И они победили, понимаешь — они победили нас. Разбили наголову. Тулузская армия выжидала с другой стороны города, ожидая гонца — и гонец прибыл: аквитанский рыцарь Саварик, предводитель горцев, весь в крови, смеющийся от безнадежного ужаса. Такого не бывает, Монфор — дьявол, а не человек; все его люди зачарованы, их невозможно убить, мы отступаем… Говорят, граф Раймон плакал, узнав вести; говорят, он хотел немедленно отступать — но Саварик его отговорил: мол, Монфор сейчас в Духе, ему хватит безумия, чтобы преследовать превосходящие силы, и дьявольской помощи, чтобы их смять. В городе пели «Te Deum», в городе Монфор и его люди босыми шли в церковь, как первые крестоносцы в Иерусалиме — слепые от благодарственных слез, забрызганные кровью, размахивая крестами и хоругвями.

А я, совершенно целый, смертельно усталый, не имея сил даже на слезы, даже на то, чтобы поднять еще раз руку с намертво стиснутым в ней обломком меча, вместе с остатками войска Фуа сидел на земле, за частоколом Раймонова лагеря. Смотрел перед собой. И все видел глазами памяти, как наши бегут, словно овцы под пастушьим кнутом, как валится вбок, дергая руками, мой рыцарь и друг Гилельм, а я не могу остановиться, чтобы помочь ему, потому что миг — и нет его, и скрылся он в людском водовороте, перемешанный копытами коней.

Граф Раймон бегал по лагерю вместе с Раймоном-Роже де Фуа, они пытались что-то организовать, укрепиться, собрать воедино людей. Его видели сразу повсюду; глядя на него, я наконец начал плакать — от безнадежности и от любви к нему, так обострившейся от сознания собственной немощи, немощи всех нас…

Я встретил Аймерика — вернее, он сам наткнулся на меня, спеша за водой к безымянному потоку, заключенному частоколом в пределы лагеря. Мы обнялись и посидели так, молча дрожа; потом он отвел меня за руку в свою палатку. Рыцарь Арнаут, совершенно целый, но сильно кашлявший — нашел время и место простудиться! — ни словом не возразил. Ввечеру я с другими оруженосцами похрабрее ездил на поле битвы, искать трупы знакомых; я долго искал Гилельма, но не нашел.

Гилельма убили, сказал я Аймерику. Жалко, отозвался тот. Да ладно, все равно без носа и ушей — это не жизнь. Куда молодому парню без лица-то. От него даже шлюхи шарахались.

У Господа на небе у всех есть лица, сказал я. И пошли отсюда, мы его тела тут не найдем, пускай его Иисус Христос отыщет в последний день, когда придет собирать Своих рыцарей. Они встанут отовсюду, никто не потеряется, и Гилельм тоже объявится. С новым лицом, с карими глазами.

Я мог подумать, что катарский мой товарищ будет возражать против учения о воскресении плоти. Но он молчал и плакал вместе со мной — он легко плакал, мой Аймерик.

Чего ты не возьмешь себе что-нибудь с убитых, хриплым от слез голосом спросил Аймерик. У тебя ж ничего нет, даже оружия.

Не могу мертвых грабить, сказал я. Тогда Аймерик вытащил из руки кого-то из убитых неплохой меч, тяжеловатый для меня, но неплохой. Вот, сказал он, учись. Бери, мертвому он не послужит, а тебе еще пригодится. Может, отступать тоже с боем придется. Тоже мне, бессеребренник.

Впрочем, ничего мало-мальски ценного нам уже не осталось — более ловкие мародеры успели прежде нас. Баски, например, которых граф Фуа послал с особым заданием — собирать мертвецов и сносить ближе к лагерю, для отпевания и похорон. Горцы не теряли времени — они лихо обращались с телегами, впрягаясь в них по двое-трое, вместо лошадей; а все ценное с мертвых забирали себе. Собирать трупы нам, к счастью, никто не мешал. К этому можно привыкнуть, думал я, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать запаха крови. Я непременно привыкну, я уже почти привык. Сколько трупов надобно увидеть человеку, чтобы он не испытывал к ним ничего? Это пустые тела таких же людей, как мы. Смерть очень поучительна. Прах ты, человек, и в прах возвратишься…

Я даже возгордился собой — за все время до самых сумерек меня ни разу не стошнило, а вот Аймерика вывернуло дважды.

Ночью мы заснули не сразу, несмотря на смертельную усталость. Не давали спать жара и горе. Аймерик, горячий и потный, ворочался рядом со мной, и несмотря на неудобства я был так рад, что он живой и шевелится. О войне говорить не хотелось — нас обоих, признаться, тошнило от войны. Более всего хотелось напиться — да нечем, а для того, чтобы идти искать по лагерю, не угостит ли кто вином, мы слишком устали.

Расскажи что-нибудь, сказал Аймерик. Какую-нибудь веселую историю. Что-нибудь… не про войну. А то трупы так и мелькают, стоит глаза закрыть. И запах — не пойму, он правда есть или мне мерещится?

Я напрягся, силясь вспомнить хоть что-нибудь смешное. Попробовал поведать — своими словами, потому как стихов не помнил — любимое фабло мессира Эда, про урода-рыцаря Одижье.

— Жил да был Одижье, сын графа Тюржибюса… Был граф силач — да такой, что мог на скаку пробить копьем крыло бабочки! А жена у него была красавица — с волосами как пакля, с носом как крюк, лицом белая, как печной горшок, голосом нежная, как старая овца… Их сын Одижье, славный рыцарь Одижье, родился со счастливыми предзнаменованиями — во время родов орал осел, выла сука и мяучила одноглазая кошка…

Одноглазая. Я опять вспомнил о Гилельме и не смог дальше рассказывать. Удивительно, как такая гадкая и грустная история вообще может кого-то смешить, думал я. Справившись со спазмами в горле, я принялся за другую сказочку: про виллана, который болтовней приобрел место в раю. Жил да был крестьянин, который ни на что не годился, пьяница был и болван. И вот пришло ему время умирать… Умирать! Господи, да почему же все фабло на свете такие грустные, хоть плачь?! Про трех слепых — нет! Про трех мертвецов — тем более нет…

Поднатужившись, я вспомнил глупейшую байку, в которой зато не упоминалось о мертвецах или уродах. И поведал про носильщика, который нес сундук, malle, купцу по имени Онт, Honte. Прохожие спросили его, что он тащит — а тот им говорит: malle Honte, а на звук получается — mal honte, что значит — «дурной стыд», вот какой дурак носильщик…

Но и эта история пропала втуне, потому как франкского языка, в котором состояла основная шутка, Аймерик не знал. От моих разъяснений он в очередной раз убедился, что франки все дураки, и шутки у них глупые. Так у меня и не получилось рассказать ничего смешного.

О веселом говорить не удавалось. Аймерик сам попробовал рассказать мне историю, но ему в голову тоже приходило только мрачное. Так что мы волей-неволей заговорили опять о настоящем, о нашем дурном настоящем: по крайней мере это у нас получалось искренне.

Знаешь ли, сказал Аймерик, что в городе заперся вместе с Монфором граф-Раймонов родной брат?

— У него есть брат?

— Есть. Верней, был. Теперь, когда этот Бодуэн перешел к Монфору, наш добрый граф его за брата не считает. Я сам слышал, стоял от него недалеко, как вот наша палатка от соседней: графу человек докладывает, мол, в стенах города совсем мало рыцарей, сам Монфор, с ним двести человек, епископ Кагорский и ваш брат… А граф ему: какой еще брат? У меня нет братьев. Ты хочешь сказать, в городе также предатель Бодуэн? Человек сразу понял, глаза опустил и говорит — да, мессен, именно так, предатель Бодуэн. И пехота. А граф говорит — тем лучше. И голос у него страшный такой… Как тогда, когда его этот самый Бодуэн предал.

— Он любил брата? — спросил я с болью узнавания — оказывается, у графа Раймона тоже был брат, родная кровь, по ту сторону потока…

— Да наверное; братьев почти все любят, даже если те последние сволочи. Все равно, если тебя и нелюбимый брат предает — это ужасно обидно. Мой отец хорошо нашего доброго графа знает, и пивал с ним несколько раз в доме Гюи Дежана — это такой умный человек, которого то и дело консулом избирают. Так вот даже отец к доброму графу боялся подходить тогда весной, когда этот самый Бодуэн к Монфору переметнулся. Отец говорил — граф такой был с лица черный, все боялись, не заболел ли. Ясное дело, пил тогда много…

— А Бодуэн сам — какой?

— Какой, какой… дурной. Предатель потому что. Вот трубадур Гаусберт Рыжий, который к нам часто заходит попеть, когда в Тулузе бывает — он говорит, что самую радостную песню напишет в день Бодуэнова повешения. Все его ненавидят, Бодуэна, а ты как думал?!

— Ты его видел когда-нибудь?

— Нет… Нет, кажется. Да он в Тулузе редко бывал. И незачем его видеть — проклятый он человек, душу нечистому продал.

Мне вспомнился Гилельм Кат — опять Гилельм, опять это имя пришло ранить нас! Кат, который обнимался с графом де Фуа, нагибаясь с седла, и слезы мочили ему бороду.

— А если бы этот Бодуэн пришел к графу Раймону обратно? Принял бы тот его? Как тебе кажется?

— Конечно, да. Или — нет… Я не знаю. Да чего там, он же не вернется.

— Заткнитесь, — сказал нам разбуженный спором рыцарь Арнаут. — Заткнитесь, парни. Спите. Нам, может, завтра жечь машины и лагерь снимать ко всем чертям.

Уже потом, в Тулузе, я узнал из рассказа мэтра Бернара — не помню, с чего у нас произошел разговор о Бодуэне — что того и провансальцем-то назвать сложно: родился он и воспитывался при королевском французском дворе. Домна Констанса, королевская сестра, поссорилась с мужем, графом Раймоном V, и уехала к брату во Францию, нося во чреве маленького Бодуэна. Тот и отца-то никогда не видел, потому как приехал в Лангедок за наследством только после его смерти, к принявшему титулы брату; так они впервые и повстречались — старшему, Раймону, было сорок, а младшему, Бодуэну — тридцать лет. Не было даже доказано, что Бодуэн — родной, а не сводный брат нашему графу: он привез с собой бумаги, что мать его — принцесса Констанса, а вот об отце ничего не мог предъявить; и этот сын, родившийся после развода родителей, заявился в тулузский лен оспаривать наследственное право нашего Рамонета! О каком настоящем братстве могла тут идти речь, сам посуди? И о какой взаимной любви? Был Бодуэн франк франком, по-нашему вовсе не говорил; однако доверился ему добрый граф Раймон, принял в Тулузе, признал за брата. И еще большую честь оказал Бодуэну брат: назначил его опекуном своего сына и наследником — вторым после Рамонета. Было это осенью после публичного покаяния, когда уже пали земли Каркассе, и злые легаты начали точить зубы на графство Тулузен. Граф Раймон тогда собрался искать помощи сперва у короля Французского, своего кузена, потом — у Папы; и перед долгим странствием составил он завещание. Мэтр Бернар сам стал одним из свидетелей, скреплявших акт подписями в присутствии нотариев; наследником граф объявлял своего сына, Раймона; опекунами же Рамонетовыми — тех, кому доверял более других. А именно — своего кузена графа Комминжского, консулов Тулузы и рыцаря Бодуэна, дабы тот «защищал и воспитывал» наследника в случае смерти или плена его отца. Да, мэтр Бернар сам видел эту бумагу — «воспитывать и защищать всегда и против всех»… Бодуэн, плюс к тому, получал десять тысяч су ренты с доходов графства — а это немало, ей-богу! Да и вообще, то, что граф его признал своим братом, можно счесть за большую честь. Ах, добрый граф наш, добрый граф… Могли ли вы подумать, что всего-то через год он предаст вас, свою родную кровь, со всей вашей щедростью? Никогда я не любил его, Бодуэна, сказал мэтр Бернар, доставая из-под стола новый запечатанный кувшин. Давайте, ребята, выпьем еще за покойного Гилельма, чтобы Господь к нему был милосерден — милосердней, чем люди в этом мире Злого Бога оказались…

Кстати о щедрости и родстве. Когда мы с Аймериком вернулись — вместе с отступающим войском Тулузским въехав в город через ворота Шато — нас встречали у ворот дома. Мэтр Бернар, спешно прибежавший из капитула; на Америга в синем праздничном чепце на голове; Айя с малышкой на руках; Айма… Айма, которая молча бросилась вперед, приподнялась на стремени своего брата, не дожидаясь, пока он спешится, и расцеловала его в щеки. Я ступил на землю; девушка единым порывом подлетела ко мне и расцеловала и меня. Следующей меня облобызала госпожа Америга, а потом — к безмерному моему изумлению — и мэтр Бернар. Он подержал меня в кратких объятиях, похлопал по потной, уже не кольчужной спине.

— Ох, отец, позор-то какой… Ты уж, небось, слышал. Город за Монфором. За нами — только несколько замков.

— Это ничего, ребята, — мэтр Бернар, вопреки обыкновению, был с мокрыми глазами, и все ерошил волосы сына, ощупывая, верно ли тот жив и цел. — Это все ладно. Тулуза, главное, стоит, и стоять будет. И с графом нашим все в порядке. Слава Богу, хоть вы сами живы вернулись.

— Я так боялась, — сказала Айма, и снова заплакала, попеременно целуя то меня, то брата. — Приехало два гонца — первый из Фуа, он все кричал, что мы победили, что Монфор повешен. А потом — следующий, из этих, из гасконцев, мол, все возвращаются обратно с позором, никакой победы, треть людей погибла… А еще второго дня, когда я шла с Айей в школу, нам дорогу слева направо перелетели два ворона, честное слово, настоящих ворона, больших таких — помнишь, сестрица? — и я сразу поняла — наверное, вы оба погибли… А это, оказывается, они не по ваши души прилетали — а по душу бедного Гилельма…

— Дура ты, дура, суеверная, как каталонка!

— И вовсе не дура, всякий знает — совы да вороны за душами прилетают…

Она намочила мне слезами все лицо; маленькая Айя ловко управлялась с моим конем, уводя его вместе с братовым на конюшню — и оба скакуна, усталые, уже не пытались подраться, что делали всю дорогу от Монжискара, где отступающее войско сбавило ход.

В кои-то веки я был рад не только тому, что остался жив, но еще и возвращению. Голоса этих людей мало-помалу становились для меня голосами дома.

