«Кто, кто это, о матерь Божия, кто это таков?»

Я думал, что говорю только в своей голове — но юноша, сидевший рядом — тот, что смеялся надо мною, а потом помог мне — ответил, и я понял, что бормочу вслух.

— Ты не узнал его разве? Это святой человек, проповедник, он уже сколько лет по всему краю ходит. Не смотри, что он такой оборванный — он настоящий священник, раньше даже каноником был, пока не вдарился в апостольскую нищую проповедь. Все бы сказали — сумасшедший, да только он настоящий святой, без дурачков, я слышал — он и чудеса творит; его даже епископ Фулькон за святого считает, и граф Монфор — все с ним носятся, только никто не слушает.

— Но почему он тут, что он тут делает, что он…

— Да ясно что делает — молится, с Богом говорит и ничего вообще, кроме Бога, сей момент не слышит, не разумеет. Вот если бы, не приведи Бог, кинуть в него сейчас камнем или палкой какой — он бы и не заметил. А палка бы развернулась и кидальщику засветила бы, не иначе как, в глаз! Потому что нечего кидаться в святого человека. Я ровно такой случай про него слышал. Он сюда как раз пришел, когда еретиков выводить начали…

— Откуда?

— Откуда выводить или откуда пришел?

Откуда пришел, пролепетал я, все глядя на белого священника среди черных костей. Подол рясы его и в самом деле начал тлеть; по нему побежали черные змейки горения. Должно быть, он стоял на земле уже голыми коленями — и все равно ничего не замечал!

Откуда пришел — да Бог его знает, откуда он всегда приходит. С дороги. И я слышал — что ж ты ничего не знаешь, ушами-то все прохлопал, парень? — что он отговорил наших казнить одного еретика. Этого, говорит, оставьте ради Христа, он станет добрым и святым, хотя и нескоро!

— И они оставили? — я спрашивал, с трудом разумея ответы. Правда, позже оказалось, что все слова нового знакомца запечатлелись у меня в памяти с совершенной точностью, и я могу их восстановить и как бы выслушать еще раз, размышляя над ними.

Граф Монфор его иногда слушает, он же святой, этот брат Доминик, — отвечал мне простоватый мой товарищ. И даже господин легат сделал, как брат Доминик сказал. Хоть господин легат даже графу приказывает, а этот святой блаженненький за душой ни гроша не держит. Еретика так прямо и отпустили. Молодой был, не старше меня. Я сам не видел, но другие говорили — он за своих цеплялся, плакал всячески, а потом его оттащили за ворота и при всех выпустили наружу, иди, мол, гадина черная, куда хочешь. Он и пошел. Как ни люби ты свою ересь, а когда тебе в лицо жизнь покажут — сразу за нее уцепишься и отказаться уже не сможешь, ясное дело…

Я же все смотрел на тлеющую рясу белого священника. Не такой уж он и белый оказывался по рассмотрении — одежда местами перемазана в копоти, руки и лицо — смуглые, под солнцем обгоревшие. Святой?.. Поднимись же ты, ради Бога, поднимитесь, отче, на вас же одежда горит!.. И тут он неожиданно чуть повернул голову, поднимая веки и встречаясь со мной глазами, как будто услышал мой нерешительный зов. Удивительно ярким и острым взглядом, как будто в самую середину мою заглядывая, он долго-долго глядел на меня, так что я обводил языком губы, почему-то загораясь ушами и щеками от стыда. Из глаз священника, не мешая ему при этом смотреть, текли и падали вниз настоящие слезы — такие же обильные, как у человека, потерявшего свою единственную любовь, погребающего своего обожаемого брата… Губы его горестно кривились. Я ничего на свете не понимал, но тоже заплакал — и на этот раз уже об Адемаре, о моем Адемаре, который погубил свою душу так просто и безвозвратно, и почему-то о моей матери, прелюбодейке, умершей во грехе, и о брате, с дьявольской радостью резавшем людям уши, и о самом себе.

Что вечерня тем временем кончилась — я понял только потому, что люди в проходе раздались, пропуская за частокол кого-то очень важного.

«Где он», «Вот он», «Отче, отче, но зачем же», «Ах Боже мой, Иисус и Мария, и святой Иосиф, брат Доминик, вы же сгорите весь!»

Идемте, друг мой, идемте, не должно вам здесь быть, отче, приговаривал потрясающим по нежности и спокойствию голосом — то ли мне показалось, то ли это в самом деле был епископ Фулькон? Сразу несколько монахов с разных сторон поднимали коленопреклоненного, и он повиновался, просто и кротко отвечая им почти неслышные слова — «Да, отец мой», и еще что-то, я так хотел расслышать его голос! Но тут меня снизу потянули за ногу, и я, чтобы не свалиться, был вынужден исхитриться и спрыгнуть — едва ли не на шею рыцарю Пьеру, стоявшему рядом с моим братом и еще несколькими мужчинами. «Ишь ты, бедный больной! Значит, с нами вместе ходить ты больной, а как по насестам лазить — уже здоровый? Ты небось с самого начала тут болтался, лгунишка несчастный, и еретиков тоже успел посмотреть?» Я хотел объяснить, что взаправду болен, что ни за что бы сам не залез на частокол, если бы мне не помогли. Но парень, который сидел рядом со мной на заборе, уже куда-то подевался — может быть, даже давно, а я и не заметил.

В последующие дни я очень хотел снова увидеть этого белого священника, отца Доминика. Сам не знаю, зачем он мне так понадобился. Может быть, я просто впервые увидел человека, похожего на святого, и желал получить ответ на свой вопрос — что же мне делать? Куда девать свои смехотворные тезисы «да и нет», и о чем плакать можно и должно, а о чем — смертный грех? И… что мне делать с моим отцом?..

Я не уверен, что встреть я отца — или, как его все называли, брата — Доминика — осмелился бы с ним поговорить, да еще и о таких важных вещах. Под взглядом его потрясающих глаз я уже однажды проглотил язык — хотя и сообщить-то собирался весть простейшую: смотрите, мол, у вас горит ряса. А может быть, наоборот — я смог бы сказать все, как есть, как говорят на исповеди, и вся моя жизнь после его слов — каких бы то ни было — перевернулась бы и сгорела, и началась бы сначала, ставши иной. Бог весть. Но мне тогда так и не удалось с ним повстречаться.

Что же поделаешь. На второй, что ли, день моих шатаний в город и из города брат наконец спросил, чего или кого я хочу найти. Я признался, что ищу отца Доминика, проповедника — почти уверенный, что брат не знает этого имени. Все дни отдыха Эд проводил, беспробудно пьянствуя с Пьером и Лораном, и прерываясь только для мессы и сна. Но Эд понимающе кивнул: а, этого, апостола в рванине? Опоздал ты, братец, он в ту же ночь ушедши. Куда? А кто его, святого, знает. Он же не живет с войсками, как, к примеру, господин легат, а расхаживает туда-сюда по всему Лангедоку — о нем тут слышали еще до того, как франкское войско с войной в первый раз пришло. Проповедует он. Еретикам и проповедует. Все на что-то надеется. А на что тут надеяться — как будто не понятно уже, за столько-то лет, что за люди эти еретики! С ними ничего не поделаешь, их можно только жечь.

Только жечь…

А куда ж на этот раз мог пойти проповедник отец Доминик, продолжал допытываться я. Да что ты ко мне прицепился, как репей, отвечал брат; откуда я знаю? Он ходит туда-сюда, куда его Бог посылает, или куда ему в голову взбредет. Может, в Тулузу двинулся — там теперь пастыря нет, в отлученном городе-то, даже Белое Братство с Фульконом во главе оттуда свалило, кругом сплошные еретики, проповеднику самое раздолье.

Его же там убьют, ужаснулся я. Я много слышал о том, что делают озлобленные катары с клириками — особенно теперь, когда им есть за кого мстить, и с каждым годом делается все больше. Священников, если те беззащитные и непримиримые, забивают палками до смерти… Кожу с живых сдирают, и приговаривают — «Спой нам, душка певец, спой еще немного!» Вот еще от чего с ума сходишь: как представишь, что они такое впрямь со священниками вытворяют, все слезы об обгорелых костях втягиваются обратно в глаза, и такая ненависть накатывает…

А брат Доминик, сколько я о нем слышал, соответствовал полностью обоим определениям. И беззащитный, и непримиримый. В этой своей обгорелой рясе, — может, ее хотя бы зашили? — с жалким каким-нибудь посохом в руке, и совершенно один, как малое семя, брошенное в заросли терний… И дружит с ненавистным всей Тулузе епископом Фульконом… не говоря уж о графе Монфоре! Я всерьез испугался за белого проповедника — за себя на самом деле: неужели я его больше никогда не увижу.

Ты головой подумай, резонно возразил мне брат: он уже лет пять тут ходит по самым опасным городам один и не бережется, и до сих пор жив. В Каркассоне полгода жил — и там его все до последней собаки ненавидели, а он жил да проповедовал. Думай головой, что это значит: его Дух Святой оберегает! Про брата Доминика еще так рассказывают: когда он босиком шагал с палочкой из одной обители в другую, на него напала пара катарских наемников — хотели, по поручению своих главных, изрубить его в куски. А проповедник перед ними на колени упал и стал просить их, в память о Христовых муках, убивать его как можно дольше и мучительнее, чтобы хоть немного разделить ему, слуге, страдания Господина, страдавшего за всех! И что ты думаешь? (Что я мог подумать, когда видел белого проповедника живым и здоровым? Что его-таки зарубили, а он в третий день воскрес? Как ни странно, так подумать я тоже мог. Как ни странно.) Такое, сказал брат, от него изошло сияние святости, что враги побросали оружие и удрали со всех ног. Так что этот человек — он апостол, его так просто не убьешь, он если и змею в руку возьмет, она его не тронет, и если ядовитое что выпьет — не отравится. Как там сказано? «На аспида и василиска наступишь, попирать будешь льва и дракона»… Его сам граф Монфор почитает, этого брата Доминика. Только почти никогда не слушает. Да наш граф Монфор — он вообще человек прямой, никого не слушает, кроме Папы и Господа Бога…

О, вот я бы стал слушать брата Доминика, помнится, подумал я тогда — обязательно стал бы. Только встреть я его еще раз, еще хотя бы один разик… И поскорее, пока еще не случилось ничего непоправимого с моей душой.

* * *

Пюилоран стал моим первым замком. Наверное, потому я все так хорошо запомнил. Брат еще говорил мне по дороге — запоминай все, смотри, каждый военный должен помнить свой первый замок.

Мы ведь после Лавора на замки графа Раймона пошли. Как я после узнал — без объявления войны, и даже вопреки переговорам, ради которых бедный отлученный граф унижался во время нашего стояния на Агуте. Тех самых, когда я его видел в первый раз…

Тут еще дело в сеньоре Куси: наш мессир Анжерран был после Лавора обижен и хотел, пока не кончился карантен, заработать что-нибудь сверх воинской славы. Ему было достаточно войск и без подкреплений — чем меньше вождей, тем меньше придется делиться. Он и торопил всю армию — мол, не стоит дожидаться графа де Бара, если такой крепкий город сумели взять имеющимися силами — то для малых крепостей людей с лихвою хватит, если Монфоровых объединить с нашими из Куси, оссерцами и куртенейцами, да еще и тулузцы епископа Фулькона… Впрочем, епископ Фулькон предпочел своих людей отправить обратно в Тулузу. Как их там встретили — я позже узнал от одного из тулузских парней, чей старший брат погиб в уличной стычке как раз с ребятами фульконова «братства». Сам-то епископ пока возвращаться не спешил, остался прелатом при войске; я часто видел его расхаживающим по ставке, длинного и худого, как журавль на тонких ногах, с худым благородным лицом, при некотором ракурсе напоминающим в профиль грифа — ищущего, кого бы склевать?.. Сильно худ был епископ Фулькон, глаза обведены тенью, будто он ночами напролет не спал; борода клочковатая — некогда ее брить — а глаза яркие, бессонные и страшные. Говорят, как раз он и предложил ударить по крепостям отлученного Раймона.

Помню я дорогу, зеленую, петляющую меж невысоких холмов, и нефритовые пятна озер под купами деревьев, всю эту бесполезную красоту, которая не могла уберечь своих людей… И то, как в крохотном городишке Пюилоран мы располагались на постой — все той же обычной нашей компанией, Пьер, Лоран и мы с братом. Нам достался одноэтажный белый домик, такой необоснованно уютный для военного времени. Перепуганный хозяин, которого звали Лауренсом, по-нашему Лораном (что в городе Пюилоран вовсе не удивительно), не знал, чем нам угодить, без конца говорил что-то по-провансальски, и никто его не понимал, кроме меня. То-то и оно: я внезапно выяснил, что понимаю провансальскую речь, язык Адемара, и нужно было только услышать ее опять, чтобы заговорить — сперва запинаясь, а потом расходясь все больше и больше, и вот уже не только брат, а и оба наши товарища обращались ко мне с просьбами: «Скажи этому старому пентюху, что если он плохо позаботится о наших конях — я с него шкуру спущу…» «Спроси, где у них тут ближайшая баня? Что-то я вовсе зарос, вши спать не дают…» «Скажи ему, как его там, мать его растак: что ж он своих девок-то попрятал, как сокровища какие?» «Скажи — мы люди благородные, ничего им не сделаем, пускай хоть одна нам сегодня прислужит за ужином, а то с самого Великого Поста ни одной приличной бабы вблизи не видели, скучно…» Дочек у Лорана было три — не повезло старику, при полном-то отсутствии сыновей — и все три страшно нас боялись, что опять же вовсе не удивительно. Граф Монфор, конечно же, запретил — и остальные сеньоры последовали его примеру, не желая ударить в грязь лицом — грабить город, немедленно раскрывший нам ворота, и обижать жителей, в домах которых мы собирались ночевать. Мол, крестоносцам не пристало обижать людей, заранее покорных. Но ясно же, что люди есть люди, и не удержится кто, помянет своих, убитых провансальцами — взять хоть мессира Эда — и прирежет кого, чья рожа не понравится, а дальше — пошло-поехало… Опять же, не все мужчины могут долго обходиться без женщины, а тут накануне штурма, когда все чувства так обостряются, перед носом мелькают молодые, чистые, сытые провансалки — наверняка кое-кто не удержался от греха. Впрочем, в нашем доме все было спокойно, девицы остались целы, даже когда они уже перестали прятаться в сарае во дворе и явились прислуживать к ужину. Черненькие, смуглые, ужасно испуганные — не женщины, а галчата. Впечатление усугубляли мешковатые темные платья, которые, должно быть, девицы надели нарочно, чтобы как можно меньше привлекать мужского внимания. Они таращили свои виноградные глаза, то и дело кланялись и старались не соприкасаться с рыцарями даже случайно, мизинчиком, когда подавали хлеб. Рыцарь Пьер, было дело, ущипнул одну за бок — не домогаясь, просто для смеха — а та, бедняжка, ударилась в такие слезы со страху, что ее увели под руки увещевающие сестры и бледный со страху отец. Оба брата, морщась, доели ужин и отправились спать, более не желая повторять шуток — все мы слишком устали, чтобы выносить женские вопли. Не знаю, в скольких домах по городу Пюилорану ночь прошла столь же мирно — дай Бог, чтобы во многих.

