоза!»

Тогда-то и появился Монфор.

Не знаю уж, почему король Пейре дал ему переправиться. Может, пожалел сжечь мост на Гаронне, который еще мог нам понадобиться… В общем, мы отступили — тоже не знаю, почему, скорее всего — перед самим именем Монфора. Хорошо помню, как мы сосредоточенно удирали — впереди конные, позади пехотинцы, как, сталкиваясь мокрыми боками коней, мы протискивались через узкие ворота предместья, как будто Монфор уже наступал нам на пятки. Монфор соединился с гарнизоном, должно быть, там обнялся с рыцарем Бодуэном и епископом Фульконом, а мы вернулись в укрепленный лагерь. Каталонцы, скрежеща зубами, разъезжали вокруг города, желая крови, а тулузцы, напротив же, затаились. Каталонцы! Что они могут понимать в Монфоре! Они-то с ним бок о бок не жили четвертый год! Они-то считают, что он — просто человек, хотя и очень сильный, но вовсе не сильнее того же дона Пейре или любого из них. Они сюда явились побеждать, а того не знают, что Монфор — вовсе не человек, он — кто-то больший, или же за него что-то большее, его невозможно убить.

Прибежал рыцарь Понс, бледный, не снимавший после утренней вылазки доспеха; сказал — происходит совет, никому не сходить с места, ждать решения. Хотел было убежать обратно, но Сикарт схватил его за руку:

— Стойте, стойте! Чего решают-то? Кто вообще приказал отступление? Мы ведь могли еще…

— Граф наш Раймон приказал. Он и сейчас за то, чтобы укрепляться, частокол строить, ждать атаки в лагере, отразить ее из арбалетов, а потом сидеть и брать их измором. Еды-то у них на пару дней, не больше! Только не открытая битва на поле. Боится Монфора. А дон Пейре кричит, как труба, требует тотчас же сражаться, он, мол, командующий всей армии… Его родственники нашего графа на смех подняли, едва ли не трусом обозвали. А один такой рыцарь Мигель де Луэсия в открытую над ним насмеялся, так что граф ушел в свой шатер и больше никаких советов не желает. Делайте, говорит, как знаете, но мои люди будут в резерве, за них-то я отвечаю. — И, окинув нас почему-то вконец затравленным взглядом: — Еще и Нуньо Санчес где-то застрял… Бог ты мой, ребята, что-то теперь будет?

— Да отлично все будет, — рявкнул другой рыцарь, подъезжая к нам конный; лица не видно из-под шлема, блестят мокрые полосатые наплечники. Я не успел посчитать полосы — то ли три (Фуа), то ли четыре (значит, Арагон). — Трусит тулузский граф! Стар он уже, мыслит, как старик — сами видите, до чего его осторожность довела! С таким-то перевесом бегать от битвы! Драться надо, и тотчас же, пока те отдохнуть не успели. Начинать штурм пехоте, как угодно выманить их наружу.

Эн Понс облизнул языком изгрызенные от волнений губы. Ничего не ответил, сплюнул под ноги. Я смотрел на своих друзей, и они казались мне совсем юными, почти детьми, негодными, чтобы сражаться. У эн Понса на груди кольчуги крепилась блестящая пластина, и я случайно увидел свое лицо. Злое и смятенное. Но все еще было хорошо, так хорошо, Господи… Я еще не знал, насколько все мы тогда были счастливы.

* * *

Я расскажу, как это случилось, хотя до сих пор ни разу не рассказывал. Просто не мог. И не уверен, что сейчас смогу. Но попробую.

Как таковой битвы мы и не увидели, для нас она даже не успела начаться. В авангарде шли рыцари Фуа и Арагона, а мы, тулузцы, составляли резерв. Это означало, что пока дон Пейре и его люди дрались с рыцарями Монфора у одних ворот, восточных, а наша пехота штурмовала западные, торговые, мы, конники — рыцари, оруженосцы и богатые горожане — попросту толклись неподалеку, на возвышении за нашим лагерем, и наблюдали, не полезет ли кто на наших пехотинцев. Или не прискачет ли гонец от дона Пейре, требуя поддержки арьергарда.

Широкий Перрамонский холм, на плоской вершине которого висело под серой моросью мокрое тулузское знамя, был красен от тулузских гербов — там ожидали своего часа наш добрый граф с сыном… С сыном!

Да, с настоящим Рамонетом, которого отец впервые взял с собою на битву. Он все это время находился здесь, среди нас — а я и не знал! На год младше меня — значит, ему шестнадцать лет, мучительно думал я, выворачивая шею, чтобы разглядеть наших алых вождей. Конников граф Раймон привел с собою не так уж много, не более пятиста; мы толклись у самого подножия холма, и снизу было можно различить небольшие красные фигурки. Как тут разберешь, где сам граф Раймон, где Рамонет — одетый, по словам Сикарта, в очень хороший рыцарский доспех — а где их личная охрана, в таких же ярких коттах?

Рамонет, он хоть какой, спросил я как можно небрежней у того из ребят, кто оказался поблизости.