* * *

Странное дело, когда страна или большой город долго живет в состоянии войны. Вроде бы нет осады под стенами, но давно уже никто не мыслит даже поехать в соседний город к родичам; тех, кто далеко, воспринимают как потерянных. Все идет чередом — башмачники шьют башмаки, иудеи дают деньги в рост, девицы толпятся у колодцев, детишки играют на улицах в камушки и бегают к приюту Сен-Жак — дразнить умалишенных. Но при этом башмачник половину времени тачает обувь, а остальную часть дня наклепывает пластины металла на кожаные доспешки; толстый иудей-ростовщик носит под одеждой кольчугу, а на стене его меняльной лавчонки появился крест — хотя всем известно, что никакой он не христианин; девицы с кувшинами половина в черном — у кого кузена убили, у кого родителей сожгли в соседнем замке… А дети устраивают засады друг на друга, решая перед игрой: «Чур, ты франк! И ты! И ты! А мы с братцем будем отважными рыцарями графа Фуа!» «С какой еще стати я франк? Я в прошлый раз был!» «Ну хорошо, тогда будешь рыцарем Мартеном д-Альге, а я — Монфором, и я тебя повешу…»

Люди ходят по улице с оружием; в верхнем городе слуга покупает корзинку яиц, на поясе слуги висит меч. Продающий яйца крестьянин — сам вида грозного, за обмотку заткнут метательный нож, у прилавка стоит прислоненный старенький арбалет… По улицам ходят сменяющиеся караулы с ворот, а ворот в городе пятнадцать, да еще и три моста через Гаронну, и деревянная стена в пригороде Сен-Сиприен — все требует охраны.

И не только рыцарской, рыцарям-то некогда, а Тулуза должна охранять саму себя. Муниципалитет собрал добровольцев — по два человека старше четырнадцати лет с каждого квартала дежурить каждые несколько часов. Мы с Аймериком старались делать это вместе, в компании других ополченцев сидели в островерхой башенке над воротами Вильнев, созерцая истоптанный во время осады пригород с торчащими черными печными трубами. В пригороде уже возрождалась жизнь — люди отстраивали дома, делали какие-то навесы, расчищали то, что осталось от садов. По проплешинам обгорелой земли бегали голенастые куры; мы с Аймериком смеха ради целились в них из арбалетов, решая, кто скольких подстрелит на бегу. Пить вино на посту нам не позволялось, но мы пили все равно — хотя и разбавленное, и со скуки рассказывали друг другу байки.

Особенно хорошим рассказчиком оказался наш товарищ по имени Кальвет. Кальвет этот был, помимо прочего, трубадуром — то есть слагал и сам пел славные песенки, все больше на злобу дня: о том, как придет добрый Арагонский король и прогонит франков, и как граф Раймон, которого певец воспевал под именем Иньора, доблестен и силен в бою… И грустные песни пел он — о девице, друг которой погиб, сожженный на костре, и тогда она с горя ушла в катарские монахини.

Мы, правда, чаще не желали грустных песен; тогда Кальвет разражался чем-нибудь похабным, чтобы поднять наш боевой дух. В частности, исполнил он как-то раз длинную, совершенно непристойную балладу о графе Раймоне — «прекрасном Иньоре», который был до того любезен дамам, что соблазнил однажды сразу семерых и едва унес ноги от разъяренных мужей. Нельзя сказать, чтобы эта баллада вызвала у меня успех.

Забегала к нам и Айма, приносила солонину, хлеб да лук. Сидела грустно у стены, обхватив тонкими руками колени и огорчаясь, что девушек не берут Тулузу караулить… Иногда она брала в руки тяжелый арбалет и требовала, чтобы мы научили ее с ним обращаться: ну как все мужчины уйдут на войну, а в это время франки явятся с осадой! Кто тогда будет город отбивать? Конечно, они… конечно, дамы и девицы!

— Уходи-ка ты, девица, не отвлекай нас, — гнал нашу красавицу главный над нами, старый оружейник Ростан. — Не до тебя нам. Ступай да молись, чтобы такие времена никогда не пришли — вот молиться, это самое и есть женское дело.

Айма хмурилась, напоминала о графине де Бурлат, сестре нашего доброго графа и матушке юного Тренкавеля: сия воинственная дама некогда лично возглавляла оборону Лавора от франков, бегала по стенам в мужниной кольчуге и стреляла не хуже мужчин. Но потом Айма подчинялась — после того как, учась стрелять, навылет пробила в упор деревянную столешницу, которую мы ставили у стены, когда не ели.

Старый Ростан рассказал особенно страшную историю, якобы прочитанную в книге: о том, как один рыцарь влюбился в царицу, но не мог добиться взаимности. И вот вошел он в сговор с нечистым и уморил ту царицу зельем до смерти, а когда ее похоронили, спустился к ней в склеп и сказал так: «Что не мог я совершить с живой, то сделаю теперь с мертвой», и совокупился с ней. И через девять месяцев родился у царицы мертворожденный плод мужеска пола. Тогда вошел в ее тело сатана, и взяла она плод, вышла из могилы и принесла его рыцарю. И сказал нечистый рыцарю ее устами: «Вот твой сын, которого ты зачал; возьми его и отруби ему голову. Если захочешь победить врага или захватить его земли, возьми эту голову и оберни лицом к противнику; только сам на нее никогда не смотри.»

И сохранил рыцарь эту голову, с помощью ее нажил себе большое богатство землями и вскорости взял себе молодую жену. Жена же его, как все женщины — уж прости, девица Айма — была любопытна, она все время расспрашивала, откуда у рыцаря столько силы к победе. Он же ничего ей не говорил, а голову хранил в закрытом сундуке.

Однажды рыцаря не было дома, и жена его потихоньку открыла сундук, чтобы узнать мужнину тайну. Развернула сверток, увидела страшную голову — и упала мертвой! Вернулся рыцарь домой, понял, что произошло, и взял голову с собой на корабль, плывущий в греческое море, в залив Саталия. Там он и бросил ее в воду, отрекаясь от сатаны и от всех его деяний! И с тех пор, когда голова эта в море лежит запрокинута, поднимается страшный шторм, а когда волны поворачивают ее лицом вниз, буря утихает. Так что все моряки, проплывая над тем местом, беспрестанно молятся Деве Марии, чтобы накрыла корабль святым своим омофором… Недаром же Святую Деву зовут maris stella, Звезда морская путеводная.

Ну и рыцарь, сказал Аймерик, содрогаясь от отвращения. Нечего сказать, нашел способ всех побеждать! Может, у Монфора тоже в седельной сумке такая голова зашита, как вы думаете?

Я возразил, что Монфор — все-таки католик, хоть и жестокий злодей, и на колдовство бы никогда не пошел. Да и есть у него жена, Аликс, дочка коннетабля французского, и прижил он с женой не много не мало — семерых детей; куда ему еще с мертвыми женщинами совокупляться! Он Деве Марии молится.

Ничего себе, а мы, что ли, не молимся, возмутился Аймерик. И отцы наши, которые посвятее франкских попов будут, тоже каждый вечер просят Божьей защиты… Да вот почему-то Святая Дева помогает последнее время только Монфору. Ясно дело — потому что мир сей обитель злого бога, вот он своим, злодеям то есть, и помогает.

Молись, не молись, толку не будет, сказал циничный Кальвет. Этот трубадур, похоже, вообще не верил в Господа! Душа, сказал он нам, это и есть всего-навсего кровь; вытечет вся кровь из человека — и душа вместе с ней вытечет и умрет. Больше ничего.

Тут уж возмутилась и католическая, и катарская часть аудитории: в кои-то веки мы с Аймериком и со старым Ростаном объединились, убеждая Кальвета, что после смерти тела душа не умирает. Доводы, правда, у нас были разные. Аймерик утверждал, что душа вселяется в какое-ни-то другое тело, а мы с мастером Ростаном, оказавшимся католиком — что душа идет на Божий суд и больше уже не возвращается на землю. Такие споры вспыхивали у нас часто, иногда доводя даже до того, что мы отвлекались от длинных окон, забывая смотреть на дорогу, и рожок, в который должен затрубить страж при виде опасности, никчемный, валялся на полу… Ничего себе компанийка, представь себе такую у нас в Шампани — один еретик, двое католиков и вовсе неверующий!

Спор о возрождении мы с Аймериком продолжали по дороге домой.

И зачем это, говорил я возмущенно, вы даже святым апостолам не верите? Сказано же — «всем нам должно явиться пред судилище Христово, когда земной наш дом разрушится, и получить соответственно тому, что он делал, живя в теле — доброе или худое».

Все надо понимать духовно, злился Аймерик. Нельзя же так прямо толковать откровения божественные! Сам посуди: если, например, малый ребенок умрет — за что ж его судить, если он еще ничего не сделал? Надобно, чтобы он родился опять — у тех же родителей, или у других.

А ты бы хотел второй раз родиться, спросил я задумчиво. Слышал я, что еретики считают это дурным — бесконечные перерождения, которые для грешных людей являются наказанием; слышал я даже, что «епископ» Гауселин называл мир земной не иначе, как «плотским адом». Говорил, что хуже рождения с людьми случиться уже ничего не может, потому что если и есть на свете ад — то он тут, на земле.

Аймерик не торопился с ответом. Он поразмыслил, глядя на солнце — умел он так смотреть на солнце, не закрывая глаз, как могут орлы.

— Может, и хотел бы.

Совершенные, конечно, говорят, что у Христа на небе — духовный рай и радость, но я такой рай себе не очень-то представляю… Там, небось, даже выпить нельзя, или, к примеру, с девицей целоваться. К тому же если еще раз родишься, еще одно детство будет; а детство — это всегда здорово…

Я внутренне содрогнулся. Идея еще раз пережить собственное детство — ощущение полной беззащитности, слабость, одиночество… Нет, такая мысль меня нимало не привлекала. Лучше уж по-нашему, по-католически — Господень суд, искупление Чистилищем.

И воскресение плоти.

Кроме теологических споров, случались заботы и поважнее. Легат Арнаут следующей весной сделал сам себя архиепископом нарбоннским, взамен прежнего, низложенного. Он въехал в Нарбонн под пение труб, занял графский дворец — тот самый, в котором останавливались графы Тулузские — и стал вести себя как герцог и сюзерен, подписывая акты коммуне и собирая ополчение для битв с маврами на юге. Нельзя сказать, чтобы для графа Раймона — носителя титула герцога Нарбоннского — это была добрая новость. Нарбоннец Арнаут Амори, говорили у нас в городе, небось, с детства мечтал стать владетелем Нарбонна!

Тою же самой весной, как раз около моего дня рождения, из Франции прибыли новые отряды крестоносцев. Привели их по большей части прелаты: архиепископ Руанский, епископ Лаонский и уже знакомый нам Гильем, парижский кантор, лучший знаток осадных машин. Все замки, с таким торжеством возвращенные всего-то полгода назад, снова уходили в руки Монфора: те же имена — Монферран, Сен-Мишель, Пюилоран, Рабастен… И прочие, прочие — звучали в речах гонцов, просивших принять беженцев, выкупить пленных, помочь, помочь… Граф Раймон еще пытался драться. Он даже занял Пюилоран, готовясь к удару крестоносцев — но не выдержал и бежал со всем войском при их приближении, уведя пюилоранцев за собой в Тулузу.

Некоторые города по старой памяти сдавались без боя, надеясь на послабление — но Монфор больше не верил людям Лангедока. Он не принимал депутаций, не давал пропусков гарнизонам, он методично брал город за городом, убивал рыцарей, вешал консулов, иногда — сжигал укрепления. «Дьявол, а не человек», говорили все без исключения — начиная от отца Ариберта, граф-раймонова капеллана, часто читавшего проповеди на ступенях капитула. И кончая женщинами у колодцев: те из них, у кого имелась родня вне тулузских стен, мало надеялись увидеть своих кузенов и отцов живыми. Непременно кто-нибудь встречался плачущий и бледный, когда прибывал новый гонец с известием: Сен-Марсель… Ла-Гэпиа… Монтегют… Сен-Антонен… Только название — и так все ясно. Иногда, правда, вести содержали горестную подробность: Сен-Марсель сожжен дотла… Сен-Антонен передан не кому-нибудь — изменнику Бодуэну, а Раймонов байль Адемар со всеми своими рыцарями отправлен в Каркассонскую тюрьму… Муассак сдался, и Монфор, войдя в город, немедленно поссорился с тамошним владетелем, аббатом (город-то был аббатский, Раймонов только по сюзеренному праву). Обиженный муассакский пастырь также нашел приют в отлученной столице, занимался гневными проповедями в Сен-Пьере и писал жалобы французскому королю. У нас дома над этим все смеялись. Что проку обличать, что проку писать — да кому еще, королю Филиппу! — если против нас Монфор, всеподавляющая сила, Монфор всеразрушающий, от которого письмами не защитишься… Граф Раймон вот к Папе писал. Был, казалось бы, Папой оправдан, обласкан и принят как родной… И что ж, помогло ему это?

Мало нам одного Монфора — из Святой Земли на помощь франкам прибыл еще и второй: старший брат Симона, Гюи. Этот Гюи оказался для нас не лучше своего брата: так же жег замки и вешал гарнизоны, а в конце лета засел в городе под Тулузой, откуда постоянно тревожил город нападениями. Городок тот назывался Мюрет, был хорошо укреплен, стоял совсем невдалеке от столицы — вверх по течению Гаронны. Идеально для нового форта. Мост, который крестоносцы разрушили во время битвы за город, они потом быстренько восстановили, и теперь их нападений можно было ожидать с обеих сторон реки. Как раз там, под Мюретом, младший Монфор — Симон, наше чудовище — совершил очередной потрясающий подвиг. Он дважды переплыл бурлящую от ливня, бело обезумевшую Гаронну, стремясь на помощь собственным подкреплениям на том берегу реки. Тулузцы, подошедшие со стороны столицы, были снова разбиты наголову. Именно тогда пропал рыцарь Арнаут де Вильмур, крестный моего Аймерика — и никто не знал уже, жив он или погиб. В Мюрете, помимо Гюи, окопались двое сыновей Монфора, с ними пресловутый Бодуэн-предатель и епископ Комминжа, обиженный на свою паству и по примеру Фулькона сменивший литургическое облачение на крепкую кольчугу…

Снова горели пригороды Вильнев и Сен-Сернен, снова появился в доме мэтра Бернара простолюдин Жак — только уже без сестры, погибшей при очередном налете графа Гюи. На Америга очень жалела Жакотту — та была славная девушка, красивая, молодая — даже родить еще не успела… Жак, получивший длинный шрам наискось по щеке и вечную хромоту, стал злой. Он совсем разучился хозяйствовать и хотел только одного — убивать франков; он недурно владел мечом и собирался при первой же возможности с графом на войну. Впрочем, нужды ходить на войну не было — вместе с Гюи Монфором, засевшим в нескольких часах езды от нас, в городе Мюрет, война сама к нам явилась.

