Глава третья. «Я НЕ ПОЭТ, А ГРАЖДАНИН»

«Твоим вниманием не дорожу, подлец»

В начале декабря 1820 года с опозданием на месяц вышел октябрьский номер либерального петербургского журнала «Невский зритель», в котором было помещено знаменитое стихотворение Рылеева «К временщику Подражание Персиевой[5] сатире “К Рубеллию”»:

Надменный временщик, и подлый и коварный,

Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,

Неистовый тиран родной страны своей,

Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!

Ты на меня взирать с презрением дерзаешь

И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!

Твоим вниманием не дорожу, подлец;

Из уст твоих хула — достойных хвал венец!

Смеюсь мне сделанным тобой уничиженьем!

Могу ль унизиться твоим пренебреженьем,

Коль сам с презрением я на тебя гляжу

И горд, что чувств твоих в себе не нахожу?

Что сей кимвальный звук твоей мгновенной славы?

Что власть ужасная и сан твой величавый?

Ах! лучше скрыть себя в безвестности простой,

Чем с низкими страстьми и подлою душой

Себя, для строгого своих сограждан взора,

На суд их выставлять, как будто для позора!

Когда во мне, когда нет доблестей прямых,

Что пользы в сане мне и в почестях моих?

Не сан, не род — одни достоинства почтенны;

Сеян[6]! и самые цари без них — презренны;

И в Цицероне мной не консул — сам он чтим

За то, что им спасен от Катилины Рим[7]

О муж, достойный муж! почто не можешь, снова

Родившись, сограждан спасти от рока злого?

Тиран, вострепещи! родиться может он,

Иль Кассий, или Брут, иль враг царей Катон[8]!

О, как на лире я потщусь того прославить,

Отечество мое кто от тебя избавит!

Под лицемерием ты мыслишь, может быть

От взора общего причины зла укрыть…

Не зная о своем ужасном положенье,

Ты заблуждаешься в несчастном ослепленье,

Как ни притворствуешь и как ты ни хитришь,

Но свойства злобные души не утаишь:

Твои дела тебя изобличат народу;

Познает он — что ты стеснил его свободу,

Налогом тягостным довел до нищеты,

Селения лишил их прежней красоты…

Тогда вострепещи, о временщик надменный!

Народ тиранствами ужасен разъяренный!

Но если злобный рок, злодея полюбя,

От справедливой мзды и сохранит тебя,

Всё трепещи, тиран! За зло и вероломство

Тебе свой приговор произнесет потомство!{299}

И современники, и исследователи знали, что сатира Рылеева восходит к опубликованному в 1810 году в журнале «Цветник» стихотворению Михаила Милонова «К Рубеллию. Сатира Персиева»:

Царя коварный льстец, вельможа напыщенный,

В сердечной глубине таящий злобы яд,

Не доблестьми души — пронырством вознесенный,

Ты мещешь на меня презрительный свой взгляд!

...

Мне ль ползать пред тобой в кругу твоих льстецов?

Пусть Альбий, Арзелай — но Персий не таков!

Ты думаешь сокрыть дела свои от мира

В мрак гроба? Но и там потомство нас найдет;

Пусть целый мир рабом к стопам твоим падет,

Рубеллий! трепещи: есть Персии и сатира!

Впоследствии сатира «К Рубеллию» публиковалась несколько раз. К строчкам об Альбин и Арзелае, составляющих круг льстецов Рубеллия, Милонов давал примечание: «Альбин — мздоимец, кровосмеситель и убийца. Арзелай — страшный невежда»{300}, но в последней прижизненной публикации, в 1819 году, оно было опущено.

В момент первой публикации сатиры Милонову было всего 18 лет, годом ранее он с отличием окончил Московский университет. Но печататься он начал еще студентом и к 1820 году был уже известным поэтом. В истории русской литературы Милонов — фигура трагическая: он подавал большие надежды, сотрудничал со всеми ведущими литературными группировками начала XIX века, но к концу 1810-х годов спился и в 1821-м умер, не дожив до тридцатилетия. Современники сравнивали его «огромный талант» с «прекрасною зарей никогда не поднявшегося дня» и замечали, что «фактура стиха его была всегда правильна и художественна, язык всегда изящный». В творчестве Милонова сочетаются сатира и элегия, дружеское послание и бытовая зарисовка. Он был не только поэтом, но и переводчиком, по выражению современника, «подражал Горацию и, за неимением фалернского вина его, переводил и римское вино на русские нравы или русский хмель»{301}. Объектами его переводов и подражаний были прежде всего произведения римского поэта-сатирика Ювенала и теоретика классицизма Никола Буало-Депрео.

В советской историко-литературной традиции сатиры Милонова часто оценивались как гражданские, почти «декабристские». «При всей своей отвлеченности и подражательности политическая сатира Милонова была своеобразным и значительным явлением в русской поэзии начала XIX века и сыграла определенную роль в деле формирования гражданской лирики декабристской эпохи», — утверждал В. Н. Орлов. Ю. М. Лотман и М. Г. Альтшуллер писали о том, что Милонов был пропагандистом «высокой гражданской сатиры, подготавливавшей поэтическую практику декабристской поэзии эпохи Союза благоденствия»{302}. Подобный подход не изжит и в настоящее время.

По-видимому, Милонов был действительно не чужд идей гражданственности, однако увидеть в нем прямого идеологического предшественника членов тайных обществ достаточно сложно. Рассуждения о «долге гражданина» были общим местом в литературе конца XVIII — начала XIX века, и уникальность Милонова как поэта состояла в своеобразном обыгрывании этих рассуждений. «Визитной карточкой» автора сатиры «К Рубеллию» была его склонность к иронии и мистификации.

Так, у поэта Персия такой сатиры не было, а сюжет с критикой Рубеллия Милонов заимствовал из восьмой сатиры Ювенала. Смысл этой сатиры сводился к тому, что вельможе следует гордиться не происхождением, а гражданскими добродетелями. И для русской литературы подобные рассуждения давно уже стали общим местом. Однако Милонов включил в текст сатиры некоторые необычные элементы, которые давали возможность и социально заострить изъезженную тему, и мистифицировать читателя.

Показательно было само имя римского поэта Персия. Его творчество, трудное для понимания и перевода, в России знали плохо, но, несмотря на это, считали его, наряду с Ювеналом, творцом политической сатиры. Персии жил во времена императора Нерона и, по мнению Буало, критиковал литературные опыты тирана: «Он не только смеется над сочинениями поэтов своего времени, но и нападает на стихи самого Нерона»{303}. На самом деле Персии императора не задевал, до политики ему не было никакого дела; но его устоявшаяся в русской традиции репутация сама по себе настраивала читателя на тираноборческий лад.

В сатире Милонова Персии противостоит вельможе Рубеллию. Имя это, как уже указывалось, заимствовано у Ювенала. Однако высмеянный Ювеналом вельможа практически не оставил следа в истории. Иное дело — современник Персия Рубеллий Плавт, хорошо известный и античным авторам, и читателям (его подробное жизнеописание находим в «Анналах» Тацита), Именно он вспоминался всякому, читавшему текст Милонова.

Рубеллий Плавт, сын консула, «по материнской линии состоявший в той же степени родства с божественным Августом, что и Нерон», был обвинен в сожительстве с матерью императора Агриппиной (согласно наветам врагов, она собиралась вступить с ним в супружество и «возвратить себе верховную власть над Римским государством»). По приказу Нерона Рубеллий был убит.

Рубеллий, согласно Тациту, был известен правильным поведением: «чтил установления предков, облик имел суровый, жил безупречно и замкнуто»{304}; таким образом, он явился невинной жертвой необузданной жестокости и подозрительности Нерона. Называть Рубеллия «уродливым бойцом», «посмешищем природы», известным «низкой дерзостью» и «убожеством души» мог либо не читавший Тацита (а подозревать в этом Милонова вряд ли уместно), либо сознательно приглашавший читателей найти здравствующий аналог «любовника» вдовствующей матери государя, императрицы Марии Федоровны. Показательны и строки об Альбин и Арзелае, рождавшие у образованного читателя желание поискать среди современных ему государственных деятелей «мздоимца, кровосмесителя и убийцу», а также «страшного невежду».

Поиски эти подогревались репутацией самого Милонова как человека в быту и на службе неуживчивого, любившего при случае высмеять в сатире того или иного вельможу. Сам он писал в 1820 году, что долго боролся по службе с разными «мерзавцами», «из коих… не пощадил, по крайней мере, в стихах моих, ни одного, начиная с первого, Ру[мянце]ва, идо последнего, Тур[гене]ва…»{305} (имелись в виду министр коммерции и иностранных дел, председатель Государственного совета и Комитета министров Николай Румянцев и директор департамента в Министерстве духовных дел и народного просвещения Александр Тургенев; под началом обоих Милонов в разное время служил и с обоими сохранял хорошие отношения). Петр Вяземский утверждал, что «Милонов не любил… Козодавлева, министра внутренних дел, и задевал его в переводах своих из классических поэтов, в лице Рубеллия». Исследователи же склонны видеть в Рубеллии графа Аракчеева{306}.

Аракчеева из списка возможных адресатов милоновской сатиры следует, по-видимому, исключить, поскольку знатностью рода он не отличался и его никак нельзя было отождествить с вельможей, гордящимся своим происхождением. Однако и попытки найти точное биографическое сходство персонажей сатиры с Румянцевым, Тургеневым, Козодавлевым или другими государственными деятелями обречены на провал. Сатира исполнена высокого пафоса, однако никаких сведений о том, что Милонов с «гражданской» точки зрения был недоволен кем-нибудь из этих сановников, обнаружить не удалось.

По-видимому, прав мемуарист Михаил Дмитриев, утверждавший, что «сатирическая сила» Милонова «была более плодом мысли, чем убеждения и негодования». «Надобно признаться, — писал Дмитриев, — что и тогда (в момент написания. — А. Г., О. К) его портреты были очень далеки от подлинников: их находило близкими только желание видеть в сатире известные лица; одно оно видело в Рубеллии какого-нибудь современника»{307}. Сатира «К Рубеллию» — не просто мистификация, а интеллектуальная провокация: она заставляла читателей искать конкретику там, где ее вовсе не было.

* * *

Сравнив текст сатир Милонова и Рылеева, исследователи давно выявили все случаи прямого рылеевского заимствования: «пронырством вознесенный» (Милонов) — «взнесенный в важный сан пронырствами злодей» (Рылеев); «ты мещешь на меня с презрением твой взгляд» (Милонов) — «ты на меня взирать с презрением дерзаешь» (Рылеев); «унижуся ли тем, что унижен тобою» (Милонов) — «могу ль унизиться твоим пре-небреженьем» (Рылеев) и т. п. Собственно, Рылеев и не скрывал, что его сатира вторична. Ее подзаголовок «Подражание Персиевой сатире “К Рубеллию”» указывал, что автор подражает не столько Персию, сколько Милонову. Рылеев был прекрасно знаком с творчеством Милонова: книга милоновских стихотворений была в его доме настольной. Так, осенью 1819 года жена Рылеева в письме сестре, оставшейся в деревне, переписала стихотворение Милонова «К сестре моей». Сам Рылеев называл предшественника «бичом пороков»{308}. По-видимому, он сознательно акцентировал зависимость своего произведения от милоновского текста.

Однако интересно выявить не только сходство, но и различия в текстах двух стихотворений. Прежде всего, Рылеев гораздо чаще своего предшественника использует экспрессивно окрашенную лексику. Шесть раз употребляются слово зло и его производные: «взнесенный в важный сан пронырствами злодей», «сограждан спасти от рока злого», «от взора общего причины зла укрыть», «но свойства злобные души не утаишь», «но если злобный рок, злодея полюбя», «За зло и вероломство / Тебе твой приговор произнесет потомство!» (здесь и далее в цитатах курсив наш. — Л. Г., О. К.). Четырежды употреблены слова тиран и тиранство: «Неистовый тиран родной страны своей», «Тиран, вострепещи!», «народ тиранствами ужасен разъяренный», «Всё трепещи, тиран». Сюда же следует добавить слова подлец: «Твоим вниманием не дорожу, подлец», — и ужасный: «власть ужасная», «не зная о своем ужасном положенье». Большинство этих слов Рылеев применяет для характеристики личности и образа действий временщика — согласно «Словарю Академии Российской», «особы, которая особливо государевою или чьею милостию и доверенностию пользуется»{309}. Рылеев характеризует временщика как государственного преступника, употребляющего высочайшее доверие во зло.

Столь же показательны имена собственные, встречающиеся в рылеевской сатире. Рубеллий и Персии здесь остаются только в названии, нет ни Альбия, ни Арзелая; о мздоимцах, кровосмесителях, убийцах и невеждах Рылеев тоже ничего не пишет. Зато появляются имена античных героев, бывшие в сознании современников символами тираноборчества и гражданских добродетелей: Цицерон, Кассий, Брут, Катон, В том, что эти имена-символы не требовали для образованных людей той эпохи дополнительных пояснений, сомневаться не приходится. Знание античной истории было обязательным элементом образования молодых дворян 1820-х годов. Например, Иван Якушкин вспоминал в мемуарах: «…в это время мы страстно любили древних: Плутарх, Тит Ливии, Цицерон, Тацит и другие были у каждого из нас почти настольными книгами»{310}.

Не требовали пояснений и антигерои рылеевской сатиры Каталина и Сеян. И если Каталина, адресат знаменитых «разоблачений» Цицерона, упомянут лишь для того, чтобы конкретизировать гражданский подвиг последнего, то имя Сеяна весьма важно с точки зрения прагматики сатиры в целом. Сеян, происходивший из незнатного сословия всадников, префект преторианцев и временщик при императоре Тиберии, — одна из самых одиозных фигур римской истории. Он как раз и был символом лживого царедворца, вкравшегося в доверие к императору, получившего безграничную власть и пытавшегося обмануть своего патрона. Так, Пушкин сравнивал с Сеяном графа Михаила Воронцова, а с Тиберием — Александра I. Он писал Вяземскому из Одессы: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку — но чем кончат власти, еще неизвестно. Тиверий рад будет придраться; а европейская молва о европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня»{311}.

Таким образом, игровой, мистификационный момент в сатире Рылеева отсутствует, зато присутствует стандартный набор римских тиранов, тираноборцев, добродетельных граждан. И если Милонов, обращаясь к Рубеллию, предлагал ему стыдиться мнения поэта Персия и «мудрых» сограждан, то Рылеев ожидал появления Кассия, Брута и Катона, которых призывал «избавить отечество» от тирана. В том же случае, если они не преуспеют в тираноборчестве, Рылеев допускал, что взбунтовавшийся народ сам покарает временщика.

В вопросе о том, кого имел в виду Рылеев, создавая свою сатиру, современники единодушны — он метил в графа Аракчеева, знаменитого деятеля Александровской эпохи.

Во-первых, в тексте сатиры есть прямые намеки на Аракчеева. В частности, в строке «селения лишил их прежней красоты» вполне можно разглядеть негодование автора по поводу руководимых Аракчеевым военных поселений. А в словах о том, что временщик «налогом тягостным» довел народ «до нищеты», видится явный намек на работу созданного императором летом 1820 года Особого комитета под руководством Аракчеева. В задачу комитета входило «изыскать новые источники доходов для казны»; изыскания эти предстояло производить на пути увеличения «гербового и крепостного сборов». История с образованием этого комитета была достаточно громкой, ее активно обсуждали в свете. В связи с ней был вынужден покинуть свой пост в Министерстве финансов известный либерал, ученый-экономист и член тайного общества Николай Тургенев{312}, Согласно донесениям полицейских агентов, в конце 1820 года налоговой политикой правительства были недовольны весьма широкие слои населения. Полицейские агенты сообщали, что «громкий ропот» доносился «с Биржи и Гостиного двора»: «Все, кто занимается торговлей, исключая некоторых барышников, находящихся под покровительством, негодуют на таможенные законы и, еще более, на способ проведения их»{313}.

Во-вторых, сам Рылеев рассказал в 1824 году петербургскому знакомому, профессору Виленского университета Ивану Лобойко, о полицейской слежке за собой, поскольку Аракчеев принял сатиру «на свой счет»{314}.

В-третьих, существует множество эпистолярных и мемуарных свидетельств об «антиаракчеевской» направленности стихотворения. В доносе на Рылеева, поданном министру внутренних дел Виктору Кочубею сразу же после публикации сатиры, указывалось: «Цензурою пропущено и напечатано в “Невском зрителе”. Кажется, лично на гр. А. А. Аракчеева»{315}. Весьма авторитетно мемуарное свидетельство Григория Кругликова, издателя «Невского зрителя», о том, что в «Персиевой сатире» «осуждался граф Аракчеев». Хорошо знавший Рылеева журналист Николай Греч также признавал в воспоминаниях: в сатире, опубликованной в «Невском зрителе», Рылеев «говорил очень явно об Аракчееве»{316}.

Служивший в 1820 году в гвардии будущий заговорщик Николай Лорер, не знавший об авторстве Рылеева, приписал сатиру самому Гречу и вспоминал впоследствии: «Я помню время, когда Н. И. Греч перевел с латинского “Временщика” времен Рима. Мы с жадностию читали эти стихи и узнавали нашего русского временщика. Дошли они и до Аракчеева, и он себя узнал». Еще один заговорщик, Дмитрий Завалишин, в старости рассказывал, что «молодые люди» 1820-х годов «выражали свое негодование относительно Аракчеева косвенными намеками, например, переводом оды о Сеяне». Владимир Штенгейль отметил, что сатира Рылеева «намекала на графа Аракчеева, а потому выходка оказалась очень смелою». А Николай Бестужев, также назвав Аракчеева адресатом сатиры, сообщил в мемуарах, что «Рылеев громко и всенародно вызвал временщика на суд истины»{317}.

Обобщая все эти отзывы, следует признать: не существует ни одного источника, который бы свидетельствовал против того, что объектом сатиры был именно граф Аракчеев.

Однако впрямую имя Аракчеева в сатире не названо. И вполне возможно, что публикация в «Невском зрителе» так и прошла бы незамеченной, если бы не время, когда она появилась. Конец 1820 года в России был ознаменован «семеновской историей». Вечером 16 октября солдаты 1-й гренадерской — «государевой» — роты лейб-гвардии Семеновского полка, недовольные жестоким полковым командиром полковником Федором Шварцем, самовольно собрались вместе и потребовали его смены. Их примеру последовали и другие роты. Начальство Гвардейского корпуса пыталось уговорить солдат отказаться от их требований, но тщетно. 18 октября весь полк оказался под арестом.

Неделю спустя в казармах лейб-гвардии Преображенского полка нашли анонимные прокламации, призывавшие преображенцев последовать примеру семеновцев, восстать, взять «под крепкую стражу» царя и дворян, после чего «между собою выбрать по регулу надлежащий комплект начальников из своего брата солдата и поклясться умереть за спасение оных»{318}. Впрочем, прокламации были вовремя обнаружены властями.

Выступление семеновцев вызвало в обществе всевозможные толки и слухи (вплоть до «явления в Киеве святых в образе Семеновской гвардии солдат с ружьями, которые-де в руках держат письмо государю, держат крепко и никому-де, кроме него, не отдают»{319}), а в государственных структурах — смятение и ужас. Дежурный генерал Главного штаба Арсений Закревский в январе 1821 года утверждал: «Множество есть таких неблагонамеренных и вредных людей, которые стараются увеличивать дурные вести. В нынешнее время расположены к сему в высшей степени все умы и все сословия, и потому судите сами, чего ожидать можно при малейшем со стороны правительства послаблении»{320}.

Адъютант генерал-губернатора Петербурга графа Милорадовича Федор Глинка вспоминал пять лет спустя: «Мы тогда жили точно на бивуаках: все меры для охранности города были взяты. Через каждые 1/2 часа (сквозь всю ночь) являлись квартальные, чрез каждый час частные пристава привозили донесения изустные и письменные. Раза два в ночь приезжал Горголи (петербургский полицмейстер. — А. Г., О. К.), отправляли курьеров; беспрестанно рассылали жандармов, и тревога была страшная»{321}. Подобные настроения объяснялись прежде всего отсутствием царя в столице и неясностью его реакции на произошедшие события.

Тайная полиция начала слежку за всеми: купцами, мещанами, крестьянами «на заработках», строителями Исаакиевского собора, солдатами, офицерами, литераторами, даже за испанским послом. Петербургский и московский почтамты вели тотальную перлюстрацию писем. Многие письма той поры дошли до нас именно благодаря перлюстрации{322}.

Естественно, столичная цензура также не была свободна от панических настроений: несколько месяцев после «истории» она свирепствовала как никогда. Можно привести весьма показательный пример, хорошо известный в истории литературы. В ноябре—декабре 1820 года князь Петр Вяземский пытался напечатать в журнале «Сын отечества» свое стихотворное «Послание к Каченовскому»{323}. Князь служил тогда в Варшаве, и «проталкиванием» стихотворения через цензуру занимался его близкий друг Александр Тургенев.

Критические высказывания Вяземского в адрес издателя «Вестника Европы» Михаила Каченовского были вызваны прежде всего литературными причинами — тот в своем журнале нападал на старшего друга Вяземского и Тургенева, Николая Карамзина. Однако, по справедливому замечанию Л. Я. Гинзбург, «в это послание проникли политические, вольнолюбивые мотивы»{324}.

Тургенев, либеральный, но крайне осмотрительный чиновник, эти «мотивы» вполне уловил и первое цензурирование текста своего друга провел сам, затем в двадцатых числах декабря передал «Послание к Каченовскому» в петербургскую цензуру. Его рассматривал знаменитый цензор Иван Тимковский, «статский советник и кавалер».

Работа цензоров в России была неблагодарной и хлопотной, ими были недовольны и литераторы, и власти предержащие. Литераторы высмеивали их в стихах и эпиграммах, власти же были готовы за любую оплошность подвергнуть их наказанию вплоть до уголовного преследования.

Тимковский, многодетный отец, в юности служивший врачом, вполне испытал на себе все сложности цензорской карьеры. С одной стороны, для литераторов он был личностью одиозной. Так, Пушкин в 1824 году писал о своих взаимоотношениях с грозным цензором:

Об чем цензуру ни прошу,

Ото всего Т[имковский] ахнет.

Теперь едва, едва дышу!

От воздержанья муза чахнет,

И редко, редко с ней грешу.

Несколько лет спустя поэт заметил, что в годы «царствования» Тимковского

…все твердили вслух,

Что в свете не найдешь ослов подобных двух{325}.

С другой стороны, цензоры работали под жестким контролем власти. Как раз в описываемое время, осенью 1820 года, министр духовных дел и народного просвещения князь Александр Голицын приказал «сделать замечание г. цензору статскому советнику Тимковскому что в книжке “Дух журналов” сего года № 17 и 18, одобренной им к напечатанию, на стран[ицах] 187 и 188 находятся места, вовсе неприличные и противные Уставу о цензуре, которых ему никак не следовало пропускать. Посему впредь он должен того всемерно остерегаться, как уже и неоднократно сие подтверждено было»{326}.

После «семеновской истории» и выговора от министра цензор был крайне осторожен. О результатах рассмотрения рукописи «Послания к Каченовскому» Тургенев сообщал Вяземскому: «…неумолимый Тимковский, кроме двух, мною выкинутых… стихов, выкинул еще восемь…» Не разрешены к публикации были, в частности, строки, где Вяземский клеймил неких «пугливых невежд», для которых

…свобода — своевольство!

Глас откровенности — бесстыдное крамольство!