Он? Да обычный, пожав плечами, отозвался Сальвайр. Хороший. Красивый, красивей даже, чем наш граф… Тонковат, правда, для своих лет, не силач. И нос иногда задирает… верней, задирал раньше, когда я с ним на больших праздниках встречался. Давно я с ним не разговаривал лицом к лицу, теперь, должно быть, он посмиренней стал — в заложниках у Монфора походишь, еще не такому научишься!

Вы про кого это, встрял Аймерик, которому всегда и до всего было дело. Про Рамонета? Я с ним, правда, сам не встречался, но слышал, как люди говорят: он парень не крепкий, его даже Айма на лопатки положит. Надо бы ему поберечься, наследничку нашему. Монфор — это вам не Айма.

Все тревожно покивали, соглашаясь, что Монфор — не Айма. Поговорили потом о девушках — кто из знакомых хорош собой, кто же — так себе. Для подобных разговоров все подозрительно легко достигали согласия! На самом деле мы разговаривали, только чтобы не волноваться. В груди волнами поднималась тревога, желание знать, видеть, что же там происходит, на поле у южных врат, отделенных от нас полукругом красной городской стены. Оттуда уже несколько часов кряду доносился грохот, будто множество топоров рубили целый лес; нечленораздельные вопли, рев и взвизги рожков. Впереди-то — все понятно, и смотреть не на что: темная туча пехоты, вмиг вытоптав увядший клевер полей и заполонив деревянное предместье, бьет из камнеметов по стенам, толкает тяжкие осадные башни и валит в ров фашинник, чтобы заняться подкопами. Если дело пойдет споро, то наши тулузцы уже будут в городе, когда с Монфоровыми рыцарями разберется арагонская конница! Конечно, всякому понятно, что Монфору выгодней всего атаковать прямым броском, разделить наши отряды, и все время маневрировать, чтобы сохранить иллюзию хотя бы равенства сил. Дон Пейре тоже не мальчишка, тоже маневрировать умеет. Но все-таки, как страшно ничего не делать под этот ужасающий гром, который, кажется, будто приближается! Мне приходилось быть на войне и среди пехотинцев, и среди рыцарской рубильни-колольни, но ни разу еще не случалось просто ждать и всматриваться без надежды что-либо разглядеть. Конь подо мной нервно переступал ногами. Первое время было правда довольно волнительно. Потом Сикарт, нервно озираясь, извлек из-под полы фляжку, мы благодарно приложились по разу — вроде полегчало. Мне вспомнилось пьяное, перекошенное лицо Бодуэна — всплыло ниоткуда; и я, отворачиваясь от товарищей (стыдно стало своей тоски), помолился, чтобы, если возможно, благий Иисусе, этот рыцарь остался сегодня жив.

За Аймерика-то я не молился. Аймерик-то умереть не мог. А вот Бодуэна я так легко представлял себе мертвым, что внутри все переворачивалось.

Все кончилось слишком быстро, едва успев начаться. По-хорошему, до настоящей битвы дело и не дошло — схватка двух авангардов, и тут…

Не знаю, сколько мы стояли так без дела, когда появились арагонские гонцы. Я сам их не видел — был с другой стороны. Но когда все внезапно двинулось — да вовсе не в сторону битвы, и я двинулся вместе со всеми, еще не понимая, что происходит — появился наконец и возле нас кто-то хрипящий, вращающий заляпанным кровью шестопером, и этот кто-то рванулся сквозь наши ряды, не глядя перед собой. Конь его хрипел, мотая безумной головой и разбрызгивая пену с желтых зубов.

— Что? Что такое? — выговаривал бледный как смерть Аймерик, все еще держа шлем в руках — не успел надеть после выпивки, хотя эн Понс и настрого велел всем не расслабляться, быть наготове. Он вертел головой, пытаясь понять, куда мы все движемся. Не мы одни ничего не соображали! По всем отрядам ходил волнами ропот; появился на пределе зрения, за многими спинами, еще один гонец, и проорал что-то очень громкое, после чего хлестнул коня и умчался невесть куда.

К нам пробился эн Понс, что-то невнятно крича из-под закрытого шлема. Черная толща пехоты все еще ударялась живою массой о Мюретские стены.

— Что происходит? Куда мы?.. На них?..

Наконец эн Понс понял, что ничего не сможет нам так объяснить, и содрал шлем трясущимися, неловкими руками, едва не уронив его и запутавшись в поводьях, обратив к нам потное, совершенно безумное лицо.

— Отступаем, — выплюнул он, уставясь белыми глазами нам за спины. В глазах его стояло что-то непередаваемо страшное — то ли ужас, то ли отчаянье. То ли тупой отказ от происходящего. — Король Пейре убит, люди Фуа разбиты, мы бежим!