Тогда-то, милая моя, я и познакомился… с этим человеком.

* * *

Бодуэн Тулузский — так его теперь звали, или еще — граф Бодуэн. Граф — это само сложилось: не правда ли, Раймон позабавится, когда узнает? Да он уже знает, наверняка. Первым слово «граф» произнес Бодуэнов прихлебатель, клирик, поэтишка, которого Бодуэн приютил в Сен-Антонене и сделал каноником. Тот был жалкая личность, роста гномьего, трус, хвастун — зато действительно нуждался в Бодуэновой помощи. Бодуэн с недавних пор любил людей, которые в нем нуждались. Да и приятно слушать, черт подери, как тебя называют графом и каждый день желают тебе Божьего благословения и процветания — пускай яснее ясного, что такие человечки лижут любую руку, которая их кормит… Что же, смотри, Раймон — твой младший брат пошел в гору, у него уже завелись свои прихлебатели. Скоро соберется целый куртуазный двор, не хуже твоего.

Сбросив шлем на руки оруженосцу, Бодуэн сощуренными усталыми глазами смотрел на нынешних пленников. Небогато — трое рыцарей средней паршивости и два оруженосца; ополченцев убивали на месте. Бодуэну не было жаль их — все знали, на что шли, все смотрели на него со спокойной ненавистью. Им с Бодуэном было не за что любить друг друга — всякому понятно; но и жить им хочется, а значит, будут жить. К примеру, по сто су с каждого — и живите: сто су важней для армии, чем ваши жизни, на такие деньги можно целый день пятьдесят солдат содержать. Добыча не хуже разбойничьей. Интересно, что там сегодня у Гюи Монфора: может, что побогаче.

Бодуэн медленным усталым шагом шел вдоль ряда — выстроенные, как рабы на сарацинском рынке, провансальцы стояли, пошатываясь от усталости. Трое были серьезно ранены — особенно нехорошо выглядел мальчишка оруженосец с песочного цвета головой, без намека на бороду. Волосы сбоку все в крови — натекла из уха; нога кое-как перетянута в бедре полоской ткани. Мальчишку поймали, когда он пытался уползти с поля боя; он скрипел зубами и молча плакал от боли, и сейчас не выстоял бы прямо, не опирайся он на собственный меч. Толстый, тяжелый меч — о чем его рыцарь думал, когда подсунул ему такую железяку? Не зря ли с ним возились, доставляли его в ставку — вряд ли за парня заплатят богатый выкуп родители, не купившие сыну нормального клинка. Впрочем, кольчужка неплоха. Может, что и выгорит.

Рыцарь с кровоточащей раной на голове — меч разрубил шлем, железо возилось в голову, по счастью — не смертельно.

— Имя.

— Рикаут де Рокмор.

— В Тулузе родня есть?

— Жена.

— Выкупит?

— Надеюсь.

— Хорошо.

Следующий — часто дышит, словно не успел еще отдышаться. Будто свистит.

Рыцарь Бодуэн не любил говорить по-провансальски. Но умел. Солнце пекло в спину. Кольчугу бы снять. Водой окатиться. В октябре бывают весьма жаркие дни, как летом. Волосы Бодуэна липли ко лбу. Морща свое раймоноподобное, провансальское лицо, он старался тратить как можно меньше слов на людей, так сильно и так лично его ненавидящих.

— Ты.

— Бермон Одижье.

— И в самом деле — Одижье.

Недоуменный взгляд провансальца ясно показал — тому неизвестна франкская потешка про Одижье, никудышного рыцаришку. Что же, не время нести искусство в массы.

— Рыцарь?

— Эскудье.

— Родичи в Тулузе есть?

— Да… да. Семья. Отец…

И сел на землю, голова закружилась. Мало что не кричит — «Ах, не убивайте меня, добренький Бодуэн, славный граф, дайте мне выкупиться!» А потом, когда этого никчемного Одижье выкупит папаша, будет похваляться — «Я, мол, вышел живым из рук самого Бодуэна Предателя…» Повесить его, что ли?

— Знаешь ли, кто я?

— Вы… граф Бодуэн.

Бодуэн сдержал бешеное желание ударить сидящего ногой в лицо. Нельзя. Эн Гюи Монфор бы не одобрил. Да и сам Бодуэн вскорости, охладив болящую от военной усталости голову, не одобрил бы себя.

— Ладно. Следующий.

— Адалард де Сен-Антонен.

— Из Руэрга?

— Да.

Этот молодец, не боится. Просто ненавидит. И ненависть его стекала по лицу Бодуэна вместе с потом; в этом даже можно найти что-то приятное. Научиться этому радоваться.

«Блаженны вы, когда будете ненавидимы во имя Мое…»

Но тут так много имен, что уже не разберешь, во чье имя тебя ненавидят. Делай, что делаешь, и делай побыстрее.

— Как же ты выбрался, Адалард? Мы ведь весь гарнизон повязали. Весь.

— Не весь, чертов предатель.

— Заткнись. Родичи в Тулузе есть?

— Нет. Мой единственный родич — в Каркассонской темнице.

— Брат?

— Не твое дело.

— Не в том ты положении, чтобы грубить, Адалард, — Бодуэн смотрел слезящимися глазами поверх головы пленного рыцаря. Слишком целый, он на всякий случай был связан; и хорошо. Этот молодчик мог бы и броситься — бывают такие: они храбреют, когда их вовсе прижмешь к стенке. Бодуэну сейчас не хотелось бы никому ломать рук. Устал и без того.

— Выкуп есть кому заплатить?

— Граф Тулузский. Настоящий Тулузский, а не ты, сволочь.

Бодуэн вздохнул. Стоявший позади пленного солдат спросил глазами: ударить его? Бодуэн глазами же ответил — нет.

— Заплатит он за тебя?

— Пошел ты. Если хочешь, убей меня. Только отвали с расспросами, у тебя изо рта несет.

Бодуэн стиснул зубы. Бить связанного? Нет уж, ты меня не заставишь этого делать. Не получится потом пожаловаться в аду, что Бодуэн-предатель ударил безоружного…

— Уведите. Этот — на выкуп.

— Если граф выручит меня, я тебя убью! — нежданно завопил уводимый Адалард почти женским, высоким голосом. — Клянусь, подонок! Убью, если смогу! Всегда, всегда буду драться против тебя, пока не выпущу тебе кишки…

— Пока не смог, и то ладно. Эй, Жан.

— Мессир?

— Прежде чем отволочешь этого в подвал, спусти ему штаны. И всыпь… предположим… пятьдесят. За грубость.

Брызжущего слюной ярости рыцаря Адаларда увели.

— Может, убить его, граф? Крикуч больно, — покачал головой стоявший рядом франкский рыцарь.

— Пускай орет. Пока эта орущая башка держится на шее, мы за нее можем получить сто су… От моего возлюбленного брата. Обожаю тратить братские деньги.

— Как скажете.

Следующий. Мальчишка, с пропроротым бедром. Бледный, еле стоит. О нем придется приказать позаботиться, чтобы получить за него хоть обол. Иначе может и помереть — пока его злость на ногах держит, но когда окажется в подвале…

— Ты.

* * *

В глазах у меня все плыло. Лицо — темное, некрасивое, при этом почти Раймоново — наплывало, делаясь как дневная огромная луна. Стой, стой, стой, думал я, терпи. Надо стоять. Надо жить. Не так уж больно, не так уж, не…

— Имя, — спросил издалека отвратительный голос. Я смотрел снизу вверх на человека, который собирался меня убить, и в этом находил силы бороться с болью.

И молчал.

Я хотел сказать ему — «Бодуэн предатель», и еще что-нибудь сделать, плюнуть или проклясть. По шее ползла кровь — по уже наросшей корке крови.

— Имя, — повторил тот.

Я назвал имя.

Белое лицо, дневная луна, слегка приблизилось. Щель внизу луны — темный рот — изогнулся возле самых моих глаз.

— Де что?

— Что… слышал.

Мой собственный голос доносился со стороны. Почему этому человеку есть дело до моего имени? Почему бы ему просто не отпустить меня, не убить, не дать мне лечь

— Франк, что ли?

— Из Шампани, — ответил я, как во сне, вовсе не имея силы лгать. Придумать хотя бы малейшую, хотя бы похожую на правду ложь. Можно так устать, что не хватит сил даже спасаться.

— Так ты перебежчик, парень? Предатель?

— Это ты предатель, — сказал я обессиленно. Без малейшей злобы или ненависти. Просто всплыло в голове — «Бодуэн предатель». Я не распознал и сам, что говорю уже на языке франков. До сих пор не знаю, кто из нас — я или он — первым перешел на ойль.

Оплеуха врезалась мне в голову, и я упал, вскрикнув от боли в раненой ноге. Из синей пустоты донесся далекий-далекий, почти красивый голос. Голос мессира Эда.

— Встань.

Я снова был мальчиком — бедным ребенком в деревянной зале нашего дома; мне было семь, я совершил ошибку — повесил сушиться на каминную решетку свой мокрый от снега плащ. Зима за дверью, холодная зима, рождественское пламя в камине заставляет плащ плакать на пол и дымиться долгим паром. Человек, стоявший надо мною, как осадная башня, приказывал мне встать, потому что еще не кончил бить меня.

Я вскарабкался с земли — сначала на одно колено, потом попробовал подняться рывком. Стоявший сзади человек — наверное, франкский сержант — вздернул меня на ноги. Ненавижу, подумал я сладостно, глядя в расплывчатое лицо Бодуэна, бывшего сейчас мессиром Эдом. Ненавижу тебя. Но я уже вырос, теперь я могу отвечать. Потому что все так плохо, что я больше тебя не боюсь.

— В Тулузе есть кому тебя выкупить?

— Бодуэн… предатель.

Я даже хотел плюнуть — во рту накопилось немного крови — но плевок повис на губах и упал мне же на грудь. Бодуэн снова ударил — в подбородок, так что клацнули зубы; его кольчужная перчатка сдирала кожу. Похоже, он старался бить не сильно, но я все равно упал. И снова поднялся, опять с помощью сержанта.

— Выкупить есть кому?

Хотел бы я знать, подумал я с возвращающейся от ярости ясностью разума. Что тебе ответить? «Граф Раймон — мой отец, передай ему, что я его сын, он захочет выкупить меня. Или хочешь — выкупи меня сам, брат моего отца, дядя Бодуэн; или убей, только не надейся, что я буду тебя бояться. Вы окружили со всех сторон, но вы не вечны, страх не вечен, мне плевать на вас. Плевать».

— Отвечай.

— Поцелуй меня в зад, провансалец, — как мог раздельно сказал я по-франкски. Фраза из далека-далека, откуда-то из уст брата Эда. И относилась она в те незапамятные времена — когда я еще рассчитывал жить долго — кажется, к графу Раймону.

Кольчужный огромный кулак с грохотом ввинтился мне в переносицу. Послышался какой-то хруст, я издалека успел подумать, что хрустит моя кость. Ничего, сейчас меня прикончат, сказал мой разум — долго больно не будет; но тело все-таки успело закричать. Светлый свет, Господи Иисусе, рано или поздно каждый встречается с этим светлым светом… Я католик, Господи, Ты только помни, что я…

В общем, когда я упал, я думал, что уже умер.


Быстрые руки переворачивали меня, подтирая влажной тряпкой.

— Да не бойся ты его, каноник. Он сам того гляди подохнет.

Я лежал на ложе голый, ничего толком не видя, кроме полоски деревянного потолка перед глазами. Сначала я подумал, что частично потерял зрение; потом понял, что дело в толстых повязках, намотанных мне на лицо. Одна нога казалась толще другой и пульсировала, как огромное сердце.

За мною ухаживал небольшой лысоватый человек в сутане вроде профессорских (которых я навидался в Париже), с широкой — не то тонзурой, не то просто лысиной. Едва заметив, что я смотрю на него и хлопаю глазами, он поспешно отошел и обратился вглубь комнаты:

— Мессен, он опомнился! Слышите? Глазами смотрит!

— Ну и славно. Хорошо ты поколдовал.

— Я не колдун, мессен, — с достоинством отозвался так называемый каноник. — Я лишь в тайных знаниях поднаторел, которые вполне богоугодны! Колдовство — вещь сатанинская, а мои умения основаны на знании сил природы и устройства человеческого организма…

— Ладно. Ступай, каноник. Я за тобой пришлю.

Черный человечек засеменил прочь. Вместе с сознанием ко мне возвращалась боль — теперь она была более тупой, но зато сломанный нос отдавался во всю голову. К моей кровати — то была именно кровать — подошел другой черный человек, повыше, с прямыми грязными волосами, свисавшими по стороны лица. Бодуэн предатель. Он сделал некий быстрый жест по направлению к моей голове.

Я невольно зажмурился, вжимаясь спиной в постель.

— Не бойся, — хмыкнул тот. — Больше бить тебя не буду. Если не будешь грубить.

Я осторожно открыл один глаз. Хотя еще раньше глаз мне сказало правду обоняние. Перед самым носом — вернее, перед белой повязкой — Бодуэн держал деревянную миску с кашей.

— Мягкая кашка, — сообщил он, усмехаясь одной стороной рта. Ни у кого я не видел такой зловещей усмешки! Вся храбрость моя кончилась тогда, на площади перед воротами: я ужасно боялся, боли, смерти, чего угодно… Самого Бодуэна, который наверняка замыслил надо мной что-нибудь еще более ужасное. Показательную казнь — за измену франкскому войску. Пытки… Отлучение. И самое ужасное, что пришло в мою голову — а вдруг Бодуэн знает моего брата Эда? Вдруг сейчас откроется дверь — и Эд войдет? Войдет и скажет: да, это мой брат. Отдайте мне его, я заплачу выкуп. Чтобы убить изменника своими собственными руками…

— Ешь, — сказал Бодуэн, тыкая ложкой мне в зубы. Я открыл рот и послушно проглотил вязкую массу. Две ложки. Три. Потом поперхнулся, и каша сама собой вылетела у меня из глотки на полотно, которым я был прикрыт, и частично — на Бодуэна.

Я смотрел на него с ужасом — только этого еще не хватало: вытошнить ему на одежду! Если он сейчас эту самую ложку воткнет мне в глаз, ничуть не удивлюсь…

В глаз! Я сразу же вспомнил одноглазое, изуродованное лицо рыцаря Гилельма. Боже мой, Боже! Вот чего на самом деле я боялся более всего. Даже более, чем встречи с братом. Я боялся лишиться своего лица.