Свет знаний — пламенник кровавый мятежа!

Паренью мыслей есть извечная межа,

И, к ней невежество пристава стражей хищной,

Хотят сковать и то, что разрешил всевышний{327}.

В данном случае Тургенев не был согласен с цензором, надеялся уговорить его вернуть вычеркнутые строки и в помощники себе избрал Сергея Уварова, тогдашнего попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, прямого начальника Тимковского. Из того же письма Тургенева видно, что борьба шла за каждую строчку, за каждое слово: «Вчера отдал я пропущенный, но искаженный экземпляр Уварову. Авось он еще спасет стиха два… Тимковский выпустил и имя Каченовского, оставив заглавные буквы; но мне хочется оставить его и, вероятно, оставлю. Одно вымаранное слово и замененное другим я уже спас. Вместо чернь и царь цензор поставил все и царь. Какая противоположность! Во второй книжке “Сына отечества” послание явится, но к первой не поспеет».

Впрочем, Тургенев не желал подводить цензора, поскольку понимал особенности цензорский службы. «Я и сам боюсь за Тимковского, — сообщал он Вяземскому и предлагал: — …лучше пустим их (стихи. — А. Г., О. К.) вполне в списках». В итоге выброшенные цензором строки всё же не были восстановлены. Вяземский был возмущен. «Сделай милость, — писал он Тургеневу, — когда буду в Петербурге, скажи мне, где показывают Тимковского? У него должно быть рыло этих собак, которые за трюфелями ходят. Что за дьявольское чутье! Ни одна мысль не уживается при нем: как раз носом отыщет и ценсорскою лапою выроет»{328}.

И этот-то Тимковский, в сентябре 1820 года получивший выговор от Голицына и в декабре исказивший смысл стихотворения Вяземского, между двумя этими событиями, в ноябре, подписал в печать номер «Невского зрителя» с сатирой «К временщику». По-видимому, у Рылеева были все основания для бравады, когда 23 ноября он сообщал своему воронежскому приятелю Михаилу Бедраге: «Моя сатира к временщику уже печатается в 10 книге “Невского зрителя”. Многие удивляются, как пропустили ее»{329}. Заметим, что удивление «многих» в данном случае было вполне оправданно.

* * *

Поведение Тимковского было странным, но не менее странным оказался и выбор места для публикации сатиры. Журнал «Невский зритель» выходил всего полтора года, с января 1820-го по июнь 1821-го, и резко отличался от многих других периодических изданий той эпохи. Главные журналы — «Сын отечества», «Вестник Европы», «Благонамеренный» и другие — стояли на определенной эстетической, а иногда и политической платформе, участвовали в литературной полемике, имели свой, устоявшийся круг авторов и читателей.

«Невский зритель» был журналом крайне неровным. В истории журналистики он известен прежде всего тем, что в нем публиковался молодой Пушкин, а также его друзья-поэты Антон Дельвиг, Вильгельм Кюхельбекер и Евгений Баратынский. Однако их произведениями заполнены лишь первые четыре номера журнала, а с мая по сентябрь 1820 года в нем не появилось ничего более или менее значимого для истории литературы. Затем в нескольких номерах (с октября 1820 года по март 1821-го) печатаются стихи Рылеева, появляются также произведения близкого к нему литератора Ореста Сомова. Рылеев даже планировал стать соиздателем «Невского зрителя», однако по невыясненным обстоятельствам этот план не осуществился. В апреле Рылеев и Сомов ушли из журнала, и последние книжки его опять наводняют произведения второстепенных литераторов{330}. Постоянным автором «Невского зрителя» был только знаменитый графоман граф Дмитрий Хвостов.

Причины, обусловившие столь разное наполнение книжек журнала, нам неизвестны. В истории журналистики и литературы практически не оставили следов официальный издатель «Невского зрителя», 28-летний сотрудник департамента горных и соляных дел, «магистр этико-политических наук» Иван Сниткин{331} и его главный помощник, служащий столичного почтамта Григорий Крутиков. Одно можно сказать твердо: до осени 1820 года власти смотрели на «Невский зритель» с большим недоверием.

В июльском номере журнала Сниткин опубликовал первую часть собственной статьи под названием «Должен ли быть позволяем привоз всех иностранных товаров, или только некоторых, и каких более?». Горячий поклонник экономической теории Адама Смита, Сниткин был сторонником «разрешительной» системы и утверждал: «…не должно слишком опасаться, чтобы какое-либо общество с дозволением привоза иностранных товаров пришло в бедность. С тем вместе будет более денежных оборотов, более вещей в торговле и, следственно, богатство общества может возрастать».

Публикация эта была по тем временам крамольной. Она нарушала многочисленные циркуляры министра Голицына о том, что статьи, в которых обсуждаются действия правительства, «могут быть токмо печатаемы, когда правительство, по усмотрению своему, само находит то нужным и дает свое приказание, без которого ни под каким видом не должно быть печатаемо ничего ни в защищение, ни в опровержение распоряжений правительства».

Статья Сниткина вызвала гнев министра. В августе последовал еще один циркуляр Голицына на имя Уварова:

«…в книжке журнала “Невский зритель”, часть первая, март, помещена опять целая статья, под названием “О влиянии правительства на промышленность”, в коей делаются замечания правительству в постановлениях и распоряжениях его, и даются оному наставления, весьма неприличные ни в каком отношении. Таковое смелое присвоение частными людьми себе права критиковать и наставлять правительство ни в каком случае не может быть позволено.

Посему покорнейше прошу Вас, милостивый государь мой, предписать единожды навсегда цензуре ни под каким видом не пропускать никогда подобных сочинений и переводов, под ответственностию в противном случае Цензурного комитета или того цензора, который сие нарушил»{332}.

Казалось бы, после такого гневного окрика дни «Невского зрителя» должны быть сочтены. Видимо, последствием недовольства министра стал распространившийся среди столичных литераторов слух, что журнал скоро прекратит свое существование. «“Невский зритель” издыхает и… к новому году закроет глаза», — утверждал журналист Александр Измайлов в августе 1820 года{333}.

Но эти мрачные прогнозы не оправдались. Правда, следующий, августовский номер журнала получил цензурное разрешение только 2 октября, однако открывался он продолжением статьи Сниткина. И если первая часть статьи уместилась на восемнадцати журнальных страницах, то продолжение ее заняло целых 30 страниц.

Сентябрьская книжка (вышедшая несколькими днями позже «семеновской истории») содержала и вовсе неожиданные для читателей заявления. Под рубрикой «Разные известия» были опубликованы две небольшие анонимные заметки без названия: «“Монитёр”[9] говорит: “Умный человек есть столп, на котором всякое Правительство охотно прибивает свои объявления”»; «Одна французская газета, которая издавалась под руководством министерской партии, сказала про оппозиционный журнал: “Вы худо чините свои перья”. — “Конечно, вы не имеете этого недостатка, — отвечали издатели журнала, — потому что перья свои получаете уже совсем очинёнными”». В том же номере было опубликовано и «Уведомление» об издании «Невского зрителя» в 1821 году, в котором сообщалось, что журнал продолжит обсуждение «важных переворотов, которыми решалась судьба царств», а также «современной политики, т. е. обозрения настоящего положения Европы».

Таким образом, негодование министра сошло на нет, а журнал во всеуслышание заявил о своей оппозиционности и неизменности курса на обсуждение политических событий. Обычно же за нарушение предписаний Голицына издания подлежали безусловному закрытию{334}.

* * *

В истории публикации сатиры «К временщику» странным выглядит и поведение ее автора. В конце 1820 года он еще не был знаменитым поэтом, не состоял в тайном обществе. Первые робкие шаги в литературе делал 25-летний отставной подпоручик, не выслуживший в армии ни денег, ни чинов. После выхода в отставку Рылеев с женой и новорожденной дочерью вынужден был снимать в столице дешевую квартиру и в письме от 15 октября 1821 года просил маменьку прислать ему «на первый случай посуды какой-нибудь, хлеба и что Вы сами придумаете нужное для дома, дабы не за всё платить деньги»{335}.

В вопросе о том, каким образом Рылееву удалось войти в литературные круги Петербурга, много неясного. Не лишено оснований предположение филолога-краеведа Б. Т. Удодова, что, служа после окончания Заграничных походов в Острогожском уезде под Воронежем, Рылеев мог познакомиться с Милоновым, жившим с 1815 года в поместье отца Придонский Ключ Задонского уезда той же губернии{336}. Летом 1818 года Милонов вернулся в Петербург, поступил на службу, восстановил литературные знакомства и стал много печататься в журналах. В 1819 году вышел сборник его стихотворений.

Главной трибуной Милонова после возвращения в столицу стал журнал Александра Измайлова «Благонамеренный». Измайлов был старым и близким другом Милонова, в 1810-х годах являлся одним из издателей журнала «Цветник», впервые опубликовавшего сатиру «К Рубеллию». Про Измайлова говорили, что он печатает «и своих родственников, и своих приятелей, и родственников своих приятелей»; журнал являлся, по сути, «домашним предприятием». «Благонамеренный (изд. г. Измайлов, в С.-Петербурге) забавен для своего круга», — впоследствии характеризовал это издание Александр Бестужев{337},

Не исключено, что именно Милонов ввел Рылеева в «домашний круг» Измайлова; по крайней мере, именно в «Благонамеренном» впервые увидели свет две эпиграммы никому не известного поэта. Эпиграммы эти — весьма, впрочем, посредственные — появились в мартовском, пятом номере журнала за 1820 год и были подписаны криптонимом К. Р-въ. В следующей книжке «Благонамеренного» появляется еще одно подписанное таким же образом стихотворение — на сей раз любовного содержания, под названием «Романс»:

…Как счастлив я, когда вдруг осторожно,

Украдкой ото всех целуешь ты меня.

Ах, смертному едва ль так счастливым быть можно,

Как счастлив я!{338}

В тринадцатой, июльской, книжке «Благонамеренного» уже за полной подписью Рылеева была напечатана элегия «К Делии (Подражание Тибуллу)» — на самом деле стихотворение было подражанием Батюшкову и тому же Милонову В том же номере была опубликована и еще одна его эпиграмма, опять-таки за подписью К. Р-въ{339}. Этим номером завершилось участие Рылеева в «Благонамеренном» — и до ноября его произведения в печати не появлялись. Таким образом, к моменту написания сатиры «К временщику» он был автором пяти опубликованных произведений: трех эпиграмм и двух любовных стихотворений. Что заставило его уйти из «Благонамеренного» в «Невский зритель», неизвестно.

Сам Рылеев квалифицировал свою сатиру «К временщику» как «неслыханную дерзость»{340}. Александр Тургенев в феврале 1821 года писал Вяземскому: «Читал ли дурной перевод Рубеллия в “Невском зрителе”? Публика, особливо бабья, начала приписывать переводчику такое намерение, которое было согласно с ее мнением». «Нельзя представить изумления, ужаса, даже, можно сказать, оцепенения, каким поражены были жители столицы при сих неслыханных звуках правды и укоризны, при сей борьбе младенца с великаном. Все думали, что кары грянут, истребят и дерзновенного поэта, и тех, которые внимали ему», — вспоминал Николай Бестужев{341}. Произведение это произвело в петербургском обществе эффект разорвавшейся бомбы.

И, конечно, современники не могли не удивиться не только дерзости, с которой никому не ведомый отставной подпоручик бросал вызов Аракчееву. Удивительнее всего был тот факт, что за публикацию сатиры «ничего не было» не только Рылееву, но и Тимковскому со Сниткиным и Кругликовым.

* * *

О том, почему «кары» со стороны Аракчеева так и не «грянули», существует рассказ самого Рылеева (в передаче Лобойко): «Аракчеев… отнесся к министру народного просвещения князю Голицыну, требуя предать цензора, пропустившего эту сатиру, суду. Но Александр Иванович Тургенев, тайно радуясь этому поражению и желая защитить цензора, придумал от имени министра дать Аракчееву такой ответ: “Так как, ваше сиятельство, по случаю пропуска цензурою Проперция (по-видимому, Лобойко в данном случае подвела память, Рылеев в своей сатире ссылался не на Проперция, а на Персия. — А. Г., О. К.) сатиры, переведенной стихами, требуете, чтобы я отдал под суд цензора и цензурный комитет за оскорбительные для вас выражения, то, прежде чем я назначу следствие, мне необходимо нужно знать, какие именно выражения принимаете вы на свой счет?” Тургенев очень верно рассчитал, что граф Аракчеев после этого замолчать должен, ибо если бы он поставил министру на вид эти выражения, они не только бы раздались в столице, но и во всей России, ненавидевшей графа Аракчеева»{342}.

В рассказе этом много неточностей — либо Лобойко со временем забыл подробности, либо Рылеев сознательно мистифицировал приятеля. Вызывает сильное сомнение участие в этой истории Тургенева, возглавлявшего в министерстве Голицына департамент духовных дел. Как видно из истории с «проталкиванием» в печать «Послания к Каченовскому», Тургенев частным образом пытался влиять на цензурные дела, но, как справедливо отмечает В. М. Бокова, «ни к какой цензуре» он «отношения по службе не имел и отписок по ее ведомству составлять не мог»{343}. Естественно, влияния Аракчеева вполне хватило бы, чтобы потребовать суда над цензором. Но в этом случае Голицын должен был бы дать поручение «назначить следствие» не Тургеневу, а Уварову. Более того, в конце ноября 1820 года служебное положение Тургенева оказалось весьма шатким: на одном из заседаний Государственного совета он публично повздорил с министром юстиции и едва не вызвал его на дуэль. В итоге Тургенева обвинили в нарушении общественного порядка. «Называют сей поступок хуже и опаснее семеновского», — жаловался он Вяземскому{344}. Будучи сам в критической ситуации, Тургенев вряд ли стал бы вступаться за Тимковского и Рылеева по собственной инициативе.

Есть и другой рассказ об этой истории, гораздо более лаконичный, но и более правдоподобный: «Несдобровать бы издателям “Невского зрителя” и не избавиться бы им мщения графа (Аракчеева. — А Г., О. К.), если бы за них не заступился князь Голицын, который был тогда министром народного просвещения». Этот рассказ тем более ценен, что принадлежит непосредственному участнику событий, соиздателю «Невского зрителя» Григорию Кругликову. Его подтверждает автор анонимных воспоминаний о Рылееве: «Когда Кондратам Федорович] написал “Временщик”, полагали написанным его на Аракчеева, хотели его посадить в крепость, но князь Голицын защитил»{345}.

Обобщая эти свидетельства, можно констатировать: спасение действительно пришло из Министерства духовных дел и народного просвещения. Но исходило оно вовсе не от Тургенева, а непосредственно от министра. Ответ на вопрос, зачем ему было покрывать Тимковского, Рылеева и издателей журнала, может быть только один: все они в истории с сатирой действовали не сами по себе, а исполняли политический заказ, исходивший непосредственно от Голицына. Нетрудно предположить, что журнал «Невский зритель» мог позволить себе публикацию такой сатиры именно потому, что его оппозиционность была санкционирована высшей властью в лице министра. Не исключено, что просьбу Голицына передал Рылееву Кругликов, соиздатель «Невского зрителя» и одновременно сотрудник подчинявшегося Голицыну столичного почтамта.

«1815—1825 гг. вошли в российскую историю как время сплошной аракчеевщины», — утверждает историк Н. А. Троицкий{346}. Собственно, эта оценка является общим местом в исследованиях, посвященных александровскому царствованию. Но к началу 1820-х годов можно говорить не об одном, а по меньшей мере о трех российских временщиках, наделенных «особливым доверием» Александра I. Кроме Аракчеева это были тот же князь Голицын и князь Петр Волконский. Сравнивая эти три фигуры, Филипп Вигель отмечал, что «в беспредельной преданности царю у Аракчеева более всего был расчет, у Волконского — привычка; только разве у одного Александра Николаевича Голицына — чувство»{347}.

Все трое, разумеется, были искушены в придворных интригах. И невозможно дать однозначный ответ на вопрос, кто из них был более влиятельным в политике и кто больше принес России добра или зла.

О Волконском вспоминали как о «благоразумном и опытном» военачальнике, не наделенном, впрочем, особой государственной мудростью. Вигель сообщал, что всецело погруженный в служебные дела, молчаливый и замкнутый Волконский «никого не хотел знать: ни друзей, ни родных; не только наград, прощения, помилования в случае вины никому из них не хотел он выпрашивать». Мемуарист отмечал: «На одном Волконском истощалось иногда всё дурное расположение духа государя, к нему чрезвычайно милостивого: он всё переносил со смирением и, вероятно, полагал, что, в свою очередь, имеет он право показывать себя грубым, брюзгливым с подчиненными, даже с теми, к которым особенно благоволил»{348}. Начальник Главного штаба очень много сделал для армии, в особенности для правильной организации ее квартирмейстерской части. Он основал Московское училище колонновожатых, приохотил многих офицеров к изучению военных наук и математики. Но в то же время в годы его управления в армии процветали коррупция и кумовство, шагистика и фрунтомания, зачастую заменявшие уважение подчиненных к начальникам и элементарную дисциплину.

Аракчеев тоже много сделал для армии, особенно для артиллерии. Он писал книги по артиллерии, был инициатором создания Артиллерийского ученого комитета и издания специального «Артиллерийского журнала»; в руководимых им военных поселениях открывались школы и госпитали{349}. Аракчеевым, по просьбе императора, был подготовлен один из проектов освобождения крестьян от крепостной зависимости. Но военными поселениями он управлял жестко, подчас жестоко. В них жилось плохо и крестьянам, и солдатам. В 1819 году Аракчеев жестоко подавил бунт военных поселян в Слободско-Украинской губернии. Он возглавлял Собственную Его Императорского Величества канцелярию, а также Канцелярию Кабинета министров. С 1815 года министры были лишены права личного доклада императору и общались с ним только через Аракчеева. Ни одно серьезное кадровое решение Александр I не принимал, не посоветовавшись с временщиком. Министры и генерал-губернаторы искали его покровительства. Чиновники всех рангов боялись гнева временщика гораздо больше, чем гнева императора.

Многие мемуаристы отзывались об Аракчееве очень резко. Современники отмечали прежде всего его «неумолимую, часто доходившую до жестокости строгость», «бесконечно самолюбие, самонадеянность и уверенность в себе», «злопамятность и мстительность»{350}.

Но были и те, кто считал Аракчеева благодетелем. Так, участник тайного общества подполковник Гавриил Батеньков, служивший под началом Аракчеева, отзывался о нем как о руководителе, который «всё исполнит, что обещает», причем «с первого взгляда умеет расставить людей сообразно их способностям: ни на что постороннее не смотрит». Уважал Аракчеева и Николай Карамзин, которого вряд ли можно заподозрить в «искательстве». А князь Вяземский, в молодости крайне не любивший Аракчеева, впоследствии в мемуарах замечал, что начальник военных поселений «не страшился» суда истории, «признавал и уважал достоинство и авторитет истории». «В грубой и тусклой натуре Аракчеева, — писал Вяземский, — которой вполне отрицать нельзя, просвечивались иногда отблески теплого и даже нежного чувства»{351}.

* * *

Столь же неоднозначно оценивали современники и князя Голицына, сыгравшего в судьбе Рылеева ключевую роль.

Александр Николаевич Голицын, совмещавший пост министра с должностью президента Библейского общества, — ключевая фигура в литературном процессе конца 1810-х — первой половины 1820-х годов. Представитель обедневшей ветви богатого и знатного рода, он в малолетстве был отдан в Пажеский корпус. «Он, — писал в мемуарах Вигель, — был мальчик крошечный, веселенький, миленький, остренький, одаренный чудесною мимикой, искусством подражать голосу, походке, манерам особ каждого пола и возраста. Весьма близкая к императрице Екатерине старая доверенная ее камер-юнгфера Марья Саввишна Перекусихина как-то узнала его, полюбила, тешилась забавным мальчиком и, наконец, представила его государыне, которая, как известно, чрезвычайно любила детей, что обыкновенно служит лучшим признаком добросердечия. Это составляло счастие маленького князя Александра Николаевича… Он рожден был для двора». Согласно Вигелю, когда Екатерина II «женила шестнадцатилетнего любимого внука своего Александра и составила ему маленький двор, то поместила в него Голицына, из камер-пажей пожаловав его прямо в камер-юнкеры и доставив ему средства прилично себя содержать». «С нежностию его чувств как было не прилепиться ему ко внуку своей благодетельницы и с забавным его умом как не полюбиться молоденькому царевичу! Павел произвел его сначала камергером; а потом, за год до своей кончины, по какому-то неудовольствию на сына, отставил от службы, выслал и из особой милости дозволил жить в Москве»{352}.

До 1803 года религиозные вопросы мало интересовали князя. Впоследствии он признавался, что в юности вел себя, «как конь необузданный», и не мог простить себе, что «грех богохуления, именно на лицо Спасителя… произнес и на св. Богослова Иоанна»{353}. В 1803 году Александр I, с детских лет друживший с князем, назначил его обер-прокурором Синода. По свидетельству самого Голицына, он долго отказывался от этой должности: «Рассеянная жизнь, дворские привычки… веселый сгиб моего характера, вовсе неуместительный с теми мрачными понятиями, какие я имел тогда об этом звании, словом, всё приводило меня в смущение. Притом и совершенное незнание дела не очень располагало меня принять эту готическую должность синодального обер-прокурора»{354}. Однако император настоял — и Голицын приступил к исполнению «готической» должности. В 1808 году он получил чин тайного советника, в 1810-м был назначен членом Государственного совета и главноуправляющим духовными делами иностранных вероисповеданий, в 1812-м стал сенатором.

Незадолго до войны князь, наконец, «стал постигать, что в многоразличии мира наружного, феноменального скрывается еще более многоразличный мир внутренний, мир неуловимый человеческими чувствами; и эта жизнь наглядных, так сказать, ощущений человеческих есть только скудная покрышка, есть как бы накипь, облекающая по наружности и скрывающая великие, богатые и дивные тайны неведомого шествия существа внутреннего, мирового, вечного»{355}. В годы войны это новое религиозное чувство окрепло — Голицын стал последователем достаточной стройной системы взглядов, которая уже в начале века трактовалась как религиозный мистицизм.

Мистицизм лег в основу деятельности Петербургского библейского общества, организованного Голицыным в конце 1812 года в качестве отделения одноименной английской организации. Князь являлся президентом Библейского общества с момента его основания до середины 1824 года. В 1813 году в него вступил сам император, а год спустя Библейское общество стало независимым и получило статус общероссийского. Официально декларируемой целью этой организации был перевод Библии на языки народов, населяющих Россию. Но, как видно по результатам многих исследований, деятельность Библейского общества оказалась гораздо шире.

Время голицынского управления Библейским обществом ознаменовано ожесточенными спорами о роли церкви в Российском государстве и русском обществе. Князь был сторонником «универсального христианства», стирающего конфессиональные различия; пропагандируемая им «внутренняя церковь» допускала единение с Христом, минуя церковь официальную. Исследователи спорят, была ли эта политика «протестантским проектом, глобальной попыткой Реформации сверху», «мессианско-эсхатологическим синтезом», «католической конверсией», «утопией общехристианского государства» или «христианским экуменизмом». Существует также мнение, что деятельность Библейского общества следует характеризовать «с помощью эпитета “реформаторский”, а не термина “Реформация”»: «Предполагалось не воспроизвести опыт европейской Реформации в России, а с помощью разнообразных мер в области просвещения и реорганизации религиозной жизни мирно, избегая социальных потрясений, совершить модернизацию духовной жизни подданных. Модернизация подразумевала в этот момент создание единого правового, политического и культурного европейского пространства, а значит, культивирование межконфессиональной терпимости»{356}.