— Что? Как? — глупо спрашивал Аймерик, все вертя своей красивой головой, но повсюду видел то же самое — полураскрытые рты, смятенные лица. Медленное движение вперед и вниз стало стремительным, оно превращалось в настоящее бегство. Сзади заголосили как-то особенно, из чего делалось ясно — мы не просто отступаем, мы драпаем, мы несемся прочь во все лопатки, потому что нас догоняют. А справа и позади непонимающий гул многих глоток перерастал в вопли смерти — это первые крестоносные отряды врезались в тулузскую пехоту, как широкими взмахами косари всаживают сталь в хрустящую, раздающуюся сплошную плоть ячменного поля… Да, я узнал этот короткий ритм, два слога «Мон-фор», нас действительно убивают, сохрани Господи и помилуй, невозможное случилось, всему конец.

Все крутилось и мешалось; откуда-то появились рыцари со знаками Фуа; я потерял Аймерика и прочих; кажется, я отделился от своих и оказался где-то в хвосте всеобщего бегства, потому что вокруг были какие-то арагонцы и каталонцы, и вдруг ниоткуда вынырнул человек с красным крестом слева на груди, он коротко хакнул и ударом сверху вниз врубился в доспех человека, ехавшего справа от меня, кто-то страшно заорал, я пригнулся к луке седла, в глазах моих все прыгало от ужаса — трава, мелькающие ноги коней, страшно приблизившаяся земля, кровь откуда-то сверху… Какое там защищаться, какое там соображать, что происходит, бежать, бежать, бежать!! Конь мой тяжело дышал, задыхался, как человек. Меня снова закружило, куда-то понесло бурлящим, сразу в несколько сторон стремившимся потоком, а когда я смог выпрямиться, рядом со мной снова был Аймерик, все еще без шлема, вокруг что-то происходило, а я видел только его лицо, очень белое, криво улыбающееся, наплывавшее на меня спереди.

— Эй! — заорал я, поддавая ногой в бок его сумасшедшему коню, который тупо топтался на месте, не давая никому проехать, и как-то дико пританцовывая, как молодой жеребчик, почуявший кобылу. Конь засмеялся по-лошадиному и откинул вбок голову, и я увидел, что из шеи его хлещет кровь; ноги коня начали заплетаться, я вытянул обе руки, крича на Аймерика и не слыша собственного голоса.

— Ноги! Из стремян! Живо! Падаешь!

Тот начал валиться вперед, медленно-медленно задирая ноги, да так нелепо, будто не стремена стряхивал, а кривлялся, как жонглер. Мне повезло — кони наши в какой-то миг оказались впритирку друг к другу боками, и Аймерик, хрустнув, как деревянный, перевалился животом на мое седло, мне на колени, вцепляясь неловкими, беспалыми из-за кольчужных рукавиц руками. Не знаю, как нам обоим удалось усидеть — я так вцепился в своего скакуна коленями, что у меня затрещали суставы. Конь Аймерика еще покрутился немного — и упал, он так бил ногами, что из-за него едва не свалился еще один всадник (его лошадь получила пинок от помирающего животного), однако тот усидел, страшно ругаясь, и я по голосу узнал эн Гайярда, что был с нами во время осады… Эн Гайярд вонзил коню в бока шпоры так, что по шкуре того заструилась кровь, и исчез в толчее. Крича от напряжения, я все-таки проволок Аймерика достаточно высоко, стараясь помочь ему, удержать его на своем седле.

— Давай же, дурья башка, держись! Ну! Мне тебя одному тащить? Цепляйся за луку! Цепляйся за что хочешь! Выпрямляйся, садись!

Но Аймерик висел, как тряпичный, хотя кольчужные руки его до деревянного напряжения цеплялись за что попало — за гриву визжащего от боли коня, за его потную и мокрую от дождя шкуру, за мою ногу, сведенную усилием удержаться. Он вывернул ко мне шею, страшно кося черными глазами, и с оскаленной улыбкой сказал:

— Не могу.

— Я тебе дам «не могу»! Надо! Отступаем!

— Я умираю, — выговорил тот и на миг обмяк, едва ли не сползая по ту сторону. — У меня в животе… рана, я умру, не могу, не могу я.

— Я тебе дам «умру»! Ползи, ползи, сволочь! Помогай мне!

Всякий раненый, особенно в живот, где очень больно, постоянно твердит — не могу, умираю. Раненых я много видел. Сам порой так говорил от боли. Одним от боли легче кричать, другим — скрипеть зубами, третьим — вот так говорить «умру, умру». Но что-то в Аймериковых мутных глазах сказало мне, что все действительно плохо, ужасно плохо — и моей правой ноге тепло и мокро не только потому, что она затекла. По штанине вниз стекала темная кровь, Аймерикова, и ее было так много, что…

Сам не знаю, как мне удалось втащить моего брата на седло; теперь он навалился на меня, проседая вниз немалой своей тяжестью, и я увидел наконец, что у него с животом, увидел — и едва не упал с коня уже от страха.

Копьем, должно быть, его пропороли. И в таком месте, что непонятно, как он до сих пор был жив. Сквозь широкую дыру в кольчуге виднелись какие-то свившиеся сине-розовые внутренности, и эти змеистые клубки Аймерик зажимал одной рукой, а другой все скреб, как собачьей лапой, конскую шею, ища, за что бы ухватиться.

— Брат…брат… — бормотал он, мигая, как будто не мог попасть взглядом на мое лицо. В глазах его, широко открытых и неосмысленных, проносились цветные вспышки всеобщего бегства.