От страха меня немедленно стошнило еще раз. Рыцарь Бодуэн, брезгливо кривясь, вытер мокрой тряпкой остатки каши с моего подбородка, с одеяла — и с собственной груди. После чего поднес к моему рту чашку воды.

— Вот пей. Да не заглатывай, а пей мелкими глотками. А то опять вывернешься.

Я глотал часто, думая, что сейчас захлебнусь, но боясь ослушаться. Тошнота снова подступала к горлу. Только не плюнуть водой ему в лицо… Только не вытолкнуть ее наружу, глотать, глотать…

Наконец Бодуэн отнял чашку от моих губ.

— Захлебнешься, если будешь так трястись. Сказал же тебе — не бойся. Больше бить не буду.

А что тогда — будете? Резать уши? Вешать? Что? Зачем было вместо того, чтобы просто убить, принести меня в этот дом, и перевязать, и даже приставить ко мне какого-то каноника?

— Чего вы хотите… мессен? — спросил я, ненавидя себя за последнее слово, но ничего не в силах поделать.

Бодуэн опять зловеще усмехнулся и сел на край кровати.

— Пока — поговорить.

Лицо — карикатура на моего прекрасного отца. Те же черты, но им как будто чего-то не хватает. Чего-то важного. И вот еще что — выглядит он по чертам и по количеству седины графу Раймону ровесником. Нашел тоже дело я — рассматривать! Лучше уж глаза закрыть. Может, он хочет, чтобы я сломался, стал плакать, его умолять — после чего расправится со мною? Это похоже на франков, как рассказывал о них рыцарь Гилельм… Впрочем, на провансальцев тоже похоже. Это похоже на людей, когда они встречают человека из стана врага… Miserere mei Domine.

— Зачем… мессен?

— Предположим, из праздного любопытства.

Бодуэн — в одной грязной рубашке, распахнутой воротом, и пыльных штанах, сидел, широко раставив ноги. Как будто отдыхает после трудового дня.

— Положим, парень, я в свое время предал Раймона ради Монфора. И теперь мне интересно, по какой такой причине человек может предать Монфора ради Раймона. Если ты, конечно, не соврал. Но думаю, нет. Во-первых, выговор у тебя шампанский, это верно. И во-вторых… так соврать — глупее некуда.

Я перевел дыхание.

— Терять тебе все равно нечего, — просто сказал Бодуэн. — Так что… давай лучше поговорим. Так почему?

Я снова перевел дыхание, глядя на худое желтое лицо. Худое лицо… своего родича. С ума сойти можно…

— Потому что граф Раймон — мой отец.

— Врешь, болван, — спокойно сказал Бодуэн.

Я молчал.

Тот встал, с хрустом потянулся, отошел из моего поля зрения. Я, скосив глаза, старался проследить его передвижения по тесной комнате. Он что-то взял — меч? Или плеть? Нож? Снова подошел.

За горлышко он сжимал огромную оплетенную тростником бутыль.

— Ну и?

— Что… мессир?..

Опять не знаю, кто первым перешел на франкский. Французский Бодуэна был куда красивей, чем провансальский. Его голос делался выше и даже как будто мягче.

— Давай, говори дальше. Сделай так, чтобы я тебе поверил.

Он тяжело сел на край кровати, на пару долгих мгновений присосался к бутылке.

— Вина тебе не предлагаю — опять сблюешь. Говори.

Вот так и получилось, милая, что мессир Бодуэн Тулузский первым изо всех узнал мою тайну.

Он спросил, католик ли я. Я честно сказал, что да. Он нагнулся надо мной — в какое-то ужасное мгновение я подумал, что сейчас он поцелует меня в забинтованное лицо. От него пахло выпивкой. Но Бодуэн выпростал из-под одежды нательный крест — большой, со стертой временем фигуркой Спасителя — и потребовал приложиться, в знак того, что я говорил правду. Я послушно ткнулся в теплое золото губами, причем от попытки приподнять голову всю ее пронизала острая боль.

Бодуэн снова выпил. Он внимательно рассматривал мое лицо — то, что от него было видно поверх повязок, а именно пару глаз, будто ища обещанного родственного сходства. Он усмехался — уже не весело, но так, будто ему было больно.

— Раймон об этом знает?

— Нет, — честно ответил я.

— Почему?

— Я… еще не сказал ему.

— Я спросил — почему?

— Потому что… потому что не было времени. Война…

В голосе Бодуэна было что-то для меня непередаваемо страшное. Безнадега. Полная безнадега.

— Знаешь, — медленно сказал он, — знаешь, я расскажу тебе кое-что. Некогда я, молодой и веселенький, приехал в Лангедок за отцовским наследством. Приехал к брату Раймону… к своей родной крови.

Молодым — я еще мог его представить, хотя и с трудом, а вот в веселенького — не поверил. Это лицо никогда не умело улыбаться, по моим представлениям — разве что усмехаться краем губ, как сейчас… Окситанцы могут себе позволить явно выражать чувства; франки — сдерживаются. Я вспомнил, как мессир Эд ненавидел, когда я плакал от его побоев. Заплакать — означало верный способ продлить самому себе наказание…

А вдруг — все наоборот, и существовал некогда черноволосый юноша с открытой улыбкой, с широкими распахнутыми глазами, приехавший издалека в веселое приключение, в новую землю, за любовью своего брата?

— Угадай, что сделал любезный брат, когда я нашел наконец его, — продолжал Бодуэн, помавая рукой с зажатой в ней бутылкой. Фривольный жест выглядел в его исполнении угрожающим. — Раймон, кстати, тогда был занят войнами в Провансе. Наконец мне удалось его настичь — проехав по его следам почти что весь Лангедок, я застал его в Сен-Жилле, в графском замке. Не меньше достопамятного легата де Кастельно я за ним гонялся. Так вот, Раймон принял меня и выслушал, даже весьма благосклонно. После чего заявил, что знать меня не знает, не было у него и нет никакого брата; и предложил мне вернуться во Францию за документами, удостоверяющими, что я — сын принцессы Констанс и графа тулузского!

Бодуэн захохотал, будто рассказывал что-то очень веселое. Я начинал понимать, что собеседник мой зверски пьян — еще бы, в одиночку осушил почти что две большие бутылки! Я всегда боялся сильно пьяных — они своими страстями не владеют, такой зарежет — а проспавшись, покается… Я лежал, вжимаясь спиной в постель, и радовался, что лицо мое почти все под бинтами, выражения так просто не разглядишь. А то еще примерещится моему не в меру разбушевавшемуся родичу, что я смеюсь или, наоборот, грущу не к месту…

— Я поехал, конечно, во Францию. А делать-то что? — продолжал тот. — Полгода где-то у меня заняла эта возня с документами! И вот прелаты и бароны двора, общим числом где-то двадцать человек, составили мне бумаженцию о моем происхождении, рождении, образовании… Подписи, печати, все как положено. И доказывала та бумаженция, что я в самом деле сын мадам Констанс, матери графа Раймона VI и сестры короля Франции!

Он снова засмеялся, раскачиваясь взад-вперед.

— Сам смотри: об отце ни слова. Откуда взять доказательства, что покойный граф — мой отец, ежели родился я уже после развода родителей? Мало ли, с кем принцесса Французская по дороге гульнула. А то, что мать моя была честнейшая из замужних женщин, и то, что рожа моя, как все говорят — вылитый Раймон Пятый, чтоб ему пусто было, бабнику и еретику, — это доказательство в бумажку не занесешь. Слова брата, конечно, хватило бы. Но Раймону лишний братец был ни к чему. Я, видишь ли, своим появлением нарушал наследственное право Рамонета — нашего драгоценного принца, Раймончика; так я и стал «сводным братом графа», что может быть глупее при обоих общих родителях? Ничего, Раймон мне еще честь оказал, что вообще признал. А не отправил хорошим пинком под зад, вместе с моей бумаженцией, чистить выгребные ямы. Слышал такое выражение — sed privatum beneficio et honore? Значит, «без личного апанажа и сеньории». Употребляется по большей части в актах признания незаконных сыновей.

Я слушал, похолодев от страха. Все мои худшие опасения, беззастенчиво разбуженные Бодуэном, терзали меня, как скорпионы. Скорпион сам себя гладит ядовитым жалом — так и отчаяние подпитывает самое себя.

— Твою родительницу, парень, когда-нибудь обзывали прелюбодейкой? Притом, что она ей и являлась, коли уложила в свою постель Раймона в обход законного мужа. Не называли? А вот мою — было дело. Косвенно, конечно, очень вежливо, в присутствии многих нотариев. И делал это ее собственный старший сын, лишь бы только не делиться со мною наследством. А вот своему собственному ублюдку, по имени Бертран, недавно отвалил недурную сеньорию — женил его на дочке виконта Брюникельского, дал щенку два замка в Керси — все ради того, чтобы получше вознаградить свою бывшую девку, простолюдинку с руками, загрубевшими от мотовила!.. Впрочем, Бертрановы земли-то теперь мои. Наш добрый граф пожаловал за верную службу! Я графа Монфора имею в виду — он верных людей никогда не обижает.

И еще какой-то незаконный сын Бертран. Откуда взялся этот Бертран? Иисусе, сколько у меня братьев… И ни одному из них я не надобен!

Рыцарь Бодуэн был уже вовсе пьян. Белки глаз его порозовели, движения стали размашистыми и неловкими. Он разговаривал уже не со мной — выплескивал свою давнюю обиду из себя, не особенно заботясь, есть ли у него слушатели… Впрочем, насчет этого я ошибся. Потому что Бодуэн повернулся ко мне, нависая над ложем болезни, глядя прямо в глаза.

— И не надейся, парень, — хрипло сказал он. — Даже не надейся. Ты ему не нужен, Раймону… Ему вообще никто не нужен. У него уже все есть.

Озарение было внезапным, как сияние молнии. Сквозь собственные мои старые страхи, ревность к неизвестному мне Рамонету, какие-то ужасы о наследстве — я узнал эту безнадежную тоску, это яростное желание. Желание, чтобы тебя заметили наконец.

Ты увидишь меня, ты на меня поглядишь — хоть с ненавистью, но поглядишь… Я еще займу в твоей жизни место, очень важное место, так что когда упомянут одного из нас — тут же вспомнят и второго…

Я узнал это на собственном опыте — некогда у постели умирающей матушки, когда кричал яростно, что ненавижу своего отца, прелюбодея, графа-предателя, что хочу проткнуть железом его черное и злое сердце. И теперь мне было нетрудно узнать корни этого чувства: все она же, безрассудная любовь. Противу которой ничего не может человек.

Я посмотрел в узкие, темные, злые глаза Бодуэна — и впервые за всю жизнь мне стало кого-то жальче, чем себя.

Думаю, милая моя, этот день мой Ангел-Хранитель отметил особым знаком в своей книге. Такое-то октября 1212-го года: подопечный мой слегка приблизился к Богу, кого-то бескорыстно пожалев.

Моя духовная нищета, казавшаяся мне такой исключительной — в другом человеке, казалось бы, сильном, самодовольном, имеющем власть убить меня или отпустить. Этот человек — мой родной дядя, подумал я пораженно, как некое откровение; он — член моей семьи. Так смешно. Каждый вечер, молясь за своих сродников, я, того не ведая, молился и за Бодуэна.

Бодуэн громко допил вторую бутылку. Спросил, обращаясь к стене:

— Знаешь, что мои ребята хотели тебя забрать?

— Как? — не сразу понял я.

— Да вот так. Сказали, выкуп за такого пацана большой все равно не будет; сказали, отдайте его нам, мессир, он — предатель. Кому он нужен в Тулузе, у него нет там родни, выкупать будет некому. Мы расправимся с ним по-своему, поступим с ним, как с Мартином д-Альге. И с прочими ему подобными. У них почти что у всех погибло много близких — братья, друзья… У одного паренька, который со мной ездит, отца убили — уши ему отрезали да нос, и вышвырнули зимой в чисто поле.

Я мгновенно покрылся испариной. Пьяный Бодуэн, не глядя на меня, продолжал:

— Парня звать Гарнье из Перша — может, ты слыхал. Нет? Не знаешь? Ну и твое счастье. Не всегда приятно знать человека, который хотел тебе уши порезать да глаза выколоть. Это, знаешь ли, такая провансальская забавка — так они часто делают с пленными рыцарями, с одобрения моего милого брата Раймона.

Я вспомнил рыцаря Гилельма. Крепость Брам. Усилием воли заставил себя смолчать.

— Впрочем, наши — то бишь франки — у них быстро научились, — засмеялся Бодуэн без малейшего веселья, — так что не будем уши считать. Штука не в том, кто у кого сколько ушей отрезал, а в том, кто прав, кто не прав. В том, с кем Христос. «PaОen unt tort e chrestiens un dreit, aoy!»[10] Да и в том, чей граф щедрее, конечно. Вот у нашего доброго графа (так в насмешку над братом рыцарь Бодуэн называл Монфора) я заработал за год больше, чем у Раймона — за пятнадцать лет, поверишь ли! Так что не теряйся, малый, переходи к нам обратно. Я тебя прикрою. И парням резать тебе уши не дам. Скажу — ты мой… родственник.

Он уставился на меня совершенно безумным взглядом. Левый глаз его слегка косил и подергивалось веко — будто Бодуэн хотел заглянуть за угол, проверить, нет ли там шпионов. Я подозревал, что таким разговорчивым этого человека никто не видел никогда… И что для меня это добром не кончится.

— Ну как, племянничек? Согласен перейти обратно в католическое войско?

Я тяжело сглотнул. Прикрыл глаза и кратенько помолился. После чего ответил — «нет», одними губами — покачать головой было больнее, а голос пропал куда-то.

— Как же — нет? — рыцарь Бодуэн глумливо подмигивал и делал жесты руками, как будто пересыпал из одной ладони в другую монеты. — А как же выгода? Раймон-то никудышный полководец, он все теряет, скоро и Тулузы у него не останется. Раймон — еретик. Всех, кто с Раймоном, отлучили, всех, кто против него — благословили. Что же, ты Раймона любишь больше, чем Христа?

Я лежал и ждал, что он сделает теперь? Разобьет о мою и без того разбитую голову глиняную бутылку? Сломает мне скулу? Я смотрел в тоске на его руки, большие и сильные.

Но Бодуэн ничего не сделал. Он встал и внезапно показался очень трезвым. Со стуком поставил бутылку на пол.

— Что же, не хочешь — как хочешь. Мое дело предложить.

Я подумал, что он собрался уходить. И хорошо, и слава Богу. Может быть, он даже проспится и забудет все, что я ему сказал… потому что сказал я ему слишком много. Вполне достаточно, чтобы себя погубить.