Однако религиозной деятельностью Библейское общество не ограничивалось. Его начинания, безусловно, влияли и на развитие науки, в первую очередь языкознания. Согласно мнению академика А. Н. Пыпина, «непосредственный результат библейской деятельности — новые издания Библии, и в особенности издания на русском языке и переводы на различные инородческие наречия, во всяком случае, были явлением высокой важности в истории русского образования»{357}.

Идеи взаимодействия религии и просвещения как раз и лежали в основе концепции образованного в 1817 году Министерства духовных дел и народного просвещения. Это, по выражению современников, «сугубое» министерство подмяло под себя не только собственно ведомство просвещения, но и иностранные вероисповедания, и православный Синод, и периодические издания (за исключением нескольких ведомственных газет и журналов), и Академию наук, и вольные общества, и цензуру (а через ее посредство и литературу). «По совместительству» Голицын возглавлял еще и почтовый департамент. На посту министра князь, как мог, развивал просвещение, учреждал школы и университеты; в частности, при нем был основан Санкт-Петербургский университет (1819). С его санкции открывались новые периодические издания, выходили книги.

Пыпин отмечал также, что Библейское общество (по крайней мере на первых порах) было общественной организацией, хотя и утвержденной свыше, но, несомненно, будившей общественную инициативу: «…действия общества проникли в слои жизни, до которых редко касались какие-нибудь подобные влияния; и для людей, не задававших себе никаких вопросов, проводивших жизнь по принятому обычаю и переставших что-нибудь думать о ней, такое возбуждение религиозно-нравственных вопросов все-таки могло быть шагом вперед как пробуждение из нравственной спячки»{358}.

* * *

Роль Голицына в общественной жизни Александровской эпохи тоже является предметом дискуссий среди исследователей. Ученые прошлых лет видят в нем то главу партии «обскурантов», то слабого и безвольного царедворца, который «незаметно для самого себя, направляемый пронырливой кликой реакционеров», «становится во главе самого мрачного обскурантизма». «Близкий к государю, стоявший во главе Святейшего синода, а потом Министерства народного просвещения, он оказался очень удобным орудием в руках реакции. Через него реакция направила свои удары на народное просвещение и печать, прикрываясь религией», «реакционеры свили себе прочное гнездо в Библейском обществе», — утверждал, например, М. В. Довнар-Запольский{359}.

Эту точку зрения вполне можно подтвердить фактами. Именно в годы «библейской» и министерской деятельности Голицына происходили, в частности, разгромы Казанского и Петербургского университетов, гонения на неугодных профессоров. При нем в ранг государственных деятелей выдвинулись «библеисты» Дмитрий Рунич и Михаил Магницкий, известные в истории как мрачные «гасильники просвещения».

Источники свидетельствуют: князь не был либералом в отношении литературы и журналистики; цензура после войны 1812 года и Заграничных походов русской армии стала крайне жесткой.

Вообще о цензуре Александровской эпохи существует немало критических высказываний современников. Так, например, Булгарин, имея в виду цензурную ситуацию 1820-х годов, вопрошал: «Что же делала цензура под влиянием мистиков и их противников?» — и сам отвечал: «Распространяя вредные для чистой веры книги, она истребляла из словесности только одни слова и выражения, освященные временем и употреблением. Вот для образчика несколько выражений, не позволенных нашею цензурою как оскорбительных для веры: отечественное небо; небесный взгляд; ангельская улыбка, божественный Платон; ради Бога, ей-Богу, Бог одарил его; он вечно занят был охотою и т. п. Все подчеркнутые здесь слова запрещены нашею цензурою, и словесность, а особенно поэзия, совершенно стеснена… Вместо того, чтобы запрещать писать противу правительства, цензура запрещает писать о правительстве и в пользу оного. Всякая статья, где стоит слово правительство, министр, губернатор, директор, запрещена вперед, что бы она в себе ни заключала. Повторяю, всё зло происходит от того, что у нас смотрят не на дух сочинения, но на одни слова и фразы, и тот, кто искусными перифразами может избежать в сочинении запрещенных цензурою слов, часто заставляет ее пропускать непозволительные вещи»{360}. Именно Голицыну российская цензура обязана появлением Ивана Тимковского и Александра Бирукова, вымарывавших из пушкинских стихов вполне невинные строки.

«Человек доверчивого и впечатлительного сердца, Голицын умел и хотел быть диктатором. Он и был действительно диктатором немало лет. И эта своего рода “диктатура сердца” была очень навязчивой и нетерпимой, — фанатизм сердца бывает в особенности пристрастен и легко сочетается с презрительной жалостью», — утверждал Г. В. Флоровский{361}. К 1820-м годам Библейское общество фактически превратилось в официальную организацию, куда вошли большинство должностных лиц Российской империи. Под эгидой проповеди слова Божьего и перевода Библии на языки населявших Россию народов в среде членов общества зачастую процветало безудержное ханжество.

Однако деятельность Голицына явно несводима к «обскурантизму» — сегодня это понятно уже многим исследователям. Так, Е. А. Вишленкова утверждает: «В системе традиционных для России институтов Библейское общество выглядело чужеродным телом. По замыслу создателей, оно должно было стать организацией единомышленников, объединением политической элиты, на которую мог опереться император в проведении политического курса. В начале царствования Александр I жаловался “молодым друзьям” на недостаток кадров, способных разделить и провести в жизнь его замыслы. Создание Библейского общества должно было расширить круг вовлеченных в политику людей, стать своего рода проверкой и одновременно школой кадров для правительства… Здесь работал новый принцип вербовки кадров — принцип идейного единства. Он должен был обеспечить реализацию идеологии “общехристианского государства” в политическую практику». М. Л. Майофис идет еще дальше: по ее мнению, «Библейское общество и насаждавшаяся посредством его модель христианства стали в этот период орудиями либерализации режима и модернизации»{362}.

Эту точку зрения также можно подтвердить фактами: одним из ближайших сподвижников князя, секретарем Библейского общества и начальником департамента в «сугубом» министерстве был известный либерал и противник крепостного права Александр Тургенев, брат экономиста и заговорщика Николая Тургенева. Тот же Довнар-Запольский, сурово критиковавший «обскурантизм» Голицына, вынужден был признать: «Окруженный святошами, Голицын выдвигает и А. И. Тургенева, который составлял проекты конституции, занимая квартиру в казенном доме, над кабинетом реакционного министра»{363}.

В годы деятельности Голицына в России выходили многочисленные журналы — и почти у каждого из них было свое лицо. И в журналах, и отдельными книгами печатались произведения Пушкина, Жуковского, Вяземского, Баратынского, того же Рылеева. Министр искренне любил многих из своих неспокойных подчиненных, поддерживал при дворе Жуковского{364}, помогал выкупу из крепостной неволи талантливого юноши Александра Никитенко, живо интересовался судьбой служившего рядовым в Финляндии Баратынского.

Более того, президент Библейского общества одним из первых русских высокопоставленных чиновников понял силу общественного мнения и, в отличие от Аракчеева и Волконского, предпочитавших действовать почти исключительно в тиши кабинетов, старался опираться на это мнение. Более того, он зачастую сам инициировал ту или иную общественную инициативу. В то же время гонения на университеты и жесткая цензурная политика во многом явились следствием как раз общественного мнения: далеко не все в 1820-х годах разделяли «свободный образ мыслей» и реформаторские религиозные установки. Скандальные истории, связанные с деятельностью возглавлявшихся Голицыным организаций, часто были результатом борьбы «партий» внутри этих организаций.

В основе же большинства инициатив Голицына лежали именно либерально-государственнические устремления, вообще характерные для Александровской эпохи. Безусловно либеральной формой деятельности министра были, в частности, попытки внедрить в отечественное образование ланкастерский метод взаимного обучения.

О министре вспоминали как о человеке «незлобивом», «благородных, честных правил», «добрейшем из смертных». Тот же Вяземский отмечал, что министр «был умный и образованный человек; был вместе с тем мягкосердечен и услужлив, более был склонен иногда легкомысленно и неосторожно одолжать, нежели сухо отказывать в добром участии»{365}.

Однако есть и прямо противоположные свидетельства. К примеру, Пушкин ненавидел Голицына. Пытаясь дискредитировать министра, поэт приписывал ему гомосексуальные наклонности, называл его «губителем просвещения» и «холопской душой». Период голицынского управления отечественным просвещением он характеризовал как «мрачную годину». В выборе негативных характеристик Пушкин не стеснялся:

И вот, за все грехи, в чьи пакостные руки

Вы были вверены, печальные науки!

Цензура! вот кому подвластна ты была!{366}

Понятно, что Волконский, Голицын и Аракчеев соперничали, пытаясь добиться исключительного влияния на императора. Волконский, например, в частных письмах удивлялся «непонятному ослеплению» государя относительно Аракчеева и вообще «являлся противовесом влиянию Аракчеева, которого презирал и называл “змеем”». Естественно, в среде близких к Волконскому армейских генералов (Иван Сабанеев, Павел Киселев, Михаил Воронцов, Арсений Закревский) об Аракчееве отзывались не многим лучше, именовали его «проклятым змеем», «уродом», «чудовищем», «чумой», «выродком ехидны», «извергом», «государственным злодеем», «вреднейшим человеком в России» и пр.{367} Оценки подобного рода распространялись и в военных, и в придворных кругах.

Неприязненные отзывы о «Грузинском» (от имения Аракчеева Грузино) можно обнаружить, например, в переписке Александра Тургенева. Мнение Тургенева, в свою очередь, не могло обойти стороной его многочисленных друзей — петербургских литераторов. Для Вяземского, например, Аракчеев в 1820-е годы — почти мифический злодей, не просто «змей», а эпический Змей Горыныч{368}.

Аракчеев, в отличие от своих оппонентов и их сторонников, был немногословен. В 1823 году ему удалось добиться смещения Волконского с поста начальника Главного штаба, а в 1824-м — удаления с министерской должности Голицына. Именно тогда в стране установился режим, который принято называть аракчеевщиной. Царь фактически перестал заниматься государственными делами, доверив их начальнику своей канцелярии.

Однако в 1820 году когда Рылеев дебютировал в литературе и журналистике, Голицын был еще в полной силе. Более того, многие современники считали, что именно он являлся главным — после царя — правителем России. Недаром прекрасно знавший эпоху, собиравший о ней устные рассказы и документы Л. Н. Толстой устами Пьера Безухова скажет в эпилоге «Войны и мира»: «Библейское общество — это теперь всё правительство»{369}.

В конце 1820 года, в связи с «семеновской историей», борьба временщиков обострилась.

* * *

Волнения в Семеновском полку породили смятение в русском обществе. Судя по документам, современники и прежде всего люди, обличенные властью, пытались ответить на вопрос «Кто виноват?». Естественно, власти осуждали солдат, ослушавшихся командира. Но большинство тех, от кого зависело принятие решений, искали виновников бунта вне солдатской среды и обвиняли прежде всего полкового командира Шварца и офицеров-семеновцев.

Самым весомым в данном случае оказалось мнение императора, а было оно весьма своеобразным. «Я сомневаюсь, — писал Александр 10 ноября 1820 года, — чтобы одни были виновнее других, и уверен, что найду настоящих виновных в таких людях, как Греч и Каразин»{370}.

Василий Каразин, известный прожектер и доносчик Александровской эпохи, был личным врагом Голицына, писал на него доносы Кочубею; соответственно, защищать его министр духовных дел и народного просвещения не собирался. В итоге Каразин был арестован, несправедливо обвинен в составлении антиправительственных прокламаций, просидел полгода без суда и следствия в Шлиссельбурге, а затем был сослан в собственное имение под надзор полиции. Иное дело — знаменитый журналист и педагог Николай Греч. К концу 1820 года он был не только издателем журнала «Сын отечества», но и не менее известным филологом-лингвистом, автором учебников по русской грамматике, много преподававшим в частных пансионах. Имя Греча неразрывно связано с введением в России системы взаимного обучения. Метод этот, изобретенный англичанами А. Беллем и И. Ланкастером, состоял в том, что наиболее одаренные ученики под руководством учителя передавали полученные знания своим менее способным товарищам. Он имел, конечно, большие недостатки, но был весьма актуален для России, так как позволял научить грамоте сразу большое количество крестьян и солдат.

В советской историографии сложилось мнение, что введение в России ланкастерской системы было связано с деятельностью Союза благоденствия. Между тем еще в конце XIX века литературовед А. Н. Пыпин выявил, что распространялась она по прямому приказу Александра I, главным же исполнителем царских указаний выступал князь Голицын. «В числе приверженцев и распространителей ланкастерской методы у нас члены Библейского общества играли немалую, если не главную роль», — считал Пыпин{371}.

В 1816 году император поручил Голицыну отправить «в Англию для изучения методы Ланкастера» четверых студентов столичного Педагогического института, и с этого момента Голицын стал яростным пропагандистом новой системы. Он лично наблюдал за обучением посланцев и докладывал о их успехах императору, в октябре 1817 года организовал в Педагогическом институте специальное отделение «для образования учителей приходских и уездных». При Главном правлении училищ был создан особый комитет для учреждения училищ народного просвещения{372}.

В деле внедрения ланкастерской системы Греч оказался ближайшим сподвижником Голицына. В 1818 году он был назначен директором ланкастерской школы в Гвардейском корпусе. В январе 1819-го под его руководством возникло Общество для заведения училищ по методе взаимного обучения, в состав которого на разных этапах входили деятели тайных антиправительственных организаций. Общество это, долженствовавшее обозначать инициативу «снизу», на самом деле считалось структурным подразделением Министерства духовных дел и народного просвещения{373}.

Когда разыгралась «семеновская история», император решил, что именно Греч с помощью новой системы «распропагандировал» солдат в школе, внушил им неповиновение начальству — несмотря на то, что семеновские солдаты в этой школе не обучались. «Наблюдайте бдительно за Гречем и за всеми бывшими в его школе солдатами… — предписывал Александр I. — Признаюсь, я смотрю на них с большим недоверием». Император требовал обратить «особенное внимание на счет тех людей, кои обучались в общей школе, бывшей в казармах Павловского полка, как со стороны нравственности и поведения их, так и дисциплины и военного повиновения». «Не сохранили ли [ученики школы] каких сношений с г. Гречем?» — вопрошал он{374}.

Сейчас уже невозможно установить, кто первым подал императору мысль о виновности в «семеновской истории» Греча и ланкастерских школ. Объективно она была выгодна и Волконскому, потому что снимала обвинения в «подстрекательстве» солдат с его ведомства, и Аракчееву, поскольку позволяла ослабить влияние Голицына при дворе. В любом случае императорский гнев означал конец педагогической карьеры Греча.

В обществе стали распространяться слухи, что Греча то ли высекли, то ли собираются высечь в полиции. Слухи эти воспроизведены, в частности, в мемуарах Николая Лорера; правда, автор считал, что вина Греча заключалась в написании сатиры «К временщику» и высечь его собирались по приказу Аракчеева. «Вообразите себе, — писал Лорер, — как перепугался этот писатель, когда его схватили и мчали на Литейную, где жил страшный человек. Но Греч дорогой утешал еще себя тем, что, может быть, Алексей Андреевич, очарованный его слогом, поручит ему написать что-нибудь о Грузине или о военных поселениях. Но представьте себе его положение, когда, представ пред очи Аракчеева, он услыхал гнусливый вопрос:

— Ты надворный советник Греч?

— Я, ваше сиятельство.

— Знаешь ли ты наши русские законы?

— Знаю, в[аше] с[иятельство].

— У нас один закон для таких вольнодумцев, как ты: кнут, батюшка, кнут!..»{375}

А в середине 1820-х годов в одной из шуточных песен Рылеев и Александр Бестужев описывали сказочные «…острова, / Где растет трын-трава» и

…Где не думает Греч,

Что его будут сечь

Больно…{376}

Слухи о телесном наказании незадачливого педагога были, конечно, вымышленными. Но после императорских инвектив за Гречем была установлена полицейская слежка: за ним следили «в клубах, ресторанах, где он бывал, на улицах, поджидали его на папертях церквей, перед театрами». Правительственные шпионы следовали буквально по пятам «за семьей его, прислугой, служащими его типографии, конторы и редакции журнала “Сын отечества”». Составляли даже списки о «выбывших и прибывших» в дом, где жил Греч{377}.

Интересно отметить, однако, что среди кипы перлюстрированных писем конца 1820-го — начала 1821 года, хранящихся в фонде Рукописного отдела Российской национальной библиотеки, писем Греча обнаружить не удалось{378}. Почтовая служба входила в состав Министерства духовных дел и народного просвещения, и министр лично отвечал за перлюстрацию писем. Голицын не мог допустить ареста Греча — это означало бы торжество его врагов при дворе, признание князем собственной вины в распространении ставшей в одночасье «вредной» ланкастерской системы.

Голицын вынужден был защищать Греча. Очевидно, сатира «К временщику» как раз и была частью «защитительной» кампании, призывавшей отыскивать «причины зла» в другом месте.

Вероятно, Греч понимал, кому обязан спасением. С 1821 года произведения Рылеева станут постоянно появляться на страницах «Сына отечества»; альманах «Полярная звезда», который Рылеев начнет редактировать с 1823 года, будет пользоваться неизменной информационной поддержкой журнала Греча. Двух литераторов свяжет тесная личная дружба.

* * *

Можно строить разного рода догадки, почему выбор Голицына пал именно на Рылеева. Очевидно, министру необходим был человек неизвестный, не вполне включенный в литературный процесс — для того чтобы подстроенность всей этой истории не сразу бросалась в глаза. Выпад против Аракчеева в этом случае можно было представить как «глас народа».

История с публикацией сатиры имела и вполне конкретные последствия. Очевидно, ближайшим из них было появление у современников мысли, что в «семеновской истории» виноват именно Аракчеев, который, зная Шварца как жестокого офицера, специально рекомендовал его на должность командира Семеновского полка. Впоследствии мысль эта закрепилась и в мемуарах, и в историографии. Именно Аракчеев и великий князь Михаил Павлович добились замены прежнего командира полка Потемкина на Шварца, утверждал в мемуарах бывший семеновский офицер Матвей Муравьев-Апостол. О Шварце как «креатуре» Аракчеева писала М. В. Нечкина. А В. А. Лапин, автор вышедшей не так давно монографии, специально посвященной неповиновению семеновцев, даже отвел несколько страниц изложению биографии Аракчеева{379}.

Между тем никакого отношения к получению Шварцем должности командира семеновцев Аракчеев не имел и, по-видимому, даже не знал его лично. Согласно документам, назначение полковника состоялось по рекомендации гвардейского генерала Петра Желтухина{380}. Но и в этой рекомендации ничего необычного не было: 1819 и 1820 годы вошли в историю гвардии как время постоянной смены полковых командиров. Аракчеев же никоим образом не поддерживал и не оправдывал Шварца.

Но после «семеновской истории» и сатиры «К временщику» имя Аракчеева становится едва ли не нарицательным, обозначающим государственного злодея, консерватора и противника любого инакомыслия. На «временщика» сочиняются многочисленные эпиграммы, которые распространяются в списках и даже пересылаются по почте. Ни писать, ни читать эти эпиграммы уже не было страшно — произведение Рылеева публиковалось в открытой печати.

Семеновский полк был раскассирован: и солдат, и офицеров перевели в армейские полки, квартировавшие в провинции, без права отпуска и отставки. Некоторые особо активные солдаты были переведены на Кавказ. Шварц, приговоренный военным судом к смертной казни, был в итоге отправлен в отставку.

В отставку с должности директора полковых школ был вынужден уйти и Греч — власти не могли не выполнить прямого царского указания. Однако наказание это можно считать весьма условным: он остался в литературе и журналистике, вскоре с него был снят и тайный полицейский надзор.

По-видимому, именно в связи с публикацией в «Невском зрителе» вынужден был тихо покинуть пост цензор Тимковский, но цензурная политика правительства от этого не стала мягче. Пушкин констатировал:

Явился Бируков, за ним вослед Красовский;

Ну право, их умней покойный был Тимковский!{381}

Положение же самого Голицына укрепилось: под его непосредственный контроль были отданы полковые училища, раньше подчинявшиеся Волконскому{382}. Его влияние стало практически безграничным.

Рылеев же, исполненный мечтаний о славе, в том числе литературной, после публикации сатиры в одночасье стал известным поэтом. Вскоре он вступил в Вольное общество любителей российской словесности, состоявшее, как и Общество учреждения училищ, в ведении Министерства духовных дел и народного просвещения. С 1823 года он начал совместно с Александром Бестужевым редактировать, а потом и издавать «Полярную звезду», быстро заслужившую славу лучшего российского альманаха. У Рылеева появилось многое из того, о чем он мечтал: деньги, литературная известность, широкое общественное поприще. Сатира «К временщику» стала определяющей для дальнейшего творчества поэта: после 1820 года гражданские темы в его поэзии стали главными.

«Тверда, как медь, Россиян грудь»

В октябрьском номере «Невского зрителя» за 1820 год, непосредственно вслед за сатирой «К временщику», было опубликовано еще одно большое стихотворение:

Сыны России! чада славы!

Которым равных в мире пет!

О, род героев величавый!

Красуйся средь своих побед,

Хор:

А ты, премудрый Царь — кем Россы

Дела великие творят,

Вели — полнощные колоссы

Вселенну в прах преобратят.

Бессмертья славой дух питая,

Пойдем во сретенье врагам;

Любовь к отечеству святая

К бессмертью путь укажет нам.

Хор:

Вели, премудрый Царь — кем Россы

Дела великие творят,

Вели — полнощные колоссы

Вселенну в прах преобратят.

По трупам и костям противных

Проложим к славе новый путь;

Кто смеет стать противу сильных?

Тверда, как медь, Россиян грудь.

Хор:

Вели, премудрый Царь — кем Россы

Дела великие творят,

Вели — полнощные колоссы

Вселенну в прах преобратят.

Для нас и Альпы не высоки,

В ущельях тесных путь широк,

Стремнины Рейна не глубоки,

Предел вселенной не далек.

Хор:

Вели, премудрый Царь — кем Россы

Дела великие творят,

Вели — полнощные колоссы

Вселенну в прах преобратят

На море, сушу громы кинем,

Попрем ногою самый ад;

Десною мы Париж низринем,

А шуйцей потрясем Царьград.

Хор:

Вели, премудрый Царь — кем Россы

Дела великие творят,

Вели — полнощные колоссы

Вселенну в прах преобратят.

Цвети, Российская Держава!

Под сению твоих побед;

Твоя тогда умолкнет слава,

Когда померкнет солнца свет!

Хор:

Вели, премудрый Царь — кем Россы

Дела великие творят,

Вели — полнощные колоссы

Вселенну в прах преобратят.

Стихотворение называлось «Польской», под ним значилось имя автора — Петр Ракитин. К названию имелось примечание: «Написанный еще в начале 1814 года и доставленный издателям от друга автора К. Ф. Р<ылее>ва»{383},

Видимо, «Польской» действительно был написан в 1814 году: форма и пафос восходят к опубликованной тогда в журнале «Сын отечества» подборке стихов, посвященной победе над французами. Стихотворение Ракитина непосредственно связано, во-первых, с «Польским» Вяземского:

Упал на дерзкие главы

Гром мести сильной и правдивой.

Знамена, мстители Москвы,

Шумят над Сейной горделивой.