— Что? Что, милый? Ты держись! Надо скакать!

Я сам не знаю, что говорил — как будто можно было быстрой речью отвлечь его от умирания, от вслушивания в таинство смерти, расходившееся от раны в животе по всему его дергающемуся телу. Я крутился на коне среди общего безумного движения, кругом мешались каталонцы с людьми Фуа, красные тулузские котты — с крестоносными франкскими, и не знаю, почему меня не убили, или не столкнули случайно с седла и не потоптали копытами.

— Нет. Потроха наружу лезут. Умираю, — ясно и громко сказал Аймерик, обводя недоуменным взглядом столько пространства, сколько смог захватить. — Брат… надо знаешь что? Надо скорее…

— Ехать надо! Надо потерпеть! Ты постарайся, ты соберись, держись вот за шею коня, сейчас поскачем, это недолго…

— Не надо никуда ехать. Надо… Совершенного.

— Что? Ты спятил?

Но он уже не слушал меня. Брови его, широкие и черные, сошлись в безнадежной полоске полного отчаяния.

— «Утешение». Я же без… мне надо Совершенного, что ж это, я так не могу умирать! — и, осмысленно и горячо глядя мне в глаза, весь уйдя в умоляющие слова: — Ради Христа, брат. Ради Христа. Позови Совершенного…

Какая-то часть меня сходила с ума от боли и не понимала, где же слезы. Я настоящий смотрел на своего умирающего брата и ничего не мог для него сделать. Ничего.

— Ну все, — сказал Аймерик. И потом еще: — Ах ты, Иисусе… темно-то как…

И закрыл глаза. Тело его дернулось на моих руках несколько раз, как у умирающего на охоте зверя. Я врезал пятками по бокам коня и завыл, почти радуясь, что так шумно — никто не мог слышать, как я ору. Все скакали, скакали, мой Аймерик, еще теплый, свисал поперек седла, мертвый став куда тяжелее. Голова его колотилась о мою ногу. А я ехал и орал, пока отряды не замедлили бег — уже в стороне от города, уже на берегу, где можно остановиться на миг. Многие трупы погрузили на телеги — обоз частично успел спастись, пока франки вырезали пехоту, но лагерь был брошен, битва проиграна, все потеряно.

* * *

На телегах ехали мертвые — почти на всех телегах из-под снаряжения, и куда оно только делось — все осталось в лагере, брошенном на растерзание пилигримам, вещи просто побросали за ненадобностью — и то правда, зачем теперь еды на сорок тысяч пехоты… Монфорские пилигримы, да, так их называют — франков-пехотинцев, они, видишь ли, паломники — заслужили сегодня хорошую плату. Телег было мало, трупов — много, да это только увезенных с собою, а кто же считал брошенных, Бог ты мой, так много, третья часть Тулузы, ее малую толику везли обратно мертвым порубленным мясом, недвижным грузом. Единственное сокровище, которое добыли мы в этом бою… Тулуза, ты еще не знаешь, где твои юноши…

Какое там собирать трупы, когда мы бежали, как стадо овец под кнутом, согнувши спины, кто пешком, кто — прижимаясь к шеям коней. А пехотинцы, бедные наши пехотинцы — отрезанные от остального войска, они продолжали штурмовать стены, исполненные боевой ярости, устанавливали лестницы, бросали фашины в ров, все еще продолжая думать, что мы победим. Что эти крики издалека — кличи близкой победы, а не вопли ужаса и смерти. Даже когда появились гонцы, они не сразу поверили… Епископ Фулькон сбросил им со стен свою епитрахиль — они искололи ее копьями. Последним актом отречения подписав себе приговор вечного ада… Или… я не знаю, Господи, ничего не знаю, кроме упования.

Бедные пехотинцы, из них ведь почти никто не спасся. От нас, конных, хоть что-то осталось — а этих просто порубили с седел, сжали, как летнюю траву серпом. Пока готовилась переправа, к ним просто подъехали с тыла и убили почти всех, между полосой берега, кишащей нашими трупами, и кипящей белой водой, в которую пехотинцы бросались как есть — не дожидаясь лодок, не снимая одежды, не перевязывая ран, и так же быстро тонули, окрашивая Гаронну клубящейся кровью. Кое-кто доплывал до плотов и лодок. Кое-кто… каждый третий, наверное, не больше. Пехотинцам мы обязаны тем, что хоть конники выжили: Монфор не стал нас преследовать и повернул свою кавалерию рубить пеших с седла, загонять их в реку… Нашей реке теперь долго течь кровью, нашей реке теперь долго оставаться нашей, потому что дно ее выстлано трупами тулузцев. И долго теперь Тулузе пить воду, пропитанную мертвым духом ее сыновей, потому что от Мюрета река гонит струи через наш город. Никто не собрал тех трупов, никто не ставил сетей для такого чудовищного улова — все равно прежде, чем дойти до моря, бедные тела под водой пройдут парадом через свою Тулузу. Но это же наши мертвецы, воду из-под них можно пить, она нам не повредит, паче чаяния твоих дьяволов, Монфор, будь ты проклят, проклят.

