В серьезные бои наш полк пока не вводили и держали в резерве. Сейчас наши действия заключались лишь в обезвреживании небольших, разбитых и отставших от своих частей, а то и просто заблудившихся маленьких групп этого воинства.
Иногда, отчаявшись от голодных скитаний по нашим тылам и тешившие себя надеждою прорваться или соединиться со своими, эти вояки даже нападали на нас. Эти стычки нельзя было назвать боями. Какие это бои? Но такая обстановка на нашем пути продвижения приносила и пользу, так как в этих стычках мы обкатывали прибывшую на пополнение молодежь, учили их воевать на действительном противнике, смотреть ему в лицо.
С 20 августа, когда началась историческая Ясско-Кишиневская операция наших войск, мы, конники, встали в оборону на внешнем северном фланге и намертво закрыли пути отхода немцам в Карпаты. После разгрома ясско-кишиневской группировки противника советские войска устремились к столице Румынии Бухаресту, к другим промышленным центрам страны. Двинулись и мы. Направление нам дали на город Роман. Проходя севернее Ясс, мы видели работу нашей артиллерии и авиации. Сильная, замечательная работа! Прошло уже более суток, как перестали здесь рваться снаряды и бомбы, но дым, пыль и гарь все еще не улеглись. Плотным облаком они висели над бывшей обороной гитлеровцев. Вокруг, насколько хватало глаз, валялись искореженные и сгоревшие танки, бронетранспортеры, автомашины, тягачи, пушки, минометы и пулеметы. По полю боя раскиданы глыбы железобетона, бревна, скрюченные рельсы блиндажей и дотов. И трупы. Они всюду: у засыпанных и перепаханных плугом войны окопов и траншей, у разбитых блиндажей и дотов, сожженных танков, в кюветах дорог и на самой дороге. Лес, куда уходил передний край обороны, дочиста снесен и наполовину выкорчеван. По этому полю прошел огненный смерч гигантской силы, не оставив на нем ничего живого.
Страшная картина и… приятная. Мне приятная. Нет, я не злодей, чтобы радоваться чьей-то гибели. Проезжая по этому полю, я невольно вспомнил разгром гитлеровцами 151-го УРа на Керченском полуострове в мае 1942 года. Они упивались тогда победами. На губных гармошках выводили воинственные марши. Смеялись: «Москау — капут. Ленинград — капут. Советы — капут». Пришло возмездие. Враг, посеяв ветер, пожинает бурю.
До города Роман мы почти не встречали сопротивления противника. Шли ускоренным маршем. И только на подходе, в местечке Синешти, натолкнулись на гитлеровцев, засевших на высотах. С высот мы их быстро сбили. Теперь предстояло овладеть городом. Город лежал перед нами как на ладони. Яркое полуденное солнце выделяло и подчеркивало ослепительную белизну домов с красными черепичными крышами и зелень садов и парков, сверкало чистым серебром на широкой ленте реки Серет, опоясывающей полуподковой и сам город и пойменные, прилегающие к городу с юга, в изумрудной зелени луга. Не из пушек и минометов бить бы по такой красоте, не пулеметным огнем выкашивать травы и сады, а вместе с ними и человеческие жизни, — картины писать бы с такой красоты, любоваться ею. Но — война. Сколько чудесных по своей красоте было на нашей земле городов, но пришли варвары XX века и испоганили их, взорвали, сожгли, превратили в руины.
Разведка, пробравшаяся накануне в Роман, установила: город обороняют румынские войска. Немцы отошли к Бухаресту. Но здесь, за спиной румын, они оставили свои заслоны вроде заградительных отрядов. Оборона построена обводом по северо-восточной окраине. В ней — окопы и траншеи, доты и дзоты, огневые точки в подвалах, на этажах, на чердаках.
Полки дивизии готовятся к атаке в конном строю. Наш участок — с севера и северо-запада. Нам стало известно, что с востока к городу подошли полки 63-й кавдивизии и танковые части фронта.