Восстань, о древний град Царей!

И отряси с чела туманы;

Да славою твоих детей

Твои целятся ныне раны!

Хор:

Мы празднуем твою здесь месть!

Москва! хвала Тебе и честь!

Твои развалины священны:

Оне гробницей бед вселенны…

Второе стихотворение, на которое ориентируется Ракитин, — опубликованный рядом с «Польским» Вяземского «Хор» Василия Пушкина:

Хвала Тебе, о Царь-Отец!

Десницей сильной Ты Своею

Свершил всем подвигам конец,

Конец всемирному злодею!

Красуйся, пышная Москва!

Се Александр тебя спасает!

Парижа гордая глава

Пред Ним смиренно упадает.

В восторге все сердца текут

К Тебе, Монарх, Податель мира!

Спаситель света! вопиют;

Цвети, цвети Твоя порфира!

Цвети, Москва! средь стен твоих,

Коварством, злобой сокрушенных,

России славу видим в них,

И дней начало вожделенных!

Хвала Тебе, о Царь-Отец!

Десницей сильной Ты Своею

Свершил всем подвигам конец,

Конец всемирному злодею!{384}

Александр Тургенев писал Вяземскому: «…восхищался и восхищал других прекрасным твоим “Польским”», — а также отмечал: «Я надеюсь, что, восхищенный подвигами рыцаря-победителя и одобренный успехами в сем новом роде, оставишь старые грехи свои. Ни в Париже, откуда я получаю от брата Николая все оды и брошюры, там выходящие, ни здесь, ни даже у вас в Москве не было еще написано на сей случай ничего приличнее твоих строф»{385}.

Желание воспеть «рыцаря-победителя» «в новом роде» стихотворения (предполагавшем наличие «хора», инструментальной аранжировки и возможность исполнять под нее танец наподобие полонеза), очевидно, обусловило и создание второго «Польского» Ракитиным. Разница между стихотворениями в том, что Вяземский и Пушкин видят победителем Наполеона только царя, Ракитин же — и верно служащих государю русских солдат. В целом все три стихотворения проникнуты вполне закономерной радостью по поводу победы над врагом и возвращения мира в Россию и Европу.

Однако в 1820 году, в момент опубликования, «Польской» Ракитина приобрел иной смысл. Из его текста следует, что русские солдаты, «полнощные колоссы», готовы по приказу императора и «низринуть» Париж, и «потрясти» Царь-град. Получилось, что сатира Рылеева и стихотворение Ракитина составляют единое целое: верным императору солдатам противопоставлен «монарха хитрый льстец и друг неблагодарный». В свете «семеновской истории» это означало, что солдаты ни в чем не виноваты и по-прежнему покорны царю, а лживому временщику не удастся скрыть «причины зла» «от взора общего», его дела всё равно «изобличат» его. Прагматика акции Рылеева—Ракитина — показать, что лишь злая воля Аракчеева обусловила стеснения, претерпеваемые народом и солдатами, он — единственный виновник «семеновской истории».

«Польской» уже давно попал в поле зрения историков литературы. Первым на это стихотворение обратил внимание П. А. Ефремов во время подготовки вместе с дочерью поэта Анастасией Пущиной издания «Сочинений и писем К. Ф. Рылеева» (вышло в 1872 году). Изданию этому предшествовали публикации стихотворных текстов Рылеева в журнале «Русская старина». Републикуя сатиру «К временщику», Ефремов снабдил ее комментарием: «Достаточно замечания, что вслед за сатирою помещен (стр. 29—31), очевидно, в цензурных целях, “Польской”, стихотворение слабое, но звонкое…» Таким образом, Ефремов указал на связь двух текстов. Библиограф отметил также примечание о «друге автора», процитировал несколько строк «Польского» — и на этом остановился{386}.

Дореволюционные исследователи вслед за Ефремовым упоминали о «Польском». В. И. Маслов просто называл имя Ракитина и его стихотворение, а Н. А. Котляревский комментировал это произведение в том смысле, что Рылеев, рекомендовавший его к печати, был «большим патриотом и оставался всегда неравнодушным к славе русского оружия»{387}. Советские же ученые о «Польском» прочно забыли.

* * *

Между тем стихотворения за подписью Петр Ракитин, П. Ракитин, Р-нъ, П. Р-нъ постоянно появлялись на страницах «Невского зрителя», пока там публиковался Рылеев. Характерно, что стихотворения Рылеева и Ракитина печатались вперемежку. Но когда Рылеев прекратил сотрудничество с этим журналом, Ракитин тоже перестал там печататься; более того — он вообще нигде больше не печатался, исчез из литературы навсегда. Круг друзей и знакомых Рылеева достаточно тщательно изучен — Ракитина среди них нет.

В «Словаре псевдонимов русских писателей, ученых и общественных деятелей» И. Ф. Масанова прямо указывается, что Ракитин — псевдоним Рылеева{388}.Впрочем, этот вывод никак не мотивирован и, можно сказать, не признан в науке: стихотворения Ракитина не вошли ни в одно из собраний стихотворений Рылеева.

Между тем при сопоставлении произведений Ракитина с опубликованными в тех же номерах «Невского зрителя» стихотворениями Рылеева выясняется, что единое целое составляют не только сатира «К временщику» и «Польской». Несколько других больших стихотворений Рылеева и Ракитина, опубликованных рядом, на соседних страницах, тоже вполне корреспондируются друг с другом.

Интересно в этом аспекте «соседство» стихотворений «Романс» и «К другу», опубликованных в одиннадцатом номере «Невского зрителя» за 1820 год соответственно на страницах 139-140 и 141-142.

К ДРУГУ

Не нам, мой друг, с тобой чуждаться

Утех и радостей земных,

Красою милых не прельщаться

И сердцем дорожить для них.

Пусть мудрецы все за химеру

Считают блага жизни сей, —

Не нам их следовать примеру

В цветущей юности своей.

Теперь еще в нас свежи силы

И сердце бьется для любви;

Придут дни старости унылы —

Угаснет прежний огнь в крови,

К утехам чувства онемеют,

Кровь медленней польется в нас,

Все нервы наши ослабеют…

И всё напомнит смерти час!

Тогда, тогда уже не время

О милых будет вспоминать

И сей угрюмой жизни бремя

В объятьях нежных облегчать…

Итак, доколе не промчалась

Быстротекущих дней весна,

Доколь еще не показалась

На наших кудрях седина,

Доколь любовью полны очи

Прелестниц юных нас манят

И под покровом мрачной ночи

Восторг и радости сулят —

Мой друг, в свой домик безопасный

Когда сну предан Петроград,

Спеши с Доридою прекрасной

На лоно пламенных отрад.

К. Р<ылее>в

РОМАНС
(Подражание Quand tu m 'aimoisje cherissois la vie[10])

Меня любила ты — я жизнью наслаждался,

Мой жребий был тогда завиден Небесам,

Обителью блаженств мне здешний мир казался,

Я в счастии тогда подобен был богам.

Меня забыла ты — и я в ужасной доле

Отныне осужден в печалях жизнь влачить,

Покорствовать судеб неумолимых воле

И с скорбию в душе всечасно слезы лить!

Меня любила ты — я в сладком упоеньи

Превыше мнил себя и смертных, и богов.

День каждый провождал в восторгах, наслажденьи…

Верх счастья моего была твоя любовь.

Меня забыла ты — оставленный тобою,

Я должен лютый час рожденья проклинать,

Блаженство на земли считать одной мечтою

И радостей себе за гробом ожидать!

П. Ракитин

В данном случае Ракитин предается традиционному романтическому унынию в связи с разрывом с возлюбленной. Рылеев же, напротив, проповедует «утехи и радости земные». Расположенные по соседству стихотворения дополняют друг друга. Стоит отметить, что Ракитин здесь подражает не французскому образцу, но опубликованному в журнале «Благонамеренный» стихотворению О. М. Сомова:

Любить тебя — вот жизни утешенье!

Иного я не смею и желать…

Люблю тебя! — в восторге, в исступленье,

Как сладко мне всечасно повторять!..{389}

Прием соседства двух стихотворений как указания на то, что они дополняют друг друга, применялся не раз. Так, в первом номере «Невского зрителя» за 1821 год опубликованы «Заблуждение» — на 37-й странице за подписью «К. Рылеев» и «Романс» на следующей странице за подписью «П. Ракитин». Тема общая, но в рылеевском стихотворении лирическое повествование ведется от лица мужчины, а в «ракитинском» лирический герой — женщина.

ЗАБЛУЖДЕНИЕ

Завеса наконец с очей моих упала,

И я коварную Дориду разгадал!

Ах! если б прежде я изменницу узнал,

Тогда бы менее душа моя страдала,

Тогда б я слез не проливал!

Но мог ли я иметь сомненье!

Ее пленительный и непорочный вид,

Стыдливости с любовию боренье,

И взгляды нежные, и жар ее ланит,

И страстный поцелуй, и персей трепетанье,

И пламень молодой крови,

И робкое в часы отрад признанье —

Всё, всё казалось в ней свидетельством любви

И нежной страсти пылким чувством!

Но было всё коварств плодом,

И записных гетер искусством,

Корысти низкия трудом!

А я, безумец, в ослепленье,

Дориду хитрую в душе боготворил,

И, страсти пламенной в отрадном упоенье,

Богов лишь равными себе в блаженстве мнил!..

К. Рылеев

РОМАНС

(Las! Plus dejour, plus de nuit sans soujfrance[11])

Увы! И день и ночь веду я в огорченьи!

Пустыней для меня соделался весь свет;

Я потеряла всё… со мной одне мученья…

Я потеряла всё — со мною друга нет!

Весна не веселит и роща не пленяет,

Увял зеленый луг, поблек и розы цвет;

Тоска снедает грудь и слезы исторгает:

Я потеряла всё — со мною друга нет!

Но скоро, скоро я паду от огорченья…

Несчастные сердца! Свершите мой завет,

Свершите вы его, хотя из сожаленья:

Я потеряла всё — со мною друга нет!

Прошу вас над моей могилою простою,

Как скоро вечной сон глаза мои сомкнет,

Несчастную почтить надгробною такою:

«Зачем ей было жить, когда с ней друга нет!»

П. Ракитин

Тот же прием использован и в следующем номере «Невского зрителя». На страницах 147—148 помещено стихотворение «Жестокой», а на страницах 151 — 152 — стихотворение «Вино и Любовь».

ЖЕСТОКОЙ

Смотри, о Делия, как вянет сей цветочек,

С какой свирепостью со стебелька

Вслед за листочком рвет листочек

Суровой осени рука!

Ах! скоро, скоро он красы своей лишится,

Не станет более благоухать;

Последний скоро лист свалится,

Зефир не будет с ним играть.

Угрюмый Аквилон нагонит тучи мрачны,

В уныние природу приведет,

Оденет снегом долы злачны, —

Твой взор и стебля не найдет…

Так точно, Делия, дни жизни скоротечной

Умчит Сатурн завистливый и злой

И блага юности беспечной

Ссечет губительной косой…

Всё изменяется под дланью Крона хладной;

Остынет младости кипящей кровь;

Но скука жизни безотрадной

Под старость к злу родит любовь!

Тогда, жестокая, познаешь, как ужасно

Любовью тщетною в душе пылать

И на очах не пламень страстный,

Но хлад презрения встречать.

К. Рылеев

ВИНО И ЛЮБОВЬ

Вино волнует кровь

И сердце веселит,

Жестокая ж любовь

Нам душу тяготит.

Пускай дадут из них

На выбор мне одно:

Я до красоток лих,

А выберу вино.

При старости седой

Подпора мне нужна:

Я Селадон плохой,

Не выпивши вина.

Любовь век золотой

Нам только что сулит;

А кубок налитой

Тотчас восторг родит.

Но так как нам нельзя

По воле выбирать,

То станем мы, друзья,

Любить и попивать.

П. Ракитин

На этот раз поэты меняются местами: лирический герой стихотворения Рылеева убеждает возлюбленную ответить на его чувства, тогда как лирический герой стихотворения Ракитина настаивает, что такие переживания воспринимать всерьез не следует, и проповедует «вино и любовь». Вполне очевидно, что стихотворения опять и контрастируют, и дополняют друг друга, благодаря чему создается эффект своего рода поэтического диалога.

Конечно, темы стихотворений вполне традиционны для лирики начала XIX века. Однако перед нами любопытный поэтический эксперимент: диалог двух поэтов, то спорящих, то дополняющих друг друга.

* * *

Предположение, что произведения, подписанные Ракитиным, принадлежат перу Рылеева, подтверждается архивными материалами. В фонде Рылеева рукописного отдела Института русской литературы РАН (Пушкинского Дома) хранится автограф одного из таких стихотворений — «Романс» («Меня любила ты…») — с некоторыми отступлениями от опубликованного в «Невском зрителе» текста{390}.

На обороте листа с этим стихотворением — черновик письма Рылеева:

«Письмо от матушки от 17 декабря прошлого года с почтеннейшим приписанием в оном рукою Вашего превосходительства и с препровождением 800 р. ассиг<нациями> я имел честь получить февраля 20 дня в г. Воронеже, куда оное письмо было обращено из г. Павловска по причине моего здесь пребывания.

За оказанное Вашим превосходительством матери и мне чувствительнейшего благодеяния (так в оригинале! — А. Г., О. К.) я не нахожу слов благодарить Вас; оно останется навсегда в памяти моей»{391}.

Впервые опубликовавший это письмо С. А. Фомичев определил его адресата — им являлся Петр Малютин, а также время написания — февраль—март 1819 года{392}. Если учесть, что стихотворение Сомова напечатано журналом «Благонамеренный» именно в марте, то и написанный в подражание ему «Романс», очевидно, также следует датировать мартом 1819 года, как и рылеевское письмо Малютину.

Примечательно, что автограф этот был знаком и П. А. Ефремову: на нем сохранились его карандашные пометы. Из них следует, в частности, что издатель обратил внимание на «перекличку» опубликованных в «Невском зрителе» стихотворений Рылеева и Ракитина. Более того, в декабре 1870 года, готовя публикацию стихов Рылеева, Ефремов переслал автограф редактору журнала «Русская старина» М. И. Семевскому с предложением «списать» «Романс» «с прилагаемого оригинала» и опубликовать как стихотворение Рылеева{393}.

Что ответил Семевский, неизвестно. Однако ни «Романс», ни другие стихотворения Ракитина так и не были опубликованы в «Русской старине». Не вошли они ни в издание «Сочинений и писем К. Ф. Рылеева», ни в последующие собрания его сочинений.

О причинах, по которым ни Ефремов, ни Семевский, ни позднейшие публикаторы и исследователи творчества Рылеева так и не решились публично отождествить его и Ракитина, можно только догадываться. Возможно, Семевский убедил Ефремова, что лирические «ракитинские» стихотворения ничего не добавят к репутации «поэта-декабриста», а «Польской», воспринимаемый вне контекста, может даже повредить ей. Акцентированный монархизм, «ура-патриотизм» стихотворения никак не соотносился с образом поэта, отдавшего жизнь борьбе против самодержавия.

Всего же в журнале «Невский зритель» опубликовано девять стихотворных текстов Рылеева под псевдонимами «Петр Ракитин», «П. Ракитин», «П. Р<акити>н», «Р<акити>н», не вошедших в собрания его сочинений.

«Корона тебе назначена творцом»

Одним из самых заметных событий в истории отечественной журналистики 1820-х годов стал выход в свет в 1822-м первого журнала Фаддея Булгарина «Северный архив, журнал истории, статистики и путешествий» и бесплатного приложения к нему «Литературные листки» (с июля 1823-го). Сегодня никто из исследователей не берется отрицать тот факт, что издания Булгарина существенно повлияли на развитие отечественной журналистики. По мнению Н. Н. Акимовой, история «Северного архива» «свидетельствует о незаурядных способностях создателя журнала, его довольно широкой образованности, предприимчивости, умении выстраивать отношения с читательской аудиторией». Благодаря же «Литературным листкам», полагает исследовательница, «к Булгарину пришла настоящая популярность, существенно откорректировав его литературную репутацию: из ученого архивиста превратив его в остроумного смелого журналиста, любимца публики»{394}.

Автограф стихотворения «Романс», опубликованного в мартовском номере журнала «Невский зритель» за 1821 год под псевдонимом П. Ракитин

У периодических изданий Булгарина были читатели и почитатели, к его мнению прислушивались ведущие русские литераторы, он явился одним из организаторов коммерческой журналистики в России. Однако Булгарин еще при жизни стал своего рода символом нечестной конкуренции, подхалимства, предательства.

«Рассудительный человек подобен воде, которая принимает на себя цвет окружающих ее предметов», — утверждал Булгарин на страницах первого номера «Литературных листков»{395}. По-видимому, эта «восточная пословица» была его своеобразным журналистским кредо. Его издания были полностью ангажированы властью в лице министра Голицына. Более того, Булгарин стремился во что бы то ни стало сделать «Северный архив» официальным изданием Министерства духовных дел и народного просвещения.

* * *

В 1900 году Н.Ф. Дубровин опубликовал письмо попечителя Санкт-Петербургского учебного округа Дмитрия Рунича (сменившего на этом посту Уварова) Голицыну от 15 декабря 1822-го. Как следует из письма, Рунич присоединялся к просьбе Булгарина об официальной поддержке журнала со стороны Министерства духовных дел и народного просвещения. Попечитель рекомендовал своему шефу: «…не благоугодно ли будет Вашему сиятельству предложить и прочим г.г. попечителям обратить внимание на сей журнал». Он считал, что «Северный архив» вполне достоин поддержки, а потому министру стоит дать указание «правлению здешнего университета о выписании как для университета, так и для прочих высших учебных заведений и гимназий С.-Петербургского округа по одному экземпляру полного издания означенного журнала и впредь о подписке на получение оного».

Голицын согласился с подчиненным, и во все учебные округа России был разослан соответствующий циркуляр. В феврале 1823 года Булгарин заявлял в частном письме: «Мой “Архив” будет официальным журналом Министерства просвещения». Он не лгал: с января того же года в недрах голицынского министерства рассматривался проект превращения «Северного архива» в официальное издание. Журнал Булгарина должен был поглотить уже существовавший министерский орган — «Журнал департамента народного просвещения». В феврале официальное согласие на это дал сам Голицын{396}.

Булгарин планировал выпустить первый номер обновленного «Архива» 1 марта 1823 года и хотел даже добиться остановки печатания очередного номера прежнего министерского издания. Однако изменение статуса журнала потребовало многочисленных согласований. С одной стороны, Булгарин требовал, чтобы «все хозяйственные рассмотрения, т. е. получение дохода и распределение расходов», остались в полном его распоряжении. С другой стороны, согласно проекту, министерство было обязано не только рассылать журнал по подведомственным ему заведениям, но еще и оказывать содействие в его распространении «по военным, по разным присутственным местам, посредством г.г. министров, губернаторов и дворянских предводителей», а также оплачивать «пересылку» журнала подписчикам. Булгарин желал также, чтобы ему доставлялись выписанные за казенный счет иностранные журналы. Расчеты, без которых министерские функционеры не могли дать окончательного согласия на выпуск «Архива» под министерским грифом, отняли много времени.

Естественно, пока шли переговоры, Булгарин был не просто лояльным, а суперлояльным к Голицыну журналистом. Направление и «Северного архива», и «Литературных листков» строго соответствовало интересам князя и возглавлявшегося им министерства. Большинство опубликованных в «Северном архиве» материалов носило научный и научно-популярный характер. Недаром сам Голицын отмечал, что журнал «может быть весьма полезным по части преподавания географии, статистики и отечественной истории и служить как для преподающих верным и хорошим руководством в отношении к новейшим сведениям и открытиям, так и для учащихся любопытным и наставительным чтением»{397}.

«Северный архив» резко критиковал исторические труды Карамзина — оппонента Голицына при дворе. В письмах Булгарин утверждал, что эта критика полностью согласуется с мнением Министерства просвещения и ее желают «все значительные лица в государстве». Издателю «Северного архива» вторят исследователи: «В качестве основных адресатов предпринятой Булгариным публикации критики Карамзина мы рассматриваем высших лиц Министерства народного просвещения: в этом случае речь шла о своеобразном “заказе”»{398}.

Однако «Северный архив» не был ни литературным, ни общественно-политическим журналом, и его возможности по части пропаганды идей Голицына были минимальными. Очевидно, эту проблему Булгарин намеревался решить изданием «Литературных листков», созданных, как представляется, для прямой поддержки министра; по крайней мере, большая часть опубликованных там материалов преследовала именно эту цель. Журнал этот был призван ускорить признание «Северного архива» официальным министерским изданием.

Мистическим настроениям министра и самого императора вполне отвечали, например, публиковавшиеся в «Листках» религиозные стихотворения Федора Глинки{399}.

Российское библейское общество, как уже говорилось выше, было тесно связано с соответствующим британским обществом; в 1820-х годах в России были весьма популярны английские квакеры. В печатавшийся с продолжением собственный очерк «Письма о Петербурге» Булгарин как бы невзначай вставляет фразу о некоем англичанине, случайном попутчике в прогулке по городу, который внушил ему «мысль издавать сии листки». В другой статье — «Прогулка по тротуару Невского проспекта» — так же невзначай воспевается присущая Голицыну конфессиональная толерантность: «Знаете ли вы, как иностранцы называют Невский проспект? Улица Веротерпимости (Toleranz-Strasse). И в самом деле, я не знаю ни одного города в Европе, в котором бы на одной улице находилось столько церквей различных вероисповеданий». Не оставлял сомнений в политической ориентации автора и опубликованный уже в первом номере «Листков» «восточный анекдот» с характерным названием «Дай бог такого министра!». При этом среди героев «анекдота» «министра» нет, а действуют лишь «султан» и «визирь»{400}.

* * *

В третьем, августовском, номере «Литературных листков» было опубликовано очередное произведение Рылеева — ода «Видение», написанная, как следовало из названия, «на день тезоименитства его императорского высочества великого князя Александра Николаевича, 30 августа 1823 года». Цензурное разрешение на издание «Литературных листков» было дано 29 августа; следовательно, читатели получили возможность ознакомиться с одой в самый день именин пятилетнего великого князя. По словам Рылеева, он не ограничился публикацией произведения и «решился пустить» его «в публику» в списках{401}.

Сюжет оды хорошо известен: лирический герой узрел «над пробужденным Петроградом» тень Екатерины II, наблюдающую за детскими играми правнука, «златокудрого отрока» великого князя Александра Николаевича. «Минерве светлоокой» импонирует желание мальчика прославиться на военном поприще, однако она считает, что время бранных подвигов прошло:

…Твой век иная ждет судьбина,

Иные ждут тебя дела.

Затмится свод небес лазурных

Непроницаемою мглой.

Настанет век борений бурных

Неправды с правдою святой…

«Минерва» советует правнуку:

Быть может, отрок мой, корона

Тебе назначена творцом;

Люби народ, чти власть закона;

Учись заране быть царем.

Твой долг благотворить народу,

Его любви в делах искать;

Не блеск пустой и не породу,

А дарованья возвышать.

Дай просвещенные уставы,

Свободу в мыслях и словах,

Науками очисти нравы

И веру утверди в сердцах.

Люби глас истины свободной,

Для пользы собственной люби,

И рабства дух неблагородной —

Неправосудье истреби.

Будь блага подданных ревнитель:

Оно есть первый долг царей;

Будь просвещенья покровитель:

Оно надежный друг властей.

