В исторической науке давно устоялось мнение, что именно Рылеев был главным организатором восстания на Сенатской площади. Это мнение подкреплено множеством доказательств: показаниями арестованных заговорщиков, их позднейшими мемуарами, заключениями следователей, судей и позднейших историков. Согласно «Записке о силе вины», подготовленной по итогам следствия над Рылеевым, он «был пружиною возмущения в Санкт-Петербурге, воспламенял всех своим воображением, возбуждал настойчивостью; давал наставления, как не допускать солдат к присяге и как поступать на площади». В тексте вынесенного поэту приговора утверждалось: он «приуготовлял главные средства к мятежу и начальствовал в оных»{718}.
Свою лидирующую роль в организации восстания признавал на следствии и сам Рылеев: «Признаюсь чистосердечно, что я сам себя почитаю главнейшим виновником происшествия 14 декабря, ибо… я мог остановить оное и не только того не подумал сделать, а, напротив, еще преступною ревностию своею служил для других… самым гибельным примером». Однако, по мнению поэта, вину с ним должен был разделить другой заговорщик — князь Трубецкой, избранный диктатором, военным руководителем восставших войск. «Он не явился и, по моему мнению, это есть главная причина всех беспорядков и убийств, которые в сей несчастный день случились», — констатировал поэт{719}.
И в этих, казалось бы, взаимоисключающих признаниях была большая доля правды. Ведущая роль Рылеева в подготовке восстания определялась не только тем, что большинство подготовительных совещаний проходило в доме Российско-американской компании на Мойке, у Синего моста, в самом центре столицы, где правитель дел компании занимал целый этаж. Вступив в заговор, Рылеев сформировал вокруг себя кружок радикально настроенных молодых офицеров, литераторов и функционеров компании, для которых он стал единственным начальником. Этим людям он дал уверенность в своих силах, в собственной гражданской значимости, а накануне 14 декабря — и в том, что
Нет примиренья, нет условий
Между тираном и рабом;
Тут надо не чернил, а крови;
Нам должно действовать мечом{720}.
Однако Рылеев, при всем его вдохновенном энтузиазме, не мог на площади командовать войсками — они просто не стали бы слушать «статского». Именно поэтому он был вынужден сотрудничать с Сергеем Трубецким. Но, обвиняя князя в неявке на площадь, Рылеев лукавил, поскольку сам он 14 декабря тоже особой активности не проявил: придя утром к Сенату и не застав там восставших частей, ушел, затем вернулся и, «увидев совершенное безначалие», больше в рядах мятежников не появлялся. Согласно «Донесению следственной комиссии», Трубецкой, не выйдя на площадь, обманул товарищей — но и Рылеев «не сдержал слова» встать в ряды восставших солдат{721}.
Показание поэта, обвиняющее Трубецкого в «беспорядках» и «убийствах», — отражение не столько ситуации самого восстания, сколько сложившихся задолго до 14 декабря конфликтных отношений двух лидеров.
Историк М. Н. Покровский считал участие Трубецкого в заговоре «ненормальностью». Люди его круга, представители богатейшей высшей знати, в большинстве своем поддерживали правительство. Отсюда, по мнению историка, и нравственные терзания диктатора накануне и в самый день восстания, и его «невыход» на Сенатскую площадь: «всё же был солдат и в нормальной для него обстановке сумел бы по крайней мере не спрятаться»{722}. Естественно, такой «вульгарно-социологический» подход к осмыслению заговора советские историки много раз опровергали, и в конце концов он был оттеснен на обочину историографии. Между тем в работах Покровского было много здравых идей. И в данном случае историк оказался прав: среди участников подготовки восстания 14 декабря Трубецкой действительно был чужим.
Дело конечно же не в том, что все люди его круга сплотились около трона. Трубецкой был прямым потомком великого князя Литовского Гедимина. Но среди заговорщиков были и другие представители древних княжеских родов: Сергей Волконский, Евгений Оболенский, Александр Одоевский, Александр Барятинский, Дмитрий Щепин-Ростовский. Диктатор на самом деле был очень богат, но, например, тот же Волконский или Никита Муравьев владели неменьшими состояниями. Кроме того, все конституционные проекты, разрабатывавшиеся заговорщиками, предусматривали в случае победы революции полную отмену сословий.
Чужеродность Трубецкого в среде северных заговорщиков определялась другим. Князь много воевал, был полковником Преображенского полка, старшим адъютантом Главного штаба и опытным военным, а большинство из тех, с кем он готовил российскую революцию, в том числе и Рылеев, не имели боевого опыта, служили обер-офицерами или вышли в отставку опять же с обер-офицерскими чинами. Он являлся основателем Союза спасения, председателем и блюстителем Коренного совета Союза благоденствия, принимал участие в написании знаменитой «Зеленой книги», программного документа Союза — иными словами, был корифеем заговора, отдавшим ему девять лет жизни, тогда как его соратники провели в тайном обществе от нескольких дней до нескольких месяцев.
Почти весь 1825 год Трубецкого не было в столице: он служил в Киеве. Приехав в десятых числах ноября в Петербург, он столкнулся с новой реальностью: тайное общество в столице возглавил Рылеев.
Естественно, что ситуация, сложившаяся в тайном обществе к концу 1825 года, Трубецкому нравиться не могла. Ему, осторожному политику, не могли импонировать решительность и горячность молодых заговорщиков, примкнувших к «партии Рылеева». В мемуарах князь признавал, что, «может быть, удалившись из столицы… сделал ошибку». «Он (о себе Трубецкой писал в мемуарах в третьем лице. — А. Г., О, К.) оставил управление общества членам, которые имели менее опытности и, будучи моложе, увлекались иногда своею горячностью и которых действие не могло производиться в том кругу, в котором мог действовать Трубецкой. Сверх того, тесная связь с некоторыми из членов отсутствием его прервалась»{723}.
Нетрудно предположить: если бы не трагические события конца 1825 года — внезапная болезнь и смерть императора Александра 1 и междуцарствие, — князь уехал бы обратно к месту службы, так и не договорившись с «отраслью» Рылеева о конкретных совместных действиях.
Сложная ситуация с престолонаследием заставила Трубецкого начать действовать: пропустить столь удобный случай воплотить свои замыслы в жизнь он просто не мог. Однако единственной реальной силой, на которую князь мог опереться, была именно «отрасль» Рылеева. Трубецкому предстояло действовать вместе с людьми, которым он не мог доверять и к которым относился свысока. Один из участников подготовки восстания, Александр Булатов, утверждал: в разговорах с молодыми офицерами князь принимал «важность настоящего монарха». А Оболенский показывал на следствии, что на бурных совещаниях в квартире Рылеева диктатор по большей части молчал, «не входил в суждения о действиях общества с прочими членами»{724}.
Рылеев и «рылеевцы» не могли этого не замечать и, со своей стороны, не доверяли Трубецкому. Сам князь был им малоинтересен: им были важны его придворные связи и «густые эполеты» гвардейского полковника. Так, согласно показаниям Трубецкого, Рылеев, уговаривая его принять участие в готовившемся восстании, утверждал, что он «непременно для сего нужен, ибо нужно имя, которое бы ободрило». При избрании же князя диктатором Рылеев еще раз повторил ему, что его «имя» «необходимо нужно» для успеха революции{725}.
«Кукольной комедией» назвал избрание Трубецкого диктатором ближайший друг Рылеева Александр Бестужев — но при этом считал, что отсутствие диктатора на площади имело «решительное влияние» на восставших офицеров и солдат, поскольку «с маленькими эполетами и без имени принять команду никто не решился». Участник событий Петр Свистунов размышлял в мемуарах: «Тут возникает вопрос… что побудило Рылеева, решившего действовать во что бы то ни стало, предложить начальство человеку осторожному, предусмотрительному и не разделявшему его восторженного настроения? Это объясняется очень просто. Рылеев, будучи в отставке, не мог перед войском показаться в мундире: нужны были если не генеральские эполеты, которых налицо тогда не оказалось, то по меньшей мере полковничьи». Неудавшийся же цареубийца Петр Каховский и вовсе предполагал, что диктатор был «игрушкой тщеславия Рылеева»{726}.
Конечно, Каховский не прав: полковник князь Трубецкой не был игрушкой в руках отставного подпоручика поэта Рылеева. Но и последний, ощущавший себя безусловным лидером петербургского заговора, действовать по указке Трубецкого не собирался. По-видимому, Рылеев и Трубецкой, разыгрывая каждый свою карту в сложной политической игре, пытались в этой игре использовать друг друга. И именно это взаимное недоверие оказалось роковым для итога восстания.
Биография Сергея Трубецкого, чьи политические амбиции в столкновении с политическими амбициями Рылеева во многом способствовали гибели столичного заговора, заслуживает того, чтобы сказать о ней несколько слов.
М. Н. Покровский называл Трубецкого «северным Пестелем по занимаемому им в заговоре положению»{727}. Но лидер Южного общества Павел Пестель много лет единолично руководил тайной организацией; свое право на главенствующую роль в заговоре он подтверждал и «Русской правдой» — проектом законов, которые следовало принять после победы революции. Пестель планомерно разрабатывал конкретный план захвата власти, и эта его деятельность была известна многим членам тайных обществ. Наконец, большинство заговорщиков признавали за южным лидером превосходство в уме и необходимых политику познаниях.
Заслуги Трубецкого перед тайным обществом были намного скромнее. Тем не менее переписка и следственные дела арестованных заговорщиков, а также мемуары современников свидетельствуют: авторитет князя в глазах его товарищей был очень высок. Один из самых искушенных в политике заговорщиков, подполковник Гавриил Батеньков, утверждал: «Обращая всё внимание на Трубецкого, я полагал, что прочие составляют не важное звено и сами собою без решения и подкрепления из других мест ничего делать не могут, а может быть, и не знают истинного состояния дела». А искренне презиравший Трубецкого мемуарист Николай Греч признавал, что князь «вошел в славу и почет у наших либералов»{728}.
Собственно, исключительность Трубецкого среди заговорщиков во многом определялась его служебным положением. Конечно, ни Рылеев, ни его сторонники никогда не поднимались до таких карьерных высот.
Пока Трубецкой был за границей (1819—1821), в России произошла «семеновская история». Даже те офицеры-семеновцы, которых в момент беспорядков не было в Петербурге, были серьезно понижены в служебном статусе. К примеру, штабс-капитан Семеновского полка Матвей Муравьев-Апостол служил на Украине адъютантом малороссийского генерал-губернатора Николая Репнина, к беспорядкам в столице никакого отношения не имел и ничего о них не знал, тем не менее спустя год без всяких объяснений был переведен с чином майора в армейский Полтавский полк{729}. Ему не оставалось ничего другого, как подать в отставку. Те же, кто в момент восстания находился «при полку налицо», были лишены права не только на отставку, но и на отпуск.
Однако правительственные репрессии не коснулись Трубецкого. Он тоже был переведен — но в лейб-гвардии Преображенский полк, считавшийся таким же «коренным», как и Семеновский. Из-за границы он вернулся в сентябре 1821 года, а через четыре месяца получил чин полковника{730}. При этом он сохранил и полученную в 1819 году должность старшего адъютанта Главного штаба.