Один танковый батальон придан нашему полку. Танкисты демонстративно, на глазах у противника, прошли параллельно переднему краю врага, отклонились несколько в сторону и скрылись за одной из высот, чтобы там развернуться в боевой порядок и вместе с нами ринуться в атаку.
На переднем крае противника было тихо. Лишь редкие пушечные выстрелы да короткие пулеметные очереди нарушали дремавшую тишину. Но когда вдоль фронта пошли танки, враг всполошился: зачастили пулеметные выстрелы, залаяли минометы. По торопливой, лихорадочной стрельбе мы поняли: враг нервничает.
В 19.00 все артиллерийские и минометные батареи дивизии одновременно, каждая в своем секторе, обрушили удар по огневым точкам противника и по его переднему краю обороны. И тут же взвились красные ракеты — сигнал для начала атаки. На солнце блеснули сотни, тысячи обнаженных клинков. И конная лавина, подобная девятому морскому валу, рванулась к городу. На флангах атакующих эскадронов перекатами двигались тачанки и с разворота поливали вражескую оборону пулеметным огнем.
Легендарные боевые тачанки! Широко примененные прославленной Первой Конной армией на полях сражений Гражданской войны, они стали грозой для врага. В юность моего поколения тачанки вошли красивой песней с ее припевом, как широкий выдох:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса,
Конармейская тачанка —
Все четыре колеса!
Что же это такое — тачанка? Рессорная повозка с открытым легким кузовом. Иными словами, подвижная боевая площадка с усиленной запряжкой — тройкой или четверкой лошадей, со станковым пулеметом, обращенным стволом назад. В обслугу обычно входили три человека: пулеметчик с помощником и ездовой. Тачанки хорошо послужили и в боях Великой Отечественной.
…В атаку на город Роман пошли танки. Артиллерийские и минометные батареи, снявшись с временных огневых позиций, уступами вправо и влево двинулись вслед за эскадронами. За батареями снялись и двинулись штабы, подразделения связи, саперы, хозяйственники. Все устремились к городу. Атака была настолько стремительной и сокрушающей, что с первых ее минут вражеская оборона оказалась парализованной. Обороняющихся объял страх. Сначала из окопов стали выскакивать солдаты-одиночки, а потом началось повальное, паническое бегство. Его не мог остановить ни пулеметный, ни автоматный огонь немецких заслонов. В эти обезумевшие толпы и врубились казаки. Через час все было кончено.
Город Роман, как и многие города, строился для телеги. Улочки и переулки его настолько узки, что разъехаться невозможно. А в них сбился чуть ли не весь корпус с танками, пушками, повозками. На перекрестках улиц образовались пробки, в самих улицах началась невообразимая толчея. Части и подразделения перепутались, перемешались. А тут наступила по-южному темная, глухая ночь. Выйти из города, не потеряв своих подразделений, полки не могли. Надо было ждать рассвета. Рассвет же ничего хорошего не сулил.
Не у одного меня, у многих офицеров возникла тревожная мысль: а ну как налетит авиация противника? Предчувствие беды не обмануло. Едва только первые солнечные лучи чиркнули по крышам домов, в небе появилась «рама». А вскоре пришли и фашистские бомбардировщики. Спасибо нашим летчикам-истребителям, которые почти в самом начале бомбежки разогнали фашистских стервятников, а затем в течение дня не подпускали их к городу. Иначе нам не избежать бы больших потерь. Да и город был бы сильно разрушен.
Вечером 24 августа нас, командиров подразделений, вызвали в штаб полка. Михаил Федорович Ниделевич и Антон Яковлевич Ковальчук были в торжественно приподнятом настроении. Удачно проведенной атаке на Роман радуются? Но в боевой жизни полка бывали не менее удачные атаки. Что-то, видать, другое произошло.