Штурма, к которому мы готовились и на котором мессир де Куси рассчитывал поправить свои дела, так и не случилось. Первые же отряды — Монфоровы, конечно — беспрепятственно вошли в замок, а остальные, стоявшие вокруг, как растерянная ярмарка, не знающая, с кем торговать, долго не понимали, что происходит, и спрашивали друг у друга. Наконец к людям Куси пришел гонец — хохочущий, едва ли не вываливающийся из седла сержант, и сообщил, что замок пуст и покинут, владелец вместе со всем гарнизоном бежал, занимайте по своему усмотрению пустую каменную коробку, ах, вот же провансальские трусы! Брат долго смеялся, узнав, как страшно ругался Анжерран де Куси: гордый сеньор, владелец самого огромного на свете донжона, опять не получил за работу ни обола! Доброе начало — добрый конец, говорил брат: если бы и сам Раймон поступил как его доблестные бароны, драпал бы из Тулузы, оставив ее нам и новому графу!

Однако надежды на то было мало. Даже простому оруженосцу вроде меня делалось ясно — если и сбежал барон Сикарт Пюилоранский, то не иначе как в Тулузу, и наверняка он такой в окрестных землях не один. Тулуза казалась огромным затаившимся зверем, львом, засевшим в пещере — попробуй сунься, попробуй выкури льва! Несмотря на все уничижительные слова наших, граф Раймон оставался опасен — доведенный до отчаяния, провансалец делается безмерно храбр, а если вспомнить, что владеющий Тулузой владеет всем Югом, мало было надежды, что столица достанется нам пустой и брошенной, как маленький Пюилоран. Побежденный звуком имени Монфора, одним только звуком…

Далее Раймоновы замки — опустошительный поход по землям предателя — слились для меня в череду названий. Мы ехали, становились осадой, стояли несколько дней. Потом — штурм (обычно хватало одного, похожего на все штурмы мира, когда ты уже не особенно воодушевлен и даже не помнишь названия замка, который нынче штурмуем, и единственный шанс запомнить, где это было — так это получить стрелу в плоть или камнем по шлему: «А этот шрам, эта вмятина на шлеме у меня — из-под Рабастена»). Рабастен был взят за три дня; Монтегют — за два… И пошло, пошло — Гайяк, Пюи-сельси, Монткюк, Ла-Гард… Сколько замков было у графа Раймона, с ума сойти! Замок Ла-Гэпиа сдался наподобие Пюилорана — его застали уже пустым, и брат рассказывал — мессир Ален де Руси, яростно рыская по пустому донжону в поисках какой-никакой корысти, обнаружил пару рыцарей, которые лениво рубили мечами покрывала на кроватях. Без малейшего толку, попросту от разочарования. Кому нужно это тряпье? Кому нужен остывший хлеб, в суматохе брошенный в печи на кухне, и обшарпанные статуи в давно не использовавшейся по назначению капелле? Статуи, впрочем, Монфор приказал вынести, прежде чем поджег Ла-Гэпиа изнутри. Снаружи его обложили лесом и тоже подожгли, и так оставили гореть над перепуганной деревенькой, ожидающей, когда раствор, скрепляющий камни, выгорит, и посыплется Гэпиа вниз с холма, как песчаный домик.

А вот маленький храбрый замок Ла-Грав попытался драться. Командир его гарнизона, старый злой еретик, вместо ответа на предложение сдаваться сбросил со стен Святое Писание — правда, только Ветхий Завет, новый был вырезан по самый корешок, и была вся книга перемазана, прости Господи, человеческими испражнениями. Через четыре дня всех до единого воинов гарнизона выволокли на замковый узкий двор и перерезали, как свиней на бойне, а тела сожгли, всего пятьдесят тел, не считая замковых прислужников — их вырезали без свидетелей, не особенно торжественно. Я не был там — Ла-Грав замок маленький, когда его взяли, расправу чинили только люди Монфора и архидиакона Парижского, а мы, люди Куси и оссерцы с куртнейцами, и прочие, довольствовались проповедью епископа Фулькона о том, как Господь покарал нечестивцев за их деяния, и скоро так будет с каждым, каждым, кто воспротивится… и так далее. Наверное, к этому можно привыкнуть, думал я, едва не плача: в следующий раз мой брат будет при мне резать уши и носы, а я буду смотреть, а потом мы вместе пойдем сжигать еретиков, и я не стану зажимать носа, и забуду даже, как плакал тот белый монах… Брат Доминик. Почему он плакал? О них? Или о ком? Наверное, я уже привык, теперь надо бы научиться пить, и чем скорее, тем лучше забыть о графе Раймоне, о том, как я увидел его и полюбил безрассудной любовью, потому что все это — неправда. Меня уже удивляло, что я когда-то мог желать стать рыцарем: военная жизнь казалась в первую очередь ужасно тоскливой, а еще — грязной, грязнее комнатенки, которую я в Париже делил с четырьмя еретиками. Libera me, Domine, de mortis aeterna…[3]

За две недели с небольшим — девять замков! И две депутации горожан, одна — с ключами города Сен-Антонен, вторые — из Сен-Марселя. Довольно благоразумные люди — избавили графа Монфора от лишней езды. Последним в долгой череде стал злосчастный Монжей, совершивший огромную ошибку — некогда приютивший у себя засаду графа де Фуа. Двухдневная осада, а далее — сожжение, и все наши простые пилигримы и даже некоторые солдаты за небольшую плату работали над разрушением его стен, испорченных пламенем. Не должно было, по желанию графа Монфора, остаться ничего от этого замка — камни Монжея вместо кургана над узкой долиной, битком набитой трупами немецких крестоносцев; и брат хвастался — видел, как граф Монфор плачет. Граф Монфор сказал речь своим баронам; говорил он, как всегда, короткими фразами, рубя воздух широкой ладонью, и его медвежье усмехающееся лицо делалось почти красивым для любивших его, когда он, отпустив крепкое словечко, заканчивал словами: «Все. Ради Христа.» Так просто уживалось в нем благочестие, густое и настоящее, текшее в крови, с неуклонностью и тяжестью катящегося с горы камня, что я, человек вечно колеблющийся, понимал, как можно сильно любить его, быть связанным оммажем крепче братства — и что я бы так никогда не смог. Граф Монфор во всем прав, всем им вставит почем зря, держитесь, враги веры. Я смотрел на своего брата и завидовал ему — Эд в самом деле чувствовал себя крестоносцем, Эд был на своем месте. Я же чем дальше, тем сильнее ощущал себя шпионом, соглядатаем, ловко пробравшимся в чужой стан. Шпионом, которого однажды ведь могут и раскрыть… Беда моя заключалась в том, что у любого шпиона помимо вражьего стана есть и свой собственный, куда он желает вернуться; у меня же такового не было.

Едва не забыл, как всякий грешник, увлекаясь рассказом о собственных несчастьях и переживаниях: был замок Монферран. На второй неделе мая, после полутора суток штурмов и переговоров, граф Монфор и крестоносцы под его началом взяли небольшой замок под Кастельнодарри, на пути из Каркассона к Тулузе. Замок тот держал родной брат графа Раймона, рыцарь Бодуэн.

* * *

Рыцарь Бодуэн смотрел на свой гарнизон.

А гарнизон, в свою очередь, смотрел на рыцаря Бодуэна, своего капитана.

Не то что бы это было самое приятное зрелище на свете — другое дело на графа Раймона смотреть. Граф Раймон изнутри как будто светится, у него даже морщины на щеках — вертикальные, потому что часто улыбается и смеется. И поет — нет, не вовсе хорошо, не звонко и не чисто, а так здорово, как будто он тебе брат. А у рыцаря Бодуэна рот — плотно сомкнутая щель, он даже если улыбается — то одной стороной, словно кривится. И не поет никогда. И не…

— Придется идти, — сказал рыцарь Бодуэн. Гарнизон мрачно смотрел, не одобряя, но и не имея что ответить. С Бодуэном тяжело спорить… Особенно когда он прав.

Бодуэн Тулузский перебегал взглядом с одного лица на другое. Сжатые губы, мрачные подбородки, виски в потеках пота. Рыцарь по имени Рыжий Понс — этакая смешная физиономия, шут шутом, весь конопатый — и то выглядел как надгробная статуя. А на Раймона де Перигор вообще смотреть было страшно — не лицо, а черное отчаяние в человеческом облике, да еще — жуткая злобища. Вот не удивительно: бывший капитан рутьеров, уж он-то никак не может рассчитывать на любовь и понимание крестоносцев, если замок возьмут. Вернее, не если, а когда. Потому что тут вопрос только во времени.

Двадцать человек — даже не двадцать, пятнадцать, с Бодуэном шестнадцать. Еще сержанты — всего получится пятьдесят, ну, может, шестьдесят. Недурные рыцари, пятеро из них — арагонцы. А дальше что? Под стенами — десять тысяч человек, подумать страшно, неужели в самом деле десять тысяч французов явилось из такой дали по их крохотный замок, захолустье, какого поискать, называется Монферран — про такие замочки справедливо говорят: одно название. Донжон двенадцать локтей высотой, стена… позорная. Стоит все это сооружение почти на равнине. Спасибо, милый братец Раймон.

— Что смотрите? — тихо и яростно спросил Бодуэн. — Можете что получше предложить? Надо идти.

Санчо, кривоносый арагонец, храбрый как бешеный пес, отвел глаза. И так, с отведенными глазами, и ответил:

— Может, ваш брат… все-таки придет. Время бы протянуть.

Бодуэн снова пробежал глазами свое воинство — под глазами синие круги, щеки в темной щетине. Франки только сегодня пришли, а у них такой вид, будто полгода в осаде сидят. Потому что боятся — все до одного, даже Санчо, даже и сам Бодуэн.

И у каждого в глазах — у кого скрыто, у кого явно, яростной наглостью — вопрос, такой же ясный, как след от обруча на лбу: и что же ваш брат, рыцарь? Где ваш брат, мессен? Наш добрый граф, ваш БРАТ, ваш…

Не всегда легко быть братом тулузского графа Раймона. Особенно — братом младшим. И братом нелюбимым. Братом, который познакомился со старшим в тридцать лет, а до этого жил в Иль-де-Франсе, с матерью, братом, который даже тут, в Лангедоке, остается франком и наполовину чужаком.

— Мой брат не придет, — ответил Бодуэн на незаданный вопрос. И объяснять не стал. Что тут скажешь? «Я не знаю, почему он не придет. Я даже не знаю, почему он посадил меня в этот чертов тухлый Монферран, а не дал мне, своему единственному оставшемуся в живых брату, приличный фьеф, достойный сына Раймона Пятого. И почему не дал мне укрепится хотя бы в Кастельнодарри, стратегически важном городе, о котором я его просил. И еще я не знаю, чем он сейчас занят. Может быть, разъезжает по Прованскому маркизату, размахивая арльской хартией и взыскуя сочувствия. Или окапывается в Тулузе, собирает войска, пока Монфор занят мелкими замками вроде нашего. Может, у ног Арнаута-Амори в очередной раз вымаливает прощение, никак не в силах привыкнуть к мысли, что прощения не будет, что дело тут не в его вине, а посему прощением не искупается. А может, он просто забыл о нас, ребята. Потому что таких замков, как Монферран, у него десятки, всех не защитишь. Я вообще ничего не знаю. А кроме того, идите вы к черту, ребята, не вздумайте спрашивать меня о моем брате.»

— Ладно, Бадуис, благослови вас Бог, — удивил эн Юк из Тулузы, завзятый катар (Бодуэну как командиру всегда было плевать, кто катар, а кто католик, лишь бы дрались хорошо, но благословения он не ожидал. Да и не хотел он, проклятье, катарского благословения! И как же глупо его имя звучит по-провансальски. За столько лет не отучился удивляться.)

— Думаю, ему можно доверять.

— Переговоров могло бы и не быть, — усмехнулся Бодуэн углом рта. — Он мог нас просто раздавить, мессены, безо всяких переговоров. Так что потерять мы ничего не потеряем. Потому что нечего.

Самая длинная речь, какую слышал за пять лет от командира его унылый гарнизон. Тоже вам удивление напоследок. Сейчас Бодуэн уйдет, а они — он знал это ясно, как уже совершившееся — пойдут и напьются все до одного. Не до такой степени, чтобы последний разум потерять, но изрядно. И их можно понять. Всех тут можно понять. Особенно графа Раймона.

Бодуэн некстати подумал, что жаль — нет нигде распятия, он бы перекрестился на дорогу, давно он этого не делал — жаль. Ну что же, значит, так.

И пошел — один. Так по уговору — его ждали одного.

Хоть посмотрю, что за чудище их хваленый Монфор, сказал себе Бодуэн, выходя за палисад. Он слегка улыбался краями губ — смешно было собственного страха, лихорадочного возбуждения. Как невеста перед первой брачной ночью. Или рутьер перед казнью… Или как он сам же, Бодуэн, пятнадцать лет назад, когда он впервые от французского двора прибыл в Лангедок… в свой Лангедок, к своему брату. Девять замков за две недели, четыре сдались без боя — это вам не драки с арагонцами и не междоусобицы в Провансе. Это что-то вроде апокалиптической саранчи, все опустошающей на своем пути… А денек неплохой, синий, зеленый такой, и жаркий, но с ветерком. Интересно, каково помирать в такой денек.

Гонец графа Шалонского, тот, что выкликал Бодуэна от лица Монфора, поджидал его по другую сторону рва. Ров был наполовину засыпан фашинником, кое-где дымился — там, где осажденные поджигали все это дело смолой и горящей паклей. Не сказать, чтобы герольд был свеженький — злосчастный Бодуэн выглядел раз в десять посвежее, и не таким усталым. Он, конечно, тоже вымотался, сегодня с самого рассвета бегал по стенам, стрелял, лил смолу и швырял огонь на фашинник во рву, пытался привести в состояние пригодности единственный камнемет в Монферране (и не смог), дважды готовился умирать… Только это и отличало его от осаждающих — страх. В повадке гонца, изрядно потрепанного двухнедельным весьма активным походом, с грязной кромкой по шее там, где ее не прикрывал шлем, — во всем этом сержанте виднелась только веселая наглость — «видали мы таких» — и насмешка. Ишь ты, братец знаменитого графа, бельма на глазу, ненавистного Раймона. Или Бодуэну только кажется везде, что над ним смеются?