Пожалуй, самая яркая страница служебной биографии Трубецкого — его деятельность в последний перед арестом год. В декабре 1824-го он был назначен дежурным штаб-офицером 4-го пехотного корпуса со штабом в Киеве, а в феврале 1825-го приступил к исполнению новых обязанностей. Корпус, в котором он служил, входил в состав 1-й армии. Командовал ею генерал от инфантерии граф Фабиан фон Остен-Сакен, начальником армейского штаба был генерал-лейтенант барон Карл фон Толь. Главная квартира армии располагалась в Могилеве.
Перейти на службу в 4-й корпус Трубецкому предложил генерал от инфантерии Алексей Щербатов, с которым тот познакомился за границей. «Когда князь Щербатов, будучи назначен корпусным командиром, предложил мне ехать с ним, то я с одной стороны доволен был, что удалюсь от общества, с другой хотел и показать членам, что я имею в виду пользу общества и что там я могу ближе наблюдать и за Пестелем», — сообщал Трубецкой следователям{731}. Свидетельству этому вряд ли стоит полностью доверять, поскольку на следствии борьба с Пестелем стала для Трубецкого одной из главных линий самозащиты. «Удаляться» же от общества князь и вовсе не собирался, и события декабря 1825 года — явное тому подтверждение.
Окончательное же решение о назначении Трубецкого в Киев принял император Александр I.
До Щербатова 4-м пехотным корпусом 1-й армии командовал знаменитый герой Отечественной войны 1812 года, генерал от кавалерии Николай Раевский. Время, когда он, прославленный на полях сражений, вдохновлял своей деятельностью поэтов и художников, давно прошло. В Киеве генералу было решительно нечем заняться. О том, как проводил время корпусный командир, читаем в воспоминаниях Филиппа Вигеля; «Тут прославился он только тем, что всех насильно магнетизировал и сжег обширный, в старинном вкусе, Елисаветою Петровной построенный, деревянный дворец, в коем помещались прежде наместники». А польский помещик Кржишковский в доносе на генерала сообщал: «Публика занялась в тишине соблазнительным магнетизмом и около года была совершенно заблуждена или не смела не верить ясновидящим и прочая, а более всего, что занимается магнетизмом заслуженный и первый человек в городе»{732}.
В Киевской губернии не было генерал-губернатора и, таким образом, командир корпуса оказывался высшим должностным лицом. Раевского вовсе не интересовали его обязанности — но еще меньше они интересовали его подчиненных по гражданской части: гражданского губернатора Ивана Ковалева и обер-полицмейстера Федора Дурова. В губернаторской канцелярии процветало взяточничество. В 1827 году было обнаружено, например, что секретарь Ковалева Павел Жандр, действуя в основном с помощью «откатов», в несколько лет присвоил себе 41 150 рублей (для сравнения: годовое жалованье армейского капитана составляло 720 рублей){733}. При этом, конечно, и сам Ковалев в убытке не оставался.
Уровень преступности в городе был очень высоким. Одним из самых распространенных преступлений было корчемство — незаконная торговля спиртными напитками, прежде всего водкой. Монополия на производство таких напитков принадлежала государству, частные лица откупали у него право на торговлю ими. Система откупов порождала желание торговать водкой, не платя за это казне. Корчемство вызывало к жизни целые преступные сообщества, занимавшиеся незаконным производством водки, ее оптовой закупкой, ввозом в город и последующей перепродажей в розницу{734}.
Кроме того, в 1820-х годах в Киеве обреталось множество всяких подозрительных личностей. Особая их концентрация наблюдалась на знаменитых ежегодных январских «контрактах» — торгах, на которых заключались подряды на поставки для армии. В это время в город съезжались владельцы окрестных имений, шла активная игра в запрещенные законом азартные игры, возлияния часто бывали неумеренными, помещики и офицеры ссорились и дуэлировали, а иногда устраивали банальные драки. Ситуация в городе очень беспокоила императора.
С 1823 года за картежниками была установлена слежка, ни к чему, однако, не приведшая. Полицмейстер Дуров, сам игрок, рапортовал, что помещики «приезжали сюда по своим делам домашних расчетов в контрактовое время» и играли в карты «вечерами в своих квартирах, к коим временами съезжались знакомцы и также занимались в разные игры, но значительной или весьма азартной игры, а также историй вздорных чрез оную не случалось во всё время»{735}.
В Киеве активно действовали и масоны, не прекратившие свои собрания после императорского указа (1822) о запрещении масонских лож и тайных обществ. В Петербург постоянно шли доносы: «…существовавшая в Киеве масонская ложа не уничтожена, но переехала только из города в предместье Куреневку»{736}. Но местная администрация, проводившая по этому поводу следствие, ложу не обнаружила. «С того времени как последовало предписание о закрытии существовавшей здесь ложи, она тогда же прекратилась, и могущие быть общества уничтожились, особенных же тайных сборищ по предмету сему здесь в городе и в отдаленностях окрестных, принадлежащих к городу по его пространству, никаких совершенно не имеется»{737}, — отчитался Дуров губернатору.
Особенную тревогу высших должностных лиц империи вызывали жившие в Киеве и его окрестностях поляки: их априорно считали виновными в антироссийских настроениях. Ковалеву и Дурову было поручено следить и за ними. Однако и эта слежка ни к чему не привела. «Суждений вольных я не заметил, кои были предметом моего наблюдения», — рапортовал Дуров. Ковалев докладывал императору, что польские помещики «ведут себя скромно и осторожно, стараются даже показывать вид особенной к правительству преданности»{738}.
В Киеве начала 1820-х годов можно было обнаружить не только корчемников, масонов, азартных игроков и неблагонадежных поляков. Город был излюбленным местом встреч членов тайного антиправительственного заговора. На киевских «контрактах» проходили «съезды» руководителей Южного общества во главе с Пестелем. Кроме того, в 30 верстах от Киева, в уездном городе Василькове, был расквартирован полковой штаб Черниговского пехотного полка — это был центр Васильковской управы Южного общества, возглавляемой подполковником Сергеем Муравьевым-Апостолом, командиром батальона Черниговского полка.
Документы свидетельствуют: Сергей Муравьев-Апостол был ярким харизматичным лидером, умевшим очаровывать людей и силой собственного властного обаяния вести их за собой. Причем сам он хорошо знал эту свою способность и, без сомнения, причислял себя к «энергичным вождям», чья «железная воля» — залог победы революции{739}. Муравьев, человек безусловной личной храбрости и заговорщической дерзости, соблюдать элементарные правила конспирации никак не желал. Васильковская управа — самое решительное из всех отделений Южного общества — занималась активной вербовкой сторонников и пропагандой идей военной революции и цареубийства. При этом Муравьев мог вести опасные разговоры, не опасаясь преследования местных властей: проведя кампанию 1814 года «при генерале от кавалерии Раевском», участвуя вместе с ним в боях за Париж, он был своим человеком в киевском доме генерала. Кроме того, Муравьев-Апостол тоже был не чужд увлечения магнетизмом{740}.
В марте 1823 года киевскому безвластию пришел конец: на должность генерал-полицмейстера 1-й армии был назначен генерал от инфантерии Федор Эртель. Первым заданием, которое он получил, было задание разобраться с ситуацией в Киеве.
Имя генерала Эртеля, начинавшего военную карьеру в гатчинских войсках цесаревича Павла, в конце XVIII — начале XIX века служившего московским, а затем петербургским обер-полицмейстером, а в 1812—1815 годах являвшегося генерал-полицмейстером всех действующих армий, наводило на современников ужас. Согласно Вигелю, «сама природа» создала Эртеля начальником полиции: «…он был весь составлен из капральской точности и полицейских хитростей. Когда, бывало, попадешь на Эртеля, то трудно от него отвязаться… Все знали… что он часто делал тайные донесения о состоянии умов… всякий мог опасаться сделаться предметом обвинения неотразимого, часто ложного, всегда незаконного, и хотя нельзя было указать ни на один пример человека, чрез него пострадавшего, но ужас невидимой гибели, который вокруг себя распространяют такого рода люди, самым неприязненным образом располагал к нему жителей Москвы»{741}. И даже те немногие современники, которые приветствовали полицейскую деятельность генерала, видя в ней точное исполнение «воли монарха» и служебных обязанностей, признавали: Эртель любил действовать тайно, «невидимо» и жестоко. В Москве у него была целая шпионская сеть, состоявшая из «знатных и почтенных московских дам», получавших за свою работу крупные суммы{742}.
Сам Эртель в автобиографической записке сообщал, что был послан в Киев «1-е) для следствия о корчемниках, убивших трех и ранивших шесть человек; 2-е) для открытия масонской ложи с членами; 3-е) для отыскания азартных игроков»{743}. Его действия по наведению порядка в городе и прекращению «криминального разврата» были активными и успешными.
Искореняя корчемство, Эртель привлек платных агентов — нижних чинов из 3-го и 4-го пехотных корпусов. Вскоре последовали результаты: по делам о корчемстве были арестованы около ста человек: в основном солдат и мещан. Под суд попали 11 офицеров — начальников военных подразделений, чьи солдаты активно занимались незаконной торговлей водкой{744}.
Эртель регулярно присылал в Петербург списки «подозреваемых в азартных картежных играх, которые здесь в Киеве живут только временно, а по большей части по большим ярмонкам во всей разъезжают России»; в них попал, кстати, и родной брат киевского полицмейстера. По ходу следствия о картежниках было решено у лиц, «в списке поименованных… отобрать… подписки, коими обязать их иметь постоянно и безотлучно свое пребывание в местах, какие себе изберут, и что ни в какие игры играть не будут, затем, поручив их надзору местных полиций, отнять у них право выезжать по чьему бы то ни было поручительству»{745}.
Наибольший интерес генерал-полицмейстера вызвала слежка за масонами. Основываясь на тайных розысках, он выяснил, что, «коль скоро воспоследовал указ 1822 года августа 1-го о закрытии тайных обществ, тотчас киевские ложи прекратили свое существование», однако от закрытых лож «можно сказать, пошли другие отрасли масонов». Секретная деятельность масонов, согласно собранным Эртелем сведениям, заключалась в том, что они магнетизировали друг друга, давали друг другу деньги в долг, ели на Масленицу 1824 года «масонские блины», а за год до этого тайно собирались «каждое воскресенье по полудни в пять часов» и гуляли во фруктовом саду «до поздней ночи»{746}.
Конечно же деятельность киевских масонов никакой опасности для государства не представляла. Однако Эртель всеми силами стремился доказать, что на самом деле они занимаются «подстреканием революции». Руководил же «подстрекателями», по его мнению, генерал Раевский. «Отставной из артиллерии генерал-майор Бегичев тотчас по уничтожении масонов прибег к отрасли масонского заговора, то есть… открыл магнетизм, которому последовал и г. генерал Раевский со всем усердием, даже многих особ в Киеве сам магнетизировал», — сообщал он в марте 1824 года в штаб 1-й армии{747}.