— Стало быть, так, — поднялся командир полка. Он потер руки и обвел всех взглядом. — Мы имеем добрую весть…
И рассказал, что вчера, 23 августа, в столице Румынии вспыхнуло вооруженное восстание против фашистской диктатуры. Выступили рабочие и части Бухарестского гарнизона. Арестованы Антонеску и вся его клика.
От такой вести и наше настроение подпрыгнуло до самой высокой отметки. Командир полка порадовал нас еще одной доброй вестью, точнее — необычным, непривычным и интересным боевым заданием: завтра, в 12.00, в районе села Подолем полку предстояло принять капитуляцию румынской пехотной дивизии. Дивизия эта в боях с нами сильно потрепана. Теперь, прекратив боевые действия, она готова сложить оружие. Командир полка предупредил, чтобы к сдавшимся относиться как к возможным союзникам. Вот это-то и было непривычным, когда вчерашний враг сегодня может стать союзником. Но, как сказал на этом совещании Антон Яковлевич Ковальчук, будем радоваться тому, что одна спица из военной колесницы Гитлера уже вышиблена нами. Лиха беда начало.
До места расположения румынской пехотной дивизии было километров пятнадцать. Прошли мы их скорым маршем. Не доходя до леса трех километров, где был румынский бивак, полк на всякий случай занял оборону. Вперед был выслан первый эскадрон, который примерно в километре от леса тоже остановился. Далее двинулись полковые парламентеры под охраной взвода лейтенанта Алиева. Словом, мы действовали со всеми предосторожностями. На опушке леса наших парламентеров поджидали румынские. А дождавшись, не в переговоры вступили, а бросились обнимать казаков. Командир полка Ниделевич и его заместитель Ковальчук, наблюдавшие в бинокли за процедурой встречи наших представителей с румынскими, не стали ждать донесения о том, принимает ли румынское командование наши условия капитуляции, а вскочили на коней и помчались на опушку леса. На месте, мол, сами разберемся. Скоро там была поставлена штабная палатка.
Далее все происходило так, как было условлено. В 14.00 на лесной дороге показалась большая колонна. Впереди нее ехала группа всадников — командование дивизии. На опушке леса, где встретились парламентеры и где находились командир полка с заместителем, всадники остановились. От группы отделились два генерала и, чеканя шаг, словно на параде, подошли к командиру полка, откозыряли, представились: командир дивизии и представитель генерального штаба румынской армии. Ниделевич, приняв доклад о готовности дивизии к сдаче оружия, пригласил румынских генералов в штабную палатку. Там, подписав акт о капитуляции, генералы сдали свое личное оружие. Затем начали сдавать оружие и боеприпасы роты и батальоны.
Мы идем на Бухарест. За плечами у нас остались Роман, Бакэу, Аджуд Ноу, знаменитые с суворовских времен Фокшаны. Но до румынской столицы мы не дошли. Из занятого полком городка Бузэу нас резко повернули на север, на Семиградские Карпаты, в ущельях и на перевалах которых укрепился противник.
Вот где нам пригодился опыт, приобретенный в боях в предгорьях и ущельях Кавказа. Карпаты, как и Кавказ, непреодолимы. Так считали гитлеровцы, обломавшие зубы на Кавказе. Теперь им хотелось думать, что русские, подобно им, обломают зубы на перевалах и в ущельях Карпат.