В шатре Монфора жарко: поставили его как навес от жары, а он превратился в настоящее пекло. Потому что красный. На жаре надо белым шатром обзаводиться; посоветовать, что ли, Монфору купить белый шатер? Теперь-то ему, виконту Каркассонскому, есть на что купить белого шелка, не то что раньше… Что за глупые мысли в голову лезут. А этот, значит, похожий на медведя, положивший перед собою на столешницу две тяжелые руки в густых рыжих волосках даже на пальцах — и есть Монфор. Ладно. Знаете, чего Монфор не увидит? Он не увидит страха Бодуэна Тулузского, брата тулузского графа.

Бодуэн сел, не дожидаясь приглашения. По лбу Монфора ползли полоски пота. Помолчали — чего тут говорить? Все и так понятно. Монфор будет предлагать сдать замок в обмен на оммаж. Бодуэн сколько-то пококетничает и согласится, если Монфор сохранит жизнь гарнизону. Тот, наверное, сохранит — хотя не факт, что всем. Почему бы нет. На условиях оммажа, конечно. И перехода в католическую веру… впрочем, это касается только еретического священства, а такие, как Юк де Брейль или Рыжий Понс, при виде Монфора сразу делаются католиками. Ненадолго, правда. Но зато очень истовыми. Как все скучно, Господи Иисусе, и главное — как все позорно.

Монфор поднял глаза — светлые, словно выгоревшие. Красавцем Монфора не назовешь, но сила в нем есть. И умение заполнять собой пространство. Монфор приоткрыл рот, как будто для усмешки, долго вглядываясь Бодуэну в глаза. Тот умудрился не опустить взгляд — чего уж тут. Оба рыцари, оба равные. Оба отлично понимают — с первого взгляда — что за фрукт другой из них. У Бодуэна с Монфором точно было одно общее свойство — как один, так и другой не умели улыбаться.

Монфор сказал совсем не то, чего ожидал от него Бодуэн. Нет — совсем не то, выставляя на стол помятый металлический кувшин и два кубка.

— Вы где в Иль-де-Франсе жили, Бодуэн? При дворе?

Брат тулузского графа так опешил, что в глазах его — карих, как и у Раймона, совершенно провансальских глазах, все это отмечали — мелькнула растерянность. Взял предложенный кубок, вылил в рот содержимое (отравит, как молодого Тренкавеля в темнице, мелькнула глупая мысль. На самом деле Бодуэн никогда не верил байкам про отравление бедного виконта Каркассонского — смерть Раймона-Роже можно было при желании подстроить куда проще и быстрее, да так, чтобы не вызвать ни малейших толков. Чего только народ с горя не придумает — лишь бы не признавать, что сеньор их помер от отчаяния и бессилия, а даже не от плохой кормежки в подвале собственного замка.) Как хорошо — холодное вино в этой жуткой палатке, где потолок сочится жаром! Главное только не захмелеть, главное — соображать и выглядеть так, будто от тебя что-то зависит. Не для Монфора (он не дурак, понимает, как все на самом деле) — для себя.

— При дворе, да.

— Тогда, считай, мы были соседями.

Французский Бодуэна — чистый, чище даже, чем провансальский: все-таки первый язык, тот, на котором говорил с самого детства, и вплоть до тридцати лет. А приятно, можно сказать, поговорить по-французски после того, как пятнадцать лет без перерыва коверкаешь себе язык романским наречием!

Раз уж Монфор говорит таким тоном — будто и в самом деле с соседом-бароном в Монфор-де-ль-Амори, ладно, мы и так можем.

— Вроде того, мессир Симон, вроде того.

— Так скажите мне, сир, — Монфор одним глотком выпил свое вино и налил еще, плотно обхватив горлышко кувшина медвежьей широченной лапой. — Объясните мне, барон, зачем вам это нужно? Зачем вы с этим связались?

Бодуэн, чувствуя по спине липкий холодок — холодок неожиданного унижения — сузил глаза до щелочек. Не может быть. Что за нелепость — он сидит в одной палатке с Монфором, с Симоном де Монфором, явившимся его осаждать, сидит за кубочком вина и обсуждает во всех подробностях главное сомнение своей жизни — зачем он здесь, кому он нужен здесь?

Наверняка тот имеет в виду нечто другое. Что угодно еще. Не надо было пить, если с утра не жрамши — сразу в голову ударяет.

— С чем это? Смею напомнить, я осады не затевал. Я… Мы с гарнизоном, понимаете ли, просто охраняли замок Монферран.

— Дурной замок, — просто сказал Монфор, не давая собеседнику времени возразить. Да и возразить было нечего — замок в самом деле дурной, слабо укрепленный, дыра дырой. Поэтому Бодуэн просто выпил, хотя только что твердо решил больше не пить. Привычный мир почему-то вздумал покатиться ко всем чертям — может, так оно и лучше, не особенно и хорош он был, привычный мир.

— Так скажите мне все-таки, — Монфор прямо и честно посмотрел ему в глаза и встретил такой же честный, ужасно усталый взгляд. — Зачем это вам? Христа ради, не притворяйтесь, что не поняли. Я не желаю вас унизить (если бы желал — давно бы уже унизил, подумал Бодуэн, не отводя усталых глаз, поэтому ничего, продолжай. Мне ведь, можно сказать, интересно. Зачем ты тут беседуешь со мной по душам вместо того, чтобы просто убить — может, я тебе нужен? В таком случае это даже лестно. Давно я не бывал кому-нибудь нужен в этих землях.)

— Зачем — что?

Монфор сделал широкий жест, указующий сразу на все — на Монферран, унылой шишкой из серого камня торчавший среди неуместно веселенькой зелени, на свое десятитысячное войско, толстым кольцом расположившееся вкруг, на заскорузлую от масла и проступившего пота кольчугу, которую Бодуэн не стал снимать перед выходом на переговоры… И еще каким-то странным образом он указывал своим жестом на графа Раймона.

— Это — все. Дурной замок Монферран, в котором вы, брат графа, сидите на положении простого коменданта. Шайка рутьеров, называемая вашим гарнизоном. Насколько мне известно, у вас в Тулузене нет своего фьефа. У вас, сына Раймона Пятого.

— Есть. Лотрек.

— А, Лотрек. Замок вашей жены. Понятно.

И в самом деле, понятно. Давно — да что там, никогда — Бодуэн не разговаривал ни с кем так откровенно, даже если учесть, что главный разговор велся не словами.

«Вы видите, Бодуэн, что я вижу правду. У вас нет своей земли — только жалкий фьеф, доставшийся в наследство от жены. Вы — сын графа Тулузского и принцессы французской, вы — кузен французского короля, но кто здесь об этом помнит — здесь, в Монферране, в этой anus mundi[4], по-латински говоря? Из своего у вас есть только гордость, добрая франкская гордость, которая заставляет делать вид, что вы живете по своему желанию, получаете ровно то, чего хотите, что все идет удобным для вас образом. Что вы на коне. Ваш брат, Раймон, которому вы почему-то служите так, как отказался бы и последний вассал с малейшей толикой гордости, — ваш граф, ваш старший брат, не ставит вас ни в обол. А вслед за ним так же поступает и весь его народ, повторяющий движения его души, как меч — движения руки. Вы же помните, Бодуэн, как они смотрели на вас — еще в первый раз, пятнадцать лет назад, когда вы долго искали брата по горящему междоусобицами Провансу. Любой крохотный паж смотрел вам в лицо, и читалось в нем, как в раскрытой книге — «Брат Раймона. Ну, почти такой же. Только — хуже.» Вы видите — вы же не слепой — в этой земле самое большое, чем вы можете быть, это брат Раймона. А кто вы на самом деле, Бодуэн? Кто вы такой? В самом деле, на коне ли вы? Были ли вы на коне хоть один раз за эти пятнадцать лет? И последний вопрос, друг мой: зачем вам все это нужно?»

— Почему бы вам не послать все это к… дьяволу?

Бодуэн слегка вздрогнул. Он толком не знал, что говорил ему Монфор, а что — напротив же — он успел сказать себе сам. Но вопрос задан дельный, и на него даже есть ответ. Ответ, который Монфор, пожалуй, поймет.

— Есть такая вещь — оммаж. Я клялся… брату.

Слово «брат» далось нелегко — слишком важное слово, чтобы так просто его употреблять. Но Монфор понял, кивнул тяжелой головой. И выложил на стол с деревянным стуком нечто… в чем Бодуэн, удивленно сморгнув, не сразу признал небольшое распятие.

— Вот, — сказал Монфор. — Есть верность и поважнее, — сказал он, поднимая блестящие светлые глаза. И Бодуэн, вглядевшись в него повнимательнее, увидел то, во что до сих пор не верил — человек, сидящий перед ним, был христианином. Настоящим. «Черт бы побрал Монфора с его лживым благочестием! Дьявол во плоти, он будет резать наших детей — и тогда умудряться сообщать, что служит Христу!» Будет, понял Бодуэн, будет — но штука в другом: тяжелый и жестокий человек, которого так просто ненавидеть, в самом деле пришел сюда ради Христа… Если даже и остался здесь не только ради Него.

— Вы католик, граф?

— Я католик. Но не граф.

— Это просто изменить. Второе. Не первое.

— Вы предлагаете мне графство? — Бодуэн усмехнулся — особенно криво, как от боли. Как можно предлагать то, чего у тебя нет? Впрочем, Бодуэн бы взял и пустоту. Хотя бы ради того, чтобы его больше не называли Бадуисом.

— Пока нет, — честно ответил Монфор. — Потом — посмотрим. А пока у меня есть город Сен-Антонен, в котором нужен новый барон. Старый, понимаете ли, мне не подходит. Он — еретик.

Теперь пришел черед Бодуэну спрашивать о важных вещах. Он не отрываясь смотрел на распятие, на раскинутые руки белого Человека, о котором он так давно не думал.

— А вам это зачем, граф? Зачем вам… я?

— Отвечу честно на честный вопрос. — Глаза Монфора — как светлое небо, как светлая сталь. Он казался почти красивым. — Мне нужны союзники.

— Вам их в самом деле не хватает?

Бодуэн — комок подозрений и боли. Никто не знает, никто никогда не узнает, как больно у него внутри.

— Да.

И это была чистая правда. Союзников так всегда не хватало. Десятитысячное войско — дым, мираж, оно рассеется через сорок дней карантена, как уже было в двести девятом. Крестоносцы поедут домой, в Оссер и Париж, и куда там еще, а Монфор останется здесь — с горсткой по-настоящему верных людей (тридцать человек), с кучей свежезавоеванных замков на чужой земле, в которые некого посадить гарнизоном — любой местный рыцарек, дающий присягу при виде огромной армии, по ее отбытии может всадить нож в спину, а своих так мало, так чертовски мало. И с еще одним все умножающимся сокровищем останется Монфор — тутошней всеобщей ненавистью.

На миг он показался Бодуэну старым. Хотя на деле был ему ровесником, или даже младше на пару лет. И широченные плечи такие сутулые, потому что держат на себе всю крестовую затею. У Монфора, кажется, тоже где-то есть старший брат?..

Да, сказал Монфор. Да, мне не хватает союзников. Да, ты мне нужен. Не брат Раймона. А рыцарь по имени Бодуэн. Именно ты.

Даже если он сказал только «да», Бодуэн все равно поверил.

— А что с гарнизоном Монферрана? — Бодуэн слышал свой голос слегка со стороны, дело, должно быть, в предзакатной жаре. И в выпитом вине. Так само собой получилось, что он согласился на действие, которое как-то называется непонятно… То ли капитуляция? То ли предательство? Впрочем, какое там. Бодуэн никогда никого не предавал. Кого? Брата? Это невозможно. И потом, есть же еще…

Он смотрел на расплывающееся светлое распятие на столе, с усилием вспоминая, кто и зачем распял этого белого Человека. Ведь это очень важно, важнее всего на свете. Об этом он никогда еще не забывал, но иногда можно вспомнить то, что и не забывалось.

— Гарнизону, при условии, что они принесут клятву никогда не сражаться против меня — будет сохранена жизнь. Клятву на Писании.

Бодуэн вспомнил яростное от отчаяния лицо Раймона из Перигора. Раймон из Перигора ведь до сих пор уверен, что уже к следующему утру будет болтаться на виселице. А Юк де Брейль — завзятый катар…

— Жизнь — всем?

— Да.

— И еще, — Бодуэн сам поражался, что может ставить условия. Но что-то в лице Монфора говорило ему, что сейчас он может это делать. Потому что речь идет не о милости: о взаимной нужде. — И еще я хотел бы… При условии, что буду служить вам, конечно. Я хотел бы повидаться со своим братом Раймоном.

— Зачем?

— Попытаться склонить его на вашу… на нашу сторону.

«Понятно, Бодуэн. Ты хочешь сохранить выигрышный моральный счет — только турнир этот с самим собой, ты в любом случае проиграл. Ты хочешь иметь право — хотя бы пред собой самим — сказать, что ты сделал все, что мог. Что предательства не было, а если и было — то не с твоей стороны. Ты даже предавать хочешь честно, так? Или… что?»

Нет, ты хочешь другого, сказал Бодуэну давно мучивший его маленький голос внутри головы. Просто увидеть его еще раз, Раймона. Ты желаешь — да, попрощаться. Так?

Рыцарь Бодуэн провел рукой по лбу, стирая пот. На ладони остались грязные разводы. Это потому, что забыл умыть лицо, освободившись от шлема пару часов назад.

— Вы привязаны к брату? — спросил Монфор — неожиданно совсем другим голосом, и Бодуэн подумал, что ничего не хочет знать о его собственных братьях. Есть ли, нет — все равно. Он сцепил пальцы рук меж собою и ровным голосом солгал:

— Нет.

Монфор кивнул. Как быстро все решилось. Бог мой, кто бы мог подумать. Бодуэн, готовившийся умирать, теперь должен готовиться к чему-то совершенно иному, настолько иному, насколько это возможно. Нужно пойти к своим людям, сказать им, что он сдал Монферран, Монфор принял капитуляцию, все они будут жить. И в первый раз за несколько долгих унылых лет жизни в Монферране Бодуэн поймал себя на том, что думает о них как о своих людях.

— Поклянитесь, — Монфор встал и подвинул к рыцарю распятие. — И я поклянусь вам.