От двери он развернулся. Этого человека совершенно нельзя было принять за пьяного по походке. Только по голосу.

— Скажи мне вот еще что. Как ты думаешь, что такое предательство?

Я подумал над его вопросом. Очень хорошо подумал, потому что ответ был важен и для меня самого. Для спасения моей души.

Когда ты оставляешь свою родную кровь ради выгоды, хотел сказать я. Но… тогда для меня или Бодуэна выхода вовсе не оставалось. Потому что родная кровь — она по обоим берегам. А ведь должен быть способ, должен быть какой-нибудь путь!

Может быть, предательство — это нарушать свое слово. Вот и в псалме сказано — «Господи! Кто может пребывать в жилище Твоем? Кто может обитать на святой горе Твоей? Тот, кто ходит непорочно и делает правду… Кто клянется, хотя бы злому, и не изменяет…»[11] Но с другой стороны… с другой… Если ты дал слово сеньору, клянясь на Евангелии, и дал слово Церкви — как выбрать, какое из них исполнять, если два этих слова ополчаются друг против друга, как Бодуэн на собственного брата?

Я нашел, наконец. Нашел надобное определение.

— Предательство… Это когда ты из страха… оставляешь то, что любишь.

Бодуэн усмехнулся. Совершенно по-трезвому. И открыл дверь, чтобы уйти.

— Ишь ты, как сказал. Ладно, лежи пока. Не рыпайся.

Что же со мной будет, мессир, хотел спросить — самое главное, единственно интересное. И не спросил.

Поставил ли Бодуэн мое имя в списке, посланном с гонцом в Тулузу? Иисусе, выкупит ли меня кто-нибудь?.. Граф Раймон… если он помнит обо мне — а откуда ему помнить? Мы же ни разу не разговаривали за целый год, с той краткой встречи во дворе капитолия. Я, конечно, с тех пор видел его не раз — но он-то меня не замечал.

Кто еще? Остался мэтр Бернар, но найдутся ли у него сто лишних су?.. И стою ли я для него этой суммы — я, приживал, подобный любому другому, рыцарю Гилельму, вилланину Бермону, Жаку…

И если меня никто не выкупит — что со мной будет?

Я выпростал руку из-под одеяла, ощупал свои уши, потрогал глаза, прикрытый повязкой сломанный нос. Хоть сломанный, а нос… Никогда не думал, что я могу быть так привязан к собственным членам. В жизни их не замечал, а теперь они казались мне чудесно красивыми, такими любимыми… Я зажмурил глаза, стараясь представить, каково это — остаться совсем слепым. И на что похоже, когда тебе отрезают…

Признаюсь, никогда еще мне не было так страшно.

Бодуэн, как выяснилось, поместил меня в комнате, где спал сам. Более того — уложил на свою постель. Городок, где стояли отряды его и Гюи Монфора, был маленький, даже такому важному человеку, как Бодуэн, не досталось на квартировку более комнаты три шага на четыре, с довольно узкой кроватью. Что это Бодуэново жилье, я узнал вечером, когда рыцарь явился спать и сдвинул меня на край постели. Уснул он тихо и стремительно, не сказав мне ни слова; из окна на лицо его падал лунный свет, и в сумраке он казался еще более похожим на графа Раймона. Делалось видно, что он в самом деле младше своего брата. Лицо такое спокойное… почти красивое, без усмешки, без презрительных морщин по углам рта. Я смотрел на Бодуэна, скосив глаза, и боялся громко дышать, чтобы его не разбудить. Я все-таки еще не был уверен, что он меня не убьет.

Бодуэн приставил ко мне человека, каноника, по имени мэтр Гилельм. По-франкски Гийом. Чернявый, маленький и лысый, этот человечек был из Наварры и потому говорил с акцентом, одинаково сильным на обоих языках — провансальском и франкском. Мэтр Гийом умел лечить. По его словам, он был не просто клирик — а поэт и хронист; преодолев страх передо мной — данный клирик, похоже, боялся вообще всех на свете — он расспрашивал меня о делах в Тулузе, о настроениях баронов. Все отрывочные сведения, которые я сообщал ему без опасения сказать лишку — в Тулузе ли граф Фуа, боится ли Раймон новой осады — он заносил аккуратным мелким почерком в черную, переплетенную кожей книжку, помеченную литерами G.T. Он вообще все свое небогатое имущество, которое я у него замечал — ложку, кинжальчик для резки хлеба и мяса, круглую коробочку с драгоценным перцем — помечал этими литерами. Чтобы, мол, никто не присвоил чужого по ошибке.

Метр Гилельм переменил мне повязки — ту, что на лице, он отдирал не без брезгливости, как можно дальше держа руки, как будто я мог его укусить. Он же накормил меня теплым супом, и на этот раз еда осталась внутри моего тела. Он же заглянул следующим днем, от имени «мессира графа Бодуэна» передав, что велено отвести меня на мессу. Будет служить священник графа Гюи, и ежели я хочу приобщиться Тела Христова — то такому болящему, как я, это можно совершить даже без надлежащего поста и подготовки.

Не спрашивай, хотел ли я. После года с лишним в отлученной Тулузе…

…Мне даже не пришлось подниматься с места: я как стоял на одном — здоровом — колене, так и принял Господа в свой горестный и нечистый рот. Выглядел я непонятно даже, на сколько лет — на шестнадцать или шестьдесят: с замотанным лицом, трясущимися руками, волосами в засохшей крови. Надо же было именно в таком виде предстать впервые за столько времени перед Таинством, для которого обычно люди наряжаются в лучшую одежду! Священник — совершеннейший франк, здоровяк, должно быть, вылезавший из кольчуги только на время мессы — сам поднес мне белую облатку, хотя и поглядывал на меня с явным недоумением. Но Бодуэн кивнул ему, и священник опустил Господа моего прямо к моим раскрывшимся навстречу губам.

Corpus Christi… А, Corpus Domini…

Ради того, чтобы вобрать в себя огромную сладость — сладость совершенно безвкусного малого хлебца — стоило попасть в плен Бодуэну. Оставалась только мечта исповедаться за всю жизнь, все сжечь, обратиться в белое, некрашеное полотно, в чисто выметенную комнату, готовую принимать великого Жильца. Но я слишком боялся, что не уйду отсюда живым, если кто-нибудь кроме Бодуэна узнает, кто я таков. Доверяя священству, не доверять священникам — что может быть глупее? И вместе с тем, что могло быть разумнее, Иисусе, спросил я безмолвно, смакуя белую облатку на языке. Ты уж меня прости, что я без исповеди, Ты ведь Бог — дело Твое такое, прощать нас, несчастных…

Бодуэн внимательно смотрел, как я причащаюсь. Он более не называл меня «племянником», ничем не показывал, что запомнил хоть что-нибудь из нашего безумного первого разговора. Да что там — он и не разговаривал со мною больше. Только велел Гийому отвести меня обратно; завтра, мол, приедет гонец из Тулузы, привезет выкуп за пленных. Лицо у Бодуэна было осунувшееся, с явственными следами похмелья. Стоя на коленях во время возношения Даров, он явственно морщился от подступавшей тошноты. Выпить в одиночку две кварты неразбавленного вина — тут и мессира Эда бы свалило, а мессир Эд здоров был пить.

Гийом-каноник помог мне подняться — мессу служили прямо под открытым небом, единственная имевшаяся в городе старая часовенка была мала даже для полусотни человек. Каноник повел меня в дом, отдуваясь под тяжестью даже такого ничтожного веса, как мой.

Вы любите ли мессира Бодуэна, Гийом, спросил я, чтобы разговором отвлечься от боли ходьбы. Или, может быть, затем, чтобы знать, любит ли хоть кто-нибудь мессира Бодуэна.

Граф Бодуэн, храни его Иисус, человек благочестивый и благородный, — отдуваясь сообщил мне мэтр хронист. — Предпочел меня никчемным жонглеришкам, сам вручил мне каноникат в Брюникеле, искусство поддерживает, за советами обращается. Достойный рыцарь, дай Бог ему долгих лет.

Бедный Бодуэн, снова подумал я, бедный, бедный. Хотя и странна была такая мысль у того, кто сам находился в положении беднейшем. «А если бы, скажи, Аймерик, если бы этот Бодуэн пришел к графу Раймону обратно? Принял бы тот его?» «Конечно, да. Или — нет… Я не знаю». Но прав был мой друг-еретик: чего там, он же не вернется.

* * *

— Вставай, — сказал мне рыцарь Бодуэн. — Ходить уже можешь. Пошли.

Куда, спросил я безмолвно, одними глазами. Повязку с моего лица уже сняли, нос навеки остался слегка скривлен — от удара Бодуэновой железной рукой. Глаза мои кричали от испуга. Еще бы — меня около недели продержали в доме врага, я ел Бодуэнов хлеб и спал на его кровати; неужели пришел час платить за все?

Рыцарь понял мой взгляд, усмехнулся — этой своей усмешкой… которую я никогда в жизни не смог забыть.

— Не трусь. Никто тебя резать не будет. Уши на месте останутся, нос — тоже. Тебя выкупили. Пора тебе проваливать отсюда, хватит жрать мой хлеб.

Я слегка задохнулся от восторга. Боже мой! Неужели правда? Неужели я останусь в живых… еще надолго, более того — вернусь в Тулузу?

— Кто? — выдохнул я — миг гордыни превратил меня в собственных глазах в очень важную персону. Я кому-то нужен. За меня заплатили выкуп. Сто су — я столько денег никогда в руках не держал, сколько за мою жизнь кто-то отдал, благослови его Господь, да только кого же благословлять? мэтра Бернара?.. Но более всего на свете я хотел услышать совсем другое имя. Граф Раймон.

Черный рыцарь молча смотрел, усмехаясь, как я ковыляю к нему, опираясь на палку. Ходить хорошо я еще не научился, но до Тулузы, да под синим небом свободы, доковыляю хоть милю, хоть десять, пускай сотру ноги до колен.

— Кто, мессир? Кто выкупил меня?

Бодуэн отвернулся, берясь за ручку двери, и сказал с неохотою:

— Я.

— Вы?..

От изумления я споткнулся, запутавшись ногами в палке. Бодуэн все стоял на пороге, не глядя на меня. Я добрался до него, ухватил его руку, чтобы поцеловать. Что-то ничего уже я в мире не понимал…

Бодуэн успел отнять у меня свою ладонь прежде, чем я прикоснулся к ней губами. Даже задел меня по лицу от спешки. И быстро пошел вперед.

На улице, вопреки ожиданиям, никакого синего неба не оказалось. Шел несильный, но зато постоянный дождь; по сточным канавкам бежала серая вода. Осень начинается, что ж поделаешь. Бодуэн что-то тихонько бормотал себе под нос — мне, как ни дико, показалось, что он напевает (совершенно немелодично) старую франкскую песенку: про какую-то Арамбор и графа Рено, который предан и забыт с тех пор, увы ему, увы… На меня он не оглядывался.

Остальные пленники уже ждали на маленькой площади возле ворот — там, где нас неделю назад допрашивали о выкупе. Кажется, их было меньше, чем тогда — не у всех нашлись платежеспособные друзья и родные. Не стоило гадать, что стало с остальными. Оставшиеся же — горестное стадо, все пешие, мокрые, со связанными за спиной руками. У одного из них — небольшого, молоденького — все лицо расплылось свежими синяками. Не один я получил по морде за грубость, или еще за что… Теперь все стояли смирно, молчали — еще не хватало неосторожным словом закрыть перед собой дорогу к близкой, такой близкой свободе! Франкские сержанты, без особой любви помыкавшие пленниками, при виде меня оживились.

— А, наконец-то, мессир Бодуэн. Мы уж тут промокли, вас ждать под дождем. Одно утешение — ихние гонцы, черт бы их побрал, тоже не веселятся по ту сторону ворот.

Бодуэн остановился, поджидая меня. Он не надел никакого капюшона, и по волосам его текла вода, капала с кончика длинного носа на подбородок. Я ковылял как мог быстро, жадно глядя ему в лицо. Желая увидеть там причину сумасшедшего благородства. Знают ли эти угрюмые солдаты, что Бодуэн выложил сто су из собственного кармана? Должно быть, нет. С чего бы им знать. А может, все это неправда, может, он пошутил? Насмеялся надо мною, выкупленным на самом деле своими тулузскими друзьями?

Однако сердце мое отлично знало, что нет у меня в Тулузе таких друзей. Таких, как этот… человек, мой родич.

Безумная идея — забыть себя и остаться с ним, здесь, навсегда — мелькнула и пропала, как падучая звезда.

— Ступай, — приказал Бодуэн, махая рукой в сторону пленных. — Тебя привяжут к этим вот и выпроводят за ворота. Там встретит эскорт из Тулузы… если повезет, доковыляешь.

О Боже мой, неужели мы так и расстанемся сейчас — так глупо и быстро, даже не познакомившись по-настоящему? Мне показалось вдруг, что Бодуэн любит меня — и так меня это поразило, что я встал столбом, вроде Лотовой жены.

— Мессир… но почему вы это сделали?

— Не твое дело.

— Почему?..

Я готов был повторять так сотни раз, пока не получу хоть какого ответа. Он — мой дядя — понял и ответил как попало:

— Потому что добрый граф хорошо мне платит.

И еще кое-что сказал он — уже совсем тихо и отчаянно, как могла бы моя матушка на смертном одре, как могла бы прекрасная Бургинь в своем одиноком нищем замке:

— Передавай привет Раймону. Если вдруг встретитесь.

Бодуэн, Бодуэн, Бодуэн. Я понял, что плачу почему-то. Совсем я стал слаб от раны — плакал от любой мелочи, слезы как будто все время стояли в глазах и ждали времени пролиться наружу. Хорошо, что дождь.

— Чем… я могу отблагодарить тебя?

— Ничем. Хотя, может, напишешь грустную песенку, когда меня прикончат. Вряд ли в подобном случае меня ждет много добрых песен. Или героических жест.

Я хотел обнять его; ужасно хотел! Я даже протянул к нему руки — но тот, мучительно скривившись, увернулся от моих объятий и сильно толкнул меня вбок, в сторону ожидавших пленных.

— Валяй, племянничек… Кому сказал?!

И ушел, не оглядываясь. Я не удержался на ногах, так как выпустил палку — и неловко уселся на землю, подвернув больную ногу.

— Еще на нашу голову этот… увечный! — выругался сержант, направляясь ко мне. — Вставай давай, дерьмо собачье. Мы что, тебя на руках должны тащить?