Старайся дух постигнуть века,

Узнать потребность русских стран;

Будь человек для человека,

Будь гражданин для сограждан;

Будь Антонином на престоле,

В чертогах мудрость водвори —

И ты себя прославишь боле,

Чем все герои и цари{402}.

Первые комментаторы стихотворения отмечали его «пророческий» характер, «нетерпеливый либерализм», которым оно проникнуто, связь с просветительскими идеями и одической традицией XVIII века. Ю. Г. Оксман обратил внимание на близость этой оды со стихотворным посланием Василия Жуковского «Государыне великой княгине Александре Федоровне на рождение в[еликого] кн[язя] Александра Николаевича» (1818){403}. Жуковский приветствовал новорожденного в следующих выражениях:

Он полетит в путь опыта и славы…

Да встретит он обильный честью век!

Да славного участник славный будет!

Да на чреде высокой не забудет

Святейшего из званий: человек.

Жить для веков в величии народном,

Для блага всех — свое позабывать,

Лишь в голосе отечества свободном

С смирением дела свои читать:

Вот правила царей великих внуку…{404}

Однако здесь следует заметить, что от пожелания великому князю не забывать о «святейшем» звании человека до напутственных советов будущему императору весьма далеко.

По традиции, идущей от того же Оксмана, в рылеевской оде советские исследователи усматривали «иллюзии, характерные для всего правого крыла дворянской оппозиционной общественности начала 20-х годов»: «В эту пору Рылеев еще не отказался от надежд на просвещенного монарха, полностью реализующего под давлением идеологов Северного общества ту программу социально-политических реформ, которая отвечала классовым интересам умеренно-либеральных слоев поместного дворянства и городской буржуазии. Не случайно связывается “Видение” с именем пятилетнего царевича Александра, возможность возведения которого на престол очень занимала членов декабристских тайных организаций и совершенно конкретно обсуждалась даже в дни междуцарствия»{405}. Подобные утверждения содержатся едва ли не во всех комментариях к этому произведению{406}.

Собственно, исследователи были правы — ода оказалась пророческой: в 1855 году Александр Николаевич стал императором Александром II; автору оды действительно были близки идеалы просвещенной монархии, а в тайных обществах на самом деле активно обсуждалась возможность возведения на престол юного великого князя при избрании регента{407}.

Однако вопросов, возникающих в связи с этой одой, гораздо больше, чем ответов. Один из таких вопросов сформулировал еще в 1855 году знаменитый либеральный публицист и эмигрант Александр Герцен, обратившись к Александру II с открытым письмом: «Почему именно Ваша колыбель внушила ему (Рылееву. — А. Г., О. К.) стих кроткий и мирный? Какой пророческий голос сказал ему, что на Вашу детскую голову падет со временем корона?»{408} Ничего подобного, действительно, не встретишь ни в процитированном выше послании Жуковского, ни в других стихотворениях конца 1810-х — начала 1820-х годов. Никто из российских литераторов не отважился печатно обсуждать, кому из августейшей семьи «корона» «назначена творцом».

У Александра I, как известно, было трое братьев; старший из них, цесаревич Константин Павлович, считался официальным наследником. У великих князей Николая и Михаила шансы занять престол были невелики, и еще меньше — с точки зрения подданных русской короны — у «златокудрого отрока», сына Николая Павловича.

С другой стороны, малолетний царевич в глазах участников тайных обществ был не единственным кандидатом в цари. Еще с начала 1820-х годов заговорщики обсуждали планы передачи власти императрице Елизавете Алексеевне, жене Александра I. Среди активных участников восстания на Сенатской площади было много вполне искренних сторонников цесаревича Константина Павловича. Накануне восстания выражалось и желание «видеть на престоле» великого князя Михаила Павловича{409}.

Кроме того, инициатива обсуждения шансов на престол разных членов правящей династии никогда не исходила от Рылеева — по крайней мере, свидетельств об этом нет. Готовя восстание, он предполагал «арестовать и вывесть за границу» всю императорскую фамилию{410}. Оснований считать, что в оде «Видение» отразились политические планы Рылеева-заговорщика, обнаружить не удалось.

* * *

Вопрос о «пророческом даре» Рылеева в данном случае вряд ли целесообразно обсуждать. Можно предположить другое: создавая оду, поэт ориентировался на современную ему политическую реальность.

Летом 1823 года в жизни царской семьи произошли важные события. 16 августа в Царском Селе Александр I подписал манифест, согласно которому престол наследовал не старший брат Константин, а следующий — Николай: «Во-первых, свободному отречению первого Брата Нашего Цесаревича и Великого князя Константина Павловича от права на Всероссийский Престол быть твердым и неизменным… во-вторых, вследствие того на точном основании акта о наследовании Престола Наследником Нашим быть второму брату Нашему Великому Князю Николаю Павловичу»{411}. Таким образом, завершился многолетний процесс переговоров между Александром и Константином о возможности развода последнего с законной женой, урожденной принцессой Саксен-Кобургской, женитьбе на женщине, не принадлежавшей к европейскому царствующему дому, и, в связи с этим, потере цесаревичем права на корону. В соответствии с императорским манифестом великий князь Александр Николаевич действительно получал шанс стать царем — после отца.

Как известно, о манифесте знали трое из приближенных Александра I: архиепископ Московский и Коломенский Филарет (собственно, его автор), министр Голицын (сделавший с документов копии) и Аракчеев. Спорным до сих пор остается вопрос о том, было ли известно содержание манифеста цесаревичу Константину и великому князю Николаю. В Петербурге манифест и официальное письмо Константина об отречении от престола, запечатанные личной печатью императора, тайно хранились в Государственном совете, Сенате и Синоде, в Москве — в Успенском соборе Кремля. Согласно распоряжению императора в случае его смерти пакеты с документами следовало вскрыть «прежде всякого другого действия». Однако до смерти императора всем посвященным в тайну престолонаследия предписывалось строжайше хранить ее. Согласно воспоминаниям Филарета, «государю императору» была неугодна «ни малейшая гласность»{412}.

Мнения исследователей о том, почему Александру I «гласность» была «неугодна», разошлись. Некоторые считали, что император просто был склонен «играть в прятки» с подданными. Другие усматривали в этом «вполне обдуманные действия» и, в частности, желание монарха «еще раз вернуться к вопросу о престолонаследии». Согласно С. В. Мироненко, «Александр I исключал возможность оглашения манифеста», поскольку это обнародование означало бы для царя признание «самому себе, что с мечтами о конституции покончено навсегда»{413}.

Бесспорно одно: вопрос о престолонаследии обсуждался в обществе. В отличие от великого князя Николая, у Александра I и цесаревича Константина не было детей, имевших право наследовать престол. Николай же, в отличие от Константина, был женат «правильно», на дочери прусского короля Фридриха Вильгельма III, и семья у него была крепкая. Один из осужденных по делу о тайных обществах, Дмитрий Завалишин, утверждал в мемуарах: «Я не говорю уже об общих слухах, носившихся еще при самой свадьбе Николая и особенно усилившихся при рождении у него сына. Положительно еще тогда уже утверждали, что прусский король не иначе выдал свою дочь, как при формальном обязательстве императора, что муж ее будет его (Александра I. — А. Г., О. К.) наследником. Когда же дело шло о разводе Константина, то общие неопределенные слухи перешли в точную положительную известность о самой даже форме назначения Николая наследником. Было ли прямо узнано или только отгадано содержание завещания, сказать не можем, но знали, что завещание существует, и даже место его хранения было определенно известно»{414}.

Однако от светских слухов до прямого разглашения официальной информации в полуофициальном журнале еще очень далеко. Ода «Видение» появилась в подцензурной печати и, что выглядело особенно странным, всего через две недели после подписания манифеста. Но опять же никаких санкций в отношении автора, редактора журнала, где она появилась, и цензора не последовало.

Уместно предположить, что публикация эта опять-таки предусматривалась политическими планами Голицына. Он, полагая нецелесообразным воцарение Константина, был сторонником великого князя Николая. Согласно изданной «по высочайшему повелению» книге М. А. Корфа «Восшествие на престол императора Николая 1-го», министр убеждал Александра в «неудобности» сохранения в тайне актов о престолонаследии, поскольку от этого может «родиться» «опасность в случае внезапного несчастия»{415}. Впоследствии, в дни междуцарствия 1825 года, Голицын, ни минуты не колеблясь, поддержал младшего великого князя в его праве на престол.

Таким образом, можно предположить, что ода «Видение», намекавшая на вполне конкретное решение императором династической проблемы, была произведением заказным. Если попытаться реконструировать логику Голицына, то она могла быть примерно следующей. Секретный манифест обнародованию не подлежал, однако процесс приучения подданных русской короны к мысли о передаче престола Николаю, минуя Константина, безусловно, следовало начать. Публикация оды не могла в будущем препятствовать ни высочайшим намерениям, ни планам министра: ее автор был частным лицом, простым заседателем Петербургской уголовной палаты, к составлению «секретных бумаг» отношения не имевшим. Ода в любом случае могла быть объявлена лишь личной инициативой Рылеева.

Рылеев же не случайно был выбран на роль проводника важнейшей правительственной идеи: к августу 1823 года он — известный петербургский литератор, выпустивший первый номер популярного альманаха «Полярная звезда». Петербургские журналы были наполнены восторженными отзывами об альманахе, по поводу отдельных опубликованных там произведений шла ожесточенная полемика. Имя Рылеева было у всех на слуху, его читали и любили.

Свидетельство тому, что акция Голицына удалась, можно найти в мемуарах Филарета: вскоре после составления манифеста, отмечал он, «приходили из Петербурга нескромные слухи, что в Государственный Совет и Святейший Синод поступили от государя императора запечатанные конверты»{416}.

«Пребудем тверды»

Официальным министерским изданием «Северный архив» Булгарина так и не стал. 15 мая 1824 года Голицын был отстранен от должности. Падение всесильного министра многократно прокомментировано исследователями{417}. Проанализировано и ставшее поводом к отставке Голицына «дело» Иоганна Госнера, католического проповедника-сектанта, чья книга «Дух жизни и учения Иисуса Христа в Новом Завете. Евангелие от Матфея» была переведена на русский язык и с одобрения светской цензуры печаталась в типографии Греча. Согласно анонимной мемуарной «Записке о крамолах врагов России», вышедшей из круга политических противников Голицына и опубликованной в 1868 году, Госнер и его переводчики (в частности, начальник департамента народного просвещения в министерстве Голицына Василий Попов) как раз и были «врагами России». Книга Госнера, по мнению автора записки, была «сильным орудием тайных обществ, умысливших истребить на земле религию и правительство, уничтожить иерархию и монархию и ниспровергнуть престолы храмов и троны дворцов»{418}.

Книга Госнера так и не вышла в свет, и рукопись ее не сохранилась — от нее осталось лишь несколько фрагментов. Судя по ним, в основе религиозных воззрений пастора лежала вполне традиционная для мистиков «идея о том, что человек при жизни может соединиться с Иисусом Христом». Исследователь Ю. Е. Кондаков комментирует: «Ясных рецептов к спасению души Госнер не предлагал, но указывал, что этому не помогут механическое хождение в церковь, телесное исполнение церковных обрядов, наружное богопочитание, длинные устные молитвы… он прямо заявлял, что христианин, не сделавшийся “чадом Божьм”, стал слугой Сатаны». Книга, ставшая поводом к падению Голицына, представляла собой строфы «Евангелия от Матфея» с развернутыми комментариями к каждой. По мнению того же исследователя, «если убрать из книги Госнера Евангельские строки, то получалось самостоятельное произведение “Евангелие от Госнера”… уже с первых страниц своего произведения автор превратил его в политический памфлет, направленный против гонителей библейских обществ»{419}.

Госнер утверждал: «Истинно говорю вам, всё это будет разрушено, так что не останется здесь камня на камне. Точно так будет со всеми наружными церквами и великолепными храмами, со всяким богослужением и со всеми пышными обрядами, отвергающими Христа живого и соделывающими его не нужным. <…> тогда откроется истинная православная кафолическая церковь, которая соберет всех народов, языков и стран небесных. Тогда видно будет, кто к ней принадлежит»{420}.

Акция, направленная против Голицына и Библейского общества, началась с кражи корректуры из типографии Греча; санкт-петербургский митрополит Серафим предоставил ее — с соответствующими комментариями — императору Александру. При этом, подчеркивает историк, «главной составляющей жалоб царю стала не религия, а политика. Оппозиционеры (Голицыну. — А. Г., О. К.) заявляли о существовании обширного революционного заговора, составной частью которого и являлась книга Госнера»{421}.

Общеизвестно, что Серафим действовал не самостоятельно: за спиной его стоял добивавшийся отставки Голицына Аракчеев. Согласно собранным исследователями сведениям, в интриге против министра участвовали и другие сановники и церковные деятели: известный «изувер», настоятель Юрьевского монастыря архимандрит Фотий, президент Российской академии публицист и лингвист Александр Шишков, командир Гвардейского корпуса Федор Уваров, видный чиновник голицынского министерства Михаил Магницкий. В итоге Голицын лишился поста как в министерстве, так и в Библейском обществе. Министерство было реорганизовано: из его состава выведена «духовная» часть. Уголовному преследованию подверглись пропустивший книгу цензор Бируков, весьма близкий к Голицыну, один из ее переводчиков Василий Попов и печатавший ее в своей типографии Греч. Министром просвещения стал Шишков.

* * *

Новая эпоха в отечественной журналистике, наступившая после отставки Голицына, заставила Булгарина пересмотреть журналистскую тактику. При Шишкове настаивать на слиянии изданий было бесполезно: новоиспеченный министр начал с того, что отверг все начинания предшественника, обвинив того в желании погубить не только отечественное просвещение, но и православную веру. Вместо «Журнала департамента…» Шишков распорядился печатать новое министерское издание «Записки, издаваемые от департамента народного просвещения». Попытка издавать «Записки» окончилась полным провалом: за четыре года министерской деятельности Шишкова вышло всего две книги и еще одна после его отставки.

Естественно, падение Голицына (которое Греч называл «катастрофой»{422}) было тяжелым ударом для многих литераторов и журналистов: к его политике в области словесности все уже привыкли, расклад в его игре был понятен, к подчинявшимся ему цензорам давно найдены подходы. Но отставка Голицына не только напугала. Падение некогда всесильного вельможи, не устоявшего в неравной борьбе со «злодеем из злодеев» и «неистовым тираном родной страны своей», вызвало искреннее сожаление и часто трактовалось как временная победа зла над добром, «самовластья» над «вольностью».

В этом смысле весьма характерно опубликованное в номере 9—10 «Литературных листков» за 1824 год стихотворение Федора Глинки «Правдивый муж» — переложение 1-го псалма о «муже», «иже не иде на совет нечестивых»:

…При светлом дне и в тайне ночи

Хранит он Вышнего закон,

И ходит в нем неколебимым;

Везде он чист, душою прям

И в очи смерти и бедам

Глядит с покоем нерушимым,

Хотя б в ладье, бичом судьбы

Гоним в шум бурных океанов…

Когда лукавые рабы

Блажат бездушных истуканов,

Он видит Бога над собой

И смело держит с роком бой…

Зажглась гроза, синеют тучи,

Летит как исполин могучий,

Как грозный князь воздушных стран,

Неудержимый ураган

И стелет жатвы и дубравы…

Но он в полях стоит один,

Сей дуб корнистый, величавый:

Таков небесный гражданин!..

И процветет он в долгой жизни,

Как древо при истоках вод;

Он будет памятен отчизне,

Благословит его народ…{423}

Комментируя это стихотворение, Г. А. Гуковский утверждал: «Восточная библейская поэзия у него (Глинки. — A. Г., О. К.) символична в смысле наполнения ее образами гражданскими, декабристскими, несмотря даже на пессимизм, часто овладевающий поэтом. Слова библейской старины вызывают гневные и скорбные эмоции гражданина рабской России и перекликаются со словами революционной терминологии». Вряд ли можно согласиться с Гуковским в том, что герой стихотворения — «праведник декабрист», — до событий на Сенатской площади было еще очень далеко; однако в целом с его высказыванием сложно спорить{424}.

Дата цензурного разрешения этого номера «Листков» — 29 мая 1824 года — не оставляет сомнений в том, кого Глинка считал «правдивым мужем». Поэт оплакивал участь министра, но был убежден, что победа его врагов мнимая. Показательно в стихотворении употребление словосочетания «небесный гражданин» — вкупе с уверенностью, что «гражданина» впоследствии «благословит народ». Религиозная деятельность министра приравнивается автором к высокому гражданскому подвигу.

Разумеется, Булгарин, публикуя это стихотворение в «Литературных листках», рисковал. Однако ничего подобного в его изданиях больше не появлялось: опытный журналист сумел быстро перестроиться.

Через две недели после произошедших в министерстве перемен, в конце мая 1824 года, Булгарин направляет Шишкову новый проект — об объединении собственного «Северного архива» с «Сыном отечества» Греча, с которым его связывали деловые и дружеские отношения. Этот проект, в отличие от плана превращения «Северного архива» в официальное министерское издание, был вскоре реализован. В августе того же года Булгарин поехал в Грузино — на поклон к временщику. Журналисту удалось даже выхлопотать у Аракчеева разрешение на издание совместно с Гречем газеты «Северная пчела»{425}.

* * *

Конечно, Рылеев не мог остаться в стороне от произошедшего. Его лирика второй половины 1824-го и 1825 года изобилует откликами на актуальные политические события. Без учета историко-политического контекста трудно объяснить разочарование и пессимистическое отношение к настоящему, которыми наполнены некоторые лирические произведения поэта этого периода: пессимизм вроде бы никак не мотивирован событиями его биографии. Таковы, например, «Стансы», адресованные Александру Бестужеву:

Не сбылись, мой друг, пророчества

Пылкой юности моей:

Горький жребий одиночества

Мне сужден в кругу людей.

...

Страшно дней не видеть радостных,

Быть чужим среди своих…{426}

По мнению А. Г. Цейтлина, «установить конкретные причины этой депрессии трудно — биография Рылеева, вообще чрезвычайно неясная, особенно туманна в части, относящейся к 1824 году»{427}. В это время Рылеев был литературной знаменитостью, удачливым издателем и коммерсантом. Сетовать по поводу «горького жребия одиночества», а тем более называть себя «чужим среди своих» у него вроде бы не было никаких оснований. Однако с учетом политического контекста причины, обусловившие пессимизм лирического героя «Стансов», вполне объяснимы.

Но поздние произведения Рылеева — это не только отражение депрессивных настроений обманутого в своих ожиданиях либерала. Достаточно прозрачные намеки на политическую ситуацию, сложившуюся после отставки министра, находим в написанном в 1824 году и оставшемся неопубликованным варианте предисловия к «Думам»: «С некоторого времени встречаем мы людей, утверждающих, что народное просвещение есть гибель для благосостояния государственного. Здесь не место опровергать сие странное мнение; к тому же оно, к счастью, не может в наш век иметь многочисленных приверженцев, ибо источник его и подпора — деспотизм — даже в самой Турции не имеет прежней силы своей»{428}.

Таким образом, ситуацию, сложившуюся в России «с недавнего времени», Рылеев оценивает как борьбу «просвещения» с «деспотизом». Подобная аллюзия, безусловно, была бы «считана» современниками — они без труда поняли бы, кто именно в середине 1820-х годов был персонификацией «просвещения», а кто — «деспотизма».

В тот же вариант предисловия вошли и более резкие суждения: «Просвещение — надежнейшая узда противу волнений народных, нежели предрассудки и невежество, которыми стараются в правлениях самовластных двигать или воздерживать страсти народа. Невежество народа — мать и дочь деспотизма — есть истинная и главная причина всех неистовств и злодеяний, которые когда-либо совершены в мире». «Деспотизм», воплощением которого для Рылеева был Аракчеев, становится, таким образом, ответственным за возможные народные «неистовства».

Сам Рылеев конечно же причислял себя к сторонникам «просвещения». «Деспотизм» для него — главный враг. Его сторонники торжествуют, но победа эта временная: «Пусть раздаются презренные вопли порицателей света, пусть изрыгают они хулы свои и изливают тлетворный яд на распространителей просвещения… пребудем тверды, питая себя тою сладостною надеждою, что рано ли, поздно ли лучи благодетельного светила проникнут в мрачные и дикие дебри и согреют окаменелые сердца самих порицателей просвещения»{429}.

Автограф стихотворения «Я ль буду в роковое время…» («Гражданин»). 1824 г.

Реакцией на смещение министра можно считать и оставшееся неопубликованным стихотворение «Я ль буду в роковое время», известное также под позднейшим названием «Гражданин»:

Я ль буду в роковое время

Позорить гражданина сан

И подражать тебе, изнеженное племя

Переродившихся славян?

Нет, не способен я в объятьях сладострастья,

В постыдной праздности влачить свой век младой

И изнывать кипящею душой

Под тяжким игом самовластья.

Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,

Постигнуть не хотят предназначенье века

И не готовятся для будущей борьбы

За угнетенную свободу человека.

Пусть с хладною душой бросают хладный взор

На бедствия своей отчизны

И не читают в них грядущий свой позор

И справедливые потомков укоризны.

Они раскаются, когда народ, восстав,

Застанет их в объятьях праздной неги

И, в бурном мятеже ища свободных прав,

В них не найдет ни Брута, ни Риеги{430}.

Стихотворение это — пожалуй, наиболее сильное по накалу гражданского пафоса среди рылеевских произведений. Оно отсылает читателя к опубликованному в 1820 году «Временщику». Их тексты роднит ожидание близкого народного мятежа во имя «свободных прав», бунта, который наверняка будет сопровождаться «тиранствами» и вина за который всецело лежит на «деспотизме». Очевидно также, что лирический герой обоих стихотворений противостоит деспоту-временщику, но в то же время и не солидаризуется с мятежным народом. В первом случае он ограничивается лишь гордым презрением, во втором — призывает всех честных «юношей» «разгадать» свою судьбу, стать «Брутами» и «Риегами» и обратить народное недовольство в нужное русло.

Исследователи долго спорили о времени написания этого стихотворения. С одной стороны, есть мемуарные указания на то, что оно создано в конце 1825 года и даже «должно считаться последним, написанным Рылеевым на свободе»{431}. Это мнение длительное время не ставилось под сомнение, поскольку вполне соответствовало уже сложившейся литературной репутации поэта-декабриста. В начале XX века один из первых исследователей творчества Рылеева В. И. Маслов утверждал: «Несомненно, в этих сильных, проникнутых гражданским пафосом стихах отразилось душевное настроение поэта накануне декабрьских событий 1825 г.»{432}.

Эту точку зрения в советское время разделяли, например, А. Г. Цейтлин и К. В. Пигарев. Однако в 1934 году Ю. Г. Ок-сман обратил внимание на показания Рылеева Следственной комиссии, позволяющие уточнить датировку стихотворения. Рылеев сообщил, что отдал его члену южной тайной организации Матвею Муравьеву-Апостолу, уехавшему из столицы в августе 1824 года{433}. Таким образом, сам поэт однозначно свидетельствовал: в августе этого года стихотворение было уже написано. Датировка его 1824 годом в настоящее время уже не подвергается сомнению{434}.

Комментаторы, приняв датировку Оксмана, столкнулись с неизбежной трудностью: смысл стихотворения оказывался неясен. О каком «роковом времени» писал Рылеев, когда до восстания на Сенатской площади оставалось почти полтора года? Однако с учетом политического контекста противоречие это оказывается снятым: «роковое время» наступило для Рылеева после отставки его покровителя.