Зубов своих в Карпатах мы не обломали. Но переход через них и изгнание врага стоили нам немалых потерь и неимоверных трудностей. Чтобы одолеть расстояние в триста километров, нам понадобилось затратить ни много ни мало 48 суток, в которых не было ни дня, ни ночи без боя. Как нигде в другом месте, здесь требовалось знание и понимание каждым казаком маневра взвода, эскадрона, батареи. Отступающие гитлеровцы в Карпатах использовали против нас, кажется, все возможное и невозможное. Они взрывали и сжигали мосты, висящие над ущельями. В узких местах дороги и на поворотах закладывали фугасы и, взрывая их, оставляли огромные воронки или завалы из обрушенных скал. Все труднопроходимые места и повороты держали под пулеметным и минометным огнем. В расщелинах скал, на их вершинах они устраивали орлиные гнезда, в которых оставляли снайперов. В светлое время над полковой колонной постоянно висела «рама», налетали бомбардировщики и остервенело бомбили. Укрыться же от авиации было некуда: с одной стороны дороги поднимались отвесные скалы, с другой — обрывы и пропасти. Людей и лошадей поражали не только осколки бомб, снарядов и мин, но и камни. Но ничто не могло остановить нашего движения. Пусть медленно, иной раз на три-четыре километра пути затрачивалось по двое суток, мы упорно шли вперед, расчищая дорогу огнем. Встретится подорванная или заваленная камнями тропа — одна группа казаков глушит огневые точки противника, а другая засыпает воронки, разбирает завал на дороге или чинит мост.
Встретится горящий мост — казаки безоглядно кидаются и проскакивают по нему через пламя. Какой-то участок дороги сплошь простреливается, кажется, мышь по нему не проскочит. Но малыми группами или поодиночке пролетают казаки. Невозможно пролететь — переползают. И вперед, только вперед.
Через две недели полк достиг главного перевала Карпат. Высота его, как помечено на оперативных картах, 1131 метр. Вершину закрывают облака.
Разведка установила: перевал держит рота горных егерей, пушечная и минометная батареи. Попытка полка взять перевал с ходу оказалась неудачной. Пришлось попятиться. Полковая колонна, словно пружина, сжалась, уплотнилась. Гитлеровцы не замедлили этим воспользоваться. Они начали усиленно обстреливать колонну из пушек и минометов, вызвали авиацию. Артобстрел и бомбардировка с воздуха много бы бед наделали, если бы полк не успел рассредоточиться и, насколько было возможно, укрыться. Для укрытия использовали зигзаги дороги, расщелины и выемки скал. И все-таки потери мы понесли немалые.
Под прикрытием своего огня егеря пошли в контратаку. Но эскадроны заставили их повернуть назад. В срыве контратаки большую помощь эскадронам оказали мы, минометчики, ударив и на какое-то время заставив замолчать пушки и минометы на перевале. Мы лишили контратакующих огневой поддержки. И тут отличился знанием правил ведения огня в горах командир первого взвода лейтенант Тарасенко. Несколькими выстрелами он нащупал расположение вражеских батарей, а по его данным подготовились Ромадин и Мостовой. Двух залпов батареи оказалось достаточно, чтобы заткнуть глотку вражеским артиллеристам и минометчикам.
Два эскадрона, улучшая позиции, отбивая новые контратаки егерей, шаг за шагом подбирались к вершине перевала. Однако взять его без больших потерь не представлялось возможным. Егеря сражались с отчаянием обреченных. Какой же найти выход? И тут выручила находчивость и смекалка старшины третьего эскадрона Пефтибаева. Он предложил небольшой группой казаков спуститься в ущелье, по речке пройти вверх, затем подняться на скалы и ударить по немцам с тыла.
Командир эскадрона капитан Безруков ухватился за поданную мысль и привел Пефтибаева к командиру полка.
— Кто возглавит группу? — спросил Ниделевич, выслушав старшину, и, не ожидая ответа, ткнул пальцем. — Стало быть, так. Твоя идея, тебе ее исполнять.
— Буду рад.
— Кого возьмешь с собой?
— Наиболее крепких казаков.
— Сколько.
— Со мною пятнадцать.
— Отбирайте.
Тут же договорились: спускаться в ущелье завтра до восхода солнца, чтобы к вечеру (назначили час) подобраться к вражеской обороне с тыла. И еще: к тому часу эскадроны устраивают ложную атаку, отвлекая на себя внимание егерей. В группе старшины Пефтибаева не было ни одного альпиниста. Но казаки должны были стать ими, как на этой Карпатской дороге становились все мы, начиная от командира полка и кончая шорником из хозяйственного взвода, саперами.