Ведя полицейскую и разведывательную деятельность, регулярно докладывая о ее результатах руководству 1-й армии и лично императору, Эртель постоянно выносил частные определения в адрес местных военных и гражданских властей: «Военная полиция не имеет никаких чиновников, а на тамошнюю гражданскую полицию нельзя положиться, чтобы ожидать желаемого успеха»; «происшествия (связанные с корчемством. — А. Г., О. К.) …суть следы послабления местного гражданского начальства»; «обыватели, не имея примеров наказанности, полагали простительным, а воинские чины, видя частое их упражнение и будучи ими же получаемы, не вменяли себе в преступление кормчество. Но отлучка их по ночам на 5 верст за город означает слабость употребленного за ними надзора ближайших начальников». Соглашаясь с мнением Эртеля о ненадежности киевской администрации, армейское начальство командировало в его распоряжение целый штат следователей и полицейских{748}.
Расследование Эртеля закончилось для Раевского увольнением в ноябре 1824 года в отпуск «для поправления здоровья», но всем было понятно, что к обязанностям корпусного командира он больше не вернется. «Известно, что государь Александр Павлович, не жалуя Раевского, отнял у него командование корпусом, высказав, что не приходится корпусному командиру знакомиться с магнетизмом», — констатировал хорошо знавший генерала Матвей Муравьев-Апостол{749}. Вскоре на место скомпрометировавшего себя магнетизера был назначен Алексей Щербатов.
Но даже приезд Эртеля и отставка Раевского не смогли заставить Сергея Муравьева-Апостола быть осторожнее. И он сам, и его сподвижники по-прежнему часто бывали в Киеве и вели там громкие и опасные разговоры — гласно и, в общем, никого не опасаясь. Почти открыто Васильковская управа проводила переговоры с Польским патриотическим обществом о совместном революционном перевороте. На «контрактах» 1824 года, уже при Эртеле, Муравьев и его друг, подпоручик Полтавского пехотного полка Михаил Бестужев-Рюмин, молодой и горячий заговорщик, обсуждали с поляками животрепещущую тему: следует «уничтожить вражду, которая существует между двумя нациями, считая, что в просвещенный век, в который мы живем, интересы всех народов одни и те же и что закоренелая ненависть присуща только варварским временам». А для этого необходимо было заключить русско-польский революционный союз, в котором поляки обязывались подчиняться русским заговорщикам и признать после победы революции республиканское правление. Взамен им были обещаны независимость и даже территориальные уступки — они могли «рассчитывать на Гродненскую губернию, часть Виленской, Минской и Волынской»{750}.
Между тем под подозрение Эртеля попали люди, входившие в ближайшее окружение Муравьева-Апостола. Руководитель Васильковской управы тесно общался с «подозрительным» поляком, масоном и магнетизером графом Александром Хоткевичем — именно от него южные заговорщики узнали о существовании Польского патриотического общества.
В списке масонов, пересланном Эртелем в Петербург, оказались два бывших адъютанта Раевского, участники Союза благоденствия Алексей Капнист и Петр Муханов. Первый был близким родственником Муравьева, а второй — его светским приятелем. Кроме того, в списки Эртеля попал руководитель Кишиневской управы заговорщиков Михаил Орлов. Сам Муравьев-Апостол, бывший командир роты Семеновского полка и участник «истории», регулярно входил в списки «подозрительных» офицеров 1-й армии; за ним предписывалось иметь особый бдительный надзор{751}.
Исследователей, изучающих деятельность генерал-полицмейстера, ставит в тупик простой вопрос: как могло случиться, что полицейский с огромным опытом, ловя картежников, поляков и масонов, всё же не сумел разглядеть у себя под носом военный заговор с цареубийственными намерениями? В 1823—1824 годах у Эртеля был неплохой шанс вмешаться в ход истории, предотвратить и Сенатскую площадь, и восстание Черниговского полка. Однако факт остается фактом: следствие о «тайном обществе» так и ограничилось поисками масонов и магнетизеров. Ни в одном известном на сегодняшний день донесении генерал-полицмейстера фамилия Сергея Муравьева-Апостола не упоминается.
О причинах этой роковой ошибки можно только гадать. Но гадать следует в совершенно определенном направлении.
В первых числах апреля 1824 года в Петербурге появился польский помещик и масон, член Польского патриотического общества и киевский губернский предводитель дворянства (маршал) граф Густав Олизар, друг Сергея Муравьева-Апостола, известный вольнолюбивыми взглядами и нескрываемой ненавистью к крепостному праву. Кроме того, поляк был весьма близок к семейству генерала Раевского, в 1823 году сватался к его дочери Марии, но получил отказ — по «конфессиональным» и «национальным» соображениям. Отказ этот он переживал весьма болезненно, и Муравьев был одним из его «утешителей». Эртель установил за Олизаром усиленную слежку, не без оснований подозревая его в антиправительственной деятельности.
Когда поляк собрался в столицу, генерал Толь известил Дибича: «Легко быть может, что цель поездок графа Олизара есть та, чтоб посредством тайных связей или членов своих, в различных управлениях в С[анкт-]Петербурге находиться могущих, выведать о последствиях поездки генерала Эртеля». Нужно было прежде всего выявить круг его общения. В столице Олизар пробыл около месяца — и всё время за ним велась слежка, которую, по просьбе Дибича и Потапова, курировал столичный обер-полицмейстер генерал-лейтенант Иван Гладков{752}. В итоге граф был без объяснения причин выслан обратно в Киев.
Но за месяц граф успел подробно рассказать столичным друзьям о ситуации в Киеве — собственно, сделал то, о чем Толь и предупреждал Дибича. Слухи о миссии Эртеля мгновенно проникли в среду петербургских и московских конспираторов и посеяли среди них панику. Всем стало ясно: опытный сыщик очень скоро обнаружит реальный, а не мифический масонский заговор и первой «явной» жертвой вполне может стать Сергей Муравьев-Апостол.
«Вскоре по первом приезде генерала Эртеля разнесся слух, что он имеет тайное повеление разведать о заведенном на юге обществе, к которому принадлежал будто бы и подполковник Муравьев — все меры, принятые г. Эртелем, то свидетельствовали», — показывал на допросе Муханов. Другой заговорщик, Петр Свистунов, услышав, что Эртель послан в Киев «для надзора над поляками», «заключил, что должны быть сношения между поляками и Обществом юга»{753}.
У жившего в 1824 году в столице брата Сергея Муравьева-Апостола полученное от Олизара известие вызвало настоящую истерику. На следствии Матвей Муравьев показывал: узнав, что «генерал от инфантерии Эртель в Киев приехал и что никто не знает, зачем он туда послан», он решил, что его брата арестовали, тем более что уже несколько недель не получал от него писем.
Для спасения брата Матвей Муравьев-Апостол задумал немедленно убить императора. Своими опасениями и планами он поделился с Пестелем — весной 1824 года тот жил в Петербурге и участвовал в «объединительных совещаниях», неудачной попытке договориться о совместной деятельности со столичной тайной организацией. «Я видел Пестеля и сказал ему, что, верно, Южное общество захвачено и что надобно бы здесь начать действия, чтобы спасти их. Пестель мне сказал, что я хорошо понимаю дела», — показывал Матвей на следствии. «Я с ним соглашался, что ежели брат его захвачен, то, конечно, нечего уже ожидать»{754}, — подтверждал Пестель.
Вскоре Матвей Муравьев-Апостол получил письмо от брата, и вопрос о немедленном цареубийстве и восстании был снят с повестки дня. Однако спустя несколько месяцев, в октябре, он опять предупреждал Пестеля и других об осторожности: «…в Киеве живет генерал Эртель нарочито, чтоб узнавать о существующем тайном обществе, кое уже подозреваемо правительством»{755}. Пестель же, вернувшись на юг, осенью 1824 года отстранил Сергея Муравьева от переговоров с Польским патриотическим обществом — за нарушение правил конспирации (с ведома и согласия руководителя Васильковской управы было написано письмо полякам с просьбой в случае начала русской революции устранить цесаревича Константина Павловича){756}.
Скорее всего, Трубецкой еще с 1823 года, будучи старшим адъютантом Главного штаба, знал об откомандировании Эртеля в Киев. Однако рассказы Олизара сделали эту информацию актуальной. В показаниях князя содержится любопытное свидетельство о встрече с поляком: «Г[осподин] Олизар приезжал сюда, кажется, в 1823 году; я встретился с ним и меня познакомили… Он мне сделал визит. Между тем, осведомился я также, что он здесь в подозрении, потому что слишком вольно говорит, я дал ему о сем сведение, прося, чтобы меня ему не называли, но посоветовали бы ему быть осторожным. Тем сношения мои с ним и ограничились»{757}.
Показания эти примечательны. Во-первых, Трубецкой имел доступ к секретной информации о слежке за Олизаром. Во-вторых, называя дату встречи, князь откровенно лгал: Олизар приехал в разгар петербургских «объединительных совещаний», последствием его столичного вояжа был «цареубийственный» план Матвея Муравьева-Апостола, поддержанный Пестелем. Участник всех этих событий, Трубецкой не мог просто так «забыть» год приезда опасного поляка. С полной уверенностью можно утверждать, что, давая показания, Трубецкой не желал, чтобы в сознании следователей визит Олизара в столицу увязывался с его отъездом в Киев.
Между тем решение князя поехать в Киев было, скорее всего, результатом этой встречи и последовавших за ней событий. Принимая должность в штабе Щербатова, Трубецкой не мог не понимать: авантюрная поездка поляка вполне могла обернуться катастрофой лично для него. Но деятельность Эртеля угрожала не только Сергею Муравьеву, давнему близкому другу и однополчанину Трубецкого, — она несла в себе смертельную угрозу тайному обществу. Служба в Киеве давала князю шанс спасти заговор — дело всей его жизни.
Очевидно, именно поэтому Трубецкой проявил немалую настойчивость, добиваясь для себя должности дежурного штаб-офицера.
Обязанности Трубецкого на новой должности были, так сказать, военно-полицейскими: он должен был инспектировать входившие в корпус воинские подразделения, наблюдать за личным составом корпуса. Дежурный штаб-офицер мог «за упущение должности» арестовывать обер-офицеров, а нижних чинов «за малые преступления» просто наказывать без суда. Он был обязан «наблюдать за охранением благоустройства и истреблением бродяжничества, непозволительных сходбищ, игр, распутства и малейшего ропота против начальства»{758}. Дежурному штаб-офицеру подчинялся обер-гевальдигер, главный полицейский чин корпуса.
Более того, есть все основания полагать, что, не случись восстания 14 декабря, Трубецкого ожидало скорое повышение по службе. Начальник Главного штаба корпуса, генерал-майор Афанасий Красовский, был болен и мечтал об отставке, а на его место прочили князя. Когда в июне 1825 года Красовский уехал из Киева лечиться, то спокойно передал дела дежурному штаб-офицеру{759}, с которым у него сложились доверительные отношения.
Таким образом, в 1825 году в руках Трубецкого сконцентрировалась немалая власть, прежде всего полицейская, причем не только над войсками 4-го корпуса, но и над городом. Принимая назначение в Киев, Трубецкой не потерял должность старшего адъютанта Главного штаба, а потому был практически независим и от киевских властей, и от Щербатова, и мог сообщать обо всём напрямую в Петербург, императору. Полномочия Трубецкого во многом сомкнулись с полномочиями Эртеля.