* * *

Сборник Рылеева «Думы», напечатанный в Москве в начале 1825 года, безусловно, достоин отдельного исследования. Здесь стоит сказать несколько слов лишь о жанре. Как известно, в основе сюжета практически каждой думы лежало событие отечественной истории, описанное под совершенно определенным углом зрения.

Произведения, вошедшие в этот сборник, Рылеев начал публиковать с 1821 года (первой в журнале «Сын отечества» увидела свет дума «Курбский») — и почти сразу же в печати разразилась полемика об истоках этого жанра. В нее включились ведущие русские периодические издания: «Полярная звезда», «Русский инвалид», «Сын отечества», «Северный архив», «Новости литературы» и т. п. Полемика эта — в контексте истории отечественной журналистики — еще ждет своего исследователя, ибо, по справедливому замечанию Л. Г. Фризмана, «тогдашние споры о жанрах имели, как правило, многообразный и значительный подтекст, вне которого не может быть уяснено их подлинное значение»{435}.

Следует отметить только, что и сам Рылеев, и рецензенты так и не пришли к единому определению этого жанра. Публикуя «Курбского», Рылеев назвал его элегией; некоторые другие произведения, вошедшие потом в сборник «Думы», он печатал вовсе без указания на жанр. Александр Бестужев то уподоблял жанр дум «гимнам историческим», то указывал, что «думу поместить должно в разряд чистой романтической поэзии» и что «она составляет середину между героидою и гимном». Петр Вяземский считал, что думы «по содержанию своему» «относятся к роду повествовательному, а по формам своим — к лирическому»{436}. Авторы рецензий активно спорили и об истоках этого жанра: заимствовал ли его Рылеев из польской поэзии или из устного народного творчества, малороссийского или русского.

Однако ближе всех к пониманию жанра дум подошел Булгарин. Рецензируя вышедший в январе 1825 года сборник, он отмечал: «Это рассказ происшествия, блистательного подвига или несчастного случая в отечестве: весь пиитический вымысел заключался в уподоблениях»{437}. И действительно, главный смысл каждой из дум вовсе не в описании того или иного исторического факта — они были всем известны и без Рылеева. Главным было уподобление героев и событий прошедших эпох героям и событиям 1820-х годов. Секрет столь мощного воздействия «Дум» на читателя — при том, что в литературном отношении они достаточно слабы, — именно в их злободневности. И с этой точки зрения жанр дум — не столько литературный, сколько публицистический: они во многом заменяли современникам злободневные газетные статьи.

Первое издание поэтического сборника «Думы». 1825 г.

Публицистичность этого жанра хорошо видна при анализе «Царевича Алексея Петровича в Рожествене». Дума эта — в связи с особой актуальностью — тоже не увидела печати:

Страшно воет лес дремучий,

Ветр в ущелиях свистит.

И украдкой из-за тучи

Месяц в Оредеж глядит.

Там разбросаны жилища

Угнетенной нищеты,

Здесь стоят средь красоты

Деревенского кладбища

Деревянные кресты.

Между гор, как под навесом,

Волны светлые бегут

И вослед себе ведут

Берега, поросши лесом.

Кто ж сидит на черном пне

И, вокруг глядя со страхом,

В полуночной тишине

Тихо шепчется с монахом:

«Я готов, отец святой,

Но ведь царь — родитель мой…»

«Не лжеумствуй своенравно!

(Слышен голос старика.)

Гибель церкви православной

Вижу я издалека…

Видишь сам, — уж всё презренно:

Предков нравы и права,

И обычай их священный,

И родимая Москва!

Ждет спасенья наша вера

От тебя, младый герой;

Иль не зришь себе примера:

Мать твоя перед тобой.

Всё царица в жертву Богу

Равнодушно принесла

И блестящему чертогу

Мрачну келью предпочла.

В рай иль в ад тебе дорога…

Сын мой! Слушай чернеца:

Иль отца забудь для Бога,

Или Бога для отца!»

Смолк монах. Царевич юный

С пня поднялся, говоря:

«Так и быть! Сберу перуны

На отца и на царя!..»{438}

Об обстоятельствах и времени написания этой думы известно немногое. Рылеев, планируя издать сборник «Думы», в 1822-м — начале 1823 года дважды составлял списки произведений, которые планировал туда поместить, — но ни в одном из них «Царевича Алексея» не было{439}. Ю. Г. Оксман в 1934 году утверждал, что «дума эта, не отмеченная ни в основном, ни в дополнительном перечне дум Рылеева, написана, вероятно, уже после составления обоих списков, т. е. в первой половине 1823 г. Подтверждает эту датировку и конструктивная близость “Царевича Алексея в Рожествене” к одной из последних дум Рылеева — “Петру Великому в Острогожске”». В 1956 году исследователь стал утверждать, что «дата думы — вторая половина 1822 г.». На чем он основывался, изменяя датировку, неизвестно. Л. Г. Фризман, составитель академического издания «Дум», считает, что эта дума написана «не ранее 1823 г., т. к. не вошла во второй список». В 1987 году С. А. Фомичев, не датируя думу в целом, отметил: «В оредежском пейзаже, открывавшем думу, отразились реальные впечатления от поездки в первых числах сентября 1824 г. в Батово (вместе с А. А. Бестужевым)»{440}.

Есть все основания считать, что эта дума была написана в конце 1824 года или даже в самом начале 1825-го. Во-первых, следует, по-видимому, признать правоту Фомичева: в думе отразились впечатления от совместной с Бестужевым поездки Рылеева в соседнее с Рожественом Батово. В частности, строки, посвященные реке Оредеж («Между гор, как под навесом, / Волны светлые бегут / И вослед себе ведут / Берега, поросши лесом»), перекликаются с сентябрьским (1824) письмом Бестужева матери с описанием посещения Батова: «Местоположение там чудесное… Тихая речка вьется между крутыми лесистыми берегами, где расширяется плесом, где подмывает скалы, с которых сбегают звонкие ручьи. Тишь и дичь кругом, а я пять дней провел на воздухе, в лесу, на речке»{441}. Очевидно, «на воздухе, в лесу, на речке» друзья обсуждали окружающий пейзаж — и это обсуждение отразилось и в поэтическом, и в эпистолярном текстах.

Как известно, Рылеев представил эту думу в московскую цензуру уже после получения цензурного разрешения на публикацию всего сборника (22 декабря 1824 года){442}. Скорее всего, к моменту сдачи рукописи сборника в цензуру автор просто не успел дописать это произведение. Более того, смысл его самым тесным образом перекликается с политической ситуацией именно второй половины 1824 года.

В основе думы лежит отмеченный еще В. И. Масловым автобиографический момент: «Село Рожествено, упоминаемое в думе, хорошо известно было Рылееву, так как родовая деревня его Ботова (Батово. — А. Г., О. К.) находилась по соседству с этим селом. Возможно, что какие-нибудь глухие предания о царевиче, сохранившиеся среди местных жителей ко времени Рылеева, могли побудить поэта приняться за обработку сюжета об Алексее». К этому следует добавить: «глухие предания» могли быть связаны с тем, что село Рожествено в начале XVIII века было действительно подарено Петром I Алексею.

Комментируя думу, Маслов отмечал, что «на этот сюжет мог натолкнуть Рылеева и близко знакомый ему Александр Корнилович, который также интересовался личностью царевича, разыскивал для этого материалы в петербургских архивах и в конце 1821 года (19 декабря) представил в СПб. Общество любителей российской словесности статью под заглавием “О жизни царевича Алексея Петровича”»{443}.

С тех пор мнение о статье Корниловича как возможной основе этой думы воспроизводят все исследователи и комментаторы. Однако статья эта не была опубликована и даже рукопись ее не сохранилась{444}; следовательно, о степени идейной и фактографической близости статьи Корниловича и думы Рылеева судить достаточно сложно. Скорее всего, эпизод беседы сына Петра I с монахом был выдуман поэтом.

Зато, если соотнести эпизод рылеевской думы с историческим контекстом, становятся вполне очевидны «уподобления», о которых писал Булгарин. Монах, уговаривающий Алексея Петровича восстать против «отца и царя», рассуждает о «гибели церкви православной» и о том, что «всё презренно»: «Предков нравы и права, / И обычай их священный, / И родимая Москва», — почти дословно воспроизводит обвинения, предъявленные Голицыну Серафимом, Фотием, Шишковым и их сторонниками. Подобно тому, как вымышленный монах, герой рылеевскои думы, смущал царевича Алексея, реальный монах — архимандрит Фотий — смущал Александра I. Так, архимандрит писал императору в апреле 1824 года, что «сатана», нашедший себе пристанище в голицынском министерстве и Библейском обществе, «умыслил смутить всю поднебесную», ввести «новое какое-то христианство, хуля же и осмеивая чистейшее, святейшее, первых времен христианство, отвергая учение святых отцов, уничтожая святые Вселенские Соборы, поругая всякое благочестие Церкви Христовой». «Новая религия», насаждаемая Голицыным и мистиками, согласно Фотию, «хулит и порицает… вечные законы, предания Церкви нашей, богослужения наши». Естественно, что именно от императора Фотий ожидал «спасения» православной веры и предлагал даже конкретный план действий:

«1) Министерство духовных дел уничтожить, а другие два отнять от настоящей особы (князя Голицына. — А. Г., О. К.). 2) Библейское общество уничтожить» и т. п.{445}

Именно позиция ревнителя «Церкви Христовой» трактуется Рылеевым как причина заговора царевича Алексея. В ситуации второй половины 1824 года основная идея думы «Царевич Алексей Петрович в Рожествене» могла быть прочитана следующим образом: в заговоре против законной власти, в «карбонарстве» оказывались виновными вовсе не церковные реформаторы, а, напротив, их противники, борцы за чистоту веры и конкретно архимандрит Фотий. Таким образом, смысл думы оказывался схожим со смыслом оставшегося неопубликованным предисловия.

Очевидно, Рылеев надеялся, что московские цензоры, в меньшей степени затронутые падением министра, чем петербургские, пропустят думу к печати, тем более что попечителем Московского учебного округа, отвечавшим за работу цензоров, до лета 1825 года оставался князь Андрей Оболенский, друг Голицына и член его «партии». Однако столь откровенно «проголицынское» произведение цензор, профессор Московского университета Иван Давыдов, пропустить в печать всё же не решился.

По традиции, идущей от Ю. Г Оксмана, последней по времени написания законченной думой считается «Наталья Долгорукова», написанная летом 1823 года{446}. Но очевидно, что более поздней следует признать именно думу «Царевич Алексей в Рожествене».

* * *

К такому же роду поздних рылеевских произведений — тех, в которых явственно отразился «постголицынский» политический контекст, — следует отнести и знаменитое посвящение к поэме «Войнаровский», адресованное Александру Бестужеву:

Прими ж плоды трудов моих,

Плоды беспечного досуга;

Я знаю, друг, ты примешь их

Со всей заботливостью друга.

Как Аполлонов строгий сын,

Ты не увидишь в них искусства,

Зато найдешь живые чувства, —

Я не Поэт, а Гражданин{447}.

Поэма «Войнаровский» была, как и сборник «Думы», опубликована в 1825 году в Москве. Однако для того чтобы адекватно оценить смысл этой фразы, следует вернуться на несколько лет раньше, когда и Голицын, и Аракчеев казались современникам равно всесильными.

В конце сентября 1818 года журнал «Сын отечества» (номер 39—40) опубликовал очерк журналиста Павла Свиньина с примечательным названием «Поездка в Грузино», воспевавший знаменитое имение Аракчеева. Очерк открывался стихотворением (некоторые исследователи считают, что оно принадлежит перу брата автора очерка, влиятельного столичного чиновника Петра Свиньина){448}:

Я весь объехал белый свет:

Зрел Лондон, Лиссабон, Рим, Трою,

Дивился многому умом;

Но только в Грузине одном —

Был счастлив сердцем и душою,

И сожалел, что — не поэт!

Цель очерка, согласно признанию самого Свиньина, состояла в том, чтобы «познакомить просвещенный мир с житьем истинного русского дворянина, с управлением помещика, коим должны гордиться соотечественники, уважать и пленяться иностранцы». Автор умиляется верноподданническими чувствами и богобоязненностью хозяина Грузина: «Верный слуга царский верность свою уносит во гроб — назначив себе место вечного покоя у подножия памятника его царя-благодетеля (Павла I, — А. Г., О. К.). То показывает гранитовая доска с прекрасною лаконическою надписью: “да пребудет и прах мой у подножия твоего изображения…” Далее изображено: “На сем месте погребен русский новгородский дворянин граф Алексей Андреевич Аракчеев, родился 1769 года, умер…” Вельможа, помышляющий о смерти, видя, так сказать, пред глазами своими отверстый гроб свой, — не страшится деяний своих ни перед Богом, ни перед потомством!»

На пятидесяти шести страницах текста подробно описывались хлопоты Аракчеева по устройству дорог и жилищ, возведению памятников и храма, постройке гостиниц для приезжих. «Вот разительный пример, вот торжество благоразумного распоряжения деньгами и строгого порядка», — констатировал Свиньин{449}.

Павел Петрович Свиньин — в истории русской словесности фигура трагикомическая. Бывший дипломат и чиновник, по политическим взглядам славянофил и «народолюбец», в 1818 и 1819 годах он издал два сборника под названием «Отечественные записки», а впоследствии стал выпускать одноименный журнал. «Любить Отечество велит природа, Бог. А знать его — вот честь, достоинство и долг!» — такой эпиграф Свиньин предпослал журналу.

«Визитной карточкой» Свиньина был поиск всякого рода русских «самоучек». Названия статей в «Отечественных записках» говорят сами за себя: «Письмо первое в Москву о русском химике Власове», «Письмо второе в Москву о русском механике Калашникове», «Приключения Суханова, русского природного ваятеля», «Третие письмо в Москву о изобретателе Кукине», «Федор Алексеевич Семенов, мясник-астроном в Курске» и т. п. Считавший себя патриотом-эрудитом, много размышлявший на историко-географические и историко-этнографические темы, Свиньин часто впадал в крайности, искажал реалии, оказывался сторонником «народной» этимологии — и это вызывало насмешки современников{450}.

Подробный анализ причин, по которым Свиньин решил воспеть Аракчеева, не входит в задачу нашей книги. Отметим только, что, скорее всего, Свиньин просто искал (и приобрел) в лице графа покровителя — вполне традиционное для литераторов Пушкинской эпохи занятие. Покровительство было особенно нужно Свиньину: его прежний патрон, князь Николай Салтыков, председатель Государственного совета и Комитета министров, умер за два года до того.

Труднее понять, зачем на публикацию очерка Свиньина согласился Греч — известный всей образованной России журналист с устоявшейся либеральной репутацией. Не исключено, что Греч в данном случае решил еще раз уверить читателей в собственной беспристрастности, воспев того, кого, по условиям либеральной игры, воспевать не полагалось.

Правда, Гречу не удалось довести публикацию «Поездки в Грузино» до конца: в сороковом номере «Сына отечества» анонсировалась заключительная часть очерка Свиньи на: «Окончание впредь». Однако в 41-м номере журнала читатели вместо этого нашли статью некоего И. Переславского «О Библейских обществах» — безудержный панегирик князю Голицыну: «Нет нужды распространяться здесь о славе покровителей сих Обществ, о том, что имена их сделаются известны и будут благославляемы во всех частях света и на всех языках. Слава есть нечто такое, что мы привыкли соединять с подвигами только изумляющими, иногда даже пагубными. И потому она промчится и скоро исчезнет, подобно ударам грома, теряющимся тотчас в пространстве воздуха. Венец же сих избранных сияет вечным светом там, у милосердного Отца, обитающего выше звезд!»{451}

Очерк Свиньина не прошел незамеченным. В частности, гневным письмом на него откликнулся князь Вяземский. 13 октября он сообщил Александру Тургеневу, что ему «так понравились» стихи Свиньина, что он «решился их перевести». «Перевод» был приложен к тому же письму:

Что пользы, говорит расчетливый Свиньин,

Мне кланяться развалинам бесплодным

Пальмиры, Трои и Афин?

Пусть дорожит Парнаса гражданин

Воспоминаньем благородным.

Я не поэт, а дворянин

И лучше в Грузино пойду путем доходным:

Там, кланяясь, могу я выкланяться в чин{452}.

Тургеневу конечно же было понятно, что эпиграмма метит не только в Свиньина, но и в Аракчеева. Именно с ним в очерке «Поездка в Грузино» были связаны размышления об идеальном вельможе-дворянине, «без лести преданном» помазанникам Божьим. Именно Аракчеев желал, чтобы на его могиле не указывались чины и звания, а указывалось только, что он — «русский новгородский дворянин». Получалось, что, активно кланяясь «дворянину», другой «дворянин» может «выкланяться в чин». Тот, кто был «без лести предан», сам оказывался падок на грубую лесть.

Однако проаракчеевские настроения Свиньина, как и несообразности в его этнографических, географических и патриотических представлениях, в конце 1810-х годов обсуждались только в узком кругу либерально настроенных литераторов.

Лишь спустя пять лет после публикации «Поездки в Грузино» эти обсуждения выплеснулись на страницы периодики. В 1823 году булгаринские «Литературные листки» начинали систематическую травлю издателя «Отечественных записок».

Булгарин (под прозрачным псевдонимом Архип Фадеев) начал жестко высмеивать свиньинскую страсть к «самоучкам». В статьях «Извозчик-метафизик», «Самоучка, или Журнальное воспитание», «Свидание Зерова с самоучкою» и т. п. он пародировал увлечение издателя «Отечественных записок» всякого рода «кулибиными», выискивал в его статьях ошибки и неточности, обвинял в прямом вранье. «В какое заблуждение входят простодушные читатели иногородные при чтении подобных статей, и что подумают об нас иностранцы, которые ныне переводят много из русских журналов, если на наших глазах, в Петербурге, нам сообщают подобные известия?» — вопрошал Архип Фадеев уже во втором номере «Листков»{453}.

Травля Свиньина шла и на страницах «Северного архива» — правда, в более академичном тоне. «Г. издатель («Отечественных записок». — А. Г., О. К.) в описании природных русских дарований и отечественных благородных подвигов иногда добровольно изменяет своему намерению и приводит читателей в сомнение великолепными и пышными начертаниями трудов наших добрых ремесленников и смышленых мужичков, забавляя при том публику самыми странными названиями», — утверждал Булгарин{454}.

Вряд ли в данном случае он выполнял чей-то прямой заказ: всесильному министру Голицыну не было дела до Свиньина, публично признавшегося в любви к Аракчееву и его имению. Однако публикации против Свиньина косвенным образом задевали и Аракчеева — и это Голицыну не могло не понравиться. История со Свиньиным показательна: добиваясь для «Северного архива» официального статуса, Булгарин не брезговал никакими методами.

Постепенно в полемику о Свиньине включились и многие другие петербургские и московские литераторы — в основном на стороне булгаринских изданий. В частности, в печати появились басни Александра Измайлова «Лгун» и «Кулик-астроном»:

Павлушка Медный лоб — приличное прозванье! —

Имел ко лжи большое дарованье;

Мне кажется, еще он в колыбели лгал!..

«Лгун»

Есть свиньи из людей,

Которые невежд хвалами превозносят,

Да за это у них чего-нибудь и просят…

«Кулик-астроном»

Вторая басня напрямую отсылала к «Поездке в Грузино», и обе они содержали личные оскорбления по адресу Свиньина. И, несмотря на то, что подобные «личности» были строжайше запрещены цензурным уставом 1804 года, обе басни были напечатаны в 1824 году{455}.

И в литературе, и в жизни Свиньину удалось сделать многое. Он, по мнению исследователя Д. Д. Данилова, стремился «выдвигать принципы художественной самостоятельности и художественной самобытности России… был способен видеть недостатки своих соотечественников и говорить о них». Свиньин был ярким литератором даже на фоне талантливых современников. Ему были свойственны филантропия и благотворительность: благодаря его заступничеству и покровительству были выкуплены из крепостной зависимости поэт Иван Сибиряков и многие другие «самоучки», стал известным журналистом купец Николай Полевой. Но, несмотря на всё это, Свиньин остался в истории отечественной словесности «медным лбом» и малообразованным глупцом. «Литературные традиции рисуют его… как лгуна, главным образом, и вообще человека невысоких качеств», — констатируют исследователи{456}.

* * *

При чтении последней строчки посвящения к поэме «Войнаровский» («Я не Поэт, а Гражданин») невольно бросается в глаза ее сходство с эпиграммой Вяземского на Свиньина: «Я не поэт, а дворянин». Первым эту близость заметил Пушкин, в письме от 10 августа 1825 года предлагавший Вяземскому опубликовать эту эпиграмму, которая стала «еще прелестнее после посвящения “Войнаровского”»{457}.

Исследователи, давно откомментировавшие письмо Пушкина, пришли к выводу, что это была лишь случайная параллель, «неожиданная» «пародия на рылеевскую формулу»{458}. Однако рискнем предположить: параллель в данном случае была вовсе не случайной.

Вяземский был хорошо знаком и с Рылеевым — заочно, и с адресатом посвящения Александром Бестужевым — лично. Он часто посылал им в письмах свои неопубликованные произведения, в том числе и эпиграммы. В частности, осенью 1823 года Бестужев получил от него два произведения такого рода. В ответном письме он благодарил: «Эпиграммы Ваши на наших ханжей весьма милы, признаюсь, что мы расхохотались, в первый раз прочитав их». С другой стороны, Рылеев и Бестужев тесно общались не только с Вяземским, но и с его корреспондентом Александром Тургеневым{459}.

Эпиграмма на Свиньина была широко известна в дружеском кружке Вяземского, о ней был осведомлен Пушкин. К тому же сам Рылеев искренне не любил Свиньина: в 1824 году в «Полярной звезде» была напечатана басня Измайлова «Лгун». И, скорее всего, автор посвящения к «Войнаровскому» прекрасно знал о содержании эпиграммы Вяземского.

Таким образом, Рылеев в посвящении специально отсылал искушенного читателя к опусу Свиньина и полемике вокруг него. Свиньин, «не поэт, а дворянин», солидаризовался с «новгородским дворянином» Аракчеевым. Автор «Войнаровского», «не поэт, а гражданин», подчеркивал верность «небесному гражданину» князю Голицыну. Пушкин же, не имевший понятия о «голицынском» подтексте посвящения, просто не смог увидеть этой отсылки.

Булгарин же после падения Голицына повел себя не так, как Рылеев. Александр Измайлов весной 1825 года сообщал в частном письме; «Булгарин и Греч помирились со Свиньи-ным. Видели многие, как первый с последним прогуливались под ручку по тротуару. И как же не помириться? Свиньин в милости теперь у мин<истра> просв<ещения> (Шишкова. — А. Г., О. К.)»{460}. Булгаринские издания в 1825 году стали активно поддерживать и самого Свиньина, и его «Отечественные записки».

«Временные заседатели Парнаса»

Альманах Кондратия Рылеева и Александра Бестужева «Полярная звезда» — одно из тех явлений русской литературы и журналистики, которые, казалось бы, давно и хорошо изучены. Этой изученности весьма способствуют биографии его составителей: оба они — в процессе издания альманаха — стали заговорщиками. По итогам следствия и суда Рылеев был казнен, а Бестужев приговорен к вечной каторге, замененной солдатчиной. Кроме того, Бестужев происходил из знаменитого семейства заговорщиков: по «делу 14 декабря» были осуждены и его братья Николай, Михаил и Петр. И мало кто из исследователей мог удержаться от соблазна увидеть в альманахе «литературный извод» деятельности антиправительственных организаций 1820-х годов.