И через плечо — другому франку, связывавшему караван одной длинной веревкой:

— Эх, жалко, что кто-то на него раскошелился. Я бы с удовольствием с него стружку спустил… С предателями, с ними только так и можно.

Отнюдь не отцовскими руками он вздернул меня на ноги за шиворот, я едва успел подобрать свою палку. Излишне говорить, что кольчуги больше у меня не было; наготу прикрывала только нижняя рубашка и кальсоны до колен. Вместо прежних недурных башмаков мне вручили дырявые ботинки из плохой кожи; свои же полусапожки я узнал на ногах одного из наших погонщиков, того, что поменьше ростом. Остальные пленные выглядели не лучше меня. Ясное дело — выкупая, выкупаешь самого человека, а не его одежду; лошадей тоже лишились все. Ах, мой конь, от эн-Гилельма доставшийся; ах, мой меч, полученный от него же…

Зато жив остался. Неимоверным чудом, должно быть, я любимец Господа — жив. По скользким камням площади, под дождем я пошел, сильно хромая и то и дело натягивая отставанием общую веревку — к себе домой. За ворота, к ждущим нас конникам, приведшим с собою нескольких мулов для раненых. Потом — через желтое, выгоревшее и вытоптанное поле многих смертей, меж редкими мокрыми деревьями. Через черное пожарище бывшего пригорода. В Тулузу Аймерика и его семьи, Тулузу графа Раймона, мою Тулузу. У каждого человека, милая моя, должна быть семья. Я знаю: семья — это те, за кого он молится.

Если бы знать, за кого молился перед сном рыцарь Бодуэн…

* * *

Что за радость, братья, что за счастье, освобождение близко, к нам едет победоносный король!

Не было таких в Тулузе, кто не говорил бы об этом, не пил бы за это, не ждал бы с нетерпением. Зима выдалась довольно холодная — теплее, конечно, чем у нас в Шампани бывало, но снег иногда выпадал, и ночь приходила так скоро и такая темная, что хотелось плакать от самой темноты. Странно дела обстояли тут, на юге, с ночами: в Шампани темнело медленно, как бы постепенно, а тут тьма накатывала внезапно, почти безо всяких сумерек, и черным полотнищем кутала город так крепко, что если бы не свет окон и не факелы — делалось прямо как в погасшей печи. Хотя зимние звезды стояли в небесах ледяные и яркие, почти слепящие, радости в том было мало. Помогало подогретое вино, которое мы пили в огромных количествах. Аймерик говорил — в горах еще холоднее, там снег лежит до самой весны; вот в Фуа, например, в землях обожаемого графа Раймон-Рожера, вилланы холодными ночами приводят в дом скотину, для тепла, и спят рядом со своими овцами и телками… Холодно было — наш большой дом не прогревался до второго этажа, и мы с Аймериком прижимались друг к другу, кутаясь в шерстяные одеяла. На Америга с ребенком спала по холодному времени на кухне, устроив ложе на скамье около печи. А мэтр Бернар… Он вовсе почти не спал, пропадая без конца в капитуле. Когда же он возвращался, то много пил теплого вина и мало отвечал на вопросы. Он оказался среди тех избранных консулов, что должны заниматься городскими войсками, а у войск дел было немало — Тулузу тревожил то старший Монфор, то младший, то… изменник Бодуэн. Но счастье близко, холод не вечен, к нам едет победоносный король, он примет нас под свою защиту, он разметает врагов, как некогда рубил сарацин под другой, испанской своей Тулузой, под городишком Толоса, бок о бок с нашим почтенным легатом Арнаутом, потому что король Арагонский, спаситель наш — лучший из рыцарей и добрый католик.

Короля Арагонского, эна Пейре, привел с собою граф Раймон. Впрочем, легко сказать «привел»: для нас это были два с половиной месяца безнадежного ожидания, холодные месяцы безо всякой надежды, что-то ответит король? Не откажется ли знаться с отлученными? Не выдаст ли, чтобы отвязаться, очередное увещевательное письмо для Монфора, королевского вассала за Безье и Каркассон — ай-ай, Монфор, нехорошо так притеснять тулузцев! — чтобы Монфор утер этим письмом руки после жирного обеда? Дружба дружбой, родство родством, но ведь всякому известно, как распадаются союзы перед лицом большой войны и напасти. Захочет ли католический сеньор Пейре поддерживать весьма непопулярного графа Тулузского перед Папой супротив такого знаменитого и удачливого крестоносца, как Монфор?.. Даже умнейшие консулы не могли предсказать ответа, даже те, кто лично знался с арагонским королем и составлял жалобную петицию с учетом его рыцарственного и католического характера. И разумными намеками — мол, «когда горят соседские стены, это опасно для всех…» Граф Раймон с небольшой, как можно лучше разодевшейся свитой уехал из города почти сразу после потери Мюрета, уехал, взяв с собою Рамонета и оставив нас — всю Тулузу — на графа Фуа, человека, которому более всего доверял. И мы с тоскою ожидали, что вот он вернется и примет от нас в подарок скверные, недобрые вести. Какие там вести, братья — потеряно все, кроме разве что Монтобана, город переполнен народом, земли Комменжа разорены подчистую, беднота жжет костры в разоренных пригородах, деньги муниципалитета, растраченные в основном на выкуп пленных, иссякают на глазах, враги исправно получают фураж с наших же обозов, которые уж и ездить-то почти перестали: страшно… Нет, голодом наше состояние дел было назвать невозможно: слишком большой город Тулуза, чтобы перекрыть все подступы к нему, да и в самом городе, в пригородах, многие держали крепкое хозяйство и теперь с выгодой торговали едой. Однако цены на пшено и копчености здорово подскочили, теперь и помыслить было нельзя, чтобы просто так посреди дня перекусить хлебом и сыром: кушали мы раз или два в день, и нельзя сказать, чтобы помногу. И это мы, семья и приживалы члена капитула! А вот беднота, особенно беженцы, частенько помирали, и в пригородах мы иногда находили на улицах трупы. Уже хорошо обшаренные, пограбленные до нитки такими же бедняками. Трупы тех, кого некому было хоронить, городская стража, состоявшая из нас же, ополченцев, выносила за стены города, где их и сжигали. И в довершение всех бедствий Симон Монфор собрал в городе Памьер совет и объявил свои завоеванные земли новым государством, вассальным — то ли королю франков, то ли лично самому Папе. Легатов он, кстати сказать, не позвал на сборище — не желал, как ехидно говорили в Тулузе, делить с ними сферы влияния. Две новые области — Ажене и Каркассе, в одной сенешалем поставлен Гюи де Леви, в другой — небезызвестный мне мессир Бушар, для какового государства Монфор и написал новый, свой собственный, совершенно франкский закон. Да такой, что рыцарь Раймон де Мираваль, беженец из замка под Каркассоном и новый наш приживал, при одном упоминании о новых «ордоннансах и регламентах» начинал ругаться, как рутьер. Об этом рыцаре я расскажу позже — он появился у нас в доме по возвращении графа Раймона из Арагона; он участвовал в посольстве графа к королю Пейре, будучи как славный поэт со всеми знатными сеньорами знаком лично. А после, не имея куда вернуться — Мираваль как раз в это время захватили (походя, безо всякого труда, как все подобные этому небольшие замки на равнине) — направился в Тулузу, в числе огромного множества рыцарей и простолюдинов, лишенных крова; однако в отличие от многих, Раймон Миравальский имел много друзей и был привычен жить у кого-либо из таковых на шее.

Что за радость, братья, что за счастье — к нам едет король!

Так заявил рыцарь Раймон де Мираваль, заявляясь на кухню поздно вечером, когда все мы кушали при свете всего-то одной свечки, сидя спинами к очагу.

Собственно, прижимаясь спинами к печи сидели мы, отроки и слуги; старшие — включая почтенных гостей, вигуэра Матфре и еще одного чиновника из капитула, судейского — обретались за столом и подавали нам сверху вниз куски хлеба и вяленой рыбы. Мэтр Бернар, покачиваясь от сонной усталости, задавливал свежий зевок, когда появился Раймон с этой вестью.

Первый раз я видел эту нескладную длинную фигуру, с орлиным носом, который на более полном лице смотрелся бы геройски, а в обрамлении жутко исхудавших щек выглядел как клюв старого грифа. А вот мэтр Бернар засветился узнаванием, вскочил навстречу гостю, принимая неслыханного человека — вестника с добрыми вестями — как сына, вернувшегося с войны.

— Так-таки едет? С нашим добрым графом?

— Да, с Аудьярдой, оба живы-здоровы, в доброй дружбе и союзе. На подступах к городу. На Рождество будут здесь.

Длинный плюхнулся на скамью, припал к кувшину вина, предназначавшегося на ужин для всех сразу — все-таки голодные времена, — но его никто не остановил. Пусть пьет, сколько хочет, за такую весть ничего не жалко, ну-ка, Америга, принесите, жена, из кладовки окорок, у нас, помнится, еще оставался один…

— Так то к Рождеству, сударь, последний…

— Пустяки, жена, еще купим, если дон Пейре к нам едет — уж в еде у нас избытка не будет! Неси, неси, а вы, Раймон, рассказывайте тотчас же. Дон Пейре согласился помочь Тулузе? Чем? Войска будут?

— Ах, Иисус-Мария, Слава Богу! — очень по-католически воскликнул эн Матфре, и все остальные его бурно поддержали. — С Монфором-то король встречался? Что, небось забегали франки, когда поняли, какой у нас защитник?

Оказалось, что с Монфором и нарбоннским квази-герцогом Арнаутом Амори король и вправду виделся. И в Рим написал, выхлопотал новый собор во оправдание наших несчастных сеньоров. А сейчас, именно сейчас, пока мы тут сидим на предрождественской холодной кухне за скромной трапезой, дон Пейре в трехдневном переходе от города требует от Монфора сбирать собор, объявлять перемирие, дождаться папского ответа на королевские петиции, и…перестать наконец вредить тулузцам и преследовать их злосчастного, до конца не обвиненного, а посему и никак не оправданного графа!

— Ах ты, пошли святой Петр и святой Марсель ему здоровья, благодетелю нашему, — умилился эн Матфре. — Да только ясно дело, не будет толку от этой говорильни. Восемь дней перемирия — это хорошо, конечно, можно успеть продуктов подвезти с округи, не боясь франкских разбойников… А петиции писать — толку немного. Неужели наш добрый король не знает еще, что соборы и разговоры в таком деле не помогут? Мало мы языками-то трепали с самого Сен-Жильского договора, а тому времени уже три года!

Молодежь у печки и молчащие женщины на другом краю стола не осмелились перебивать мужской разговор, но всем видом своим выразили полное согласие с вигуэровой речью. Что толку, ну соберется новый собор, и будет то же, что в Арле — легаты притворятся, что папское послание вовсе не о том, найдут к чему прицепиться, снова опозорят нашего доброго графа и отправят ни с чем, потому что никогда не разомкнет Монфор челюстей, захвативших уголок Тулузы. Как гончая, что будет сколь угодно висеть, вцепившись в ногу медведя, покуда тот не изойдет кровью и не добьют его рогатины охотников…

Миравальский трубадур застучал обоими кулаками по столу. Был он по-зимнему обветренный, изрядно завшивевший, худой, как старый пес; однако все взирали на него, как на святого Николая, нежданно подающего помощь.

— Что вы, мессены, как можете так глупо говорить? Ровно дети! Думаете, король Пейре не помнит Арля? Думаете, забыл, как они с Аудьярдой (то значило — с графом Раймоном, как я позже узнал), под снежным дождем до середины ночи ответа ждали у ворот, как парочка нищих, а потом получили наконец — такой ответ, будто его нарочно в аду составляли? Нет уж, дон Пейре все помнит. Дон Пейре, Католиком прозванный, свою родню и друзей в беде не оставляет. Он и в Барселоне говорил: грамоты — отсрочка сплошная, если легаты снова хитрить начнут — я раздавлю этого Монфора с тысячей своих рыцарей этой же весной, хоть он и зовется теперь моим вассалом! Говорит: знаете, что делают с вассалом, не исполняющим сеньорова слова? И еще, — вылив в рот, темно разверзшийся в тусклом свете, последнее винишко, добавил торжествующе, — в знак дружбы и верности роду раймондинов, знаете, чего устроил король Пейре сразу по нашем приезде в Арагоне? Э? Отдал вторую свою сестру в жены нашему Рамонету! Девочка просто чудо, такая же красотка, как наш молодой граф, вот оба войдут в брачный возраст — таких детей наплодят, загляденье! А главное — дон Пейре наш, наш, теперь уж нас вовеки не покинет, будет нашим и в мире и в войне, а на него, Католика, и Папа руки не подымет!

Бешеный визг радости заставил всех содрогнуться. Это несдержанная Айма, вскочив из-за стола, облапила и расцеловала первого, кто попался ей на пути — а именно виллана Жака, который себе на беду привстал, чтобы взять себе хлеба. Следующей в объятия Аймы попала ее мать, кротко несшая на вытянутых руках розоватую глыбу окорока. Сумасшедшая девица подлетела бы целоваться и к доброму вестнику Раймону, но вовремя застеснялась и вихрем прыснула из кухни. Носатый рыцарь вместо Айминых угодил в объятия мэтра Бернара. Аймерик приплясывал и вопил от радости, женщины сияли.