В начале своей деятельности в Киеве генерал-полицмейстер сетовал, что ни среди киевских полицейских, ни в 4-м корпусе нет «надежного чиновника», который мог бы помочь ему проводить следствие{760}. Очевидно, что в 1825 году такой «чиновник» нашелся — и им оказался князь Трубецкой. Как видно, например, из дел по корчемству, дежурный штаб-офицер активно помогал Эртелю в расследовании. Генерал-майор Михаил Орлов, к 1825 году отошедший от заговора, показывал на следствии, что по приезде в Киев Трубецкой стал часто посещать его. «Я, привыкший к пытке и к обороне, думал, что он тоже станет меня склонять к вступлению в Общество, но он ничего не говорил, кроме о общих предметах, и сие меня немало удивило», — писал Орлов{761}. Можно предположить, что Трубецкой, знавший об охлаждении генерала к «общему делу», приходил к нему вовсе не для того, чтобы «склонить» его к возвращению в заговор. Орлов, зять Раевского, как уже говорилось выше, подозревался Эртелем в масонской деятельности—и уже поэтому был достоин внимания дежурного штаб-офицера.
Трубецкой конечно же сделал всё, чтобы спасти от разгрома антиправительственный заговор; правда, о том, что именно он предпринимал, исследователи, наверное, уже никогда не узнают. Но в одном из «оправдательных» рапортов, написанном в конце декабря 1825 года, командир корпуса Щербатов утверждал: «Все сведения, полученные мною как от начальника корпусного штаба генерал-майора Красовского… так и от здешнего губернатора Ковалева, удостоверили меня, что как в войске, так и в городе не замечено никаких собраний, ни разговоров, сумнению подлежащих»{762}.
Восьмого апреля 1825 года 58-летний Эртельумер. Смерть его была загадочной: чувствуя лихорадку, он, тем не менее, отправился в штаб 1-й армии и скончался по приезде в Могилев. Вне зависимости оттого, была ли эта смерть естественной или насильственной, она была на руку Трубецкому (кстати, в его киевской квартире при обыске была найдена банка с мышьяком{763}).
Следственные дела, которые Эртель не успел довести до конца, после его смерти перешли в руки дежурного штаб-офицера 4-го корпуса. Так, с июня 1825 года Трубецкой фактически руководил разбирательством по корчемству, давал предписания соответствующей военно-судной комиссии, получал из нее копии допросов арестованных и т. п.{764} Расследование же дел «неблагонадежных» картежников, поляков и масонов, которое прямо входило в обязанность дежурного штаб-офицера, странным образом вообще остановилось.
Заговорщики же после смерти Эртеля могли действовать, никого не опасаясь.
Узнав о скором приезде Трубецкого в Киев, Сергей Муравьев-Апостол был весьма обрадован предстоящей встречей с другом. Он надеялся, что князь договорится, наконец, с южными заговорщиками о совместных действиях. В феврале 1825 года Муравьев рекомендовал своего друга участнику заговора полковнику Василию Тизенгаузену: «Я уверен, что он Вам понравится своим характером и мыслями»{765}. Тизенгаузен не был убежденным революционером, постоянно сомневался в правильности собственных действий — и Муравьев был убежден, что знакомство с Трубецким сделает полковника более решительным.
Как свидетельствует частная переписка руководителя Васильковской управы, Трубецкой поначалу не оправдал его ожиданий. В письме брату Матвею Сергей Муравьев сетовал, что князем овладела «петербургская бесстрастность и осторожность», и просил брата приехать в Киев, «дабы заставить действовать Трубецкого над 4-м корпусом»{766}. Своими сомнениями относительно Трубецкого Муравьев-Апостол поделился с некоторыми соратниками — в частности с молодым и рвущимся «в дело» прапорщиком Федором Вадковским. И Вадковский советовал одному из вступивших в общество офицеров «не открываться Трубецкому, который своим равнодушием может вредно повлиять на его пылкое молодое сердце»{767}.
Однако после смерти Эртеля Трубецкой преобразился. Уже в апреле 1825 года в его киевской квартире Сергей Муравьев-Апостол принял в общество штабс-капитана гвардейского Генерального штаба, приятеля Рылеева Александра Корниловича{768}. В июле Муравьев сообщил брату: князь не только «искренне присоединяется к Югу, но и обещает присоединить к нему весь Север — дело, которое он действительно исполнит и на которое можно рассчитывать, если он обещает»{769}. Руководитель Васильковской управы приписывал эту перемену влиянию подпоручика Бестужева-Рюмина. Однако представляется, что одного лишь мнения юного подпоручика было явно недостаточно, чтобы маститый заговорщик переменил свой образ действия.
С лета 1825 года квартира Трубецкого стала местом постоянных встреч заговорщиков. Михаил Орлов показывал на следствии, что «у Трубецкого вскоре поселились почти без выходу Сергей и Матвей Муравьевы с Бестужевым». Его показания подтверждал и сам Трубецкой: «9-я дивизия начала ходить в караул в Киев, я стал часто видеться с Муравьевым и Бестужевым»; «Муравьев и Бестужев, приезжая в Киев, останавливались у меня»{770}.
Командир Киевского драгунского полка подполковник Максим Гротенгельм показывал, что, зайдя однажды к Трубецкому, застал в его квартире не только Сергея Муравьева-Апостола, но и других видных деятелей Васильковской управы. При этом Муравьев открыто рассуждал о том, «какое правление лучшее, и что конституциональное есть по нынешним временам превосходнейшее, замечая притом, что все вообще состояния в России теперешним положением своим недовольны»{771}.
Разговоры о всеобщем недовольстве, будущей конституции и возможной революции зазвучали на квартире дежурного штаб-офицера столь громко, что их испугалась жена князя Екатерина Трубецкая. Согласно воспоминаниям ее сестры Зинаиды Лебцельтерн, княгиня отозвала в сторону Сергея Муравьева-Апостола и сказала ему: «Ради бога, подумайте, что вы делаете, вы и нас всех погубите, и свои головы положите на эшафот», — на что руководитель Васильковской управы ответил: «Неужели вы думаете, княгиня, что мы не делаем всё, что нужно, чтобы обеспечить успех наших замыслов? К тому же речь идет о совершенно неопределенном времени, не бойтесь же»{772}.
В ноябре 1825 года Трубецкой оказался в столице, приехав в краткосрочный отпуск. Причина этого отпуска была частная, семейная: его шурин, корнет лейб-гвардии Конного полка Владимир Лаваль, проигравшись в карты, покончил жизнь самоубийством{773}. Собственно, целью поездки князя в столицу было свидание с убитыми горем родителями жены. Однако в Петербурге Трубецкой услышал о смерти Александра I — и решил дождаться развязки событий.
Сергей Муравьев-Апостол был уверен: Трубецкой — «человек, заслуживающий доверия»{774}. Эту уверенность разделяли с руководителем Васильковской управы не только участники заговора; того же мнения были высшие должностные лица империи, включая императора Александра I. Трубецкой, как следует из документов, обладал редким даром входить в доверие к окружавшим его людям, делать их своими союзниками. Однако и в заговоре, и на службе князь был самостоятельной фигурой, доверяя по преимуществу только самому себе. Опытный и осторожный политик, князь сорвал масштабную полицейскую операцию по выявлению тайного общества в Киеве — и тем сделал возможными и восстание на Сенатской площади, и восстание Черниговского полка.
Рылеев же, поглощенный в 1825 году делами столичных конспираторов и Российско-американской компании, всех этих тонкостей не знал. Прямых связей с южными конспираторами у поэта не имелось: с Сергеем Муравьевым-Апостолом он не был знаком, его отношения с Пестелем были более чем прохладными, а от Трубецкого ждать откровенности не приходилось. Вполне естественно, что поэт не понял, почему полковник, вернувшись в столицу, стал претендовать на единоличное лидерство в заговоре.
Один из самых сложных вопросов, с которым неминуемо сталкивается каждый, кто изучает тайные общества 1820-х годов, — вопрос о планах захвата власти в России. Особенный интерес вызывают те из них, которые разрабатывались накануне 14 декабря 1825 года: если бы они были реализованы, история России вполне могла бы пойти по иному пути.
Между тем можно констатировать, что в ходе расследования по делу о тайных обществах вопрос этот остался непроясненным. Историк М. М. Сафонов констатирует: ни следователи, ни позднейшие исследователи так и не сумели «четко понять, что же задумали лидеры, что из задуманного было исполнено, а что осталось невыполненным, почему это произошло и кто виноват»{775}. Это было вызвано прежде всего крайней невнятностью основного источника сведений — следственных показаний арестованных. Заговорщики понимали, что по законам Российской империи всем им грозит смертная казнь, и на следствии старались всячески преуменьшить свою вину. Ответ на поставленный следствием вопрос напрямую зависел от тактики, которую избирал для себя тот или иной арестант, его душевного состояния в тот момент, условий его содержания, методов, применявшихся на допросах, и т. п. Кроме того, многие из рядовых членов тайных обществ не были в курсе замыслов руководителей, зачастую они на допросах «достраивали» эти замыслы в соответствии с собственным пониманием ситуации. К тому же и следователи, исполнявшие волю императора Николая I, вовсе не желали добиваться от заговорщиков всей правды. Нити заговора вели к высшим государственным сановникам и руководителям крупных воинских соединений. Однако Николай не хотел распутывать эти нити, дабы не демонстрировать всей Европе, что армия и государственные учреждения плохо управляемы и заражены революционным духом. Следствие свело заговор к дружеским беседам о формах правления, а вооруженные выступления — к непродуманным действиям молодых офицеров, преданных своими руководителями{776}.
Впервые русская публика получила возможность ознакомиться с планами действий заговорщиков (в том числе и со сценарием, подготовленным петербургскими конспираторами) 12 июня 1826 года — в этот день газета «Русский инвалид» опубликовала «Донесение следственной комиссии», составленное главным на тот момент правительственным пропагандистом Дмитрием Блудовым. Согласно «Донесению», единый план выступления 14 декабря разработали «директоры Северного тайного общества: Рылеев, князья Трубецкой, Оболенский и ближайшие их советники».
Начало составления этого плана Блудов отнес к концу ноября, к моменту, когда до заговорщиков «дошел слух, что государь цесаревич тверд в намерении не принимать короны». «Сия весть возбудила в заговорщиках новую надежду: обмануть часть войск и народ уверить, что великий князь Константин Павлович не отказался от престола, и, возмутив их под сим предлогом, воспользоваться смятением для испровержения порядка и правительства», — читаем в «Донесении». Несколько дней спустя диктатором был избран Трубецкой.
Местом же разработки плана стала квартира Рылеева, в которой происходили ежедневные совещания. Участники совещаний, согласно следствию, «представляли странную смесь зверства и легкомыслия, буйной непокорности к властям законным и слепого повиновения неизвестному начальству, будто бы ими избранному»{777}.
Стратегия, которая в конце концов была выработана на этих «буйных» и «легкомысленных» собраниях, тоже была единой. Предполагалось под предлогом незаконности отречения Константина Павловича собрать войска на Сенатской площади и силой оружия заставить сначала Сенат, а затем и императора Николая вступить в переговоры об ограничении власти монарха, созыве парламента и организации Временного правления.