В. И. Семевский еще в начале XX века утверждал, что «Полярная звезда» безусловно способствовала «развитию у нас революционного течения». «“Полярная звезда”, насколько позволяла цензура, говорила в “Думах” Рылеева о восстании на “утеснителей народа”, о “свободе”, искупаемой жертвами», — вторил ему Н. П. Павлов-Сильванский. Советские исследователи довели эти тезисы до абсурда. Согласно такого рода рассуждениям, «Бестужев и Рылеев с 1820 г. (Бестужев даже несколько раньше, с 1818 г.) выступают как декабристы, находятся все время на левом фланге общественно-политического и литературного развития»; «“Полярная звезда” со второй книги фактически как бы стала печатным органом Северного общества, через нее декабристы осуществляют свою политику в литературе»; «Политическая программа декабристов требовала создания условий для широкого обсуждения литературных проблем» — именно в этом исследователи усматривали «революционное значение» литературного альманаха{461}.

Однако также еще в начале XX столетия В. И. Маслов утверждал: «Полярная звезда» «не являлась проводником исключительно либеральных идей» и, лишь впоследствии, «в силу трагической судьбы ее издателей», с именем их альманаха стало ассоциироваться «представление о гражданской борьбе с существующим государственным строем»{462}. С ним можно согласиться: в момент составления первых двух книжек «Полярной звезды» Рылеев и Бестужев не состояли в тайном обществе и даже не знали о его существовании, и ждать, что их альманах будет выражать идеи Северного общества — учитывая, что вопрос о существовании единой тайной антиправительственной организации в столице в 1822—1824 годах до сих пор однозначно не решен, — по меньшей мере странно. Для большинства участников «Полярной звезды» полной неожиданностью оказались и сам факт восстания на Сенатской площади, и то обстоятельство, что организатором его был объявлен Рылеев.

Правда, причины успеха альманаха не мог объяснить и Маслов.

* * *

И Рылеев, и Бестужев к концу 1822 года — времени выхода первой книжки альманаха — были уже достаточно известны в литературных кругах Петербурга. Рылеев снискал себе славу «поэта-гражданина», а Бестужев, тогда поручик лейб-гвардии Драгунского полка и адъютант главноуправляющего путями сообщения Августина Бетанкура, был известным критиком. Популярность ему принесли две разгромные рецензии, опубликованные в 1819 году в «Сыне отечества»: одна была посвящена переводу трагедии Расина «Эсфирь», сделанному Павлом Катениным, вторая — второму изданию комедии Александра Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды». Перевод Катенина, по мнению Бестужева, «есть почти беспрерывное сцепление непростительных ошибок против вкуса, смысла, а чаще всего против языка, не говоря о требованиях поэзии и гармонии». Шаховского же рецензент ругал за то, что в характерах его героев «не видно познания сердца человеческого», многие из них получились «ненужными» и «ненатуральными». Критику не нравился и «слог сей пьесы»: «…шероховат и прерывист, течение неплавно, стихосложение сходствует с самою беззвучною прозою. Автор простер вольность стихотворства до того, что некоторые стихи вовсе не имеют рифмы»{463}.

И Катенин, и Шаховской были к тому времени уже маститыми драматургами с устоявшимися литературными репутациями, и вряд ли Бестужев мог опубликовать свои рецензии без поддержки, на свой страх и риск. Очевидно, что за ним стояли опытные литераторы и журналисты, уже на протяжении нескольких лет ведшие острую журнальную полемику с обоими драматургами. «Красноречивые выступления» юного критика «дали перевес противникам Катенина», — отмечал литературовед Б. В. Томашевский{464}. Положение Бестужева в литературе укрепилось: его заметили, и осенью 1820 года он стал членом Вольного общества любителей российской словесности (ВОЛРС). Общество объединяло большинство российских литераторов 1820-х годов, и прием в него был статусным событием в жизни сочинителя — его объявляли собратом по перу известные всей России писатели и поэты.

На заседаниях общества Бестужев, скорее всего, и познакомился с Рылеевым, вступившим в него в апреле 1821 года. Традиционно считается, что идея издавать «Полярную звезду» родилась у Рылеева и Бестужева в связи с участием в этой организации. «Все произведения, помещенные в первой книге “Полярной звезды”, были написаны членами Общества соревнователей (неофициальное название ВОЛРС. — А. Г., О. К.), исключая стихотворения Пушкина, формально не входившего в объединение», — утверждает автор единственного на сегодняшний день монографического исследования о ВОЛРС В. Г. Базанов{465}.

* * *

«Полярная звезда», как известно, вышла трижды: в конце 1822 года (на 1823-й), в начале 1824-го (на 1824-й) и весной 1825-го (на 1825 год), после чего Рылеев и Бестужев прекратили издание. В 1826 году они планировали издать небольшой по формату альманах «Звездочка», куда собирались поместить произведения, не вошедшие в выпуски «Полярной звезды». Однако события декабря 1825 года помешали выходу «Звездочки» — она осталась в корректурных листах.

Титульный лист альманаха «Полярная звезда» на 1824 год

Первый же выпуск «Полярной звезды» стал главным литературным событием года: пожалуй, не было ни одного более или менее известного периодического издания, в котором новый альманах не стал предметом обсуждения. Так, булгаринский «Северный архив» встречает альманах с «особой благосклонностью», утверждая, что он «заслуживает сие по своему содержанию и красивому изданию». Газета «Русский инвалид» Александра Воейкова утверждает, что «предприятие гг. Рылеева и Бестужева заслуживает признательность нашу и уважение». Московский журналист, издатель «Дамского журнала» князь Петр Шаликов рекомендует «Полярную звезду» своим читательницам: «Ведомые светом ее, они увидят истинное сокровище нынешней словесности нашей»{466}.

Открывавшую альманах критическую статью Бестужева «Взгляд на старую и новую словесность в России» журналисты и литераторы обсуждали практически целый год. Ситуация повторилась и в 1824 году, когда из печати вышла вторая книжка альманаха, и в 1825-м, при выходе последней книжки.

Чтобы понять причины популярности «Полярной звезды», следует прежде всего обратиться к одной из самых загадочных публикаций в альманахе — стихотворению Константина Батюшкова «Карамзину», известному также под названием «К творцу “Истории государства Российского”»:

…Пускай талант не мой удел,

Но я для муз дышал недаром,

Любил прекрасное и с жаром

Твой гений чувствовать умел{467}.

Стихотворение это было напечатано во втором выпуске альманаха (цензурное разрешение получено 20 декабря 1823 года). Безусловно, имя Батюшкова добавило «Полярной звезде» популярности: он был кумиром молодых литераторов 1820-х годов. «Поэзия Батюшкова подобна резвому водомету, который то ниспадает мерно, то плещется с ветерком. Как в брызгах оного переломляются лучи солнца, так сверкают в ней мысли новые, разнообразные», — утверждал Александр Бестужев{468}.

Однако исследователи «Полярной звезды», констатируя присутствие Батюшкова на страницах альманаха, никогда не задавались вопросом, каким образом этот его текст попал к Рылееву и Бестужеву, лично не знакомым с поэтом. Страдавший психическим расстройством Батюшков в 1818—1822 годах жил в Италии, потом вернулся в Россию, путешествовал по Кавказу, безуспешно пытаясь вылечиться. «Батюшкову хуже»{469}, — сообщал его друг Александр Тургенев князю Петру Вяземскому в ноябре 1823-го. Вскоре Батюшков оказался в клинике для душевнобольных в Германии. Естественно, сам он отдать стихотворение в «Полярную звезду» не мог.

Между тем послание Карамзину было написано в 1818 году — под впечатлением от чтения «Истории государства Российского». Батюшков послал его Тургеневу в частном письме, не предназначенном для распространения. Еще один экземпляр стихотворения поэт отправил жене Карамзина — от имени «навсегда неизвестного». О других автографах или списках этого послания ничего не известно — по-видимому, их просто не было{470}.

Вопрос о том, от Карамзина или от Тургенева стихотворение попало к Рылееву и Бестужеву, решается просто. В данном случае гадать не приходится: Карамзин Рылеева очень не любил и вряд ли согласился бы помогать ему с подбором произведений в альманах. Нелюбовь эта возникла, очевидно, еще с конца 1820 года, когда в «Невском зрителе» рядом с сатирой «К временщику» Рылеев опубликовал эпиграмму:

Не диво, что Вралев так много пишет вздору,

Когда он хочет быть Плутархом в нашу пору{471}.

Кроме того, Карамзин был если не личным, то политическим врагом Голицына, сомневался в полезности его деятельности и делился своими сомнениями с государем, а Министерство духовных дел и народного просвещения называл «министерством затмения»{472}.

Иное дело Александр Тургенев. Скорее всего, именно он отдал стихотворение в альманах — и при этом заручился поддержкой самого Батюшкова. В литературных кругах было хорошо известно, что у больного поэта несанкционированные публикации его стихов вызывают тяжелые приступы агрессивной депрессии.

Вообще роль, так сказать, «административного ресурса» в составлении «Полярной звезды» никогда не изучалась исследователями. Как-то априори считалось, что альманах выходил едва ли не вопреки правительственной воле, преследовавшей его либеральных составителей. Между тем Министерство духовных дел и народного просвещения — в лице одного из его руководителей Александра Тургенева — оказывало альманаху прямую поддержку.

Переписка Тургенева сохранила любопытные подробности его участия в судьбе издания. Так, 6 ноября 1823 года он сообщил Вяземскому «Я хлопотал за “Полярную звезду” и говорил с цензором о твоих и Пушкина стихах. Кое-что выхлопотал и возвратил стихи Рылееву, поручив ему сказать, что почел нужным. Делать нечего! Многое и при прежней цензуре встретило бы затруднение». Три дня спустя он вновь возвращается к судьбе альманаха: «Еще не знаю, на что решился цензор и что переменили издатели. Прошу Рылеева тебя обо всем подробно уведомить»{473}.

Мы не знаем, уведомил ли Рылеев Вяземского «обо всем» и почему цензор Бируков действительно не пропустил немало стихотворений, предназначенных к помещению во вторую книжку альманаха. Однако из этих писем явствует: у «Полярной звезды» было явное преимущество перед многими другими изданиями. К Бирукову альманах носил лично ближайший сотрудник министра Голицына, действительный статский советник и камергер двора, помощник статс-секретаря департамента законов Государственной канцелярии.

Эти письма, кроме всего прочего, подтверждают факт личного знакомства и делового общения Тургенева и Рылеева, а также проливают некоторый свет на то, почему одним из самых активных деятелей «Полярной звезды», фактически ее третьим составителем оказался князь Петр Вяземский, до 1824 года лично не знавший ни Рылеева, ни Бестужева.

* * *

Тридцатилетний Вяземский ко времени собирания первого выпуска «Полярной звезды» уже являлся известным литератором. Князь был вхож в придворные круги и имел при этом репутацию отчаянного либерала, говорившего «и встречному, и поперечному о свободе, о деспотизме»{474}. Прослуживший несколько лет в Варшаве, в марте 1818 года официально переводивший с французского языка на русский речь императора Александра I, произнесенную на открытии Польского сейма, в 1821 году Вяземский был уведомлен о нежелательности его пребывания в Польше, после чего подал прошение о сложении с себя придворного звания камер-юнкера и уехал на жительство в Москву. Вяземский был одним из самых близких друзей Александра Тургенева, — о чем свидетельствует огромная переписка между ними.

Вяземский конечно же заочно хорошо знал обоих составителей альманаха. Его внимание к Рылееву в 1820 году в связи с сатирой «К временщику» привлек тот же Тургенев{475}. С Бестужевым Вяземский оказался по одну сторону литературных баррикад: он был одним из самых яростных критиков Шаховского и его «Липецких вод». Неизвестно, кто именно предложил Вяземскому дать его произведения в «Полярную звезду», зато подсчитано, что он лидировал по количеству произведений, отданных в первый выпуск альманаха.

В дальнейшем, в феврале—марте 1823 года, Вяземский познакомился с Бестужевым в Москве — и между ними завязалась оживленная переписка. Бестужев благодарил князя за то, что он прислал свои произведения («несколько новых монет с новым штемпелем таланта») для второй книжки альманаха, и подробно отчитывался о процессе ее собирания: «Жуковский дал нам свои письма из Швейцарии — это барельеф оной. Пушкин прислал кой-какие безделки; между прочими в этот год увидите там кой-каких новичков, которые обещают многое — дай бог, чтоб сдержали обет»; «Гнедич ничего беглого не написал и потому ничего и не дал»; «Денис Васильевич (Давыдов. — А. Г., О. К.) не смиловался и ничем не прислал нам, а его слог-сабля загорелся лучом, вонзенный в “Звездочку”. Не теряю надежды наперед, потому что он любил быть всегда впереди»; «Безголового инвалида Хвостова никак не пустим к ставцу»{476}.

Бестужев благодарит Вяземского и за конкретную помощь в составлении издания — в частности, за привлечение к сотрудничеству поэта Ивана Дмитриева. Дмитриев, к тому времени уже пожилой человек (ему исполнилось 63 года), давно был живой легендой русской словесности, признанным «блюстителем», «верным стражем» «парнасского закона». Друг Державина и Фонвизина, Карамзина и Жуковского, он начал литературную деятельность во времена Екатерины II — и успешно совмещал ее с государственной службой в немалых чинах. Отставленный в 1814 году со всех должностей, он с тех пор жил в Москве в почете и уважении.

Ни у Бестужева, ни у Рылеева до 1823 года личных контактов с Дмитриевым не было — по крайней мере, о них ничего не известно. Однако участие маститого поэта придало альманаху больший вес; Бестужев просил Вяземского «поблагодарить почтеннейшего Ивана Ивановича» «за его басенки, они всем очень нравятся»{477}.

Зачем Рылееву и Бестужеву нужна была помощь Вяземского, в целом понятно: его имя, а особенно его контакты в литературных кругах были необходимы как воздух. Сложнее понять другое: зачем Вяземскому своим авторитетом и своими связями нужно было поддерживать двух начинающих «альманашников», которые к тому времени отнюдь не считались литераторами первого ряда. Ответ представляется достаточно простым: Вяземский в деле собирания альманаха выполнял не столько просьбы составителей, сколько желание Александра Тургенева. При этом, конечно, никакого министерского приказа касательно собственной литературной деятельности Вяземский, гордый и независимый поэт, не потерпел бы. Да и прямое руководство литературным процессом, как уже говорилось выше, было не в компетенции Тургенева.

Скорее другое: Тургенев, правая рука Голицына, выступал добровольным посредником между министром и литераторами. Сам же альманах был литературным проектом министерства в том смысле, что ему оказывалась информационная и цензурная поддержка. Причем, как следует из переписки Бестужева и Вяземского, оба корреспондента не питали никаких иллюзий относительно ангажированности «Полярной звезды». Бестужев радовался, рассказывая, как «князь Глагол» (в котором исследователи давно уже разглядели Голицына) остался доволен вышедшей в 1824 году книжкой. Вяземского же ангажированность альманаха и в особенности бестужевских критических обзоров раздражала. «Кому же не быть независимыми, как не нам, которые пишут из побуждений благородного честолюбия, бескорыстной потребности души?» — вопрошал он Бестужева в письме от 20 января 1824 года. Князь опасался, что если словесность пойдет по предложенному Бестужевым пути, то «сделается… отделением Министерства просвещения»{478}.

Содержание альманаха свидетельствует: в нем было крайне мало произведений, воспевавших непосредственно Голицына, его политику и его друзей, и вовсе ничего не говорилось о противостоящих Голицыну Аракчееве и «православной оппозиции»{479}. Смысл этого проекта был в другом: объединить российское литературное пространство, до того расколотое всяческими политическими, эстетическими и лингвистическими спорами. Пространство это должно было стать по преимуществу либеральным и лояльным к министру. Этот-то проект, по-видимому, и курировал Александр Тургенев. Очевидно, что идея пришлась по душе Вяземскому — и ради нее он готов был терпеть даже ангажированность «Полярной звезды».

Следует отметить, что в целом проект оказался удачным: второй выпуск альманаха разошелся в три недели тиражом 1500 экземпляров. По справедливому замечанию Фаддея Булгарина, «исключая Историю государства Российского Карамзина, ни одна книга и ни один журнал не имел подобного успеха»{480}. Однако в мае 1824 года последовали отставки Голицына и Тургенева. Собранная в этом году и вышедшая на следующий год книжка «Полярной звезды» стала последней.

* * *

О том, зачем создавался альманах, Бестужев поведал читателям в рекламном тексте, опубликованном в 1823 году в «Сыне отечества»: «При составлении нашего издания г. Рылеев и я имели в виду более, чем одну забаву публики. Мы надеялись, что по своей новости, по разнообразию предметов и достоинству пьес, коими лучшие писатели украсили “Полярную звезду”, — она понравится многим, не пугая светских людей сухой ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть, и на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобным случаем должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русской стариной, с родной словесностью, со своими писателями». С одной стороны, это объяснение вполне типично: апеллировать к благосклонности светских «красавиц» было со времен Карамзина приемом традиционным. С другой стороны, Бестужев четко дает понять: перед читателем литературная «новость». «На русском языке не было доныне подобных книжек», — соглашался с Бестужевым Николай Греч{481}.

И дело тут даже не в относительно новой для российского читателя «альманашной» форме — литературного сборника-ежегодника. «Новость» заключалась прежде всего в том, что никогда раньше журналы не собирали под одной обложкой столько литературных знаменитостей. Большинство из участников «Полярной звезды» — первые имена русской литературы, обусловившие ее золотой век в начале XIX столетия. Для того чтобы полностью проанализировать состав альманаха, следует написать отдельное большое исследование. Пока же заметим, что у многих из тех, кто публиковался в «Полярной звезде», было полно оснований этого не делать.

Весьма показательна история с Пушкиным, который во время собирания первой книжки альманаха был, как известно, в ссылке в Кишиневе, затем переехал в Одессу, а оттуда в Михайловское. Рылеева Пушкин не любил и считал бездарностью. Он сурово критиковал выходившие в журналах «Думы», отмечал в них несообразности и отступления от исторической достоверности и подытожил свои размышления об этом жанре рылеевского творчества следующим образом: «“Думы” — дрянь, и название сие происходит от немецкого dumm (глупый. — А. Г., О. К.)». «Не написал ли ты чего нового? пришли, ради бога, а то Плетнев и Рылеев отучат меня от поэзии», — просил он Вяземского в марте 1823 года{482}. Скорее всего, Пушкин был знаком с обоими составителями альманаха еще до ссылки, но знакомство это вряд ли можно назвать близким. Друзьями и литературными единомышленниками Пушкин их явно не считал. И нужны были, конечно, особые обстоятельства для того, чтобы он принял приглашение участвовать в альманахе и стал одним из его главных авторов.

В первую книжку «Полярной звезды» Пушкин посылает, по его собственному выражению, свои «бессарабские бредни» — и четыре его стихотворения появляются на ее страницах. В следующем письме Бестужеву, отправленном уже после получения экземпляра альманаха, Пушкин решает «перешагнуть через приличия» и решительно переходит с ним на «ты». В последующей переписке Пушкин и Бестужев будут горячо обсуждать литературные новости и прояснять эстетические позиции. В 1825 году к этому обсуждению присоединится и Рылеев. Сразу же, с первого письма, он перейдет с Пушкиным на «ты»: «Я пишу к тебе ты, потому что холодное вы не ложится под перо. Надеюсь, что имею на это право и по душе, и по мыслям»{483}.

Никаких оснований соглашаться на предложения Рылеева и Бестужева не было и у Василия Жуковского, и тем не менее он опубликовал в первой «Полярной звезде» семь своих произведений, а во второй — четыре. Поэт с устойчивой литературной и придворной репутацией, близкий к императрице Марии Федоровне, учивший русскому языку великую княгиню Александру Федоровну, жену Николая Павловича, в 1822 году возвратился из заграничного путешествия, проделанного в свите своей ученицы.

Жуковский, как следует из его письма Бестужеву от августа 1822 года, знал того лично — однако, по-видимому, отнюдь не коротко. Несмотря на это, поэт принимает в переписке с собирателем альманаха покаянный тон: «Прошу Вас… уведомить меня, к какому времени должен я непременно доставить Вам свою пиесу. Если бы я знал заранее о Вашем намерении издавать альманах муз, то был уже готов с моим приношением…»{484}Участие в альманахе Жуковского, скорее всего, предопределило и сотрудничество в нем Александра Воейкова — родственника и друга поэта, редактора газеты «Русский инвалид», литератора и журналиста с сомнительной репутацией.

Странна и история с участием в «Полярной звезде» Дениса Давыдова — к тому времени уже знаменитого поэта-партизана. О том, что Давыдов до 1822 года имел представление о литературной деятельности Рылеева и Бестужева, как и о том, что он знал их лично, сведений не сохранилось. Однако на приглашение принять участие в альманахе он ответил согласием, объяснив Бестужеву, что «гусары готовы подавать руку драгунам на всякий род предприятия»{485}.

Между тем и Пушкин, и Жуковский, и Давыдов были членами литературного общества «Арзамас», в котором состоял и Александр Тургенев, а Вяземский являлся одним из самых активных действующих лиц. «Арзамасцы» составляли тесный кружок близких друзей — даже несмотря на то, что к 1822 году общество уже распалось. Однако назвать Тургенева авторитетом в глазах литераторов можно лишь с большой натяжкой; министерский функционер не участвовал непосредственно в литературном процессе. Вяземский же, всецело погруженный в изящную словесность, был одним из главных связующих звеньев между бывшими членами «Арзамаса», вел обширную переписку с большинством из них. Скорее всего, именно он обратил внимание друзей-литераторов на новый сборник и предложил принять в нем участие.

Конечно, далеко не все участники «Полярной звезды» были креатурами Тургенева и Вяземского. Так, Бестужеву на ранних этапах его карьеры покровительствовали Николай Греч и издатель журнала «Благонамеренный», автор басен Александр Измайлов. Последний был многим обязан отцу Бестужева: первые произведения будущего баснописца появились в «Санкт-Петербургском журнале» Бестужева-старшего. «Я очень помню, что у нас весь чердак завален был бракованными рукописями, между коими особенно отличался плодовитостью Александр Ефимович: я не один картон слепил из его сказок»{486}, — вспоминал впоследствии Бестужев-младший. Очевидно, именно Измайлов, в конце 1810-х годов сотрудничавший с Гречем, представил ему будущего составителя «Полярной звезды». Первые его литературные опыты — стихотворные и прозаические переводы — были опубликованы в «Сыне отечества» в 1818 году.

Приятельские отношения связывали составителей альманаха с Евгением Баратынским. Рылеев дружил с Булгариным, Антоном Дельвигом и Николаем Гнедичем (которого поддерживал в полемике, развернувшейся в связи с переводом гомеровской «Илиады» «русским гекзаметром») и был с детства знаком с Дмитрием Хвостовым и Иваном Крыловым (будущий баснописец в 1797 году получил должность секретаря генерала Сергея Голицына, а затем несколько лет жил в его украинских имениях, где отец поэта служил управляющим){487}. И Рылеева, и Бестужева хорошо знали президент Вольного общества любителей российской словесности Федор Глинка и редактор журнала общества «Соревнователь просвещения и благотворения» Петр Плетнев.

Однако без главных действующих лиц тогдашней литературной жизни — Пушкина и Жуковского, Дмитриева и Давыдова, Батюшкова и, конечно, Вяземского — «Полярной звезде» вряд ли удалось бы достичь такого громкого успеха.