«Так говорит Господь: во время благоприятное Я услышал тебя, и в день спасения помог тебе; и Я буду охранять тебя, и сделаю тебя заветом народа, чтобы восстановить землю, чтобы возвратить наследникам наследия опустошенные…»[12]

Это на радостях из меня, вагантского воспитанника, начали вываливаться остатки клирического воспитания. Всякий раз от сильной радости или от сильной же печали я, не находя своих слов, начинал говорить цитатами из часослова. Эн Матфре взглянул с уважением; остальные не обратили внимания, обнимаясь, размахивая руками… Ради праздника притащили хранимую на Рождество грандиозную бутыль вина; Айма вернулась, неся старенькую свою вьеллу, скрипочку о пяти струнах, на которой ее наряду с другими искусствами научили играть в катарском «женском доме». И носатый рыцарь, носивший имя, бывшее почти что не именем, а определением народа — таким же, как, к примеру, Барсалона или Безерса — уже вскоре завозил по струнам смычком с натянутой жилою, извлекая не по-зимнему радостные звуки. Конечно же, он остался ночевать. И на следующий день тоже никуда не уехал…

Он, этот самый рыцарь Раймон, был знаменитым трубадуром и в прошлом — веселым, славным парнем; о нем говорили, что он в дружбе с самим нашим добрым графом, по крайней мере, тот ему покровительствовал и часто принимал при дворе, любя его за смешные сумасбродства из-за возлюбленных дам. Подчеркивая свою особую близость с сеньором Тулузы, трубадур даже называл его не как все — не «нашим добрым графом», а шутливым женским именем Аудьярда, утверждая, что граф Раймон в ответ называет его точно так же. Сначала меня удивляли эти ненастоящие имена, принятые у влюбленных или побратимов, — «сеньяль» они назывались, то есть «щит», — но потом я привык — привык даже, что женщины по большей части звались мужскими прозвищами, а мужчины — женскими. Это, мол, для забавы, чтобы труднее догадаться было. О рыцаре Раймоне рассказывали истории не хуже фабло — как все дамы, с которыми он имел дело, его обманывали, как одна красотка обещала выйти за него замуж, коли тот разведется с собственной женой, а когда простак Раймон развелся — выскочила замуж за сеньора Сайссака; как его обманула молодая жена старого сеньора Кабарета, которую он три года подряд восхвалял на все лады, а она и всего-то хотела, чтобы ее приревновал ее прежний любовник, и оставила Раймона ни с чем; как он однажды пообещал подарить свой замок двум красавицам одновременно, но запутался в правах наследования — замок-то принадлежал ему лишь на четверть — и получил на орехи от них обеих… И так далее — любовные невзгоды мирного времени, такие трогательные и смешные пред лицом войны и настоящей беды, что о них можно было тосковать, как об утраченном — не мною, правда, но — Рае. Раймон ничего не отрицал особо; просто усмехался и щурился, и хитрым образом трещал сцепленными пальцами. Трещал пальцами он презабавно, мог даже целые мелодии треском выводить; играл на всех инструментах, какие ему подворачивались — на всех одинаково неказисто, — а стихов демонстративно не писал: говорил, что связал себя обетом не слагать песен, пока ему не вернут замок Мираваль. Это значит, никогда не петь нашему эн Раймону, тайком вздыхал Аймерик — разве что арагонский король и в самом деле, и взаправду явится нас спасти… И много скорбел рыцарь Раймон о молодом виконте Безьерском, жалея не столько его самого, сколько его веселого двора, времени, когда за умелую песню поэту вручали коня и новую одежду, своей молодости, то бишь мирного времени, когда все хорошее считалось хорошим, а не как сейчас — «мир наоборот», будто в стихах Раймбаута из Вакейраса: «Борола слабость много сил, и холод жар уничтожал, и тот, кто умер, счастлив был, живущий же день смерти звал, и пал богатый жертвой дел, в которых честь свою обрел…»

Был он приятным парнем — скорее парнем, нежели мужем, хотя дожил уже до первых седых волос. Но долговязая его фигура, длинный нос, слегка журавлиная походка и мягкий усмешливый голос подходили скорее юности, чем его настоящим летам. Я видывал похожих людей в Париже — заучившиеся ваганты, вечные студенты, они так и не научались стареть до самой смерти. Но Раймон де Мираваль мне нравился — он был добрый, незаносчивый, и в карауле мог сидеть сколько надобно, рассказывая интереснейшие истории, безо всякого стеснения повествуя о своих неудачных любовных похождениях. Я не особенно понимал глупых дам, отказавшихся от такого славного кавалера. Впрочем, возможно, дело было в излишней любвеобильности каркассонского рыцаря — в первый же день по прибытии (на такой же тощей и длинной, как он сам, коняге) эн Раймон за ужином со значением поглядывал на нашу Айму, а потом нечто такое сделал рукою под столом, что бедная девушка вскочила, покраснев, и обратилась почему-то не напрямую к непрошеному любезнику, но к мэтру Бернару:

— Батюшка, вы бы сказали нашему гостю эн Раймону, что я девушка приличная! Что я, может, скоро… собираюсь Утешение принять!

На Америга всплеснула руками. Метр Бернар, совершеннейший катар по убеждениям, тоже не восхитился таковой идеей своей старшей дочери. Аймерик, вечный защитник чести сестры, яростно воззрился на обидчика. Но рыцарь Раймон намек немедленно понял, любезно раскланялся, прижимая обе руки к груди и называя Айму разными учтивыми словами, и так был мил и понятен в мужской своей несдержанности, что на него никто не обиделся. Включая и саму девицу. Он же вскоре обратил благосклонные взгляды на юную еще, плоскогрудую и молчаливую Айю, которой по молодости лет льстило внимание настоящего мужчины и рыцаря. Никто особо не беспокоился: совершенно безобидный сеньор из Мираваля попросту нуждался в постоянном присутствии хоть какой-нибудь особы женска пола, а при отсутствии таковой впадал в глубокую меланхолию. «У меня строение души тонкое, — на полном серьезе объяснял он нам с Аймериком. — Ежели не с кем куртуазно пообщаться — то есть дамы все в отсутствии — тут же черная желчь взыгрывает, а с ней, с черной желчью-то, шутки плохи: как к горлу подступит, так впору в петлю…»

А вот дети его просто обожали: едва завидев эн Раймона, кроха Бернарда тут же взбиралась ему на колени, осыпала длинного «дяденьку» детскими слюнявыми поцелуями и всячески оказывала ему знаки внимания — это орунья Бернарда-то, которая ко мне не приближалась, даже если я ее нарочно подзывал! Причем ее внимание не радовало рыцаря Раймона самого — он с выражением легкой брезгливости стремился поскорее спихнуть дитя на руки служанке или матери, или кому угодно, кто поблизости, и отирал с черно-щетинистых щек мокрые следы младенческих ласк. Видно, такого рода женское внимание нашего друга не ободряло на борьбу с черной желчью.

Рамонет, знаменитый принц, ставка в большой игре королей, на год с небольшим младше меня… Ему, стало быть, пятнадцать лет. И уже женат! Отец его — наш с ним общий отец, когда-нибудь я привыкну к этой мысли? — женил его, таким образом упрочнив узы родства меж своим родом и арагонским королевским домом. Я повторял про себя эти удивительные вести, невольно подставляя себя на место Рамонета — любимого, на самом деле единственного настоящего сына, не то что я… да что там я, не то что некий Бертран, плененный — надо же! — в той самой схватке под Эрсом, незаконный сын, за которого отец, однако же, заплатил выкуп в тысячу су… В груди моей вопреки воле зашевелился червь зависти — тысяча, подумать только, а я-то стоил всего сотню… и то — не отцу моему, а рыцарю Бодуэну… Но ведь граф же не знал, что я его сын, утишил я сердечную боль холодом рассудка. Как же он мог заплатить? Конечно, любой на его месте поступил бы так же! И не в том дело, лучше попробовать себе представить, как тяжело и страшно быть Рамонетом, единственной надеждой родителя и страны, его возят с собою, как драгоценный сосуд с графской кровью, который не дай Бог прольют… Лучшего из заложников, желаннейшего из пленников, молодого династического мужа неизвестной арагонской девочки, важной фигурки в шахматной игре королей… И всякий раз мне казалось, что это все — просто пустяк, а не горесть, что я тысячу раз согласился бы на это и даже на раннюю смерть во франкском плену, лишь бы только граф Раймон меня так же любил. Хоть год, хоть неделю… Любил бы как своего сына. Боялся бы за меня. И брал с собою.

На день святого Стефана, сразу после Рождества, дон Пейре был в Тулузе. Консулы с ног сбились, две ночи мэтр Бернар ночевал прямо в капитуле и домой не показывался, у нас в доме беспрестанно толпились какие-то люди, желавшие его видеть, и уходили ни с чем. Рыцарь Раймон де Мираваль на радостях напился так, что не смог вместе со всеми пойти встречать короля к воротам Матабье, он лежал в нашей кровати, и его тошнило. Я тоже не смог никуда пойти — в кои-то веки меня попросили остаться дома, присмотреть за больным, покормить ребенка (женская работа, обиделся я), а заодно топить печь, чтобы к вечеру весь дом прогрелся, и отваживать визитеров, за чем бы ни пришли — за мэтр-Бернаром в ополчение записываться или за милостыней. Все остальные бегали, как безумные — даже госпожа Америга едва ли не визжала, как девчонка; впрочем, вся Тулуза носилась туда-сюда, обменивались вестями, распевали на улицах песни во славу доброго короля.

Айма надела свое лучшее платье — из зеленой блестящей ткани под названием «эскарлат», с висячими рукавами, и вырядилась под юбку в ярко-синие шоссы. Ботинки надела новые, натерла их гусиным жиром, вплела в волосы серебряную ленточку. Такая она стала хорошенькая, что даже собственный брат на нее вылупился во все глаза:

— Айма, ты чего это? Вырядилась, как принцесса! Смотри, помнут тебя в толпе, там же народу будет невпроворот! Да еще пристанет кто…

— Дурак ты! Все женщины одеваются как можно лучше, короля почтить — а мне прикажешь в отрепьях его приветствовать?

Аймерик хмыкнул, но спорить не стал — кроме того, вскоре за ними забежала стайка друзей, в самом деле разряженных кто во что горазд, и Аймерик, вместо того, чтобы всех осмеять, побежал и надел свой лучший круглый синий плащ, подбитый белкою, и на пояс нацепил меч. Исключительно ради красоты.

А я остался один дома и до самого вечера подносил ночной сосуд Раймону Миравалю, которого жестоко выворачивало. В промежутках меж тем я пытался накормить капризного ребенка бульоном из солонины и сыром, проклиная на чем свет стоит матерей, которые из сплошной лени не желают таскать отпрысков с собой. Или же отдавать их служанкам — служанкам, а не оруженосцам, которые и без того устают каждый день на карауле!

В довершение всех неприятностей под вечер младеница Бернарда нагадила на пол в кухне, и мне пришлось убирать за нею — вот уж самое дворянское занятие! А погода, прекрасная и солнечная, с легким снегом, который таял, не долетая до земли, под вечер стала прозрачно-синей, и никто и не думал спать в целой Тулузе — повсюду горели факелы, люди кричали, гудели в рожки, вчера только было Рождество — и то не так шумно праздновала Тулуза…

Вернулись вечером все вместе, даже с мэтром Бернаром, который устал до сплошной черноты вокруг глаз. Шумя и толкаясь, под лай собак и вопли детей, семейство ввалилось в кухню, плащи их дымились от тепла. Все были пьяны, все распевали, все намеревались продолжать пить. Только дома, при ровном и ясном свечном свете — мэтр Бернар распорядился зажечь штук пять отличных свечей — на Америга разглядела что-то в лице старшей дочери, что заставило ее развернуть Айму к свету и гневно потрясти за плечи.

— Ты что, дочь, углем брови подвела? Постой-ка, постой — да ты и щеки нарумянила! Бесстыдница, где ты в такую пору нашла свекольный сок? Ах ты, позорница, для того ли ты эн Раймону про Утешение расписывала, чтобы сегодня намазать лицо, как последняя шлюха из самой дешевой бани?

— И вовсе я не намазалась, так, слегка, — защищалась и без того румяная, и без того чернобровая Айма, юному и милому лицу которой вовсе не нужны были никакие притиранья. — Да все девицы так сделали, вон Раймонда, жена башмачника, и вовсе волосы помыла вином и благовониями, а я что, хуже? И Айкарда брови подрисовала, и Брюниссанда, даже наша Гильеметта вырядилась как королева, разве ж я хуже?

На Америга принюхалась — и ухватила дочку за воротник.

— Ну-ка, признавайся, негодная, чем от тебя пахнет! Ты на себя жасминную эссенцию лила? Верно же?

— Ну и что, ну и лила!

— Выпороть тебя надобно, — негодующая на Америга завертелась в поиске орудия, чем бы приласкать виноватую. Тут уж мэтр Бернар вступился, отводя карающую руку жены:

— Не надобно, пусть ее… Прости ее ради праздника. И верно же, сегодня все девицы разукрасились как могли.

— Я, между прочим, в Нарбоннский замок в ночь собираюсь! — заявила обиженная Айма, отворачивая от матери пылающее лицо. — Риксанда вот пойдет. И Фабрисса собиралась, а она тоже консульская дочь! Она сказала, ее отец сам просил: пойди, мол, уважь дона Пейре, избавителя нашего: развесели его этой ночью, пусть ни в чем нужды не знает. Для тебя это не позор будет, а только одна честь!

— Что-о? Что ты такое говоришь?

Началась новая перепалка, в процессе которой служанка наша Гильеметта спокойно накрывала на стол. Айма и ее матушка кричали друг на друга почем свет стоит. Оказывается, наша красотка по примеру других девушек собралась не много, не мало — подарить дону Пейре свою невинность в награду за спасение. Они с графом Раймоном сейчас находились в Нарбоннском замке, и многие пылкие девицы, кто сам, кто по указке родителей (дело неслыханное!) туда направились скрашивать досуг нашего благочестивого, но — по слухам — весьма женолюбивого короля… Не могу сказать, чтобы мою северянскую душу радовал подобный подход; но даже Аймерик молчал — а уж он всегда горою вставал за честь сестрицы! — и я не считал себя вправе вмешиваться.

— Она взаправду, что ли? — спросил я Аймерика шепотом. Тот пожал плечами:

— А хоть бы и да. Будь я девицей, я бы тоже ради дона Пейре чести не пожалел… Да ты бы его видел — он такой красавец, храбрец такой, и к тому же почти вдовец: жена-то его, говорят, больна, в Риме живет и помирать собирается. Я думаю, это самой Аймы дело. Зря матушка вмешивается.

На Америга явно считала иначе. В ход шли разные аргументы: от «нужна ты королю, дуреха такая, сама себя решила потаскухой сделать — а король на тебя бы и смотреть не стал!» до «ладно, смотри, совершишь смертный грех, осквернишь свою плоть — погонят тебя из женского дома…»

На что дочь запальчиво отвечала, что она лицом и телом не хуже других, а вот Риксанды эн-Фелиповой и точно красивей, ростом выше и волосами гуще. Кроме того, в грехе можно всегда исповедаться, а потом принять Утешение — и все грехи навеки смоются, главное только после обряда не оскверниться. Потом, не такой уж это и грех — главное детей не зачинать, отец Гильяберт и другие отцы всегда так учат; и в таком вот смысле вы, матушка, родивши столько детей, куда как больше меня грешница!

— Ах ты, дрянь такая! Свинья ты, собака приблудная! Вот, значит, какова твоя благодарность, что я тебя собственной грудью вскормила, что я за двадцать лет честного брака ни разу об измене и не помыслила…

Разговор мог перерасти уже в настоящую ссору, если бы мэтр Бернар не прекратил женские вопли простым своим властным вставанием.

— Замолчи, жена. И ты, дочь, придержи язык, не обижай родительницу. Родителей чтить надобно, так Писание учит, поэтому сядь и молчи, пока я тебя из-за стола не погнал.