И всё же у двух главных организаторов восстания — Рылеева и Трубецкого — были расхождения тактического характера. Ссылаясь на показания Трубецкого, следствие утверждало, что он планировал «с первым полком, который откажется от присяги, идти к ближайшему, а там далее, увлекая один за другим… потом все войска, которые пристанут, собрать пред Сенатом и ждать, какие меры будут приняты правительством». Рылеев же, судя по «Донесению», считал, что полки надо собирать сразу на Сенатскую площадь, где «начальнику их, Трубецкому, действовать по обстоятельствам»{778}. Но в итоге тактические расхождения были сняты: заговорщики решили выводить полки прямо к Сенату. 33 декабря князь Трубецкой обещал, как показал на следствии, «на другой день быть на Сенатской площади, чтобы принять главную команду над войсками, которые не согласятся присягать Вашему величеству; под ним же начальствовать капитану Якубовичу и полковнику Булатову». Тогда же Трубецкой предложил захватить Зимний дворец.
Однако и Рылеев, и Трубецкой, и Якубович с Булатовым в решающий момент испугались. Говоря словами «Донесения», «все те, в коих заговорщики назначили своими начальниками, в решительный день заранее готовились их бросить». Восстание подняли младшие офицеры Гвардейского экипажа, лейб-гвардии Московского и Лейб-гренадерского полков. Этих офицеров главари якобы заманили — по большей части обманом — в свой заговор. Главным же виновником событий, по версии Блудова, был именно Трубецкой, тщеславный трус, в решительную минуту оставивший сообщников на произвол судьбы{779}.
«Донесение следственной комиссии», декларировавшее единство действий руководителей петербургского восстания по выработке плана, оказало сильное влияние на исследователей, занимавшихся его анализом. Одни историки в большей или меньшей степени разделяют правительственную концепцию, другие спорят с ней.
К первым принадлежали, например, биограф Трубецкого Н. Ф. Лавров и М. В. Нечкина; ту же точку зрения разделяет Я. А. Гордин. Признавая некоторые тактические расхождения Трубецкого и Рылеева, исследователи, тем не менее, уверены: «…в результате долгих и страстных прений на совещаниях декабристов в дни междуцарствия» был создан единый план действий, предусматривавший движение прямо на Сенатскую площадь{780}.
Одним из тех, кто не согласился с «Донесением следственной комиссии», был А. Е. Пресняков, утверждавший, что накануне 14 декабря сложилось два плана — условно говоря, план Трубецкого и план Рылеева: «Всё у Трубецкого сводилось к давлению на власть, которая должна будет уступить без боя». Пресняков считал, что Трубецкой стремился действовать «с видом законности»; мысль же Рылеева и его сторонников «была направлена на решительные революционные акты, которые одни могли бы дать, будь они осуществимы, победу революционному выступлению»{781}.
На тех же позициях стоит и М. М. Сафонов. Разбирая вопрос, планировал ли Трубецкой захват Зимнего дворца, исследователь приходит к важным выводам: у руководителей восстания накануне решительных действий не только не было единого плана, но и возник острый конфликт по вопросам тактики. Согласно Сафонову, сценарий, который заговорщики пытались осуществить 14 декабря, был разработан именно Рылеевым. Используя показания не только Рылеева и Трубецкого, но и других участников восстания, автор утверждает: план этот был весьма радикальным, подразумевал взятие Зимнего дворца «малыми силами», «с горстью солдат», проведение — под угрозой применения силы — переговоров с Сенатом о создании Временного правления и арест императора и его семьи{782}.
К этому следует добавить, что Рылеев планировал и цареубийство. Согласно его собственным показаниям, внутренне он был убежден в необходимости физического устранения не только императора, но и всей его семьи: «Я полагал, что убиение одного императора не произведет никакой пользы, но напротив, может быть пагубно для самой цели общества, что оно разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии и что всё это совокупно неминуемо породит междоусобие и все ужасы народной революции. С истреблением же всей императорской фамилии, я думал, что поневоле все партии должны будут соединиться или, по крайней мере, их легче будет успокоить»{783}. И хотя, согласно признанию Рылеева, это «преступное мнение» он «никому не открывал», на роль цареубийцы он назначил своего приятеля, отставного поручика Петра Каховского —^ человека бедного, нервного и крайне тщеславного.
Трубецкой же, как справедливо замечает Сафонов, по этому плану действовать явно не хотел и тем более не был сторонником цареубийства. Исследователь утверждает: диктатор «считал необходимым вначале собрать все неприсягнувшие войска вместе, определить возможности восставших и только после этого решить, как действовать дальше». Но 13 декабря Трубецкой понял, что у заговорщиков «слишком мало сил» для реализации его замысла, что «надежда на успех более чем сомнительна», и решил, что «лучше не начинать, чем потерпеть поражение». «Сам диктатор, — пишет историк, — видя малочисленность сил, уверен, что выступление приведет в таком случае к катастрофе. Однако Рылеев настаивает, что надо выступать в любом случае, даже с малым количеством войск. Руководители тайного общества уже обречены на смерть, они слишком далеко зашли, возможно, их уже предали. Поэтому необходимо подниматься в любом случае и при любых условиях. Однако такая позиция была неприемлема для Трубецкого в принципе»{784}.
Концепцию Сафонова можно было бы признать исчерпывающей, если бы не одно весьма важное обстоятельство: она совершенно противоречит показаниям Рылеева. Более того, на очной ставке 6 мая 1826 года их подтвердил Трубецкой, отказавшись, таким образом, от собственной версии событий{785}.
Рылеев несколько раз излагал на следствии их с Трубецким общий план действий, и его показания выглядят непротиворечиво. Согласно им, с момента избрания диктатором (10 декабря) Трубецкой «был уже полновластный начальник наш; он или сам, или чрез меня, или чрез Оболенскаго делал распоряжения. В пособие ему на площади должны были явиться полковник Булатов и капитан Якубович»{786}.
Трубецкой поручил ротным командирам «распустить между солдатами слух, что цесаревич от престолу не отказался, что, присягнув недавно одному государю, присягать чрез несколько дней другому грех. Сверх того сказать, что в Сенате есть духовная покойного Государя, в которой солдатам завещано 12-ть лет службы, и потом в день присяги, подав собою пример, стараться вывести, каждый кто сколько успеет, из казарм и привести их на Сенатскую площадь»{787}.
Упоминал Рылеев и о конкретных поручениях, данных Трубецким участникам заговора: капитан Александр Якубович должен был «находиться под командою Трубецкого с Экипажем гвардейским и в случае надобности идти к дворцу, дабы захватить императорскую фамилию». «Дворец занять брался Якубович с Арбузовым, на что и изъявил свое согласие Трубецкой». Полковник Александр Булатов соглашался возглавить выступление лейб-гвардии Гренадерского полка, где он раньше служил и где его помнили и любили. После захвата дворца следовало силой «принудить» Сенат издать манифест об уничтожении старого правления, создании Временного правления и организации парламента — Великого собора{788}.
Трубецкой много месяцев отрицал показания Рылеева. Он утверждал, что никому не давал «поручения о занятии дворца, Сената, крепости или других мест»{789} и не собирался арестовывать императора и августейшую семью.
На очной ставке показания Рылеева были обобщены и сведены к следующему лаконичному утверждению: «Занятие дворца было положено в плане действий самим кн. Трубецким. Якубович брался с Арбузовым сие исполнить, на что к. Трубецкой и изъявил свое согласие. Занятие же крепости и других мест должно было последовать, по его же плану, после задержания императорской фамилии». Точка же зрения Трубецкого выглядела следующим образом: «Занятие дворца не было им положено в плане действия, и он… не говорил о том ни с Якубовичем, ни с Арбузовым, и никому не поручал передать им сие или выискать кого для исполнения сего; не изъявлял также на то и своего согласия. Равным образом в план действия не входило ни занятие крепости, или других мест, ни задержание императорской фамилии»{790}. В итоге очной ставки неудавшийся диктатор отказался от своих показаний и подтвердил правоту Рылеева.
Пытаясь объяснить это странное признание Трубецкого, Сафонов цитирует его мемуары: «Я имел очную ставку с Рылеевым по многим пунктам, по которым показания наши были несходны. Между прочим были такие, в которых дело шло об общем действии, и когда я не признавал рассказ Рылеева справедливым, то он дал мне почувствовать, что я, выгораживая себя, сваливаю на него. Разумеется, мой ответ был, что я не только ничего своего не хочу свалить на него, но что я заранее согласен со всем, что он скажет о моем действии. И что я на свой счет ничего не скрыл и более сказал, нежели он может сказать»{791}.
По-видимому, очная ставка действительно была мероприятием тяжелым и мучительным для обоих лидеров заговора. Однако вряд ли в данном случае стоит полностью доверять воспоминаниям князя. Известно, что на следствии Трубецкой вовсе не был склонен выгораживать других за свой счет. С Рылеевым же, как справедливо отмечает тот же Сафонов, Трубецкой вел на следствии заочную дуэль. Все месяцы следствия — начиная с первого допроса в ночь с 14 на 15 декабря — Трубецкой перекладывал вину на Рылеева, и нет никаких оснований полагать, что на очной ставке он сознательно избрал другую тактику. Кроме того, вопрос о плане действий был лишь одним из одиннадцати пунктов, по которым обнаружились «разноречия в показаниях» Трубецкого и Рылеева, и, как свидетельствуют документы, в большинстве других случаев правду говорил именно Рылеев.
Вероятно, в вопросе о плане действий Рылеев тоже был искренен; не согласиться с ним на очной ставке значило для Трубецкого не признать очевидное и, как следствие, быть уличенным в даче ложных показаний. Трубецкой перед восстанием действительно поддержал радикальный план, подразумевавший взятие Зимнего дворца и арест императора. Но он, судя по всему, не лгал, когда говорил о своем несогласии с этим планом — только с оговоркой, что это несогласие было внутренним убеждением Трубецкого и Рылееву об этом почти ничего не было известно. По-видимому, Трубецкой был убежден, что, командуя восставшими войсками, он в любом случае сумеет удержать ситуацию под контролем.
На самом деле диктатор перед восстанием боялся только одного: что поднимется малое количество войск. Накануне 14 декабря он убеждал Рылеева: «Не надо принимать решительных мер, ежели не будете уверены, что солдаты вас поддержат», — и услышал в ответ: «Вы, князь, всё берете меры умеренные, когда надо действовать решительно». Ему оставалось только выразить опасение: «Что же мы сделаем, ежели на площадь выйдет мало, роты две или три?»{792}
Но и в этом случае последнее слово диктатор оставлял за собой. По крайней мере, барон Владимир Штейнгейль отмечал в показаниях, что вечером 13 декабря Трубецкой «рассуждал о приведении намерения их на другой день в исполнение». Участникам итогового, вечернего совещания было объявлено, что следует собраться на Сенатской площади и там ожидать приказаний Трубецкого{793}, что, как известно, и было сделано.