* * *

Общую концепцию альманаха подтверждают критические обзоры Александра Бестужева, предварявшие каждый ее выпуск: в первом это был «Взгляд на старую и новую словесность в России», во втором — «Взгляд на русскую словесность в течение 1823 года», в третьем — «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов».

Исследователи давно отметили, что Бестужев был не первым, кто в России начал писать литературные обзоры. К примеру, Греч в 1815 году из номера в номер «Сына отечества» печатал «Обозрение русской литературы 1814 года». Правда, оно, в отличие от аналогичных обозрений Бестужева, событием в литературе так и не стало.

И Греч, и другие авторы печатали свои обзоры в журналах, где они зачастую терялись среди множества произведений разного качества. Статьи же Бестужева открывали альманах, состоявший из творений лучших литераторов и имевший целью объединение литературных сил. И конечно же они выглядели как программа всего издания. Бестужев довольно бесцеремонно поставил собственное имя во главу литературного процесса.

* * *

Впоследствии Николай Греч вспоминал об Александре Бестужеве: на поприще русской литературы тот «явился с блистательным успехом и с некоторыми особенностями в мыслях и оборотах, которые один приятель назвал бестужевскими каплями»{488}. Действительно, для автора публиковавшихся в «Полярной звезде» обзоров были характерны парадоксальные, даже провокативные суждения, которые зачастую облекались в форму красивых, неожиданных метафор. При этом «бестужевские капли», как правило, не задевали конкретных участников литературного процесса, не множили обидчиков — но рождали желание поспорить «теоретически». Соответственно, такие споры делали альманах еще более популярным.

Собственно, большая часть бестужевских обзоров как раз и состоит из подобных «капель».

С помощью парадоксов критик рассуждает, в частности, о человеческой природе: «Человек есть существо более тщеславное, чем славолюбивое»; «скорбь есть зародыш мыслей, уединение — их горнило», «наша жизнь — бестенная китайская живопись; наш свет — гроб повапленный!».

Однако больше всего «бестужевских капель» встречаем там, где критик размышляет об отечественной литературе. «Одним шагом» он «переступает» «расстояние пяти столетий», утверждает, что в русской словесности «множество стихотворцев» и «почти вовсе нет прозаиков», что «у нас есть критика и нет литературы», «нет гениев и мало талантов литературных». Говоря о современном ему литературном языке, он прибегает к яркой метафоре: «Обладая неразработанными сокровищами слова, мы, подобно первобытным американцам, меняем золото оного на блестящие заморские безделки».

При этом Бестужев явно не был озабочен логичностью собственных парадоксальных построений. К примеру, с рассуждением о том, что в России «есть критика», соседствуют утверждения об обратном. Отечественная критика, сообщает Бестужев, «ударилась в сатиру, в частности и более в забаву, чем в пользу», и констатирует: «Критик, антикритик и перекритик мы видим много, а дельных критиков мало».

Во «Взгляде», открывавшем альманах на 1824 год, он утверждает, что литературное «дарованье» «заглушается» «без ободрений», как «гаснет лампада без течения воздуха». Через год, в следующем обзоре, он уверяет читателя в том, что гению «ободрение» вовсе не нужно: «Так, его нет, и слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования: огонь очага требует хворосту и мехов, чтобы разгореться, — но когда молния просила людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе!» Естественно, Бестужев предпочитает не объяснять, чем конкретно отличается «дарование» от «гения». Из обзоров непонятно, какое отношение имеют все эти рассуждения к отечественной словесности, в которой, по мысли автора, «гениев» вообще нет{489}.

О том, что интеллектуальные провокации автора обзоров достигали цели, свидетельствует, в частности, его и Рылеева переписка с Пушкиным. Пушкин признавался, что Бестужев — один из немногих литераторов, кто может его «разгорячить».

Письма Пушкина Рылееву и Бестужеву наполнены обсуждением «бестужевских капель». «У нас есть критика и нет литературы. Где же ты это нашел? именно критики у нас и недостает… Мы не имеем ни единого комментария, ни единой критической книги… Что же ты называешь критикою? “Вестник Европы” и “Благонамеренный”? Библиографические известия Греча и Булгарина? Свои статьи? Но признайся, что это всё не может установить какого-нибудь мнения в публике, не может почесться уложением вкуса… Нет, фразу твою скажем наоборот: литература кой-какая у нас есть, а критики нет»{490}.

Еще более серьезно воспринял Пушкин рассуждения Бестужева об «ободрении»: «Ободрения у нас нет — и слава богу! Отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин, кажется, ободрен; Жуковский не может жаловаться, Крылов также… Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу!» Столь же яростно Пушкин опровергал фразу Бестужева о том, что «ободрение» нужно только «обыкновенным дарованиям». В спор включается Рылеев, прочитавший письмо Пушкина. Очевидно, с учетом собственного опыта он утверждает: покровительство и одобрение — не одно и то же. «И покровительство в состоянии оперить, но думаю, что оно скорее может действовать отрицательно. Сила душевная слабеет при дворах и гений чахнет; все дело добрых правительств в том, чтобы не стеснять гения», — пишет он Пушкину. «Мне досадно, что Рылеев меня не понимает», — констатирует в итоге Пушкин{491}.

Споры Пушкина с Рылеевым и Бестужевым многократно проанализированы исследователями. Большинство из них видели в этих спорах столкновение традиционно-романтической эстетики составителей «Полярной звезды» с пушкинской «народностью» и «истинным романтизмом»{492}. Нужно признать, для Пушкина спор этот действительно имел большое теоретическое значение. Однако вряд ли Бестужев, составляя свои обзоры, не знал фактов, которыми оперировал его оппонент; вряд ли он не понимал смысла современной ему литературы, которая строилась преимущественно по патерналистской модели. К покровительству властей прибегали его коллеги-литераторы: Греч, Булгарин, Свиньин, Рылеев. Сам Бестужев через тех же Греча и Рылеева в полной мере успел воспользоваться этими связями.

Очевидно, что смысл задевших Пушкина высказываний критика, как и большинства других его парадоксов, состоял вовсе не в доказывании истины. Бестужев старался привлечь внимание читателя оригинальностью своих суждений и тем самым зафиксировать собственную претензию на первенство в российской критике. В этом смысле его обзоры достигли цели: тот же Пушкин, страдавший в Михайловском от отсутствия интеллектуальной среды, с нетерпением ждал их. Поэт считал, что его оппонент безусловно «достоин» создать российскую критику{493}.

* * *

Три бестужевских обзора давно и хорошо изучены: все они представляют собой вариации на тему «упадка» отечественной словесности. В первом автор рассуждает о его причинах в историческом ключе, во втором и третьем утверждает, что причины эти — в том, что современная литература не связана с политикой, не интересуется общественными проблемами. При этом Бестужев, конечно, лукавит: тогдашняя литература не говорила практически ни о чем другом, кроме общественных проблем. Очевидно, эта мысль не была для критика главной; провозглашая необходимость политизации литературы, он намеренно придавал своим статьям больше веса, добивался большей популярности у читателей.

Вообще содержание бестужевских обзоров вызывало недоумение и у современников, и у позднейших исследователей. Так, Карамзин, прочтя первый из них, отметил: «Обозрение русской литературы написано как бы на смех, хотя автор и не без таланта, кажется»{494}. А историк литературы Н. А. Котляревский констатировал: у Бестужева «нет никакого критического масштаба; он не разделяет ни школ, ни направлений в словесности, он лишь кое-где… верно схватывает основной мотив творчества поэта». Бестужевские характеристики деятелей отечественной словесности Котляревский назвал «сборником сентенций» и отметил, что «главное значение» в его статьях имела «публицистическая тенденция»{495}.

Котляревский прав: критические статьи в «Полярной звезде», при всей их литературной направленности, решали внелитературную задачу К примеру, сторонники «партии Жуковского», мыслившие одним из своих главных противников автора «Липецких вод» Шаховского, искали в обзорах Бестужева продолжение критики пьесы — однако встречали нейтрально-положительный отзыв: «Князь Шаховской заслуживает благодарность публики, ибо один поддерживает клонящуюся к разрушению сцену». Сам Жуковский тоже заслужил положительный отзыв критика: «Есть время в жизни, в которое избыток неизъяснимых чувств волнует грудь нашу; душа жаждет излиться и не находит вещественных знаков для выражения: в стихах Жуковского, будто сквозь сон, мы как знакомцев встречаем олицетворенными свои призраки, воскресшим былое»{496}.

Столь же объективным оказался Бестужев и в оценке двух главных эстетических антагонистов эпохи — Николая Карамзина и Александра Шишкова. С Карамзиным ассоциировался «легкий» литературный слог, наполненный заимствованиями из иностранных языков; Шишков же с его книгой «О старом и новом слоге российского языка» противостоял Карамзину, стремясь очистить русский язык от иноземных влияний. Знаменитое «корнесловие» Шишкова базировалось на идее замены слов с иностранными корнями русскими аналогами. С его именем у современников ассоциировались литературное «староверство» и политический консерватизм в аракчеевском духе. Конечно же читатели были вправе предполагать, что, коль скоро Бестужев в ранних статьях критиковал эстетически близких к Шишкову Шаховского и Катенина, образ мыслей Шишкова тоже будет раскритикован. Однако и здесь их ждало разочарование.

Конечно, Бестужев отдавал должное Карамзину: «Он преобразовал книжный язык русский, звучный, богатый, сильный в сущности, но уже отягчалый в руках бесталантных писателей и невежд-переводчиков… долг правды и благодарности современников венчает сего красноречивого писателя, который своим прелестным, цветущим слогом сделал решительный переворот в русском языке на лучшее»; «там (в «Истории государства Российского». — А. Г., О. К.) видим мы свежесть и силу слога, заманчивость рассказа и разнообразие в складе и звучности оборотов языка, столь послушного под рукою истинного дарования»{497}.

Однако и Шишков удостоился безусловной бестужевской похвалы: «Когда слезливые полурусские Иеремиады наводнили нашу словесность, он сильно и справедливо восстал противу сей новизны в полемической книге “О старом и новом слоге”. Теперь он тщательно занимается родословною русских наречий и речений и доводами о превосходстве языка славянского над нынешним русским». Вообще языковые пристрастия Бестужева угадать из его статьи достаточно сложно. Он утверждал: «От времен Петра Великого с учеными терминами вкралась к нам страсть к германизму и латинизму. Век галлицизмов настал в царствование Елисаветы, и теперь только начинает язык наш обтрясать с себя пыль древности и гремушки чуждых ему наречий». Таким образом, и «чуждые наречия», и «пыль древности» оказываются для Бестужева равно неприемлемыми. Вообще в качестве одной из главных причин, замедливших ход словесности в России, Бестужев называет «небрежение русских о всем отечественном»{498}.

При этом в повседневной литературной практике Бестужев был безусловным последователем Карамзина. Язык его повестей, в том числе и опубликованных в «Полярной звезде», вполне укладывается в карамзинскую традицию и никак не связан с «корнесловием»; апелляция к «благосклонному взору красавицы» также говорит сама за себя. Однако лично к Карамзину критик относился более чем прохладно. Много лет спустя, в 1831 году, он заметил: «Никогда не любил я бабушку Карамзина, человека без всякой философии… Он был пустозвон красноречивый, трудолюбивый, мелочный, скрывавший под шумихой сентенций чужих свою собственную ничтожность»{499}. Но и Шишков не пользовался у Бестужева уважением. «Шишков скотина старовер», — безапелляционно заявлял он в сентябре 1824 года в частном письме{500}.

Однако в обзорах Бестужева четко выражены его политические пристрастия. Они — гимн просвещению, для читателей начала 1820-х годов неразрывно связанному с именем министра Голицына. Русская история представляется ему битвой просвещения с «нищетой и невежеством». Его статьи — борьба с теми, кто не понимает цены просвещения: «Университеты, гимназии, лицеи, институты и училища, умноженные благотворным монархом и поддержанные щедротами короны, разливают свет наук, но составляют самую малую часть в отношении к многолюдству России. Недостаток хороших учителей, дороговизна выписанных и вдвое того отечественных книг и малое число журналов, сих призм литературы, не позволяют проницать просвещению в уезды, а в столицах содержать детей не каждый в состоянии. Феодальная умонаклонность многих дворян усугубляет сии препоны»{501}.

Таким образом, задача, которую поставил перед собой и блестяще решил Бестужев, была сходна с задачей всего альманаха. Из разрозненных писательских группировок, разделенных и эстетическими, и политическими пристрастиями, а зачастую и личной враждой, предстояло создать единое литературное пространство и — шире — культурное поле, подконтрольное министру просвещения.

* * *

Сразу после выхода первой книжки «Полярной звезды» стало ясно: ситуация в российской словесности изменилась. По свидетельству участника заговора Николая Лорера, который не был литератором, но внимательно наблюдал за общими настроениями в Петербурге, альманах оказался «на всех столах кабинетов столицы»{502}. Ее составители, еще вчера второстепенные молодые литераторы, в одночасье стали организаторами литературного процесса, а Бестужев, кроме того, еще и арбитром, с мнением которого уже нельзя было не считаться. И этот новый статус составителей альманаха был подтвержден авторитетом самых знаменитых писателей, поэтов и журналистов, от Пушкина и Жуковского до Греча и Булгарина. Естественно, подобная ситуация задевала честолюбие очень многих литераторов, в том числе и тех, кто печатался в «Полярной звезде», но до ее выхода не представлял себе общей концепции издания.

«Временными заседателями нашего Парнаса»{503} назвал Рылеева и Бестужева Александр Измайлов. И это мнение разделяли многие: непонятно откуда взявшиеся репутации составителей альманаха стали раздражать современников. Они сами подогревали желание критиковать «Полярную звезду»: видимо, поверив в свое право руководить литературным процессом, они часто редактировали присланные в альманах авторские тексты. Переписка Рылеева и Бестужева с участниками «Полярной звезды» сохранила, в частности, возмущенные отповеди Вяземского и Пушкина{504}.

Против «Звезды» в печати выступали многие литераторы — и Петр Плетнев, и Александр Воейков, и Михаил Каченовский, и другие журналисты и литераторы. Тот же Измайлов, задетый отзывом Бестужева о собственном журнале «Благонамеренный», в начале 1824 года шокировал светское общество своим появлением на маскараде в костюме «Полярной звезды», со звездами на сюртуке и «барабаном критики» на шее. Об этой истории упоминает Булгарин в одном из номеров «Литературных листков»: Измайлов «представляет себя вооруженного фонарем критики, рассматривающего произведения так называемых баловней поэтов и прозаиков, и даже не пощадил своих собственных произведений»{505}.

* * *

В январе 1824 года, когда вторая книжка «Полярной звезды» еще только выходила из печати, Бестужев написал Вяземскому: «Дельвиг и Слёнин грозятся тоже “Северными цветами” — быть банкрутству, если Вы не дадите руки»{506}. Перед нами — первое упоминание о расколе в литературе и журналистике, который, не случись 14 декабря 1825 года, имел бы далеко идущие последствия.

Собственно, время собирания последней книжки альманаха — весь 1824 год и начало 1825-го — было для Рылеева и Бестужева очень тяжелым. Голицын потерял министерский пост, отставленный со всех должностей Тургенев покинул столицу и не мог больше оказывать покровительство писателям и журналистам. Некоторые сторонники бывшего министра — тот же Греч и цензор Бируков — подверглись уголовному преследованию. Ситуация осложнялась тем, что Рылеев в момент собирания альманаха уже вступил в тайное общество и осознал себя его лидером; кроме того, пост правителя дел Российско-американской компании отнимал много времени. Альманах не вышел в срок, к началу года; читатели увидели его лишь весной 1825-го (цензурное разрешение было получено 20 марта). В объявлении о выходе третьей книжки альманаха Рылеев и Бестужев просили прощения у «почтенной публики» за это «невольное опоздание»: «Если она («Полярная звезда». — А. Г., О. К.) была благосклонно принята публикой как книга, а не как игрушка, то издатели надеются, что перемена срока выхода ее в свет не переменит о ней общего мнения»{507}.

История возникновения альманаха-конкурента хорошо известна: в процессе подготовки второй книжки «Полярной звезды» Рылеев и Бестужев поссорились со своим издателем, книгопродавцем Иваном Слёниным, и решили отказаться от его услуг. Слёнин предложил Дельвигу издавать «Северные цветы» и получил его согласие. За составление альманаха Слёнин обещал заплатить Дельвигу четыре тысячи рублей. Новый альманах опирался на тот же круг авторов, что и «Полярная звезда», — других литераторов, чьи имена способны были бы привлечь читателей, в ту пору в России просто не было.

Чтобы не потерять «звездный» состав своего издания, Рылеев и Бестужев решили поставить издание на коммерческую основу: начали платить авторам гонорары. Финансистом проекта стал Рылеев: с помощью разного рода финансовых операций ему удалось добыть сумму, необходимую и для публикации третьей книжки, и для выплаты денег авторам{508}. «Во второй половине 1824 г. родилась у Кондратия Федоровича мысль издания альманаха на 1825 год с целью обратить предприятие литературное в коммерческое. Цель… состояла в том, чтобы дать вознаграждение труду литературному более существенное, нежели то, которое получали до того времени люди, посвятившие себя занятиям умственным. Часто их единственная награда состояла в том, что они видели свое имя, напечатанное в издаваемом журнале; сами же они, приобретая славу и известность, терпели голод и холод и существовали или от получаемого жалованья, или от собственных доходов с имений или капиталов», — вспоминал друг Рылеева Евгений Оболенский. «Вознаграждение за литературный труд точно было одною из основных целей издания альманаха», — подтверждает его слова Михаил Бестужев, брат издателя «Полярной звезды»{509}.

«Литературное “соперничество” перерастало, таким образом, в борьбу торговых фирм. Грань между “словесностью” и “коммерцией” становилась исчезающе тонкой», — утверждает В. Э. Вацуро в книге, посвященной «Северным цветам»{510}. Издатели «Полярной звезды» считали, что за «предприятием» Дельвига стоит недовольный альманахом Воейков, желавший «подорвать» авторитет «Звезды» и для того составивший план «Северных цветов». Верный своей «разбойничьей» тактике, Воейков пиратским образом перепечатал отрывок поэмы Пушкина «Братья-разбойники», предназначенный для новой книжки «Полярной звезды», и напечатал его в «Новостях литературы» — приложении к издаваемой им газете «Русский инвалид»{511}.

Бестужев был убежден, что Дельвиг — лишь исполнитель коварных замыслов Воейкова, что люди из окружения издателя «Русского инвалида» делают всё, чтобы поссорить его с Жуковским, Пушкиным и Баратынским. «Мутят нас через Льва (Пушкина, брата поэта. — А. Г., О. К) с Пушкиным; перепечатывают стихи, назначенные в “Звезду” им и Козловым, научили Баратынского увезти тетрадь, проданную давно нам, будто нечаянно»; «[Жуковский] обещал горы, а дал мышь. Отдал “Иванов вечер” и взял назад; а теперь… в то самое время отказал на мое письмо, уверяя, что ничего нет, когда отдавал Дельвигу новую элегию»; «…одним словом, делают из литературы какой-то толкучий рынок», — жаловался Бестужев Вяземскому{512}.

Благодаря финансовой политике составителей «Полярной звезды» на ее страницах оказалось много известных имен, в частности Пушкина и Жуковского.

Большинство главных сотрудников «Полярной звезды» участвовали в обоих альманахах. Однако в последнем ее выпуске не было произведений редактора «Северных цветов» Дельвига, не прислал своих стихов участвовавший во втором выпуске Кюхельбекер, не печатались Александр Измайлов и некоторые другие авторы. В третьей книжке было много «литературной продукции» сомнительного качества, вышедшей из-под пера малоизвестных начинающих литераторов. Стало ясно, что альманах в прежнем его виде — объединявший всех и дававший издателям право быть «заседателями на Парнасе» — больше существовать не будет.

* * *

«Полярная звезда» перестала выходить не из-за того, что случилось восстание на Сенатской площади. Трудно выявить и прямую связь между прекращением издания и отставкой Голицына. Проект исчерпал себя не потому, что Рылеев и Бестужев были плохими издателями, и не потому, что их альманах стал качественно уступать тем же «Северным цветам». Дело, очевидно, было в том, что идея создания единого культурного и литературного пространства в начале XIX века не была органичной для российских литераторов и не имела для своего существования других предпосылок, кроме административных.

После появления «Северных цветов» литераторы вновь разделились по «партиям»: «партия» Рылеева, включавшая Бестужева, Ореста Сомова, Греча, Булгарина и некоторых других авторов, вступила во вражду с «партией Дельвига», к которой примкнули Воейков, Жуковский и Баратынский и которую в целом поддерживал Пушкин.

Особняком в этой борьбе стоял, например, Свиньин, не приглашенный ни в один из альманахов, но конечно же не забывший травлю со стороны близких к «Полярной звезде» литераторов. Его учеником был молодой московский журналист Николай Полевой, с 1825 года начавший выпуск своего журнала. «В Москве явился двухнедельный журнал “Телеграф”, изд. г. Полевым. Он заключает в себе всё, извещает и судит обо всём, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие — вот знаки сего “Телеграфа”, а “смелым владеет Бог” — его девиз», — писал Бестужев в своем последнем обзоре{513}. Этот отзыв стал причиной резкой критики в адрес альманаха, прозвучавшей со страниц «Московского телеграфа», за которую, в свою очередь, на Полевого ополчились Греч и Булгарин. «Страх журнальной конкуренции заставил журналистов-монополистов встретить новый печатный орган в штыки; Полевой не остался в долгу, и вскоре между “Московским телеграфом” и изданиями Греча— Булгарина началась настоящая литературная война» — таким видит итог полемики двух изданий О. А. Проскурин{514}.

В конце 1825 года в «Сыне отечества» Рылеев опубликовал статью «Несколько мыслей о поэзии» — одно из последних своих произведений, которые он увидел напечатанным. Статья эта нехарактерна для Рылеева: талантом критика и теоретика литературы он явно не обладал. Ее содержание достаточно тривиально: Рылеев сравнивает «подражательную» («классическую») литературу с «оригинальной» («романтической») — и отдает пальму первенства романтизму. Мысли эти были не новы; к примеру, тот же Бестужев в своих обзорах постоянно ратовал за оригинальность и самобытность поэзии, утверждал, что словесность в России «замедляет ход», в частности, оттого, что литераторов «одолела страсть к подражанию»{515}.

Очевидно, что статья писалась не для того, чтобы повторять и так всем понятное. Ее задача была другая: Рылеев в последний раз попытался, облекая свою мысль в теоретико-литературные рассуждения, призвать собратьев по перу к объединению: «Итак, будем почитать высоко поэзию, а не жрецов ее, и, оставив бесполезный спор о романтизме и классицизме… употребим все усилия осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин, всегда близких человеку и всегда не довольно ему известных»{516}.

Однако статья прошла незамеченной, призыв к единству так и не был услышан. Последствия же новой литературно-журнальной войны в полной мере сказались уже в другую эпоху, когда власть в России сменилась, а Рылеев и Бестужев были признаны государственными преступниками. Эта война серьезно отличалась от всех предыдущих, ибо в ее основе лежали не столько эстетические и политические пристрастия воюющих сторон, сколько их представления о коммерческой выгоде и способах ее достижения. В историческом смысле Бестужев оказался прав: журналистика постепенно стала превращаться в «толкучий рынок».


Загрузка...