Забрали в основном мертвых рыцарей и знатнейших горожан. В воздухе стоял неуловимый и тонкий, но уже явственный запах смерти. Крови. Через реку уже после переправы было видно издалека — в сумерках вдоль Мюретских стен бродили темные стеснительные фигуры мародеров, которые отходили в сторону при виде конника ли, потерянно бредущего герольда или просто — искателя из франков, высматривающего среди тулузских трупов потерявшегося своего товарища. Местные мародеры сами дивились, сами были в смятении. После первого порыва безумного торжества, должно быть, почувствовали что-то вроде жалости, даже смущения — вместо ожидаемого сплошного триумфа.

Потому что никогда мир еще не видел такого сокрушительного поражения.

Вот еще от чего мысли мешаются: стоит подумать, что эти неторопливые фигуры, склоняющиеся там, за большой водой, на фоне заката, над телами, в этот самый миг дорезают кого-то из живых. Сдирают рыцарские шлемы и перерезают глотки беспомощным людям, которые все превращались в моем разуме в Аймериков — и сотни Аймериков хрипели, захлебываясь кровью, хотя еще миг назад их можно было бы спасти.

Каждый вез, конечно же, своих покойников; немногих заворачивали по пути в куски полотна (у кого остались палатки, или плащи, те пускали их на саваны.) Увозили не только тех, кто хорошо сохранился — всякий, кто смог сохранить хотя бы часть своего ближнего, тащил с собою отрубленные члены в надежде хоть их похоронить. У некоторых мертвецов не доставало голов. Встречались среди груза, напротив же, отдельные головы — с вытаращенными глазами, почти неузнаваемые, с одинаковыми раскрытыми ртами — кричали боевой клич? Просто орали от ужаса? Кто нас в бою разберет…

Аймерик, слава Господу, остался целехонек. Можно сказать, мне повезло. Многие так и говорили — даже бородатый горожанин, в чью телегу — одну из немногих оставшихся на том берегу, я положил Аймерика. Хозяин телеги, тулузский ткач, вез домой хоронить двоих сыновей — от старшего успел подобрать только голову, а у младшего голова, наоборот, затерялась, искать было некогда, так что из двоих братьев мог получиться теперь один полноценный человек. Чтоб сберечь место на телеге — трупов было много, а возов мало — ткач уложил сыночков именно так, голову к шее, однако выбрав для того место получше, на самом верху, чтобы мертвая плоть не попортилась под другими трупами по дороге. И в собственный плащ завернул — от мух. Все это он проделывал по дороге, беспрестанно плача в голос — ужасно громко, по-женски, и ничуть того не стесняясь. Да что там, все плакали не переставая. Плакал я, пеленая своего Аймерика в его собственный плащ, и в голове независимо от того, как бы сами по себе, роились придумки — отрезать у мертвого прядь черных волос на память, напротив же, вплести ему в волосы свою прядку, слизать в знак нескончаемого братства холодную уже, свернувшуюся кляксу крови на его животе… Мой ami charnel, он стал такой маленький, будто меньше меня, хотя и тяжелый, как камень; неловкий, он не желал покорно разгибать члены, и когда я расправлял его согнутую правую руку, вцепившуюся пальцами в собственную рану, та издала в локте чудовищный хруст, от которого меня заново продрало по всему телу плотское горе. Приговаривая себе под нос, беспрестанно бормоча, я запеленал наконец своего несгибаемого младенца, уложил его в колыбель. Каждый старался с диковатой заботливостью выбрать своему мертвецу местечко поудобнее, чтобы голова выше туловища лежала, чтобы о борта не бился, чтобы, не дай Бог, не вывалился… Я отдал коня впрячь в телегу, за это мне позволили положить к другим своего покойника. Работали тупо и сосредоточенно, почти не разговаривая друг с другом. Но зато непрестанно разговаривая с трупами, увещевая, прося потерпеть чуточку, сетуя…

Быстро темнело. Все плакали, не переставая. Слышался женский плач — оказывается, с нашим войском в лагерь дона Пейре прибыли еще и женщины, не только те, кто мог держать оружие. Прачки, поварихи, жены и любовницы, даже шлюхи, рассчитывавшие на долгую осаду — вопили, пока голоса у них не делались низкими, почти мужскими. Но так как идти нужно было быстро и не останавливаясь, силы у женщин кончались. Мест на телегах, среди мертвых и раненых, для них не нашлось — и вопить немного перестали — просто плакали, непонятно, откуда в теле столько слез, откуда в голове столько горя. Я мог заплакать в любой миг, как только понимал в очередной раз, снова осознавая течение жизни, где я и что происходит. Так не плакали ни после одной известной мне битвы — потому что раньше были просто потери, чье-то отдельное горе, а теперь стала одна огромнейшая потеря, общая, надежда наша, спасение наше. Да, такого поражения на свете воистину не бывало. «Там, у Гаронны, в лугах ее где-то», ах, ласточка, ласточка, расскажи на Америге за меня, где ее сын…