Очевидно, Рылеев подозревал, что Трубецкой ведет какую-то иную игру, строит планы, отличные от тех, которые декларирует в разговорах с ним и его сторонниками. По крайней мере, уже на первом допросе он обвинил Трубецкого в сознательной провокации: «Страшась, чтобы подобные же люди (курсив наш. — А. Г., О. К.) не затеяли что-нибудь подобное на юге, я долгом совести и честного гражданина почитаю объявить, что около Киева в полках существует общество… Надобно взять меры, чтобы там не вспыхнуло возмущение»{794}.
Все месяцы следствия, яростно оспаривая показания Трубецкого, Рылеев боролся с человеком, который, по его мнению, ради достижения целей, весьма далеких от благородных целей тайного общества, спровоцировал беспорядки в столице. Одной из главных задач Рылеева на следствии было вывести князя на чистую воду, не дать ему избежать ответственности: «Трубецкой может говорить, что упомянутые приготовления и распоряжения к возмущению будто бы делались только от его имени, а непосредственно были мои; но это несправедливо… Настоящие совещания всегда назначались им и без него не делались. Он каждый день по два и по три раза приезжал ко мне с разными известиями или советами, и, когда я уведомлял его о каком-нибудь успехе по делам общества, он жал мне руку, хвалил ревность мою и говорил, что он только и надеется на мою отрасль. Словом, он готовностию своею на переворот совершенно равнялся мне, но превосходил меня осторожностию, не всем себя открывая»{795}.
Догадки Рылеева во время следствия были недалеки от истины: у диктатора перед восстанием действительно был свой план, о котором его коллега и конкурент не знал. Этот план Трубецкой в своих показаниях описывал несколько раз, крайне невнятно и противоречиво. Естественно, что, излагая его, он стремился, с одной стороны, не быть уличенным в прямой лжи, а с другой — скрыть самые опасные моменты, которые, став известными следствию, вполне могли привести автора плана на эшафот.
Собственно, основные моменты этого плана были разработаны задолго до 14 декабря. В показаниях Сергея Муравьева-Апостола читаем: «В конце 1825-го года, когда он (Трубецкой. — А. Г., О. К.) отъезжал в Петербург, препоручено ему было объявить членам Северного общества решение начинать действие, не пропуская 1826-й год, и вместе просьбу нашу, чтобы и они по сему решению приняли свои меры. Пред отъездом же Трубецкого в Петербург было положено, в случае успеха в действиях, вверить временное правление Северному обществу, а войска собрать в двух лагерях, одном под Киевом, под начальством Пестеля, другом под Москвою, под начальством Бестужева; а мне ехать в Петербург»{796}.
Но вряд ли такой сценарий на самом деле устраивал Трубецкого. Документы свидетельствуют: князь не был откровенен не только с Рылеевым, но и со своим близким другом Муравьевым-Апостолом. Следователям Трубецкой сообщил, что план ему «не нравился», однако он согласился на его реализацию, «имея в мысли, что он может быть переменен»{797}.
Судя по всему, Муравьев-Апостол был важен Трубецкому прежде всего как орудие борьбы против Пестеля. Кроме того, 3-й пехотный корпус, в котором Васильковская управа вела активную пропагандистскую работу, мог быть весьма полезен в случае начала революционных действий. Но во главе петербургской гвардии Трубецкой видел не подполковника Муравьева-Апостола, а гораздо более влиятельного и популярного в армии генерала Михаила Орлова, жившего в Москве. В декабре 1825 года Трубецкой пригласил Орлова приехать в Петербург и возглавить восстание; следовательно, движение на Москву в качестве серьезного элемента плана диктатор не рассматривал. Более того, свои основные надежды князь связывал с 4-м пехотным корпусом, в котором служил в качестве дежурного штаб-офицера. Согласно документам, союзником северного лидера был сам корпусный командир, генерал от инфантерии князь Алексей Щербатов{798}. Естественно, Муравьев-Апостол об этом не знал.
На одном из первых допросов, 23 декабря 1825 года, Трубецкой утверждал: незадолго до событий на Сенатской площади он предупреждал Рылеева, «что это всё (предполагаемое восстание. — А. Г., О. К.) пустое дело, из которого не выйдет никакого толку, кроме погибели». Противопоставляя неподготовленному к действиям Северному обществу решительных южан, Трубецкой, по его собственным словам, просил отпустить его назад в 4-й корпус, ибо «там если быть чему-нибудь, то будет». Таким образом, Трубецкой пытался убедить следствие, что не желал начальствовать над петербургскими заговорщиками, а о 4-м корпусе заговорил «единственно с намерением отделаться от бывшего мне тягостным участия под каким-нибудь благовидным предлогом». «Надежды предпринять что-либо в 4-м корпусе я иметь не мог, потому что в оном общество не распространено», — конкретизировал 15 февраля Трубецкой свои первоначальные показания{799}.
Следователи, видимо, удовлетворились этими разъяснениями, поскольку некоторое время не спрашивали Трубецкого о 4-м корпусе. Однако уже в конце следствия, 8 апреля 1826 года, показания на эту тему дал Рылеев. По его словам, князь, вернувшись из Киева, рассказывал ему и Оболенскому, «что дела Южного общества в самом хорошем положении, что корпуса князя Щербатова и генерала Рота[18] совершенно готовы»{800}.
Свидетельство Рылеева предъявили Трубецкому 4 мая, и тот начал его отчаянно опровергать: «Корпуса князя Щербатова я не называл, и если Рылеев и к[нязь] Оболенский приняли, что я в числе готовых корпусов для исполнения намерения Южного общества полагал и 4-й пехотный, то они ошиблись; а мне сказать это было бы непростительным хвастовством, которое не могло бы мне удасться, ибо если бы они спросили у меня, кто члены в 4-м корпусе, то таковой вопрос оказал бы, что я солгал»{801}.
Формально Трубецкой был прав. За всё время пребывания на юге он не принял в общество ни одного нового члена. Сергей Муравьев поведал следствию, что Трубецкой не выполнил его просьбу «стараться о приобретении членов в 4-м корпусе»{802}. Вообще же к концу 1825 года в корпусе служили всего четверо причастных к заговору офицеров: подполковники Алексей Капнист, Александр Миклашевский и Иван Хотяинцев и юнкер Федор Скарятин, племянник корпусного командира. Все они попали в тайное общество помимо Трубецкого; после подавления восстания никто из них не понес серьезного наказания.
Но когда 6 мая 1826 года на очной ставке между Трубецким и Рылеевым следователи стали выяснять, говорил ли Трубецкой о своих надеждах на 4-й корпус, князь отказался от своих показаний и подтвердил справедливость слов Рылеева{803}.
Вся история с рассказами Трубецкого о 4-м корпусе загадочна лишь на первый взгляд. Объяснение ей можно найти в следственном деле майора Вятского полка Николая Лорера, одного из самых близких к Пестелю заговорщиков. Хорошо ориентировавшийся в делах тайного общества Лорер показывал: «Тайное общество имело всегда в виду и поставляло главной целью обращать и принимать в члены… людей значащих, как-то: полковых командиров и генералов, и потому поручено было князю Трубецкому или он сам обещался узнать образ мыслей князя Щербатова и тогда принять его в общество»{804}.
«Кажется, что главная роль Трубецкого заключалась в соответствующем воздействии на высшее командование корпуса. При благоприятном стечении событий в его руках могли оказаться все войска корпуса. Это обстоятельство, можно предполагать, заставляло держаться его возможно осторожнее», — считал биограф Трубецкого Н. Ф. Лавров{805}.
Судя по всему, в декабре 1825 года основные политические интересы Трубецкого на самом деле лежали вне столицы. Ему нужна была длительная дестабилизация ситуации в Петербурге, открывавшая его сторонникам в 1-й армии возможность начать решительные действия. Отсюда — ставший известным следствию элемент «плана Трубецкого» —вывод восставших полков за город. Идея была не столь уж фантастической: чем дальше полки отошли бы от столицы и, соответственно, чем больше времени понадобилось бы на переговоры с ними, тем дольше продолжался бы паралич центральной власти.
Двадцать третьего декабря 1825 года Следственная комиссия заслушала показания корнета Кавалергардского полка Петра Свистунова, арестованного в ночь с 20 на 21 декабря в Москве. Тот, кроме прочего, утверждал: Трубецкой просил «письмо от него отвезти» в Москву, «г[енерал]-м[айору] Орлову». Допрошенный в тот же день несостоявшийся диктатор подтвердил показания Свистунова: «Я написал письмо к г.-м. Орлову, в котором я уговаривал его, чтоб он приехал; я чувствовал, что я не имею духу действовать к погибели, и боялся, что власти не имею уже, чтоб остановить, надеялся, что если он приедет, то он сию власть иметь будет»{806}. Иными словами, Трубецкой убеждал следователей, что Орлов был нужен ему, поскольку своим авторитетом мог остановить начинавшийся военный мятеж.
Но долго настаивать на этой версии он не смог. Свистунов, оповещенный о содержании письма, сообщил следствию: «Трубецкой говорил Орлову, чтоб приехал в Петербург немедля, что войска, конечно, будут в неустройстве и что нужно воспользоваться первым признаком оного… что происшествие, конечно, будет и желательно бы было, чтоб он ускорил своим приездом». Трубецкой был вынужден изменить показания — 15 февраля он уже утверждал, что просил Орлова приехать в Северную столицу, поскольку «что здесь будет, то будет, причем всё равно, как и без него»{807}. Суммируя эти показания, можно сказать, что полковник Трубецкой приглашал генерал-майора Орлова приехать в Петербург, чтобы стать во главе восстания.
Генерал-майор Михаил Орлов был хорошо известен в гвардии и армии прежде всего своим блестящим прошлым: герой Отечественной войны, в 1814 году он подписал акт о капитуляции Парижа, а затем выполнял дипломатические поручения в Скандинавии. В 1818-м Орлов получил должность начальника штаба 4-го пехотного корпуса 1-й армии, с 1820-го по 1823-й командовал 16-й пехотной дивизией. Отменив в дивизии телесные наказания, отдав под суд тиранивших солдат офицеров, организовав при полках ланкастерские школы, он стал солдатским кумиром. Орлов был заговорщиком «со стажем»: он руководил Кишиневской управой Союза благоденствия и разрабатывал планы военного переворота под собственным руководством. В среде заговорщиков ни для кого не было тайной, что Орлов, несмотря на свой отход от заговора в 1823 году, по-прежнему мечтал о том, чтобы возглавить русскую революцию.
Приехав из Киева в Петербург, Трубецкой поделился с Рылеевым своими размышлениями по поводу Орлова. Судя по показаниям поэта, когда он «открывал» Трубецкому свои опасения насчет честолюбивых устремлений Пестеля, князь заметил: «Не бойтесь, тогда стоит только послать во 2-ю армию Орлова — и Пестеля могущество разрушится». «Но когда я по сему случаю спросил Трубецкого: “Да разве Орлов наш?” — то он отвечал: “Нет, но тогда поневоле будет наш”»{808}.