Айма отцовского гнева боялась много больше, чем материнского. Села на лавку, строптиво сверкая глазами. Пахло от нее в самом деле изумительно — той самой цветочной эссенцией; мне ужасно неловко было, хотя я эту же самую девушку видел при купании и вовсе без одежды, и целовался с ней при встрече, как с родной сестрой.

— Вот что, — сказал суровый консул с закрывающимися от усталости глазами. — Никуда ты сейчас не пойдешь на ночь глядя, разве что спать в собственную постель. Иначе попадешься на улице какому-нибудь подгулявшему отребью, и никакого дона Пейре тебе не понадобится. Садись и ты, жена, завтра мы разберемся, что с дочерью делать. А теперь налейте все себе вина, кто еще не налил; мы будем пить за доброго короля Арагонского, героя, который славно рубил мавров, а теперь защитит нас от франков! Мы, городской совет, сегодня, да будет всем известно, от имени Тулузы принесли королю фуа и оммаж, отдавая себя под его защиту по вассальному праву. Также присягнули дону Пейре граф наш Раймон с сыном, передали королю все домены свои и Тулузу с Монтобаном, и все права — нынешние и будущие. И с ним то же сделали сеньоры Фуа, Комменжа, и граф Беарна. Все наличествующие консулы и замка, и города поклялись на Святом Евангелии. Радуйтесь. Есть у нас теперь защитник перед Богом и людьми.

Глядя друг на друга серьезными, сияющими глазами, все выпили. Ни одна любящая семья не отмечала так крестины долгожданного наследника, как мы — это зимнее, холодное и огненное рождение новой надежды. Выпил и бедняга Раймон Мираваль, с трудом спустившийся с холодного верхнего этажа погреться у огня. И ради такого хорошего дня его даже не стошнило от новой выпивки. В эту ночь я первый раз в жизни видел мэтра Бернара пьяным.

На следующий день на Америга пошла на хитрость — она с самым рассветом сбегала в катарский монастырь, где учились девочки, и привела с собой главную старуху еретичку, худую как палка матрону по имени «На Рейна». На Рейна явилась в сопровождении послушницы, девочки с вечно опущенным лицом, чьи тоненькие ручки болтались, как палочки, в широких рукавах балахона. Обе в черном, как две вороны — большая и маленькая — они чинно уселись на уголок скамьи: подпоясанные вервием, так укутанные, что из-под капюшонов торчали только кончики носов. Вообще-то, шепнул мне Аймерик, катарские монахини редко покидали свою обитель — если речь шла не об отшельницах: таковые жили в лесах по двое и ни с кем, кроме женщин, старались не встречаться. Прибывших еретичек Аймерик, спавший вместе со мной на теплой кухне вместо ледяного солье, приветствовал с не меньшей торжественностью, чем мужское катарское священство: снова те же глупые тройные поклоны до самой земли, снова «Благословите, Добрая женщина». Старуха благословила, благосклонно простерев тончайшую кисть — два пальца согнуты, два — сложены вместе, большой отставлен: обычный еретический жест. На меня старуха посверкала глазами без особой приязни. Впрочем, когда на кухню прибежала поднятая с постели Айма, на Рейна чуть сдвинула свой капюшон, и я поразился ее ярким, сияющим темным глазам и белозубой улыбке — так не подходившей старому, худому лицу. Потом нас, мужчин, выгнали с кухни — «Совершенная» при нас не собиралась разговаривать с любимой воспитанницей; уходя на двор, я дивился, как во всякий раз после встречи с еретиками: и к чему они еретики? Вот из этой бабки такая монахиня бы вышла… Если только представить ее в пристойном бенедиктинском хабите, почти таком же черном, лишь с белым покровом на голове — и благословляющей на латыни, а не по-народному…

Уж не знаю, о чем там толковала старая «патаринка» — так их тоже называют, от ломбардского слова «нищие», они же нищими Христовыми себя именуют. Но когда Айма вышла ее провожать, заботливо ведя наставницу под руку, свободную от хватки послушницы, лицо нашей девицы было красное, заплаканное и покаянное. И попыток вновь отправиться дарить свою любовь дону Пейре в Нарбоннском замке Айма больше не повторяла. Хотя король Арагонский прожил у нас в Тулузе до самого февраля, то есть два месяца.

Два месяца жил в Тулузе долгожданный защитник. Мэтр Бернар, хотя и любил короля Пейре, хмурился и вздыхал, что муниципалитету это дорого обходится: содержать привыкшего к роскоши и радости сеньора и его свиту. Почти каждый вечер граф Раймон закатывал дону Пейре пиры в честь нового союза Арагона и Тулузы, а для обнищавшего за время войны города так много праздновать было тяжко. Хотя достоинство его пребывания было тоже значимое: на город, где гостил любимый Папой монарх, Монфор ни разу за два месяца не осмелился сделать ни единой вылазки! Я сам два раза видел дона Пейре — однажды на Богоявление, когда после мессы в Сен-Сернене король рука об руку с графом и с веселым кортежем проезжал через весь город, кружным путем до Нарбоннского замка, по пути щедро разбрасывая милостыню и без устали махая восторженным почитателям огромной рукою в расшитой перчатке. Меня весьма поразила величина дона Пейре — именно величина, составлявшая часть его величия: огромного он показался мне роста, сущий великан, граф Раймон по сравнению с ним казался просто невеличкой. Дон Пейре, с непокрытой головой, с черной шевелюрой, на которую падали снежные хлопья, со смеющимся гладко выбритым, белозубым лицом, с черными же роскошными усами, был такой на вид надежный, большой и сильный, что сразу ясно делалось — за этой спиной в самом деле может Тулуза спрятаться. Шапку свою — роскошную, с меховым околышем и вышивкой из самоцветов — дон Пейре в тот же день подал какому-то удачливому нищему у самых ворот замка, нищему, на которого уже не хватило серебра. Так рассказывал умиленный Аймерик: будто граф Раймон засмеялся и сказал — любезный брат, что же вы теперь, сами остались без покрова на голову? Лучше остаться без шапки, чем отказать в просьбе тулузцу, смеясь белыми зубами, ответствовал дон Пейре; «Вы и верно как святой Мартин», восхитился граф Раймон и тут же отдал ему собственную шапку, беличью, очень хорошую, под плащ шитую. Широкая душа дон Пейре, щедро расточает милости… Айма, похоже, попросту влюбилась в короля: она беспрестанно рассказывала о нем, по вечерам жадно слушала о его подвигах в битвах с сарацинами, как сам король Пейре прорубился под лас-Навас-де-Толосой к Мирмамолину, чернолицему эмиру великанского роста, и одним ударом разрубил сарацину шлем до самой кости! Впрочем, многие были влюблены в короля. Кто не в него — тот в сестру его, донну Альенор, жену нашего графа; красавица графиня, потрясающе молодая на вид, в яркой одежде, повсюду разъезжала со своим роскошным братом, то вдвоем, то в сопровождении мужа, и раздавала неслыханную милостыню бедным женщинам в приютах Сен-Жак и у госпитальеров, заказывала роскошные мессы. В нее самым невероятным образом был влюблен вечно в кого-нибудь влюбленный Раймон де Мираваль, притом не перестававший любить и ненаглядного своего «Аудьярду» — что вовсе не мешало воздыхательной страсти по его жене. Во время пребывания короля в городе одно было хорошо — кроме втихаря явившейся на рассвете на Рейны, к нас ни разу не захаживали «совершенные» еретики, да и своих месс, похоже, катары временно не служили. Ага, попрятались, втайне ликовал я: даже Айма не посещала своих катарских занятий, только вздыхала по вечерам: «Ах, всем хорош король дон Пейре, лучший из государей христианских, жаль только, что он — католический фанатик!» Город подыгрывал королю чем мог — очень католична казалась рождественская Тулуза, если и слышал родитель из уст играющего отпрыска альбигойскую песенку — бывал пребольно отодран таковой отпрыск за уши: надо думать, что и когда распевать! Дети пели рождественские гимны. В Сен-Сернене, куда через графские врата проходил вместе с Раймонами роскошный дон Пейре, было не протолкнуться; в церкви этой, такой холодной из-за своего высокого каменного свода, бывало почти что жарко от людского дыхания. С графом Раймоном повсюду ездил отец Ариберт, его капеллан, до того пребывавший в забвении; он неожиданно возвысился до очень ценного, постоянного члена Раймоновой свиты и из тихого старичка непонятного возраста превратился в представительного патера средних лет, с плавными жестами и приятным голосом.

Фанатик же приказал открыть все церкви и громко, с колоколами, служить мессы; он делал хорошие пожертвования, захаживал к тулузским госпитальерам в Сен-Ремези, все время призывал через проповедников — «Молитесь, братия, за мою и вашу победу, за милость Папскую, за восстановление справедливости!» Но мог бы и не просить — и без того все молились. Еретики ли, католики. Не переставая. Всех благ дону Пейре, и нам через него. Он-то понимает, что такое — честь и доблесть, и куртуазность, он-то вам не франки.

Когда все пойдет на лад, или немного успокоится — я когда-нибудь окажусь с графом Раймоном наедине. Он призовет меня к себе, например. И тогда я скажу ему… все скажу. Так говорил я сам себе, почти что уверенный, что никогда на это не осмелюсь… И — после рыцаря Бодуэна, поспешно мною забытого, нежеланного грустного гостя снов — граф Раймон никогда мне не поверит, но мечтать человеку не запретишь.

Когда в конце февраля король Пейре уехал, обещав вернуться с весенним теплом и привести через горы надобное войско, мэтр Бернар вздохнул спокойно. Рыцарь Раймон де Мираваль заранее принялся писать песни, готовясь принимать от арагонского сира свой возвращенный замок. Аймерик позвал меня на организованные муниципалитетом сборы и тренировки для ополченцев. Я получил за службу караульного немного денег и собирался купить себе хоть кожаный доспех.

А Айма, оставшись без любимого короля, плакала как ребенок все утро, пока на Америга, не выдержав, не накричала на нее и не велела идти учиться письму в катарский дом.

* * *

«Песнь, ты королю должна

Радость несть, как хризопраз,

Дабы он на юге спас

Тех, кому грозит война.

Должен он врагов карать,

Каркассон да охраняет,

Монтегют обороняет,

Будет галлов поборать,

Как арапов черну рать.

На мою защиту встать

Сам король мне обещает,

Он Аудьярду защищает,

Дабы рыцарям опять

Радости любви стяжать…»

Такую песню сложил наш Раймон де Мираваль, рассказывая в ней заодно, как сильно он влюбился в королевскую сестру Альенор, жену графа. Обязательно надобно было рыцарю Раймону в кого-нибудь влюбиться, вот и выбрал он на этот раз королеву — явление красивое и недоступное, самое оно, чтобы песни писать. А для домашнего воздыхания у него были наши девушки. Он уже больше не пробовал приставать к Айме, но частенько разговаривал с нею о глубоком одиночестве, о вечной безответной страсти, о том, как плохо, когда война не дает благородным людям предаваться любви. Все еще не забывшая прекрасного дона Пейре Айма хорошо понимала собеседника и тосковала с ним вместе, расспрашивала его о короле (которого де Мираваль выдавал за своего хорошего знакомого — впрочем, как почти любого знатного сеньора): какие дамы ему нравятся, и какова на вид его нынешняя жена Мария, что он хочет с ней развестись — неужто так нехороша? Раймон, жалеючи девицу, поведал ей историю об одной красавице из Перпиньяна, которая всей душою полюбила дона Пейре и едва не исчахла от любви. Беда была еще в том, что девица оказалась простая горожанка, рода незнатного, хотя безупречного и древнего! Но добрый и куртуазный король, прознав об этом, пожалел юную жизнь и явился к горемыке в дом, утешил ее речами, поцеловал в лоб и выдал замуж за одного из своих рыцарей — с такими же точно усами, как у него самого, и фигурой схожего. Айма, фыркая, внимала и вынашивала новые планы по ублажению дона Пейре, когда тот приедет по весне. Никакая На Рейна не помешает мне на этот раз, делилась она с братом своими чаяниями: только справедливо наградить славного рыцаря за все, что он собирается сделать для Тулузы! Тулуза всего дороже, даже собственной катарской чистоты, мы, девушки города, и есть его плоть — так сама Тулуза отдается дону Пейре, неужели непонятно, что дело это чистое и непостыдное?

Ой, ой, неуверенно говорил я, вечный свидетель таких разговоров — Айма меня по привычке не стыдилась. Все-таки блуд это и есть, как ни посмотри! А для короля-то еще хуже, он ведь не развелся еще, так и вовсе прелюбодеем через тебя станет. И через таких, как ты, дурных девушек.

Может, уже и развелся, возражала Айма. А блуд не такой уж тяжелый грех, ни по-вашему, ни по-нашему! Если с доброй охотой да к обоюдной радости, то и вовсе греха почти что нет, это уже любовь называется, вот ты про даму Фламенку слышал? Разве ж она грешница была? Вовсе нет, все ее и ее любовь уважали! Да что там далеко ходить за примером, у нас есть кузина в городе Муассаке — дай-то Бог, чтобы она жива осталась, Муассак-то сейчас под Монфором — так она когда вышла замуж, у нее никак не ладилось с мужем. И господин тамошний аббат, прознав про такое дело через исповедь, послал к ней спросить: не хочет ли она, чтобы у нее с мужем все поправилось в плотских делах? Для этого ей надо только одну ночку с аббатом провести. Ну, Ава — это кузина наша — посоветовалась с мужем и согласилась, они все устроили, и что бы вы думали? Теперь у Авы с мужем трое ребятишек, все сплошь мальчики, и все здоровенькие, так что и от аббата может быть толк, если он, конечно, не особенно во всякую поповскую ерунду верует…

Не стоит говорить, милая моя, что я чувствовал и думал от таких речей. Не знаю даже, кто мне был противней — развратный служитель Божий, к тому же не особенно крепкий в вере, или пентюх муж, или негодная прелюбодейка Ава… Или Айма, повествовавшая о подобных мерзостях со спокойными, ясными глазами, как о покосе там, или ярмарках, или выпасе овец, или других хозяйственных делах. Или Аймерик, который любил пуститься в пространное рассуждение о детях — считать ли плодовитость женщины благословением, с одной стороны, или проклятьем — с другой, ведь в общем-то носить плод и рожать — грешно и мерзко пред Богом духовным; а с третьей стороны — все-таки полезное дело, ведь надо блуждающим душам людским куда-то вселяться, и лучше человеку родиться в хорошей верующей семье, Познавшей Благо, чтобы потом перед смертью успеть принять Утешение…

Загрузка...