Мы с бородатым ткачом по очереди правили телегой — я так и не узнал, как его звать по имени (да кого это теперь волнует?) Раньше, по дороге на битву — с тех пор прошло, казалось, лет пятьдесят, и все мы бесконечно постарели — мы, юноши, стремились то и дело вырваться вперед, оказаться поближе к нашему графу. Как ни странно, так оно осталось и сейчас — потому что граф тоже плакал, при всех нас, открыто, крупными слезами, блестящими полосами беспрерывно текущими по щекам и почти не меняющими лица. Какое-то время он ехал вместе с нами, его видели впереди колонны — он ехал прямо, выделяясь несгибаемой спиной на фоне догоравшего заката. Один раз я оказался к нему совсем близко — он взглянул сверху вниз почти невидящими глазами. К нему обратился какой-то всадник с полосатыми наплечниками Фуа — но граф Раймон вместо ответа, не следует ли ему и сеньору Фуа, а также их личной свите, сменить коней и поспешить в город в обгон остальной армии, согнулся в поясе, опуская голову, ставшую вдруг непосильно тяжелой, и заплакал лающими, сухими звуками, как плачут только глубокие старики. Бог ты мой, ведь графу нашему пятьдесят шесть лет. Если и мы, молодые, ломаемся, как сухой тростник — непосильна эта ноша для него, моего отца, нашего общего отца, того, кто всю убитую Тулузу тащит домой, хоронить, на своих немолодых плечах… И глаза мои, и так плакавшие от непрестанного горя и жалости, испустили наружу слезы отчаянной любви. Обычно простым людям и низшим воинским чинам — сержантам, оруженосцам — свойственно винить командующих во всех бедах поражения. У нас же получалось напротив — каждый сдерживался, чтобы не уцепиться за графское стремя, поливая его сапоги слезами раскаяния: простите, мессен, мы не выиграли для Вас эту битву!

А вот каталонские рыцари были воистину страшны. К бою они, помнится, двигались отдельным воинством, стройными рядами, почти не мешавшимися с нашими — даже с людьми Фуа — блистательная колонна, похожая на копье со сверкающим наконечником: огромным человеком в золотых доспехах. Теперь их было видно по одиночке, или по двое, они появлялись то там, то сям среди наших рядов — страшные смуглые всадники на высоких конях, с замершими оскаленными лицами. На них было жутко даже смотреть. Не то они были пьяны — войной и горем, не то приготовленные для долгих штурмов и схваток силы не успели выйти из них до окончания битвы, слишком скорой и позорной. Они были безумны от стыда — никогда еще им, героям Реконкисты, не приходилось так постыдно спасаться бегством. Это все тело, оно бежит само собой, не спрашиваясь у разума, движимое звериным плотским страхом. Горожан, непривычных к войне, кроме горя вымотал ратный труд, многие были ранены — а каталонцы, кроме королевской maynade — личной свиты — почти все остались целы, и безвыходная ярость величайшего поражения душила изнутри их здоровые, сильные, бесполезные тела. Среди maynade, говорили, погиб и тот храбрец Мигель де Луэсия, что посмел смеяться над нашим графом, обвиняя его в трусости. Мигель де Луэсия, который под Лас-Навас-де-Толоса со своим отрядом нанес решающий удар, вояка, чью доблесть воспел сам Пейре Видаль… Мигель, подаривший королю свою крестоносную славу, рядом с ним же пал от рук крестоносцев.

Да что там maynade. Арагонцы потеряли зараз двух королей. Дона Пейре им не отдали — по войску ходили слухи, что Монфор нашел тело государя первым. Одни говорили — волк Монфор надругался над трупом, другие же, более знающие — эн Симон с почтением преклонился перед королем, забрал тело в город для отпевания, после чего препоручил тамошним госпитальерам для преправления царственного покойника в Арагон. Его там похоронят как положено, в родовом склепе, в сикстенском монастыре, так что каталонским рыцарям не о чем расстраиваться — все будет по чину, все будет как должно, король воссоединится на небесах с королевой Марией, святой женщиной, и уж кому-кому, а арагонцам негодовать тут не от чем. Но они все равно негодовали — так негодовали, что и представить жутко, и в окситанском войске показывали — только издалека, из опаски — некоего рыцаря, которого называли рыцарем Гомесом, тем самым, что был в доспехах короля. Да, король ведь поменялся с рыцарем доспехом перед битвой, короли в сражениях всегда так делают, чтобы отвести от себя основной удар и искать удачи в рыцарских поединках. И если бы король пожертвовал его жизнью, не раскрылся бы врагам, когда на Гомеса в короне поверх шлема и алом плаще набросились лучшие Монфоровы бароны — может быть, тогда дон Пейре сам бы смог уберечься… Если и есть кому горевать, так это рыцарю Гомесу, злосчастному.

Впрочем, одному мне трое случайных людей за пару часов темноты показало троих различных Гомесов, так что, возможно, тому и повезло — его все-таки убили, его честь была спасена.

Говорили вокруг, передавая со скрежетом зубовным имя — Ален де Руси, и я, холодея, пытался понять, что изо всех возможных баронов именно этот убил короля.