Бодуэн положил на него руку, осязая деревянную фигурку Распятого с каким-то детским тактильным изумлением — будто не трогал в жизни ничего похожего.

Клянусь именем Господа нашего Иисуса Христа отныне всецело принадлежать графу Симону Монфорскому как сеньору, принимать от него во владение земли и титулы, приходить на помощь по первому зову всегда и против всех…

Что теперь? Смотри, как крошится жизнь твоя, подобно сухому дереву, как раскрошилось бы это Распятие, если сильно сжать его в тренированной руке… Распить остатки вина на двоих? И спеть, обнявши друг друга за плечи, старую песенку Иль-де-Франса, из тех, что обоим им, и Симону, и Бодуэну, напевали в детстве кормилицы — если один начнет, другой непременно вспомнит и подхватит, как май пришел, и весел птичий хор, французских франков строй покинул двор, и первым мчит Рено во весь опор, до дома Арамбор… Прекрасной Арамбор… E Raynaut, amis!..[5]

В самом деле, кстати сказать, май на дворе. И франки скоро покинут этот двор. «Красавца Доэтта у окна над книгой мыслью вдаль увлечена… E or en ai dol![6]»

Или какие ему песни пели? О Карле и двенадцати пэрах?

И тут Монфор сделал нечто удивительное. Он улыбнулся и протянул Бодуэну руку. И тот ее принял, не промедлив ни единого мига. А в голове все — «E Raynaut amis»…

Увы, Рено, мой друг.

* * *

После Монжея, сгоревшего дотла, и после двух полностью перебитых гарнизонов — дело неприбыльное — мессир де Куси заявил, что карантен кончился, и засобирался домой. Уезжать он собирался из Каркассона, малость пред тем отдохнув. На Монфора мессир Анжерран был ужасно зол, что весьма смешило моего брата. Эд решил остаться — так он сообщил мне, вернувшись от мессира Анжеррана после получения жалования. Он договорился с мессиром Аленом де Руси, что пока побудет под командованием графа де Бар, а потом — если Бог даст — подумаем и о замке Терм.

Через два дня после отбытия сеньора Куси к сильно поредевшему войску, стоявшему близ города Монтобан, снова приезжал граф Раймон. У нас разное рассказывали о его визите — я сам сказать ничего не могу, кроме того, что поведал мне мой брат, которого колотило от гнева. Он явился к Монфору, сообщил Эд, опрокидывая в рот немалый сосуд молодого вина, — тулузский негодяй осмелился явиться в компании своего дружка, графа Фуа. Фуа — само это слово мой брат выговаривал с такой ненавистью, что мне делалось тревожно за его рассудок. Чудесное слово «вера» совершенно теряло значение, выдавленное наружу сквозь зубы — вера тут ни при чем, это слово уже не значит ничего, кроме Монжея, костей, хрустевших и ломавшихся под копытами. Ненавидеть графа Фуа было просто — так просто, что многие делали это по привычке, толком не зная, кто это таков. Привезти его с собою хлопотать о Тулузе со стороны графа Раймона было, мягко говоря, необдуманно.

Все новости о баронах я получал главным образом от брата, тот много общался с мессиром де Руси, а меня с собою не брал, как малолетнего. Брат говорил — Раймон унижался пуще прежнего, обещал отдать Монфору все лены, только пускай сохранится наследственное право его сына, Рамонета, Маленького Раймона. Да какое там! Когда к нам барцы подоспеют — а они уже на подходе, будут не позже чем через неделю — мы получим раймоновы лены и безо всяких «наследственных прав», взяв их силой франкских мечей, и каждый еретик будет насажен на клинок, как на вертел… Примерно так говорил мой брат Эд, излагая ход баронского совета. Я уже привык к таким речам, и самое важное, что извлек из слов брата — так это напоминание, что у графа Раймона есть сын. Очень важный для него, наследник, носитель того же имени… Интересно, он старше меня или младше, Маленький Раймон? Что за глупости, конечно же, младше, ведь он — сын Жанны Плантагенет, а с ней тулузский граф сочетался браком позже, чем узнал мою мать. Как я невольно волновался, покуда граф Раймон со своим посольством не уехал из нашей ставки (ну вот, уехал живой, и слава Богу!) — так совершенно того не желая я выдумывал всякие бедствия на голову неведомого мне Рамонета. Само знание о его безбедном, блаженно-близком к отцу существовании становилось для меня довольно мучительным. Если бы в Тулузе осаждали не Раймона, а Рамонета, не скрою — к стыду своему я бы с радостью смотрел на огромное войско Бара с Монтобанского холма.

С того дня, как сеньор Куси уехал, и мы остались предоставлены самим себе — и Монфору, Эд словно бы вырос и загрубел. Он часто громко смеялся, рассуждал как о своих о землях, которыми мы еще не владели. Он стал драчлив. После Лавора, где я подвернулся ему под руку впервые, в нем не прибавилось доброты и смирения. Теперь ему казалось — и недаром! — что я не усерден, мало радею о крестовом деле. Еще ему казалось, что я мало люблю графа Монфорского, да и мессира де Руси, под чьим началом теперь мы оказались. Я старался любить брата из последних сил — но тяготы долгой войны так утомили нас обоих, что на добрые чувства друг к другу совсем не доставало сил. Не следовало бы мне говорить, что когда брат, не допущенный на баронский совет, сгоряча съездил меня по уху, он очень напоминал мессира Эда… Хотя в отличие от своего родителя, позже он всегда извинялся. Не следовало бы говорить — да скрыть не получается. То, что мы с Эдом — люди разной крови, он потомок своего отца, а я — своего, эта умопомрачительная мысль мало-помалу делалась для меня реальностью. Маленького Раймона, должно быть, никогда не бил отец, невольно думал я, закипая изнутри горечью обиды… Будто сам факт, что граф Тулузский был ласков со своим сыном — а в том, что он ласков с сыном, я не мог сомневаться — чем-то меня обделял.

Ко всем прежним страхам добавился новый — я начал бояться за графа Раймона. В крестоносном лагере так часто говорили о его скором падении, смерти, поражении, что я несколько раз просыпался в холодном поту. Мне снился он, мой отец, во снах почему-то давно знакомый и любимый — мертвым, маленьким, как куколка, зашитым в саван (как мама), влекомым в колодец (как дама Гирода), валявшимся в узкой лаворской улочке (во сне — тулузской) в куче трупов… Но самым страшным был сон из тех, что исправно приходили после штурма — в них я бежал с мечом, рубил, звал, бежал, задыхался… рубил опять, и видел заваливающуюся на бок фигуру в красной длинной котте, с недлинными темными волосами, той же потрясающей улыбкой большого рта, но уже мертвого, мертвого. Почитай отца своего и матерь свою, и продлятся дни твои на земле. Что бы вы на это сказали, отец Фернанд?..

Конечно, здравый смысл подсказывал, что мне — маленькому оруженосцу — никогда не встретиться в бою с графом Тулузским, рыцарем, предводителем. Так что кошмары о том, как я убиваю собственного отца, скорее всего, происки лукавого, и больше ничего. «Конец Раймонишке, раздавим», с удовольствием сказал мой брат Эд, глядя с холма на длинно растянувшееся войско Тибо де Бара, заворачивавшее вместе с дорогой. Благостная страна, невысокие зеленые холмы, цветные квадраты земли — пашни темнее, виноградники совсем молочно-зеленые, белые купы цветущих плодовых садов, все это очень мило и чрезвычайно удобно для войны. Конец Раймонишке, сказал Эд, сплюнул на землю и растер плевок ногой. Это тебе не горы, это долинный Тулузен, жги-не хочу. Я едва сдержался, чтобы не закричать.

Умилосердись, Господи! Доколе? Когда произведешь суд?

Неужели дашь мне так недавно и безнадежно узнать моего отца и полюбить его безрассудной любовью только для того, чтобы…

Горе, матерь моя, что родила меня человеком, который спорит и ссорится со всею землею.[7]

Например, с только прибывшими графами Бара, старым Тибо и молодым, про которого говорят только хорошее, потому как щедрый рыцарь, и военные песни пишет — заслушаешься, образованный и добрый человек.

Я готов, Господи, молился я с закрытыми глазами. Готов стать чем Ты захочешь, любым малым хлебом, который накормит моего отца. Только пускай это окажется ложью, пускай ему еще не конец. Он же отлучен. Что же будет, если мой отец, мой единственный отец умрет отлученным? Тогда, чтобы встретиться с ним, мне останется только пойти в преисподнюю…

Такие глупые мысли думал я, милая моя, на склоне монтобанского холма, наблюдая приближение армии Бара. Я-то думал, похоронив вместе с мессиром Эдом свой величайший грех, что теперь все стало проще — ан нет, так запуталось, что ни один парижский диалектик не разберется.

Едва к Монтобану прибыло Барское войско, к нам подоспели и новые гости. Барцы не успели лагерь поставить, как часовые прискакали к Монфору с веселой вестью — новое посольство от Раймона, на этот раз — «лучшие люди Тулузы», человек двадцать, под предводительством двух консулов Капитула, одного вигуэра, да еще сколько-то там судей и нотариев, и — в подтверждение католичности миссии — священник, личный капеллан графа Раймона. Мне удалось увидеть этих послов — «лучшие люди» приехали с другой стороны, нежели барцы, с юга, от Тулузы, и протащились по всему лагерю, начиная от стоянок простых пилигримов, что ближе к дороге. Плотно сбитой компанией, на крепких лошадях и мулах, пробирались тулузцы к шатру Монфора, что в самой середине ставки, рядом с передвижной часовней и палатками старшего священства. Смуглые, по большей части бородатые, все как один — представительные, многие с брюшком, «добрые мужи» нервно оглядывались по сторонам, будто бы ожидая камня. Лица их, обезображенные тревогой, вызывали взрывы смеха у толпы мальчишек, шедшей по пятам послов с самой дороги. То были большей частью оруженосцы, но кое-кто прибился и из пилигримского лагеря; они трусили по сторонам, выкрикивая ругательства на французском. Бородач в синем, что ехал в самой середине посольства, цеплялся за древко сильно дрожавшего белого флага — парламентеры мы, парламентеры! — и вертел круглой головой, блистая зубами в неуместной испуганной улыбке. Ясно дело, не уверены голубчики, что живыми выберутся.

Уже в виду Монфорова шатра, над которым в безветрии свисал тряпкой львиный стяг, послы спешились и смиренно побрели непривычными к ходьбе ногами, сопровождаемые насмешливыми взглядами рыцарья и дразнилками молодежи. Похоже, они не знали франкского наречия — или искусно притворялись, что не знают, чтобы иметь повод не отвечать на насмешки. Брат, немедля побежавший к Монфоровой палатке в надежде подслушать, о чем идет речь, позже говорил, что синий бородач отлично изъяснялся по-человечески; значит, притворялись. Переговоры с представителями города велись втихую, в здоровенном шатре, у входа в который скалились часовые. Однако уже к вечеру весь лагерь знал, о чем шла речь: все о том же. Почему да зачем прибыло такое большое войско? Почему столь недвусмысленно обращены острия мечей в сторону Тулузы? Ведь Тулуза послушна, Тулуза честна и весьма католична, город подчинился легатам, все подписал, заплатил штрафы и дал заложников, сколько потребовали. Нет в Тулузе еретиков, ни единого — а если и есть, то капитулу о том ничего не ведомо! Не может быть, чтобы Тулуза еще чем провинилась перед Церковью!

Большинство наших считало, что посольство приехало, только чтобы оттянуть время. Что эти униженные бородатые горожане — такое отрадное зрелище для честолюбивых сердец мелких дворян — желали только одного: пересчитать наши отряды, чтобы было о чем пересказать своему отлученному господину. Вот смех-то: провансальские консулы, никому от века не подчинявшиеся, порою даже резавшие неугодных сеньоров, как поросят — нашли себе любимца, нашли себе властителя, этакого изгоя христианского мира! Ну и пропадайте вместе с ним.

Господин легат Арно сделал доброе дело: отпустил посланцев живыми. Ступайте, сказал, и передайте городу, что вина его в одном: держатся тулузцы Раймона, врага Церкви, и не желают принять нового графа, христианского, того, которого предложим мы. (Столь ясно это слово означало Монфора, что не стоило бледным сквозь смуглоту послам и оборачиваться в сторону, отвешивать отрывистые поклоны его медвежьей фигуре). Отвергнитесь Раймона, признайте над собой государя-католика — и тогда живите. А нет — так радуйтесь, что к данным вами заложникам мы не прибавляем сейчас двадцать новых.

«Лучшие люди» спешно уехали на рассвете следующего дня, задержав выступление армии на целые сутки, чем многие были недовольны. Мой брат говорил, что не следовало их отпускать — так считали многие добрые бароны войска, да и епископ Фулькон, который тулузцев знает лучше всех на свете. Но якобы граф Монфор показывал свое благородство Тибо де Бару, вернее, обоим Тибо де Барам, которые еще не привыкли к здешним способам ведения войны.

Мы с братом теперь жили неподалеку от сердца нашей армии — ставки Монфора, потому как перенесли свою палатку поближе к мессиру де Руси. Пускай катятся, сказал брат, перед сном устраиваясь поудобнее. Пускай передадут Раймону, сколько нас и что мы для него приготовили. И заснул — засыпал он стремительно. Обычно я умел спать в любое время, когда выдавался свободный час; а тут мне все мешало — и жара, и Эдов храп, и звуки отходившего ко сну лагеря, и редкие паразиты в волосах, на которых я обычно не обращал внимания, если число их не достигало той парижской зимней бесконечности… Но это ж не просто ночь, это ночь перед первым истинным походом — настоящим походом против него, собственного моего отца. Мы уже не в Монтобане, городе великого Рено, сына Аймона; не просто в землях провансальской ереси; мы — в нескольких дневных переходах от Тулузы, Господи помилуй и сохрани.

* * *

…Пойдите вокруг Сиона и обойдите его, пересчитайте башни его, обратите сердце ваше к укреплениям его, рассмотрите домы его, чтобы пересказать грядущему роду… Так шептал я себе, когда впервые открылась моим глазам царственная Толоза, Роза Городов. Какой он большой, думалось мне, неужели можно взять такой огромный город? (Как позже выяснилось, Монфор думал сходным со мною образом). В оранжевом мареве жары лежал розовый город вдалеке-предалеке, как целое поле светлых роз. И где-то там, в середине огромного цветка, билось сердце моего отца.

Река, которую нам предстояло перейти, называлась Эрс. Не особенно широкая, переправа заняла бы немного времени — если бы на том берегу нас не ждали.