Поднявшись по речке километра на полтора-два, казаки в связках по три человека начали взбираться на скалы. Удача сопутствовала казакам. К исходу дня они уже подбирались к обороне гитлеровцев на перевале с тыла. Здесь у врага не было никакой охраны. Казаков, кроме того, скрывали облака, окутавшие вершины гор, и наступающие сумерки. Ложная атака третьего и четвертого эскадронов началась в назначенное время. Все это дало возможность группе старшины, в которой было всего лишь пятнадцать казаков, незамеченной подползти к врагу вплотную. Дружный удар группы — беспрерывный автоматный огонь, взрывы гранат, громкоголосое «ура» — сделал свое дело.
«Окружение!» Одно лишь это слово гитлеровцев бросало в панический испуг и трепет. Они боялись его как черт ладана. И немудрено: после Сталинграда, после Корсунь-Шевченковского, после многих других больших и малых «котлов» они хорошо знали, что это такое. Так получилось и в этот раз. Бросив позиции, гитлеровцы побежали. Поначалу они было кинулись по дороге-спуску с перевала, но напоролись на кинжальный огонь. Старшина Пефтибаев предусмотрительно оставил здесь старшего сержанта Середу в паре с казаком-автоматчиком. Потом они заметались на маленькой площадке, но всюду натыкались на огонь. Немногим удалось укрыться в скалах.
Атака эскадронов, начатая как ложная, ради того, чтобы отвлечь внимание противника от группы смельчаков, теперь превратилась в настоящую, и очень скоро темное сентябрьское небо прочертила зеленая ракета — путь на перевал открыт! Казаки стремительно пошли вверх, чтобы завершить зачистку.
Перевал, казалось, неуязвимый и недоступный, оказался в наших руках за считаные минуты. Горстка смелых и смекалистых людей сделала то, что не могли сделать эскадроны лобовыми атаками. В этой операции пали геройской смертью старший сержант Середа и казак Нургалиев и тяжело ранен парторг эскадрона Чариев.
Впереди перед нами лежали новые ущелья-теснины и новые горные перевалы. Но главный был пройден.
Кони… Не устану повторять, какого великого уважения и доброго слова заслуживают эти безответные труженики войны. Помню, в начале войны между нами, молодыми командирами, «великими» и начинающими стратегами, шли споры о роли родов войск в современной войне. Как это у Шота Руставели: «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны». Кто-то из нас преклонялся перед танками и авиацией и этим объяснял успехи гитлеровских войск в первоначальный период войны, кто-то предпочтение отдавал артиллерии, громко именуя ее «богом войны», кто-то — матушке-пехоте, «царице полей». Но когда разговор заходил о кавалерии, все сходилось на одном: век кавалерии отошел, она умерла. Легендарная слава Первой Конной, родившаяся в годы Гражданской войны, была последней яркой вспышкой конницы. С развитием моторизации начался ее закат, а затем тихая смерть как рода войск. Память о ней сохранится лишь в песнях.
И вдруг ошеломляющие известия: в битве под Москвой отличились конные корпуса генералов Белова и Доватора. Нет, не умерла, стало быть, конница, не кончился ее век. Она нашла свое место и в этой великой войне. Когда же я сам стал казаком-конником, то влюбился в этот род войск.
…Для кавалериста забота о коне — особая. Казак без коня — не казак. Коня надо холить, лелеять и жалеть. С ним ведь и в бой, и на смерть идти. А хлопот с конем много: его и почистить надо, без крайности и нужды на марше не запалить, не дать обезножить, не набить спину, научить выполнять команды. Да, нас частенько называли «ночными птицами», а то и «артистами из гастрольных бригад». Мы не обижались на прозвища! Изменились условия войны — изменились и действия конницы. Теперь кавалерия чаще всего действовала совместно с танкистами в составе конно-механизированных групп. Но нередко бывало, когда боевые задачи конники решали самостоятельно.