Орлов, комментируя на следствии письмо Трубецкого (так до него и не дошедшее и известное ему лишь в пересказе), замечал: «Писать мне 13-го с просьбой прийти ему на помощь 14-го было со стороны Трубецкого нелепым безрассудством, за которое я не несу ответственности»{809}. Но, принимая во внимание стремление диктатора организовать длительную дестабилизацию власти в столице, следует признать, что письмо это было не столь безрассудным. «Ясно, что Трубецкой вызывал Орлова… никак не для завтрашних действий, а для каких-то более отдаленных», — утверждала М. В. Нечкина, предполагая, что Трубецкой хотел «иметь надежного заместителя диктатора на севере» в случае собственного отъезда на юг{810}. Скорее всего, она была права — с той только оговоркой, что генерал Орлов, известный всей армии честолюбец, вряд ли согласился бы оставаться на вторых ролях, быть «заместителем» полковника Трубецкого. Очевидно, что в случае принятия предложения Трубецкого диктатором должен был стать именно Орлов. Трубецкой же собирался, «запустив» столичное восстание и поставив во главе его генерала Орлова, ехать на юг, где с помощью Сергея Муравьева-Апостола и князя Щербатова организовать революционный поход двух корпусов на Петербург. Отсюда — его второе письмо, написанное накануне 14 декабря. Оно было адресовано как раз Муравьеву-Апостолу{811}.
Трудно судить, как повел бы себя Орлов в критической ситуации: когда ему стало известно о предложении Трубецкого, восстание в столице уже несколько дней как было разгромлено. Однако история с письмом Орлову показывает: план Трубецкого был весьма рискованным, даже авантюрным. На пути его реализации диктатора поджидал не только отказ Орлова, но и другие опасности, которые он, судя пр всему, предвидел. Восстать могло малое количество войск, и тогда на переговоры с ними никто не пошел бы. Кроме того, восстание могло сопровождаться беспорядками, и в этом случае успех переговоров с властью становился призрачным. Очевидно, именно поэтому накануне 14 декабря Трубецкой уговаривал ротных командиров не начинать восстание «малыми силами». Теми же соображениями продиктован и его приказ первыми «стрельбы не начинать»{812}.
События 14 декабря 1825 года хорошо известны и многократно описаны. На Сенатскую площадь заговорщики вывели три неполных гвардейских полка; Московский, Гренадерский и Гвардейский морской экипаж; Финляндский полк, не присоединившись к мятежникам, тем не менее не стал выступать и против них. Большая часть полка под предводительством поручика Евгения Розена с середины дня стояла на Исаакиевском мосту через Неву и не поддавалась на уговоры и приказы примкнуть к правительственным войскам. Основная же часть гвардии, в том числе кавалерийские и артиллерийские части, с большим или меньшим энтузиазмом выступила против мятежников.
В ходе восстания были жертвы. В частности, пистолетным выстрелом и штыковым ударом был убит генерал-губернатор Петербурга граф Милорадович. Позже следователи решили, что непосредственной причиной смерти графа был выстрел, который произвел отставной поручик Петр Каховский, за что он и был казнен. Поручик Евгений Оболенский, ударивший графа штыком, был приговорен к вечной каторге. Операцией по усмирению восставших руководил лично император. Сначала предпринимались попытки переговоров с восставшими, военачальники (тот же Милорадович) и представители духовенства пытались уговорить мятежные войска разойтись. Когда же уговоры не помогли, восставшие полки были разогнаны картечью.
Этот разгон красочно описал в мемуарах Николай Бестужев, брат издателя «Полярной звезды», в 1825 году капитан-лейтенант и начальник Морского музея:
«Первая пушка грянула, картечь рассыпалась; одни пули ударили в мостовую и подняли рикошетами снег и пыль столбами, другие вырвали несколько рядов из фрунта, третьи с визгом пронеслись над головами и нашли своих жертв в народе, лепившемся между колонн сенатского дома и на крышах соседних домов. Разбитые оконницы зазвенели, падая на землю, но люди, слетевшие вслед за ними, растянулись безмолвно и недвижимо. С первого выстрела семь человек около меня упали: я не слышал ни одного вздоха, не приметил ни одного судорожного движения — столь жестоко поражала картечь на этом расстоянии. Совершенная тишина царствовала между живыми и мертвыми. Другой и третий выстрелы повалили кучу солдат и черни, которая толпами собралась около нашего места. Я стоял точно в том же положении, смотрел печально в глаза смерти и ждал рокового удара; в эту минуту существование было так горько, что гибель казалась мне благополучием. Однако судьбе угодно было иначе.
С пятым или шестым выстрелом колонна дрогнула, и когда я оглянулся — между мною и бегущими была уже целая площадь и сотни скошенных картечью жертв свободы. Я должен был следовать общему движению и с каким-то мертвым чувством в душе пробирался между убитых; тут не было ни движения, ни крика, ни стенания, только в промежутках выстрелов можно было слышать, как кипящая кровь струилась по мостовой, растопляя снег, потом сама, алея, замерзала»{813}.
Начавшись около девяти утра беспорядками в Московском полку, восстание закончилось в пятом часу дня. Количество жертв правительственных пушек установить трудно: мемуаристы и официальные источники называют от нескольких десятков до полутора тысяч убитых.
Однако к этим событиям Рылеев непосредственного отношения не имел: он появлялся на Сенатской площади эпизодически — и этим мало отличался от Трубецкого, вообще на нее не вышедшего. Представляется, что причины странного поведения обоих лидеров восстания схожи: им стало ясно, что выработанные накануне планы рухнули. Бессмысленное стояние восставших на площади, отсутствие внятного командования похоронило надежды Рылеева на быстрое занятие «с горстью солдат» дворца. Практически сразу же после начала восстания был убит граф Милорадович — и рухнул план Трубецкого: с людьми, запятнавшими себя «буйством» и кровью, император Николай ни в каком случае не пошел бы на переговоры. Восстание могло превратиться в братоубийственную резню, которой ни Трубецкой, ни Рылеев руководить не пожелали.
Последние часы перед арестом Рылеев провел дома: встречался с единомышленниками, избежавшими ареста непосредственно на площади, пытался связаться с Сергеем Муравьевым-Апостолом, жег документы, рукописи и письма.
Часть бумаг поэт, как уже упоминалось, отдал на хранение Фаддею Булгарину. Николай Греч вспоминал: «Булгарин… пришел к нему часов в восемь и нашел честную компанию, преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, преспокойно отвел его в переднюю и сказал: “Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой! Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка”. Поцеловал его и выпроводил из дому»{814}.
Рылеев был арестован в ночь с 14 на 15 декабря, на глазах жены и дочери. Брал его под стражу флигель-адъютант полковник Николай Дурново, записавший в дневнике некоторые подробности: «Немного спустя после полуночи император приказал мне привести ему поэта Рылеева, живого или мертвого, и сказал, что я отвечаю головой за выполнение этого поручения. Я ответил его величеству, что через полчаса я ему представлю вышеупомянутое лицо. Взяв с собой шесть человек из Семеновского полка, я прямо направился на квартиру к Рылееву, в дом Американской компании. Вначале встретились некоторые затруднения при входе, но, когда я объявил, что действую по приказу императора, двери открылись, я приказал провести себя в комнаты поэта, который спал или делал вид, что спал. Во всяком случае это пробуждение было не из приятных. Он повиновался без возражений и, одевшись, последовал за мной во дворец». Он сразу же был доставлен к императору. «В это мгновение ко мне привели Рылеева. Это — поимка из наиболее важных», — писал Николай I брату Константину{815}.
После первого допроса у императора Рылеев был отправлен в Петропавловскую крепость. Император предписал коменданту крепости: «Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский равелин, но не связывая рук; без всякого сообщения с другими, дать ему и бумагу для письма и что будет писать ко мне собственноручно, мне приносить ежедневно»{816}.
Арестованные заговорщики вели себя на допросах по-разному. Многие из них пытались играть со следствием, предлагали свои версии произошедших событий. Так, Павел Пестель, в котором император с самого начала разглядел главного виновника произошедших беспорядков, пытался свести деятельность тайных обществ к «теоретическим» рассуждениям о революции, конституции и судьбе императорской фамилии. При этом он называл фамилии известных ему заговорщиков, подробно повествовал об истории тайных организаций, о «цареубийственных» планах. Таким образом он пытался скрыть — и в итоге это ему удалось — реальную подготовку к революционному походу, которая под его руководством велась на юге{817}.
Сергей Трубецкой, стремясь избегнуть смертной казни, также выбрал далеко не безупречный способ самозащиты.
Его показания — причудливая смесь полуправды с откровенной ложью. В большинстве преступлений тайного общества со времени его основания Трубецкой обвинял Пестеля, в подготовке же мятежа 14 декабря — Рылеева. Во многом вследствие этих «откровений» Пестель и Рылеев получили высшую меру наказания.
Однако из показаний Пестеля и Трубецкого следует: несмотря на покаянный тон, эти лидеры заговора не собирались раскаиваться в антиправительственной деятельности. Рылеев, в отличие от них, пережил в крепости острый приступ раскаяния. Естественно, этому во многом способствовало гуманное отношение Николая I к супруге поэта: как уже говорилось, император снабдил ее деньгами и разрешил переписываться с мужем практически сразу же после его ареста.
История с царским пожалованием имела для Рылеева весьма серьезные последствия. Известие о подарках морально унижало, практически уничтожало заговорщика: император, против которого, собственно, и был направлен заговор, которого в ходе восстания намеревались убить или арестовать, оказывался благородным и честным человеком, протягивал несчастной женщине руку помощи. Николай победил заговорщика своим христианским человеколюбием, Рылеев же в собственных глазах неминуемо должен был оказаться негодяем.
Получив от Натальи Михайловны сообщение о высочайших подарках, Рылеев ответил пространным посланием. Лейтмотив его сводился к следующему: «Молись Богу за императорский дом». О себе же арестованный заговорщик сообщал: «Я мог заблуждаться, могу и впредь, но быть неблагодарным не могу. Милости, оказанные нам государем и императрицею, глубоко врезались в сердце мое. Что бы со мной ни было, буду жить и умру для них»{818}.
Давно замечено, что после этого Рылеев стал гораздо откровеннее на допросах. В частности, 24 апреля 1826 года он подтвердил, что вечером 13 декабря говорил Петру Каховскому: «Любезный друг! ты сир на сей земле; я знаю твое самоотвержение; ты можешь быть полезнее, чем на площади, — истреби царя!» Дополняя свое признание, заговорщик поведал следствию и о своих размышлениях накануне решающих событий: «Более всего страшился я, если ныне царствующий государь император не будет схвачен нами, думая, что в таком случае непременно последует междуусобная война. Тут пришло мне на ум, что для избежания междуусобия должно его принести на жертву, и эта мысль была причиною моего злодейскаго предложения»{819}.
По-видимому, это показание во многом предопределило судьбу Рылеева: у императора появилось моральное право отправить его на виселицу. Тот, чью семью Николай I лично облагодетельствовал, оказался цареубийцей. Причем если Пестель и его единомышленники, члены Южного общества, планировали убить Александра I, то в данном случае речь шла о покушении на самого Николая. Император не мог не понимать, что если бы обстоятельства сложились в пользу заговорщиков и Каховский выполнил бы поручение Рылеева, погибнуть могли и его собственные жена и ребенок.