Сначала мы долго стояли, готовясь к переправе; мы с братом были среди барцев — и Эд уже начинал жалеть об этом. Дорого бы он дал, чтобы оказаться поближе к центру событий, а именно — там, где граф Монфор и его избранный круг! А так нам оставалось вертеться на конях, приподнимаясь в стременах и тщетно пытаясь распознать, в чем там дело, отчего затор. Рыцари Бара, окружавшие нас, говорили со смешным акцентом — вернее, это наш шампанский акцент был смешон для них, и потому мы с братом больше молчали. Но тут Эд уже не выдерживал — он то и дело спрашивал у ждавших впереди, что происходит, началась ли переправа, о чем там думают эти лентяи; или же пытался послать меня вперед, посмотреть, что Монфор и иже с ним? Я отказывался, боясь затеряться — и верно, живая плоть армии то и дело меняла очертания, и единожды отстав от Эда, я рисковал не найти его до самого того берега.

Наконец прибежал пеший гонец — на коне тут было не развернуться — и проорал приказ: разворачиваемся, идем вдоль берега. Гонец быстро скрылся, ничего не объяснив; ругаясь на чем свет стоит, рыцари разворачивали коней, скользивших копытами по быстро истоптанной в грязь глине. Берега Эрса были глинистые, бедно поросшие мелкими маками и одуванчиками.

Появился новый гонец — уже конный, держась в отдалении, выкрикнул новости: на том берегу Раймон, с ним рыцарей не меньше тысячи, тако же люди графов Фуа (опять Фуа!) и Комминжа; прорываться на глазах неприятеля рискованно, ищем широкий брод или мост. «Раймон», сквозь зубы сказал мой брат. «Раймон. И с ним Фуа. Черт бы их побрал, дьяволовы отродья».

Сердце мое начинало колотиться где-то в горле. Эрс ослепительно сверкал на солнце, пить хотелось — вся вода из тела уходила в виде пота. Мысль о том, что на том берегу — Раймон, что желтоватая лента дразнящей воды отделяет меня от моего отца, свербила в горле хуже жажды. Конь оступался на частых прибрежных камнях, чьи серые спины здорово маскировались под глину. «Шлем надень и завяжи, — велел мне брат, — может, рубка будет. Приготовься. Щит возьми на локоть. Будут стрелять, сволочи.» Я кивнул, почти не понимая его слов. Он что-то еще сказал, потом в глазах моих что-то вспыхнуло — я думал, что уже началась битва, и схватился за меч, но это всего-навсего Эд отвесил мне оплеуху, чтобы вывести из созерцательного отупения. «Шлем мне надень! Что, уснул? И сам готовься!»

Я трясущимися руками поправил на брате подшлемник, водрузил «горшок» ему на голову. Тот глухо командовал из-под шлема: «правее! Еще правее, болван! Да что с тобой, перегрелся?» Наконец в прорези показались оба его глаза, голубые, злые и заранее усталые. Как раз в это время командующий нашим флангом рыцарь объявил переправу — нашелся мост, первые отряды уже рванулись по нему, к великой досаде брата — конечно, Монфоровы люди. Половине барцев — той половине, в которую входили и мы — приказано было переправляться вплавь и ударять на Раймона с фланга, пока Монфоровы люди сдерживают врага. Обоз и пехота переходят реку последними.

В самом деле, мелкая река — наши кони плыли не долее, чем нужно, чтобы прочесть «Отче наш». Потом ноги моего скакуна снова заскребли по дну. Увязая в глине по самые бабки, он с трудом карабкался — вверх и вверх, один раз подвернул ногу и чуть не упал, так что вода захлестнула мне на пояс. Меч я уже держал в руке, по примеру старших рыцарей, держа его над водой и наготове; второй рукой намертво вцепившись в поводья, я мечтал попить — хотя бы немного, глоточек — но боялся упасть. Многие рыцарь похрабрее опускали ладони в желтые струи и поспешно пили, пока их кони изо всех сил гребли ногами: кто знает, когда еще раз придется пить воду, может, разве что на том свете.

Я потерял своего брата, замешкавшись на берегу. Наверху что-то происходило, что-то, чего я еще не видел. В рыцаря, вылезавшего наверх рядом со мной, сверху вниз воткнулась стрела, и он с грохотом обрушился на мелководье. Кто-то бросился его поднимать. Я уже слышал ритм войны — «Мон-фор, Мон-фор», снова становясь частью потока; конь, отчаянно цепляясь копытами, рывком вытащил меня наружу, на крутой бережок, и я поскакал вместе с остальными нашими, крича и крича…

Я сам не понял, отчего визжит мой конь; только когда мы оба упали и покатились единым клубком, стало видно, что обломок древка торчит у него из груди. Откатиться, как можно дальше откатиться — конь так отчаянно извивался и сучил ногами, что мог легко убить своего седока. Спасло меня то, что неважным был я всадником — ноги мои вылетели из стремян сразу же, как только скакун встал свечкой. Перчатка содралась с моей руки, едва не прихватив с собой пальцы — она запуталась в поводьях, которые я предусмотрительно крепко намотал на руку. Я приложился о землю — больно, но слабее, чем мог бы, и покатился по одуванчикам и макам, стараясь собраться в один комок. Через меня тяжело перепрыгнул чей-то чужой дестриер — огромное заднее копыто впечаталось в грунт в трех пальцах от моей головы. Толком не зная, что происходит, я приподнял голову — вот преимущество открытых шлемов над закрытыми: Эдов «горшок» непременно сбился бы от падения прорезью на сторону. Первое, что я увидел, так это острие копья, нацеленное мне в глаза, и дальше за ним — молодое, испуганное, злое лицо из-под шлема с личиной.

— Ты что, своих не узнаешь? — взвизгнул я — по божественному наитию — на нежданно прорезавшемся окситанском, одновременно откатываясь. Что-то катило со стороны реки, что-то неотвратимо огромное, на что поверх меня бросил взгляд оскаленный всадник, мой неудавшийся убийца. Слева рявкнул незнакомый рожок — отрывисто, три раза. Копье ткнулось мне почти что в грудь, «Хватайся, уходим!» — крикнул всадник, едва не вываливаясь с седла от усилия — поднять меня с места. Вздернув меня на ноги, он какое-то время продолжал рывок, так что я ткнулся головой в бок его коня.

— За стремя держись!

— Не могу! — проорал я, хромая на обе ноги. Нарамник у меня на груди, как видно, обо что-то распоролся во время падения — может, зацепился за стремя, когда я падал с коня. Теперь он распахнулся на груди, как сарацинский халат, и хлопал меня по рукам.

— Болван! Цепляйся за что хочешь! Лезь, черт тебя дери!

— Не могу! — продолжая орать, я уже впивался пальцами в бока коня, стараясь пропустить ладони под подпруги, одновременно цепляясь второй рукой за ногу своего нежданного спасителя, так что тот кренился в седле. Тоже был не ахти какой всадник.

— Не за меня! Черт! Упаду! — тот яростно отбрыкнулся, едва не угодив мне в лицо; уворачиваясь, я ударился носом о заднюю луку и заорал снова — уже от боли; но боль вернула мне немного разума, и я умудрился втянуть себя на круп коня, цепляясь за ту же заднюю луку — за мгновение до того, как конь перестал крутиться на месте, мотая головой, и выслался-таки в галоп.

Я как клещ вцепился в одежду на спине всадника, второй рукой стиснув его за талию, как жадный влюбленный. Чужой рожок продолжал кричать. Конь шарахнулся в сторону, едва не сбросив нас обоих — зато некто, скакавший наперерез, промчался мимо, с таранным грохотом столкнувшись копьями с кем-то другим, не с нами. У нас уже и копья не было. Мой спаситель — тот, что мог бы стать моим убийцей — неловко, с натугой вытянул меч. Бросил через плечо:

— Не вцепляйся так! Тьфу, дьявол, лапы убери!

Я попробовал послушаться — но понял, что не могу, свалюсь, круп коня был скользкий от пота, меня страшно мотало в стороны. Так я и крикнул — «Не могу!» Конечно, по-провансальски. За последние несколько минут это было самое частое мое слово. Слюна забивала рот, под руками трещала одежда всадника, обнажая крупные кольчужные кольца. За нами гнались. Мир переворачивался.

Однако разума моего в бешеной скачке еще хватало, чтобы удерживать часть происходящего. Те, что сзади, кричали «Монфор». Те, что спереди — мы — отступали, да что там, стремительно драпали. То розовое, что скачками приближалось спереди, была Тулуза.

Несколько раз мы оба едва не упали с коня — когда под копыта бросались люди. Мы скакали уже через предместья, мимо райских домиков под красными крышами, мимо белых садов, и ломкие кусты виноградников трещали, ломаясь под бешеной волной нашей скачки. Страшно воняло гарью. Я знал и умирая, что это значит — наши все поджигают за собой. То есть Монфор поджигает.

Кое-кто из рыцарей с красно-золотыми наплечниками, кричавших и мчавшихся рядом с нами, в общем потоке, разворачивал лошадей. Мы — ни разу.

Я уже знал, что произошло. Я еще мог остановиться. Сбросить с седла того, кто вез меня, занять его место. Соскользнуть с крупа коня, ломануться в сторону, выжить, выжить. Но я не хотел. Нет, не хотел.

Таким образом я и въехал в Тулузу, розовый город моего отца — через ворота Пузонвиль, на крупе чужой лошади, вместе с отступающим отрядом графа Тулузского.

— …Вот черт, — сказал мой спаситель, оборачиваясь и часто дыша. Нам пришлось проехать сильно вперед, чтобы пропустить многих, стремительно скакавших за нами. К счастью, шестисотный отряд разделился, чтобы въехать через двое разных ворот и не создавать затора; мы уже были в предместье святого Сернена и шагом ехали ко второй стене. Гнедые бока коня вздымались, он хрипло дышал.

— Чертов Монфор. Дьявол, а не человек.

Я молчал. Безумие произошедшего проникало мне сквозь кожу сильнейшей дрожью. Страшно болели ноги, колени, которыми я ударился о землю. Я расцепил руки, уже затекшие так, с пальцами, намертво вцепившимися в переднего седока.

— Ты чей будешь? — спросил меня тот. Он снял шлем, жадно хватая воздух ртом, и развернулся. Так я впервые увидел его лицо.

В самом деле совсем юное, моих лет или чуть старше. Черные кудлатые волосы, неимоверно вьющиеся и перепутанные. Глаза — как две виноградины. Полуоткрытый от частого дыхания обветренный рот.

Мне было нечего сказать. Придумать я не успел, сориентироваться на месте не мог от крайнего изнеможения, взявшегося ниоткуда, как всегда после штурма или быстрой скачки. Я смотрел в молодое, незнакомое провансальское лицо и молчал. Разумнее всего было бы соскочить с коня и скрыться. Но этого сделать я тоже не мог. Тело отказывалось повиноваться.

Ветер шевелил на груди раздранную желтую котту. Темные глаза юноши остановились на чем-то взглядом, на уровне моего сердца. И стали широкими-широкими. Я проследил его взгляд и наконец увидел. Крест, мой крестоносный знак, красный, немного криво нашитый по левую сторону нашей прачкой.

Губы юноши скривились, словно он собрался заорать. В руке у него был меч — так и оставался там, накрепко зажатый — но рука с мечом была правая, а развернулся он через левое плечо, так что все, что у него получилось сделать — это неловкий взмах, будто курица крылом. Я облапал юношу сзади обеими руками, прижимая его локти к туловищу. Тот рванулся всем телом, испустив нечленораздельный яростный звук. Мимо нас ехали конные — по одному, по двое, очень быстро, не обращая никакого внимания. Черноволосый юноша изогнулся и ловко ударил меня головой в лицо. Я не успел нагнуться, чтобы защититься шлемом, и замычал от боли. По подбородку потекла кровь, но хватки я не ослабил.

От резкого движения мы оба едва не свалились с коня. Умное животное пораженно остановилось. Ужасно глупо было так сидеть, крепко обняв своего врага, посреди улицы тулузского предместья. Но ничего более разумного мне в голову не приходило.

Юноша неожиданно так выругался, как я еще не слышал даже от парижских студентов. И добавил:

— Р-руки убери… сучий потрох!

Я мог бы боднуть его в затылок — при наличии острой верхушки шлема это принесло бы эффект. Но я не хотел.

— Сиди, — выдавил я, набычивая голову. — Молчи. Не ори.

Тот, парень умный, мгновенно распознал мое намерение, как можно сильнее наклонился вперед. Замечательная позиция, нечего сказать! Конь тем временем остановился. Из-за невысокой ограды деревянного домика выглядывали ветки какого-то куста. Конь вытянул длинную шею и принялся жевать.

Мой… собеседник — как ни трудно назвать его так, иначе тоже не получается — тем временем издал странный замороженный звук. Я не сразу распознал его и сперва подумал, что того тошнит. Звук повторился, и я ушам не сразу поверил — тот едва сдерживал смех.

А что делать, и впрямь положение — комичней не придумаешь. Впору фаблио написать. Про двух доблестных рыцарей. Хуже, чем про Беранжера Пышнозадого, получится.

— Смешно? — глупо спросил я. А что еще оставалось делать.

— Ты правда франк? — спросил тот, продолжая дергаться всем телом — то ли от смеха, то ли в попытке вырваться.

— Да. То есть нет… Слушай, если я тебя отпущу, не трогай меня.

— Еще чего, — резонно отозвался тот. — Я тебя зарублю.

— Тогда не пущу.

— Ладно. Посмотрим, надолго ли тебя хватит. А еще я могу заорать.

— Если заорешь, я тебя ударю шлемом в затылок. Может, даже получится насмерть.

— Ха. Ври давай. Если б мог, давно бы ударил.

— Послушай… Я не шпион, — выдавил я, еще глупее прежнего — а делать-то что? Руки мои медленно, но верно начинали неметь. Еще немного — и простым рывком парень сможет освободиться. И тогда пиши пропало. Оставался еще вариант попробовать-таки трюк со шлемом; но бить в затылок человека, только что спасшего мне жизнь, страшно не хотелось. И вообще, Иисус-Мария, не хотелось мне никого бить!

— Ага, конечно, — хмыкнул тот, откровенно издеваясь. — А кто ж ты тогда? Парламентер? Старая тетушка Гильометта, приехавшая в гости к племянникам? Или карнавальная маска?

— Мне нужно к графу, — вот все, что я смог сказать. — У меня к нему… дело.

— Ха-ха, — ненатурально отозвался мой оппонент. Мы опять надолго замолчали.