И еще одного короля потеряли арагонцы — Монфор не отдал им даже Хайме, короля-ребенка, семилетнего сына дона Пейре. Мальчика он, по слухам, собирался держать при себе и воспитывать по-своему, так что здесь, признавал самый изъеденный скорбью ум, рыцарям из-за Пиренеев было о чем волноваться. И ругаться последними словами, и скрипеть зубами так, что слышно было, даже если черный страшный рыцарь проезжал в отдалении.

Как ни странно, живые друг друга не замечали. Мы не здоровались, не перебрасывались парой слов, не рассказывали баек, как было по дороге туда, когда даже незнакомые ратники обменивались улыбками, братскими пожеланиями, давали друг другу отпить из фляжки и крестили в спину перед боем. Раненых же воспринимали совсем иначе — как недоубитых, все время как будто прицениваясь: Господи, вот, ты оставил в живых этого паренька с кое-как перевязанной головой? Почему же Ты не мог так же обойтись с моим Гильемом, Пейре, Раймоном, моим сыном, другом, братом…

Сикарт Кап-де-Порк, тот самый, который из-под полы поил нас абсентом вечером перед штурмом, остался без руки. Его лихорадило, он лежал на соседней телеге рядом с мертвецами, иногда жалобно прося воды и все время рассматривая с брезгливым удивлением свою бывшую руку — обмотанную белым толстую культю по локоть. Куда ему теперь без правой руки, отстраненно, почти равнодушно думал я, подавая воду, которую Сикарт пил, стуча зубами о край кувшина. Хотя теперь и без обеих рук ты — мужчина, кормилец, радость родителям, завидный жених девицам, потому что ты живой. Потому что ты живой тулузский юноша, остальных-то она почти всех лишилась. Больше из нашей небольшой компании среди выживших беглецов я не встретил никого. Ни толстяка Бертомью, ни двух братьев-католиков, ни хлипкого Арнаута, который так хорошо играл на свирели. Только рыцаря Понса Азема, который, столкнувшись со мной лицом к лицу, меня не узнал. По дороге выла белая большая собака матин — пастушеская собака, они во множестве были в тулузском лагере, для охраны добра; я видел, как один из конников, скривившись, в темноте выстрелил в белое пятно из арбалета, и вой тут же оборвался.

Возничий той телеги, по имени Робер — я случайно узнал его имя, кто-то окликнул, а мне он не назывался (времена имен прошли, теперь по именам не знакомились) — на каждый стон Сикарта поводил плечом, оглядываясь с легкой неприязнью: «Ну, чего тебе еще? Лежал бы и лежал…» Как будто потерять руку было делом пустяшным, ничего не значащим, мелкой неприятностью вроде назойливых мух, которые каждый день одолевают человека — и жаловаться на них недостойно и грешно.

— Больно, дядя Робер… Рука как будто на месте, и болит, болит…

— Ишь — больно. Лежи себе. Терпи. Вина побольше пей, кровь восстанавливает.

А за словами — невысказанная простая истина: повезло, ты живой, твой отец счастливее меня, лежи, молчи, молчи. Иначе я тебя возненавижу, потому что ты не мой сын.

Больше всего погибло именно зеленых мальчишек, которые последними сумели сориентироваться, понять, что на самом деле происходит, и отступить прежде, чем их смяла конница.

Рыцарская часть воинства — я говорю о тулузских рыцарях и людях из Фуа — скоро уехала вперед, отнести городу и капитулу вести о том, что все пропало. Они здорово опередили нас, прибыли еще до наступления полной темноты. Но город уже знал обо всем — первыми добрался туда авангард беглецов, говорят, еще засветло, когда наша пехота еще продолжала штурмы. Так что горожане узнали о поражении раньше, чем мы сами.

В придачу к беспросветному горю меня глодал дикий страх — стать горевестником. Если бы не конь мэтра Бернара, не его кольчужка на моих плечах… Если бы не мертвый спеленатый Аймерик в телеге, за которой я следил — у меня не хватило бы духу и ступить на порог их дома. Я и так не был уверен, что духу хватит.

Сменяясь на облучке телеги, я неловко слез, видя все сквозь уже привычную мокрую поволоку, но вместо того, чтобы спрыгнуть, запнулся ногой о бортик и больно упал на оба колена, заодно ушибив локтями и слегка запутав в поводьях хозяина повозки, тулузского ткача. Тот едва удержался на ногах, открыл было рот, чтобы выругать меня — но внезапно так и замер с раскрытым ртом, весь затрясся и в голос заревел. Слезы мгновенно покатились из миг назад сухих, припухших глаз, и здоровенный дядька некоторое время голосил, как старая баба, облапив меня и прижав к груди. Борода его прыгала, в горле, к которому я прижимался щекой, что-то булькало и клокотало. Я тоже незамедлительно зарыдал в голос, прижимаясь к нему, как к лучшему другу и утешителю, и тонко подвывая. Так мы потряслись в объятиях друг друга, потом отстранились. Он, всхлипывая и по-прежнему не говоря ни слова, влез на облучок и подобрал поводья. Я пошел пешком рядом с телегой, разминая на ходу затекшие от сидения ноги и тоже молча. Что ж тут скажешь. Что ж тут поделаешь. Не одни мы начинали плакать в тот же миг, стоило только открыть рот — для того, чтобы сказать слово, или выпить глоток воды, или просто вдохнуть. Темнота-то какая, будто рассвет никогда не наступит.