«Если нужна казнь для блага России, то я один ее заслуживаю, и давно молю Создателя, чтобы всё кончилось на мне, и все другие чтобы были возвращены их семействам, отечеству и доброму государю его великодушием и милосердием», — утверждал поэт в одном из своих показаний; те же мысли он излагал и в письме императору{820}. Но при этом его показания наполнены фамилиями участников заговора, подробными рассказами о подготовке восстания на Сенатской площади, пересказом собственных и чужих рассуждений о возможном цареубийстве.
Историк-мемуарист Дмитрий Кропотов, близкий к семье Рылеева и специально собиравший сведения о нем, утверждал в частном письме: «Впоследствии Рылеев отказался от всех своих заблуждений и раскаялся искренно. В искренности перемены своих убеждений и раскаяния не может быть никакого сомнения. Рылеев был не из тех людей, которых можно было бы приневолить или заставить отказаться от своих убеждений»{821}.
Но несмотря на признание в «цареубийственных» замыслах и призыв казнить его одного, заговорщик очень надеялся на снисхождение императора. В конце концов Николай I был отцом «златокудрого отрока», воспетого в оде «Видение» за два с половиной года до событий на Сенатской площади. Вполне возможно, что о реальности такого снисхождения поэту намекнул бывший министр Голицын, член Следственной комиссии, вошедший в ближний круг молодого императора. Голицын, как уже говорилось выше, искренне сочувствовал Рылееву и помогал его семье. О том, что следователь и подследственный имели возможность общаться в неформальной обстановке, сообщает в мемуарах Трубецкой: «По соглашении предмета, по которому была у нас очная ставка, кн. А. Н. Голицын вступил с Рылеевым и со мною в частный разговор и продолжал его некоторое время в таком тоне, как будто мы были в гостиной; даже с приятным видом и улыбкой, так, что, вопреки всем дотоле бывшим убеждениям, пришла мне мысль, что, вероятно, кн. Голицыну известно, что дело наше не так худо кончится; что религиозный человек, каким он издавна почитался, не мог бы так весело разговаривать и почти шутить с людьми, обреченными смерти…»{822}
Известно, что, зная о возможном смертном приговоре, Рылеев был уверен: император этому приговору противится. Николай Бестужев рассказывает в мемуарах о некой «записке», посланной Рылеевым своим товарищам, — «когда он узнал о действиях Верховного уголовного суда». Записка, по словам Бестужева, «начиналась следующими словами: “красные кафтаны (т. е. сенаторы) горячатся и присудили нам смертную казнь, но за нас Бог, государь и благомыслящие люди”»{823}.
Рылеев, бывший политический сторонник Голицына, в тюрьме стал его идейным союзником. Последний цикл его стихов, написанный в Петропавловской крепости, имеет ярко выраженную мистическую окраску, нехарактерную для его предыдущих, вполне рационалистических произведений.
Эти стихотворения неизменно вызывают интерес исследователей:
…Творец! Ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль, услышь мой стон.
Приникни на мое моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши.
...
Для цели мы высокой созданы:
Спасителю, сей истине верховной,
Мы подчинить от всей души должны
И мир вещественный, и мир духовный.
Для смертного ужасен подвиг сей,
Но он к бессмертию стезя прямая;
И, благовествуя, речет о ней
Сама нам истина святая:
«И плоть и кровь преграды вам поставит,
Вас будут гнать и предавать,
Осмеивать и дерзостно бесславить,
Торжественно вас будут убивать,
Но тщетный страх не должен вас тревожить.
И страшны ль те, кто властен жизнь отнять
И этим зла вам причинить не может!..»
...
Ты прав: Христос спаситель нам один,
И мир, и истина, и благо наше;
Блажен, в ком дух над плотью властелин,
Кто твердо шествует к Христовой чаше.
Прямой мудрец: он жребий свой вернее,
Он предпочел небесное земному,
И, как Петра, ведет его Христос
По треволнению мирскому.
Душою чист и сердцем прав
Перед кончиною подвижник постоянный,
Как Моисей, с горы Навав,
Узрит он край обетованный{824}.
Все эти стихи адресованы Евгению Оболенскому. Оболенский вспоминал, что они были наколоты на кленовых листках, которые сторож принес ему в каземат. Однако сохранились эти строки не только в мемуарах Оболенского — черновики посланий были написаны на обороте писем Натальи Рылеевой мужу{825}.
Стихи эти были многократно прокомментированы исследователями, «Религия была единственным исходом, к которому должна была прийти эта сентиментальная натура, когда всякий способ и предлог к проявлению энергии был у нее отнят», — писал Н. А. Котляревский. «Религиозность, никогда не покидавшая его в течение всей жизни, теперь всецело овладела его душой и часто облегчала его страдания», — вторил ему В. И. Маслов{826}. Советские исследователи несколько откорректировали представления о последних стихотворениях Рылеева: к примеру, А. Г. Цейтлин услышал в них «несомненные ноты политического протеста» и, напротив, не увидел «полного отречения от целей борьбы»{827}. Однако религиозный смысл этих рылеевских посланий ни один из них, конечно же, не оспаривал. Маслов, проведя текстологический анализ этих стихотворений, выяснил, что главными источниками вдохновения для Рылеева на этот раз стали Псалтырь, а также Евангелия от Матфея и Иоанна{828}.
Однако, размышляя о предсмертных стихах Рылеева, исследователи часто упускают из виду еще один явный источник его религиозных раздумий — книгу средневекового монаха и теолога Фомы Кемпийского «О подражании Христу», которая была у него в крепости. В начале следствия, 21 января 1826 года, он писал жене: «Пришли мне, пожалуйста, все 11 томов Карамзина Истории… они, кажется, стоят в большом шкафу… да прикажи также приискать в книжных лавках книгу “О подражании Христу”, переводу М. М. Сперанского». «Историю государства Российского» передавать Рылееву было запрещено, но книгу Фомы Кемпийского он вскоре получил. 5 февраля он поблагодарил жену за книгу: «Она питает меня теперь. Советую тебе снова прочесть ее: в час скорби она научает внятнее и высокие истины ее тогда доступнее»{829}.
Следовательно, дома у Рылеева сочинения Фомы Кемпийского, в отличие от «Истории» Карамзина, не было и в круг его активного чтения до ареста эта книга не входила. Между тем она была одной из главных мистических книг эпохи, в начале XIX века неоднократно переводилась на русский язык. Один из таких переводов осуществил знаменитый государственный деятель Михаил Сперанский, не чуждый увлечения мистикой. Первое издание этого перевода появилось в России в 1819 году, в последний раз перед событиями на Сенатской площади она была издана в 1821-м под эгидой голицынского министерства.
Собственно, смысл этой книги хорошо известен: «…если преуспеяние наше в благочестии поставляем мы в исполнении одних только внешних обрядов, то благоговение наше скоро исчезнет. Но обратим секиру на самый корень древа, дабы, очистив себя от страстей, наслаждаться душевной тишиною»{830}. Это утверждение современные исследователи называют «индивидуальной религиозностью», а современники Рылеева именовали «внутренней Церковью».
Аскетизм, которым проникнута книга, выражается, в частности, в идее любви людей к Христу даже в том случае, когда ему «было угодно не посылать им никакой отрады», — именно в таком состоянии находился Рылеев в крепости. В сочинении средневекового теолога содержится и много других утешительных для узника изречений, в том числе «о пользе несчастий»: «…суды Божий различны от судов человеческих»; «…весьма великое дело пребывать в повиновении… и не быть в своей власти». Рылеев также мог найти у Фомы Кемпийского оправдание собственному поведению на следствии: «…если Бог пребывает с нами, нам нужно, для сохранения мира, иногда и отступать от наших мыслей». Рассуждал философ и об опасности дружеских связей, отвлекающих человека от познания божественных истин{831}.
В книге «О подражании Христу» Рылеев мог обратить внимание на мысли, созвучные собственным честолюбивым устремлениям. Еще в корпусе он писал отцу о том, что желает «вознесться» «превыше человеков» и готов для этого стоически переносить «все несчастья, все бедствия»{832}. Трактат Фомы Кемпийского вполне мог убедить Рылеева в правильности подобных мечтаний — просто действовать следовало не на политическом поприще, а на поприще познания божественной истины: «Кто любит Иисуса и истину, кто действительно углублен во внутреннее и свободен от неправильных привязанностей, тот может свободно обращаться к Богу, возноситься духом превыше самого себя и покоиться усладительно»{833}.
Все эти «утешительные», «питающие» узника мысли — о противостоянии «земного» и «небесного», о тщете всего мирского, о необходимости жертвы ради торжества Бога, об очищающей силе страдания — можно увидеть в последнем цикле рылеевских стихов.
Михаил Сперанский, переведший книгу «О подражании Христу», был и автором текста, определившего судьбу Рылеева, — приговора участникам тайных обществ. Рылеев по приговору объявлялся виновным в том, что «по собственному его признанию, умышлял на цареубийство, назначал к свершению оного лица, умышлял на лишение свободы, на изгнание и на истребление императорской фамилии и приуготовлял к тому средства, усилил деятельность Северного общества, управлял оным, приготовлял способы к бунту, составлял планы, заставлял сочинить Манифест о разрушении правительства, сам сочинял и распространял возмутительные песни и стихи и принимал членов, приуготовлял главные средства к мятежу и начальствовал в оных, возбуждал к мятежу нижних чинов чрез их начальников посредством разных обольщений и во время мятежа сам приходил на площадь»{834}.
По «силе вины» заговорщики были разделены на 11 разрядов. Вне разрядов оказались Рылеев и еще четверо заговорщиков, которых «по тяжести их злодеяний» нельзя было сравнить с остальными. В общем списке подсудимых его фамилия стояла второй, силой «злодеяний» он уступал только Павлу Пестелю. Во «внеразрядную» группу вошли также Петр Каховский и активные участники южного заговора Сергей Муравьев-Апостол и Михаил Бестужев-Рюмин. Верховный уголовный суд решил, что «за преступления, сими лицами соделанные, на основании воинского устава (1716 года) артикула 19» следует «казнить их смертию, четвертовать»{835}.
Однако, как известно, император с таким приговором не согласился. Генерал Дибич сообщил председателю суда князю Лопухину, что «его величество никак не соизволяет не только на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы, и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную»{836}. Четвертование было заменено повешением. 12 июля в Комендантском доме Петропавловской крепости приговор был объявлен осужденным. Несколько часов спустя, в ночь на 13 июля, он был приведен в исполнение. Местом совершения казни стал вал крепостного кронверка — дополнительного фортификационного укрепления за крепостными стенами.
Перед смертью Рылеев написал жене письмо, проникнутое всё теми же религиозными мыслями: «Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертию позорною. Да будет его святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле всемогущего, и он утешит тебя. За душу мою молись Богу, Он услышит твои молитвы. Не ропщи ни на него, ни на государя; это будет и безрассудно, и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды непостижимого? Я ни разу не возроптал во всё время моего заключения, и за то Дух Святый дивно утешал меня. Подивись, мой друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. О, милый друг, как спасительно быть христианином. Благодарю моего создателя, что он меня просветил и что я умираю во Христе»{837}.
Через два дня после казни князь Голицын сообщал коменданту крепости, генералу Александру Сукину: «…государь император указать соизволил, чтобы образ, бывший в каземате у Рылеева, и письмо, им писанное к жене, вы доставили ко мне для возвращения жене»{838}.