— Слышь чего, — сказал наконец парень, чуть напрягая мышцы — как будто проверяя, много ли у меня еще осталось сил. Ему тоже было нелегко держать на весу тяжелый меч, неожиданно осознал я. И еще осознал, что сам я остался без меча — должно быть, выпустил его из рук, когда падал вместе с конем. Так что окажись мы с новым знакомцем друг от друга на расстоянии сажени друг от друга — мои шансы на выживание приблизились бы к минимальным.

— Слышь чего. Откуда ты так по-нашему говоришь?

— Да я… провансалец. Наполовину.

— Ха-ха, — снова ненатурально отозвался чужак — первый, кому я сказал о себе правду, и тот не поверил. Впрочем, неудивительно.

— И чего ж ты меня не сбросил там… на поле? — спросил тот, помолчав. Эта мысль, которую я настойчиво пытался донести до него долгими «объятиями», только сейчас пришла в кудлатую голову: у меня было так много отличных шансов его убить, да только я не стал. Не хотел, значит.

— Не хотел, значит, — честно сказал я. И не услышал в ответ «ха-ха», хотя уже успел к тому подготовиться.

— Ехать надо, — встрепенулся парень, услышав вдали что-то, мною пропущенное. — Слышь? Надо ехать. Отцепись.

— А ты меня рубить не будешь?

— Посмотрим.

— Нет уж, на «посмотрим» я не согласен. Скажи, что не будешь. Скажи — не буду. Э?

Просить перекреститься или еще чего было бы разумней — да только как может перекреститься человек, которого держат за обе руки? Кроме того, смутное воспоминание, что все тутошние люди — еретики и не христиане, оставляло мне выбор полагаться только на честность нового знакомца. Тот посопел, нехотя сказал:

— Э. Не буду.

Я с громадным облегчением разжал занемевшие руки. И тут же со всей силы ударился спиной о камень: черноволосый парень свалил меня с коня, и пока я, кряхтя от боли, приходил в себя, обнаружился сидящим у меня на груди. Его острые колени впивались мне в раскинутые руки; у самого горла я увидел, скосив глаза, блестящую сталь клинка.

Я исхитрился плюнуть предателю в глаза. Плевок не долетел, упав мне самому на грудь. Тот же улыбался во весь рот, и зубы у него были белые и крупные.

— Ну как? Хорошо я тебя подловил?

— Ты… лжец. Сволочь.

— А вовсе нет. Я когда сказал «не буду», то тихонечко шепотом прибавил: «тебя отпускать». Так что все честь по чести, Бог меня не накажет. А ты, франк, теперь говори все начистоту. Чего тебе здесь надо? Зачем в город пробрался? Говори, а не то… — клинок недвусмысленно царапнул мне кадык. Я с трудом сглотнул.

— Надо… поговорить с графом Раймоном.

— Врешь.

— Не вру.

— Ну и что ты ему скажешь? Графу-то? Давай мне говори, что графу хотел сказать.

Я едва не рассмеялся. Но парень с перепугу еще приблизил клинок к моему горлу, так что стало уже по-настоящему больно. Я закрыл глаза и без слов обратился к ангелу-хранителю, хотя настоящий страх почему-то никак не приходил. Слишком быстро и глупо все случалось, чтобы мне успеть испугаться.

— Я бежал… от франков. Хотел… перейти к графу. Потому что я… наполовину провансалец. — Я говорил, а сам удивлялся, как глупо и неправдоподобно звучит моя правда. Тем более что рождалась она непосредственно сейчас. Я и не знал, что собираюсь оставить крестоносное войско, бежать от брата, от всего, к чему привык — а теперь, когда так получилось волею Божьей, казалось, что ничего разумней измыслить было нельзя. Я уже даже начинал гордиться собственной смекалкой, подарившей мне такой чудесный способ бегства. От родства моей матери — к родству отца.

— Что за чушь.

Как же это обидно, когда ты говоришь правду, а тебе не верят! Я начинал понимать ветхозаветных пророков. Никому, никогда я не говорил так много правды — а толку-то? Сейчас меня прирежут в проулке предместья, как куренка. Глупо ужасно. Обидно до слез.

— Клянусь своей жизнью, — тихо сказал я. И посмотрел ему в глаза.

Мы долго глядели друг на друга. Я успел изучить его лицо до мельчайших черточек — широкие, не сросшиеся брови, грязные потоки пота по вискам, подбородок с намеком на первую юношескую растительность. Густые, как у девицы, ресницы. Красивый парень, куда красивее меня. И, пожалуй, сильнее.

Он облизнул губы и встал.

Я не сразу смог подняться, и парню пришлось протянуть мне руку. На полпути ему пришла новая мысль, и он замер в пол-оборота:

— А может, ты хочешь убить графа?

Должно быть, в глазах моих отразилась вся никчемность подобной идеи, так что он даже не стал ее развивать. Взобрался на коня, с сомнением поглядывая на меня. Меч он так и не опустил в ножны, хотя рука уже заметно дрожала от усталости.

— Пойдешь, держась за стремя, — сообщил он сверху вниз. На простом лице его, так подходившем для радости, любое мыслительное усилие выглядело мучением. Я согласно кивнул, хотя ноги болели все сильнее. Перед тем, как взяться за стремя — хоть небольшое, а подспорье в пути — я вспомнил кое о чем и содрал с себя обрывки котты. Но не бросил, а затолкал желтый бесформенный ком себе за пояс.

Юноша оценивающим взглядом окинул мою кольчужку — не сильно-то лучше, чем у него самого, во многих местах чиненую, перекупленную братом для меня у одного оруженосца из отъезжающих обратно в Куси. Бог ты мой, он мне нравился. В самом деле нравился. Как ни один из моих ровесников до сих пор. Я поймал себя на мысли, что невольно сравниваю его с Эдом — и сравнение получается не в пользу последнего. Мой брат непременно зарезал бы лежачего врага, провансальца, без долгих расспросов — так я тогда думал, милая моя, и до сих пор не знаю, прав ли я был.

И еще больше мне нравилось, что я жив — осознание того, как близко я находился от гибели, приходило постепенно.

Мы двинулись вперед. Я попытался думать о том, что скоро, может быть, увижу графа Раймона. О том, что сказала моя мать — «если ты отправишься к нему и скажешь, что ты — его и мой сын, он примет тебя… с вежеством и любовью, могу поклясться…» Но думать не получалось, хоть убей.

— Как тебя зовут? — спросил я, морщась и припадая на обе ноги.

Тот ответил не сразу — как будто называя мне свое имя, он вручал некую тайну, могущую ему повредить. Потом сказал наконец.

— Аймерик.

Если бы он спросил мое имя — я назвался бы сразу же. Но он не спросил. Пока.

Через несколько шагов Аймерик, не отводивший от меня глаз, шумно выдохнул.

— Чего так ковыляешь? Ранен?

— Не знаю. Наверное.

Тот вздохнул еще громче — и спешился.

— Ладно, садись в седло.

— А ты?

— А я поведу коня. Он сегодня уже… набегался с двоими на хребте.

Аймерик явственно не доверял мне, чтобы садиться сзади или спереди меня на конскую спину! Но итог получился смехотворный — он, хозяин лошади, шел пешком, я же, чужак и почти что пленник, восседал в седле. Наконец я освободился от шлема и убрал с глаз налипшие волосы, чтобы лучше видеть двойные тулузские стены розового камня, к которым наконец-то привел меня Господь.

— Имей в виду, если что не так — ты будешь мой пленник, — мрачно сообщил Аймерик, шагавший впереди. — Ведь это я тебя… захватил.

Я согласно кивнул — один раз, два, три. Или у меня мотнулась голова, оттого что я на миг задремал.

* * *

До капитула нам было ехать недалеко — всего квартала три. Зато каких красивых квартала! Нежданно для себя я попал в самое сердце Тулузы; тогда я еще не знал, что Капитолий, дом капитула, стоит на самой границе старейшего, еще тексотагского города со старейшим же христианским. Несмотря на ломоту во всем теле, я с глубочайшим удовольствием смотрел по сторонам, на ало-розовые дома, стоявшие порою так плотно, впритирку друг к другу, украшенные башенками и коваными флюгерами. Ах, город! Какой красивый город! Мостовая из крупных красноватых и серых камней, некоторые улицы такие широкие, что на них могут разминуться две крупные повозки; все встречные люди — шумные, большей частию темноволосые — приветливы и хороши собою; даже сточные канавы мне казались куда краше и чище провенских или там парижских. Когда мы проезжали площадь кафедрального собора, Аймерик оглянулся посмотреть на мое лицо — горделиво, надо сказать, обернулся, будто сам был строителем огромной церкви и желал увидеть восхищение своим детищем. И впрямь, таких больших храмов я даже в Париже не видел! Красного камня, непомерно длинный, с двойными рядами окон и белой лепниной по круглым апсидам и потрясающей ширины двойными вратами, а сбоку еще врата, графские, ничуть не ниже епископских; а перед собором, на площади, выложенной плоскими плитами взамен камней, красовался мозаичный алый крест тулузских сеньоров. — Ох, какая церковь-то красивая! — высказался я — и получил исполненный достоинства ответ: да, мол, знай наших, это храм святого Сатурнина, хоть и католический был епископ, однако человек праведный. Тут в соборе такие веселые танцы на Рождество бывают, красота. У вас, франков, небось больших таких и красивых не строят, а?

Решив не вдаваться в особенности Аймерикова вероисповедания, я попытался оспорить имя франка по отношению к себе и притом защитить честь северных архитекторов; вот в Реймсе, где «божественный елей королей» хранится, собор не хуже этого, да и в Шартре, и в самом Париже — не длиннее, так выше можно церковь найти. Хоть то же Сен-Денийское аббатство взять, резное такое, как волшебный ларец из стекла… Впрочем, Иль-де-Франсские названия дурно подействовали на Аймерика — он помрачнел и пробурчал сквозь зубы: «А говорит еще, что не франк…»

Некоторые встречные окликали Аймерика — он не останавливался, только кивал им, стараясь односложно отвечать на вопросы. Двойственность нашего с ним положения смущала моего храброго пленителя куда больше, чем меня. «Аймерик! Это ты? Кто это с тобой?» «Эй, Аймерик! Ты не знаешь, что там с вылазкой? Все ли хорошо?» В результате опасный квартал — где слишком часто окликали — мы преодолели быстрой рысью, и пожелал того Аймерик, сам припустив с конем в поводу и прикрыв капюшоном лицо. Дядя Мартен, бормотал он, вот дядя Мартен зря попался по дороге. Сейчас сплетни по всей улице разнесет, да такого насочинит — потом людям на глаза не покажешься.

— Эй, Аймерик, отца ищешь? — спросил, вымученно улыбаясь, бородатый человек у входа в капитул. Он стоял на ступенях, разговаривая одновременно с несколькерыми — с двумя всхлипывающими женщинами, которые его о чем-то упрашивали, он же отказывал; с высоким рыцарем с рукой на перевязи, на которой проступали пятна крови; и с каким-то невзрачным приземистым человеком, который, похоже, при своей невзрачности был тут самым главным. Я узнал усталого бородача — мне уже приходилось его однажды видеть, в посольстве, что приезжало от Тулузы в нашу ставку под Монтобан.

Да нет, эн Матфре, берите выше, мне нужно к нашему графу, ответствовал Аймерик. — А что отец? Здесь?

Здесь, был ему ответ, только он занят сейчас, да и до графа тоже не доберешься, нашел время. Ты что, новостей не знаешь? С нашей стороны больше сотни погибло, город переходит на осадное положение, не до тебя сейчас, парень. Ступай, ступай-ка домой, порадуй мать, ведь ты, я погляжу, не ранен.

Я заметил, что бородатый эн Матфре еле держится на ногах. Чтобы подбодрить себя, он то и дело прихлебывал из пузатой фляжки. Тут же позабыв про Аймерика, он снова повернулся к низенькому человечку, в то время как раненый рыцарь выругался, плюнул и побежал внутрь капитолия.

Эй, стой, крикнул было эн Матфре ему вслед — да куда там. Вот видите, эн Бернар, обратился он к невысокому — видите, какое у них у всех настроение, у людей Раймон-Рожера. В стенах мы их никак не удержим, пускай делают что могут — приводят своих людей со всего Сабартеса, хоть из самого Фуа, оставив его без охраны. Только помяните мое слово — обломав зубы о Тулузу, Монфор пойдет не куда-нибудь, а на земли Фуа, и останутся старый и молодой графы без единой крепости, да я еще слышал, что граф отдал франкам заложником своего сына?

Эн Матфре, у меня важное известие, — не отставал неотвязный Аймерик. — Этот вот человек, — он кивнул на меня, — был мною привезен из стана франков, он и сам-то франк, хочет важное графу Раймону сказать.

Эн Матфре обернулся, скользнул по мне замученным взглядом.

— Говорю же, занят граф, но попробовать можешь. Что, неужели пленного взял? Тогда обожди здесь, снаружи, как граф выйдет — обратись к нему, вдруг послушает.

— Нет, нет, я не пленный, — запротестовал я по-провансальски, но бородач уже забыл о нас, его окликнул кто-то еще, подбежавший с некоей грамотой в руках. Едва ли не силой стащив меня с коня, Аймерик едва позаботился прикрутить поводья к длинной коновязи.

— Эх, чтоб тебе пусто было, сколько возни с тобой! Графу, думаешь, больше делать нечего, только с тобой болтать? Нас и внутрь-то не пустят, небось все консулы в главной зале заседают, и графы там же, все три — впрочем нет, два, один-то здесь, — он бросил взгляд на невысокого человека рядом с эном Матфре. — Тоже мне, шпион. Очень ты кому нужен.

Я и сам чувствовал схожим образом; внутри меня медленно, но верно собиралась паника. Суетящийся перед долгой осадой огромный город — не то самое место, в котором следует сообщать графу о своем — весьма сомнительном — родстве. Как-то иначе я себе это представлял… когда представлял… Там мы непременно оказывались вдвоем — я и мессен Раймон, Тулузский граф. Спокойное лицо, освещенное мягкой скорбью. «О, госпожа моя Амисия… Она и впрямь мертва? Подойдите ко мне, сын, дайте взглянуть поближе на ваше лицо. Да, это ее черты…» Смуглая горячая рука, ложащаяся на мое плечо. И медленная капля, сползающая по вертикальной морщинке смеха на щеке…

Вряд ли мне даже удастся увидеть графа Раймона. Не то что — обратиться к нему наедине. И самое ужасное, еще ни разу не приходившее мне в голову: а что, если он вовсе не помнит мою мать?

Аймерик. Он по крайней мере был настоящий. Меня тошнило — наполовину от голода, наполовину от страха. Аймерик ткнул мне в руку что-то — как оказалось, флягу; я жадно попил — во фляжке эна Матфре, выпрошенной моим пронырливым другом, оказалось разбавленное вино. Тут только тело мое вспомнило, как оно жаждало воды с самого Эрса, и я высосал все до конца, обделив даже Аймерика. Человека, который почему-то заботился обо мне, хотя не было у него к тому никаких причин.