А мы с этим дядькой даже не знали друг друга по именам. Так и не узнали, на моей памяти.

Вечер несчастного дня тоже выдался переменный, вокруг ходили дождевые облака, но не осмеливались более пролиться дождем, и так слишком много воды — на закате прояснилось, и край багрового солнца, высунувшись на миг из-под сизого брюха тучи, посветил нам в спину, ярко освещая розовые стены нашего города впереди. Снова — мосты, вода в Гаронне горит, как кровь. Наверное, когда я ступлю на мост, я упаду в эту кровавую воду и утону, должно быть, она очень тяжелая и сразу зальет мне рот, я не вынесу возвращаться тем же путем с такими вестями. Меня душила слишком большая близость запеленатого Аймерика, с которым мы бок о бок всего пару дней назад — пару дней! — ехали по этим самым мостам, переговариваясь и смеясь. Аймерик, думал я отчаянно, дурной, жестокий брат, скверный брат, как ты мог так поступить со мною? Ты что, не мог подумать, прежде чем умирать — что я скажу твоему отцу?

«Мэтр Бернар, эти франки непобедимы, вы понимаете, вы оказались правы — у них стальная воля, львиные сердца, они вообще не люди, они убили даже короля Арагонского». Отлично, мальчик, ответит доктор Бернар, я понимаю. У них было право и власть убить даже Аймерика, убить всех до одного тулузских юношей. Ответь на один только вопрос — почему они не убили и тебя?

Не знаю! Не знаю я!

Похоже, я закричал в голос, потому что на меня оборачивались. Но я в самом деле не знал верного ответа. Нет, не потому, что я одной с ними крови, это неправда, я остался в живых не поэтому!

Господи, лучше бы мне хоть руку отрубили, как бедолаге Сикарту. Так ведь нет, я был весь целый, без единой раны, только с длинной царапиной на лице — кто-то из своих же во время бегства продрал оковкой щита, когда я согнулся в седле — и весь, наверное, в синяках и ссадинах, впрочем, не знаю, если окажется, что и тех нет на моем белом, гладком, здоровом теле, я не удивлюсь. А то, что так сильно болит — это вовсе не мои раны, это чужие. Или душа горит и саднит, проступая изнутри. Солнце окончательно скрылось, сентябрьская тьма наступала стремительно, не успеешь прочесть «Отче наш», как вечер обращается в ночь.

Господь пожалел меня — я не стал горевестником. Доктор Бернар узнал все прежде, чем я добрался до дому. Он даже каким-то образом уже знал, что Аймерик мертв. Слава вам, добрые женщины, и беглые конники, все, кто доносит дурные вести. Век буду за вас молиться.

Он был неподалеку, в капитуле; получив первые вести — о позорнейшем поражении — вигуэры и консулы немедля собрались на совет, несмотря на поздний час, желая видимостью деятельности, вопросом «Что делать?» заглушить разом забившие колокола ужаса: Кто убит? Кто остался жив? У кого больше нет сыновей и братьев?

Вошли мы в город с наступлением темноты — всадники несколько раньше, сразу после заката, а мы, обозы-труповозы — уже под луною. Капитул все заседал — во тьме, при свечах, лучших свечах, восковых, как в церкви, во многих подсвечниках по стенам круглой залы. Горе лучше встречать при свете и лицом к лицу. Так что когда в совет, едва сойдя с седла, направился наш добрый граф, первые мужи тулузские были вполне готовы услышать вести.

Позже мэтр Бернар рассказывал, как мессен Раймон вошел в залу заседания совета — весь в пыли, запятнанный кровью — непонятно уже, чьей — с прочерченными по сероватому лицу вертикальными светлыми дорожками от слез. Он всегда носил душу свою на лице, наш добрый граф, который никому никогда не делал зла, но претерпевал зло за весь свой народ, более, чем какой-либо другой христианский сеньор. Он и теперь, говоря, плакал — и это не мешало ему четко проговаривать звук за звуком смертельных вестей. С ним вошло несколько рыцарей — таких же грязных, вымотанных до предела и заляпанных кровью, пара-тройка раненых лелеяли кто руку, кто повязку на боку. И эти, пошатываясь и опираясь о стены, тоже плакали и почему-то не садились — ни на длинные удобные скамьи в подушках, ни на застеленный ковром гладкий пол, столь отличный от тряского седла. «Мы погибли, друзья, погибли. Я отправляюсь в Рим, брошусь в ноги Папе, чтобы спасти хотя бы немногое. К черту гордость, к черту правоту — вот, я еду к Папе, из-за которого лишился всего… Всего. У меня ничего теперь нет, друзья, простите меня, я более вам не сеньор, покоряйтесь Монфору и спасайте себя, обо мне же более не думайте.»

Загрузка...