— Не бойсь, — неожиданно сказал тот, хлопая меня по плечу — по отбитому о землю плечу, получилось больно, но все равно весьма уместно. — Поговоришь ты с графом, не сегодня так завтра. Ты хоть кто таков? Драться умеешь?

— Оруженосцем[8] служил. Умею.

— По-рыцарски или из лука?

— И так, и так. Меня всему учили.

— И скверно научили, — хмыкнул Аймерик, — помню, как ты по траве катался! Дворянин, что ли?

Ну да, изумленно согласился я, не понимая, к чему он клонит.

— Тогда в крайнем случае за тебя можно выкуп взять… если больше ни на что не сгодишься, — сообщил мой неунывающий друг. — Есть у тебя среди франков кто-нибудь, кто выкуп заплатит?

Брат, подумал я — брат, может, и заплатил бы, да ему нечем. Разве что ему мессир Ален поможет — все-таки своя кровь… Однако я твердо знал, что если не смогу остаться здесь — лучше мне будет и вовсе не жить. Так далеко ушел я из крестоносного лагеря в своем сердце, что сомневался, смогу ли, вновь оказавшись там, жить по-прежнему. Лучше пусть меня убьют на этой же самой осаде, сказал я себе, не очень представляя молодым своим разумом, как это на самом деле — быть убитым.

— Так как? Заплатит кто-нибудь выкуп или нет?

Я неопределенно пожал плечами.

…Он вышел из Капитолия довольно скоро — я успел только снять кольчугу, тяготившую отшибленные плечи, и задремать, сидя на сильно нагретых плитах. Сон на солнцепеке, да еще после нескольких глотков вина, разморил меня полностью — так что я не сразу понял, где нахожусь, когда Аймерик тряхнул меня за плечо. Я ткнулся носом в колени, поднял тяжелую голову.

Аймерика уже не было рядом — он вился, как пес, встречающий хозяина, вокруг небольшого изящного человека, стоявшего в лужице собственной чернильной полуденной тени. Сердце мое едва не выпрыгнуло из груди.

Я встал, споткнулся, едва не упал, не узнавая голоса Аймерика, звавшего меня — эй, франк! Ну франк же! Господин граф спрашивает…

— Здравствуйте, мессен Раймон. Я давно вас искал…

— Кто вы, юноша? И зачем искали меня?

— Помните ли, мессен, такую даму… Амисию, супругу Эда де Руси, из деревеньки близ Провена? Помните… охотничий домик с протекавшей крышей, и бурдюк с вином, который прогрызли ночью мышата, и то, как вы придержали даме стремя, помогая ей сойти с коня?

— Конечно, я помню. Но откуда знаешь ты, юноша…

— Я ее сын, мессен Раймон. И Ваш.

— и осесть, обхватить его колени, сеньор отец, не дайте мне более оторваться от вас, я люблю вас с тех пор, как узнал от матери, кто мой родитель, я хочу служить вам —

На миг я увидел себя со стороны — жалкий мальчишка с помятым, худым и смятенным лицом, с по-франкски желтыми волосами, потный, в грязном поддоспешнике… Боже мой.

— Так ты из армии Монфора, юноша? — спросил — не граф Раймон, нет. Один из многих сопровождающих, вместе с которыми он вышел из дверей. Тот самый рыцарь с перевязанной рукой. Граф же Раймон молчал, глядя недоуменно, устало, тревожно… почти не видя меня, глядя вглубь своих мыслей. Страшная сухость ужаса связала мне язык — он никогда не поверит мне, никогда — и я смог только кивнуть, отчаянно глядя в глаза своего отца. В глаза, которые не смотрели на меня.

— Я-то сын мэтра Бернара, — трещал Аймерик, обращаясь на этот раз к высокому старику по левую руку графа, — да, мэтра Бернара из капитула, а франк сразу сказал, что желает бежать от крестоносцев и служить графу — вам, мессен Раймон, он так и сказал, говорил, что у него для вас есть слово очень важное, ну же, франк! Говори скорее, графу же некогда!

— Мессен, ну что это за сумасшедший! — встрял новый голос — принадлежавший седоусому рыцарю, которого я узнал, некогда я уже видел его возле графского шатра под Лавором. — Гоните его, до мальчишек ли нам… Идемте, нам надобно собирать народ в соборе, Дави де Роэкс опять же просил поспешить…

— Обожди, Раймон, — мягко оборвал его граф, наконец переводя взгляд на меня. В сияющих карих глазах я увидел нечто кроме озабоченности и усталости — проблеск интереса. — Так ты, парень, говорил, что хочешь служить мне? Верно?

— Да, мессен, — сказал я, глупо стоя с опущенными руками, чувствуя, как рот мой разлезается в неуместнейшей улыбке, а глаза саднит от влаги и от света.

Несколько рыцарей засмеялось. Их смех стекал по моей коже, как горячая вода. Все происходящее было настолько унизительно и безумно, что происходило, несомненно, не со мной.

— С чего бы это? — граф Раймон насмешливо прищурился. — Ты ведь франк, как говорит этот вот Бернар («Аймерик, я сын мэтра Бернара», — тут же влез с поправкой сияющий Аймерик, и от того, как он смотрел на графа Тулузского, мне хотелось умереть.)

— Он говорил, что наполовину провансалец, — добрый мой спаситель и избавитель сказал то, на что бы мой онемевший язык не повернулся вовеки. Рыцари снова захохотали — особенно громко тот, перевязанный; но смеялся он не радостно, а страшновато, как смеются ужасно усталые люди.

— Вот, мессен Раймон, везде окситанцы успели — может, скоро к вам половина войска прибежит, по родству своих отцов? Отправьте-ка в Бар да к королевскому двору сотни две наших трубадуров, глядишь, и новый король французский получится наполовину из наших! Королева-то, говорят…

— Помолчите, — неожиданно резко оборвал граф Раймон — так он говорил властно: не слишком-то громко, но с напором старшего. — Ты что скажешь? Верно он говорит?

— Да, мессен.

— И что с того? Ты хочешь, чтобы я взял тебя на службу?

— Да, мессен. Я… могу быть оруженосцем. Или кем угодно.

Разум мой дивился полному бреду, который выговаривали мои губы. Рыцарь по имени Раймон — как позже я узнал, это был графский сенешаль Тулузена — взмахнул руками в недоуменном жесте.

— Мессен, да вы что, серьезно? Какой-то перебежчик… повязать его и в заложники, или так прикончить, до того ли нам сейчас…

— Постой, Раймон. Не торопись так. Нам не годится бросаться людьми… в то время как Монфор принимает всех. Даже перебежчиков.

— Вы о вашем брате? — высокий старик — не усатый, а второй, рыжеватый и безбородый — еще спрашивал, а граф Раймон уже обрывал его слова резко, едва ли не вскриком:

— У меня нет братьев, Раймон-Рожер. Я — да, я о Бодуэне предателе.

— Надеюсь, Бодуэн вскоре…

— Я не желаю о нем слышать, Раймон-Рожер! Вы что, забыли Брюникель?

В напряженном молчании, в котором вовсе не оставалось места мне, двое смотрели друг на друга яростными темными глазами. Высокий ударил кулаком о ладонь в яростном, почти неприличном жесте.

— Забудьте вы, Раймон! Сдохнет он, и видит Бог, скоро! Я всегда его не любил, дьявол его дери, он…

— Я не желаю более о нем разговаривать! — почти что выкрикнул граф Раймон, мой прекрасный отец. — Мне нет дела, кто его любил, кто нет! Довольно с меня этого предателя!

Эн Матфре, все еще стоявший неподалеку; две женщины, со слезами его умолявшие; бледный Аймерик, чувствовавший себя не на своем месте; все отводили глаза от страшного и печального графского лица. И я, не знавший, в чем дело, не знавший даже, что будет со мною теперь, тоже боялся на него смотреть. Ах ты, Иисусе, со мной-то что будет?

— Идемте, мессен, пора нам, — Раймон де Рикаут, сенешаль, нарушил тяжелое молчание. Тот перевел дыхание, снова делаясь прежним. Двинулся вперед.

— Мессен, — опасливо сунулся Аймерик, — а с ним-то… С франком-то что же?

— А, ты. — Граф Раймон остановился, вполоборота обратился ко мне. Я мог сделать, что хотел. Мог — тогда еще мог — сказать ему правду. Но момент был упущен, совсем упущен. Оставалось только стоять и смотреть, ожидая, как случайно, броском кости, движением графского настроения, решится моя маленькая судьба. — Так чего бы ты хотел, юноша?

— Вам служить, мессен. In omnibus et contra omnes… Всегда и против всех.

Усмехнувшись неуместным словам из присяги — он кивнул. Мне казалось, что он любит меня, но сердце мое знало, что таким же точно взглядом он одаривает каждого, и, должно быть, вскоре забывает его лицо и имя… И так, скорей всего, и положено. Граф-то один на всех.

— Хочешь — служи. Скоро нам понадобится много бойцов. И… ты, должно быть, говоришь по-франкски?

— Oil, sire…

— Хорошо, — будто бы задумчиво кивнул граф Раймон. Я жадно, как жаждущий на воду, смотрел на его лицо и молился. — Это хорошо. Я найду для тебя службу. После. Пока ступай.

— Куда? — глупо спросил я в спину графу. Был он по-прежнему в кольчуге, красная длинная котта заляпана темными пятнами — кровь? Своя? Чужая? Скорее чужая…

— К нему, — уже на ходу граф Раймон указал на Аймерика, сразу глупо заулыбавшемуся, едва на него обратили внимание. — Ты пока возьми его в дом, скажи отцу — я велел. Позже я разберусь.

— Да, мессен…

— Присмотри за ним, — на прощание он одарил нас улыбкой, которая воскресила бы меня, даже будь я на краю могилы. — Ступайте. Да — как тебя зовут?

Я назвался, хотя сердце мое билось где-то в горле, мешая издавать звуки. Но название фьефа, следующее за моим именем, ничего не сказало графу Раймону. Ничего.

Уже уходящий быстрым шагом, уже затерянный, отнятый у меня множеством других нуждавшихся в нем людей, граф кивнул на ходу, и я знал, что мое имя немедленно оставило его память, едва к ней прикоснувшись… Нельзя же, в самом деле, помнить всех по именам. Ежели ты граф двадцатитысячного города, да и других доменов у тебя немеряно, и вассалов, и союзных коммун свободных городов… Какая там дама. Какая там Амисия. Война идет.

Аймерик потрясающе свойски хлопнул меня по спине, по пропотевшему поддоспешнику.

— Ну вот, жив останешься. Жара-то какая дикая… Пошли, чего встал, как столб. Кольчугу только возьми, другой тебе никто не купит.

— Мы… к тебе домой?

— Не знаю, как ты, а я с ног валюсь. Жрать охота страшно, спать опять же. И родных надо успокоить. Мать, небось, волнуется.

— А как же осада?

— Плюнь ты на осаду, — предложил Аймерик, отвязывая коня. — Ясно даже младенцу, что Тулузу взять невозможно.

По тревожной беготне возле капитула и по всему городу трудно было сказать, что подобный подход к осаде разделяют все горожане. Что того же мнения придерживается хотя бы граф… Но я молчал, пытаясь привыкнуть к безумной правде — все изменилось, жизнь моя перевернулась единожды и навсегда. Я в Тулузе, внутри ее стен, и теперь останусь рядом с графом Раймоном. Пусть даже не рядом. Но — с той же стороны. Ни удачником, ни, напротив, предателем я себя не чувствовал — оставалось огромное недоумение и — ощущение небывалой свободы. Похожее на то, как я уезжал из дома мессира Эда ранним утром, с ножевой раной в ноге, уезжал, выходя на новый виток узора моей жизни. Боль. Легкость. И — опять начало.

Но на этот раз уже — не одинокое. Рядом со мною шел, ведя в поводу лошадь, настоящий живой человек, спасший меня, говоривший со мной, почему-то помогавший мне. И этого человека я начинал… да, начинал любить. И самое странное, что он, вовсе не нуждавшийся во мне, начинал любить меня. Может быть, потому, что мы едва не убили друг друга? Или потому, что покровительствуя мне, Аймерик чувствовал себя по-настоящему добрым и сильным? Или потому, что Господь Бог так пожалел нас обоих?

* * *

Юноша Аймерик в самом деле, как выяснилось из разговора по дороге, оказался меня старше на два года. Шестнадцати лет или около того. Раньше у него был брат, по которому он теперь скучал. Еще у него имелся крестный-рыцарь, который обещал, что сделает крестника оруженосцем графа Раймона. Никогда я не узнавал о человеке так много за такой малый срок; и еще я никогда не видел человека более легкого в общении. Он много рассказывал и мало спрашивал; как я позже выяснил, он больше любит говорить, чем слушать. И для меня, больше любившего слушать, чем говорить, это означало большую удачу. Аймерик был так хорош, что никак не мог оказаться настоящим; я даже почувствовал легкое облегчение, когда перекрестился, проезжая мимо церкви, и заметил, что мой спутник презрительно кривится. Ну хоть еретик. Должен же у человека быть какой-то недостаток…

Сколько раз, возлюбленная моя, мне приходилось после жалеть, что изо всех возможных недостатков мой друг обременен именно этим, худшим и опаснейшим!..

Семья Аймерика владела чудесным, чудесным домом — сущим замком! В почетном месте, в бурге, в квартале Пейру, неподалеку от собора, так, чтобы близко к капитолию. В полуквартале — церковь «малый Сен-Сернен», самые близкие ворота — Вильнев, за которыми богатый молодой пригород. Дом был роскошный — четырехугольная башня о трех этажах, с внутренним двориком, ограждение которого составляли сплошь хозяйственные постройки. По дворику ходили толстые куры — родители Аймерика предпочитали держать своих, чем покупать яйца и птицу у деревенских; за ними, как и за прочим хозяйством, следили настоящие наемные работники. Окошки шли парами, прикрытые красивой кованой решеткой и окруженные плитками в синей и коричневой глазури, которые блестели, как маслом смазанные. Лепнина на фасаде изображала картины вроде тех, что бывают в церкви — справа Иоанн Богослов с орлом и книгою, а слева — император Юстиниан (это, как позже мне объяснил Аймерик, потому что хозяин дома — легист, человек ученый; а император этот — не кто иной, как создатель гражданского кодекса и отец всех романских дел судебных). Три этажа! Правда, верхний был деревянный, позже пристроенный, когда семья увеличилась и прибавилось денег; но все равно в таком большом доме мне жить еще не приходилось. А сбоку-то у дома, прилепленная к стене, как ласточкино гнездо, имелась тонкая высокая башенка с окошками — дозорная, потому как хороший тулузский дом и есть маленькая крепость, а во всякой крепости дозорная вышка нужна. На вершине же башенки, на остроконечной красной крыше, вертелся под ветром блестящий бронзовый флюгерок в виде петушка.

Первый раз, когда я этот дом увидел, я чуть язык не проглотил. Вот это да, сказал я идущему рядом и донельзя довольному Аймерику. Твой отец что, знатный рыцарь? Барон?

Забирай повыше, усмехнулся тот, задирая длинный нос в небеса. Мой отец еще лучше, он — член тулузского капитула, один из Совета Двадцати Четырех, его весь город мэтром зовет. Так и ты его зови, если что — мэтр Бернар. Это потому, что он в Париже и в Монпелье на легиста выучился. Только ты его не бойся, он на самом деле человек добрый.

Так он просто буржуа, твой отец? — продолжал недоумевать я. Аймерик от таких слов нахмурил свои широкие брови. Ничего себе «просто», возмутился он. От каждого района всего двух консулов люди избирают! Отец мой — один из четырех судей капитула, он куриальный советник, он то-то, да он се… — И такими титулами начал сыпать Аймерик, что я вовсе потерялся, потому что еще вовсе знать не знал, что это за консулы такие. Однако успел себе уяснить, что не дворянин мэтр Бернар, хотя человек и весьма важный, потому как тут важность совсем другая, чем у нас на севере; тогда же услышал я в первый раз пословицу, которая успела за несколько лет набить мне страшную оскомину:

— Нет выше знати, чем в тулузском капитуле! — заявил мой Аймерик и даже хотел в нос меня щелкнуть в знак превосходства, да только я его руку успел перехватить и слегка вывернуть. Потому что человек, выросший под одной крышей с мессиром Эдом, всегда заранее видит, когда его хотят стукнуть, и успевает отреагировать. Впрочем, тогда Аймерик меня пнул ногой в лодыжку, а я свободной рукой ткнул его в ребра. И мы разошлись, взаимно удоволенные — я просто млел от ощущения удивительного счастья и взаимопонимания, от никогда еще не испытанной радости дружбы с ровесником.

Не успели мы подойти к дверям и постучать — отличный медный дверной молоток был в форме руки, сжатой в кулак — как дверь сама раскрылась наружу, и на улицу выскочила девочка. Впрочем, уже целая девушка, судя по тугой и ладной фигуре, которую я только и успел разглядеть — прежде даже, чем ее лицо. Ростом она была пониже Аймерика, но крепкая, и крепким комочком кинулась она на моего друга, едва не сбив его с ног, и тут же, без единого слова, принялась колотить его кулаками и коленками куда ни попадя.

Я слегка опешил, невольно отступил на шаг и созерцал, как девушка, часто дыша и хихикая, мутузит Аймерика — а он, смеясь, в свою очередь отвешивает ей тычки и щелчки. Наконец он, как более сильный, заломал ее, завернув ей руку за спину, после чего обнял свободной рукой и расцеловал в обе щеки, а потом стал лохматить ее и без того лохматые волосы.

— Хватит, хватит уже, Аймерик! — взмолилась она, стараясь вырваться. — Пусти, мне больно, не дерись.

— Вот познакомься-ка, Айма, — мой друг развернул девушку ко мне лицом, однако же не разжимая суровых объятий. — Этот парень будет с нами жить, он… нам теперь свой. И сам граф Раймон к тому же приказал о нем позаботиться.

Девушка Айма, похоже, только что осознала, что я существую; однако же она не смутилась ничуть и вежественно мне закивала, улыбаясь во весь рот. А рот у нее был немаленький, хотя очень красивый, смеющийся, блестящий белыми зубами. Уж не знаю — и до сих пор не могу решить — была ли Айма хороша собой; но если бы какая-нибудь церковь нуждалась в аллегорической статуе Жизни, я знаю, кто мог бы послужить им моделью. Смуглая, с кудлатыми коричневыми волосами — гнедыми, самого что ни на есть конского цвета, Айма с темными смеющимися глазами, очень громким голосом и все время меняющимся выражением лица. Мне она сразу же показалась безмерно привлекательной — хотя я раньше удивился бы самой мысли, что мне может понравиться такой темный тип красоты. Впрочем, пальцы на руках у нее были коротковаты — она сама все время выражала недовольство своими руками, не подходящими, по ее мнению, для изящной дамы. «Как у свинарки», говорила она недовольно. «Ну точно как у деревенской дуры, какая овец пасет».

Айма приходилась Аймерику, конечно же, сестрой. И не простой — а двойняшкой: они родились в один день и жизни не мыслили друг без друга. В детстве, говорили они, они были очень похожи, носили одну и ту же одежду и лет до десяти спали в одной постели; если один другого не видел несколько часов, начинал плакать и тосковать. Хотя дрались они каждый день (и ко времени нашего знакомства привычки этой не оставили), притом не давали друг друга никому в обиду, даже и собственным родителям. Однажды, когда Айма, играя в камешки, получила от приятеля камешком в лоб, Аймерик так отделал ее обидчика, что родители того приходили к мэтру Бернару с жалобами; в другой раз, когда Аймерик вывихнул ногу в беге наперегонки, Айма едва ли не на плечах дотащила брата до дома и после не выходила гулять целых три дня, пока Аймерик совершенно не поправился, чтобы бегать вместе с ней. Айма, по своему простому и веселому нраву полагавшая, что если что-то достаточно хорошо для Аймерика, оно подходит и для нее, с первого же дня объявила меня своим другом и держалась со мной как с родичем — например, кузеном, приехавшим издалека. Аймерик, не державший от сестры тайн, подробно разъяснил ей, кто я такой и откуда взялся — но это ничем не изменило ее отношения ко мне, за что я был ей весьма благодарен.

— Что там отец? — немедленно спросил Аймерик, отпуская ее. И девушка, как ни в чем не бывало, пригладила волосы и дернула его за ухо.

— Сам знаешь, что — после твоих-то подвигов! Розги вымачивает!

— Прямо в капитуле? — ехидно спросил Аймерик; определенность угрозы, заставившая меня вздрогнуть, ничуть его не смутила. Похоже, дети этого дома не очень-то хорошо знали, что такое розги. — Глупая девица, я, может быть, герой дома и града, граф скоро возьмет меня в оруженосцы, и все будут говорить, вот, мол, какой храбрый сын у мэтра Бернара! Что бы ты, женщина, понимала в войне? Твое дело — прялка!

— Герой, — засмеялась Айма. — Слышали уж о твоих подвигах, дядя Мартен заходил рассказать — ты, говорят, франкского заложника взял, сам чуть не погиб… Мама аж поседела, бедненькая. Пошел бы ты утешил ее, показался, что не ранен.

— Откуда? — простонал Аймерик, хватаясь за голову. — Ну скажи мне, откуда? Уж дядя-то Мартен откуда знает, что и как? А мама-то что ж, неужели не привыкла, что у него из десяти слов — много если одно правдивое?

Они и далее так говорили — Айма вспомнила про какого-то Бернара (не мэтра), после смерти которого мама стала так пуглива о своих детях; Аймерик, похмыкивая, кивал ей на меня, со всех сил намекая, что я и есть франкский заложник; мне же еще не удавалось сказать ни слова, я чувствовал себя вовсе ненужным, а кроме того, ужасно хотел есть и спать. А эти двое, казалось, могут так вечно простоять на улице, у всех на виду, размахивая руками и меняясь новостями, как старые кумушки — притом, что под стенами города собралась осада, а стало быть, пришла война, бояться надо! Вскоре к ним присоединились две женщины из соседних домов, молодая и постарше; все они дружно квохтали, теперь уже обсуждая дела в капитуле, франкское войско — большое ли, страшное ли; и погиб ли кто в стычке, и если да, то кто, и много ли убили франков; и приехал ли старший граф Фуа, и сколько с ним людей, и будут ли теперь Комминжи пробовать замиряться с Монфором, о чем ходили слухи по всему кварталу… Потом успели посмеяться над наличествующей под стенами Тулузы осадой, потому как Тулузу взять все равно никак невозможно… По несколько раз расцеловали в щеки Аймерика (я удивлялся, как часто здесь целуются — не только близкие люди, но подчас и едва знакомые, просто в знак сильных чувств или общих переживаний). Наконец Аймерик вспомнил про меня, помахал мне рукою из гущи восхищенной публики и сообщил, что сейчас мы пойдем есть, уж наверняка-то после войны мать нас хорошо накормит. Внимание кумушек немедленно переключилось на меня, смятенного и изнемогавшего от жары; и я был счастлив, что наконец мы вошли, скрываясь от взглядов в прохладном и полутемном доме.

Кроме Аймы, у Аймерика было две сестры — Айя, помладше близнецов на пару лет, и совсем крохотная Бернарда, недавно отнятая от груди. Айя — тихая, худая черноволосая девочка, обещавшая вырасти в красавицу (хотя чертами лица и очень напоминала Аймерика), и малышка, которую редко звали по имени, дитя с круглыми глазами, как темные виноградины, и кудлатой порослью на голове. Но уже было ясно, что вырастет крикучая, вроде Аймы — орать она умела так, что даже прохожие на улице оглядывались на окна дома. Был еще старший сын Бернар, любимец отца — но тот умер восемнадцати лет, совсем недавно умер, и не на войне, а в глупейшей уличной стычке с фульконовыми «белыми братьями», где, как всегда, не разберешь, кто первый напал и отчего пролилась кровь. Бернара принесли домой его товарищи, когда он еще был жив, и бедняга долго умирал в собственной постели, окруженный рыдающими родственниками; посреди рыданий у одной матери хватило здравого смысла послать за «совершенным» — чтобы тот еретиковал юношу, обеспечив ему счастье в катарском духовном раю. Это я говорю — «еретиковал», чтобы тебе понятно было; а в том доме называли это «дать утешение». Да, ведь вся семья Аймерика — от родителей до маленькой Айи — истово и непоколебимо исповедовала катарскую веру.

Так что Бернар, вздыхал Аймерик умиленно, умер добрым христианином. Он теперь в раю, со святыми апостолами. Пришлось его для этого три дня не кормить — а он так жалобно просил хоть глоточек бульона, что сердце разрывалось!

Я придержал при себе язвительный вопрос — а вдруг, если бы Бернара покормили бульоном, он бы взял да и выздоровел? Чем больше я узнавал о катарской вере, тем больше дивился; легко ли принять, милая моя, что еретики после последней церемонии — это вроде как наше елеопомазание, да только вместе с крещением — не дают своим больным никакой еды, чтобы те, мол, не осквернились, потому что есть и пить вроде как грешно, а смерть от голода считается высшим благом! Но как бы меня ни огорчали такие подходы к жизни, мое положение в этом доме было еще не таким прочным, чтобы мне открыто спорить о вопросах веры: кроме как оскорбить Аймерика, ничего добиться я тут не мог. Поэтому я только неопределенно качал головою и хмыкал, надеясь, что до открытого конфликта дело нескоро дойдет. Если дойдет вообще.

Меня утешало только, что Аймерик был крещен. Крещен водою, от рук кюре квартала, и записан в приходскую книгу — несмотря на то, что водное крещение осмеивалось и осуждалось всеми его домочадцами, как нелепая поповская процедура. Как, впрочем, были крещены и все до единого члены семьи — включая маленькую Бернарду! Несоответствие это, милая Мари, удивляло меня довольно долго — пока через несколько лет в доверительном разговоре другой Аймерик, старше и холоднее моего первого возлюбленного товарища, не объяснил мне от нечего делать, что такое для него есть крещение. Через крещение, сказал тот второй Аймерик, люди кумовей заводят; кумовья — штука полезная, это как новых родственников подыскать, побрататься или еще чего; да и все так делают по привычке, чтобы в книгу человека записать; потом, никому еще не мешал повод для веселой пирушки, а когда ребенка крестят, самое милое дело с новыми кумовьями в честь свежего родства опрокинуть кувшин-другой!

Мне же до последнего крещение моих друзей казалось — и сейчас кажется — той самой тонкой ниточкой, которой Господь наш Иисус привязал их к себе, не давая душам окончательно оторваться от Него. Бернар — старший сын семьи, погибший в восемнадцать лет и перед смертью славно «утешенный» — тоже был крещеным в детстве, слава Тебе Господи.

Так вот после смерти Бернара — а отец-то его хотел отправить учиться медицине к кузену в Монпелье! А мать-то желала женить его на соседской девушке чудесной красоты, чтобы им объединить дома и снести стену, разделявшую два хозяйства! А сам-то Бернар был влюблен вовсе в другую девушку, некрасивую, горбатенькую, зато веселую и добрую, но жениться не собирался из-за катарских своих убеждений, а предпочитал по молодости немножко поблудить, а потом покаяться и уйти в Совершенные! Сколько всего хорошего и жалобного можно было бы вспомнить об этом веселом городском парне, столько же, сколь о любом милом и единственном его лет… — После смерти Бернара, обратившей во прах все людские планы на него, Аймерик неожиданно стал старшим — и единственным — сыном в семье. До того никто его не трогал, он дрался с Аймой, так себе учился ремеслу у мастера ювелира и мечтал о военных подвигах. А тут на беднягу пало бремя ответственности, оказалось, что он наследник отца и надежда семьи. На этот раз его собирались отправить учиться в Монпелье — как только война кончится, так сразу (до чего не вовремя случаются войны!) Матушка же, госпожа Америга, всякий раз за него волновалась, когда он подолгу пропадал на улице; и скорее потому, что родители сочли военную жизнь более упорядоченной, чем тулузскую свободу, полную молодежных междоусобиц, Аймерика и отправили к графу Раймону — учиться рыцарскому искусству под крылом давнего знакомого, рыцаря Арнаута де Вильмура, крестного обоих детей-двойняшек. Рыцарь Арнаут — человек заботливый, будет присматривать за парнем; кроме того, столько денег занял он у мэтра Бернара и столько за многократные визиты выпил мэтр-Бернарова вина, что мог считаться настоящим другом семейства и никогда не платил злом за добро. Мэтр Бернар особенно просил эн Арнаута, сидя с ним за чашей перед отъездом последнего, чтобы тот берег Аймерика, по возможности не допускал до открытой драки, зато — по возможности же — держал его поближе к доброму графу Раймону. Может, даст Бог, сеньор граф заметит парня, а там возьмет к себе в оруженосцы, это дело доброе… И безопасное, если во время войны бывают безопасные дела…

Загрузка...