В глубоких снегах Подмосковья, где останавливалась и застывала порой вся колесная и гусеничная техника, в ущельях и скалах Кавказа, где и об автомобиле и о танке не могло быть и речи, в сыпучих песках Кизляра, в непролазной грязи Корсунь-Шевченковского, наконец, здесь, в Карпатах, конь оказывался незаменимым. Милый, безотказный коняга всюду проходил. И не только проходил. Он нес на себе всадника да еще вьюк до 200 килограммов, а в упряжке — до 300 килограммов. Переменным аллюром коняга преодолевал за ночь расстояние до сотни километров. Он ходил в яростные атаки. Он стонал и плакал слезами от боли при тяжелых ранениях. Он принимал смерть в бою, как принимает ее солдат…
Этот ночной бой за село Олеш-Телек не был ни особенно трудным, ни особенно тяжелым. Но он отозвался глубокой горечью и болью для старшины Рыбалкина, для меня, для всех батарейцев. Погиб Петя Рыбалкин. Не уберегли мы юного казачка, нашего приемыша.
…Вечером пятнадцать казаков из четвертого эскадрона под командой помкомвзвода Рязанцева отправились лазутчиками в село. Вся группа была облачена в немецкую форму. Задание давал лично командир дивизии генерал Сланов. Оно было простым и дерзким: под видом немецкой команды, возвращающейся из разведки, пройти в село, там разбрестись по разным местам, укрыться и, как только гитлеровцы сыграют отбой, на усадьбах одновременно зажечь стога сена и копны соломы, а самим, не сходясь вместе, открыть автоматный огонь — создать впечатление у врага, что все село занято русскими. Поджигателям-«немцам» выдали немецкие автоматы, по фляжке с бензином и по коробку спичек. Иметь в виду: при появлении пламени в разных местах села по обороне противника ударят артиллеристы и минометчики. Они поставят огневой вал, за которым эскадроны пойдут в атаку.
Все произошло, словно по расписанию.
К утру село было очищено. Эскадроны захватили богатые трофеи. В их числе шесть штабных автобусов с рацией и документами. Сами же потерь почти не понесли. Зато потери понесли мы, минометчики. Увидев загоревшиеся стога сена и соломы в селе, батарея залпами открыла огонь. В начале боя гитлеровские минометчики начали огрызаться и, видимо, по вспышкам засекли нашу батарею. Прямым попаданием их мины у нас был разбит один миномет и полностью погиб расчет, которым командовал старший сержант Шайхулин. Две мины угодили в укрытие для коней. Погибли четверо коноводов. Среди них и Петр Рыбалкин.
Алексей Елизарович во время боя был на огневой позиции. Но как только донеслись два глухих хлопка со стороны укрытия, он сразу же метнулся туда. Ему словно сердце подсказало, что с сыном беда.
Всю ночь Рыбалкин просидел возле сына. Утром пришел ко мне. Я не узнал старшину, так он изменился за одну ночь. Лицо стянулось и почернело, глаза провалились, а волосы засеребрились, словно их прихватил иней. Он сидел передо мной и ронял редкие, как дождевые капли, фразы:
— Только что от Дарьи Захаровны получил письмо. Обрадовалась: нашелся пропавший сын. Пишет: «Береги». Что я теперь отвечу ей? Ах, Петька, Петька. Радость ты принес мне, а теперь вот горе. Ну зачем я просил оставить его? Я застал его живым. Умирая, он открыл глаза, узнал и очень ясно сказал: «Прости, папа». В чем я должен его простить?
Чем я мог помочь Алексею Елизаровичу? Какие найти слова, чтобы утешить? Никаких слов я не находил. «Берегите мальчишку пуще, чем себя». Это наказывал Ковальчук. Но разве знаешь, где упадешь? Знал бы, говаривали деревенские деды, соломки бы подстелил, ушел от беды. На войне и командармы гибнут.
Петя Рыбалкин лег в братскую могилу вместе с другими воинами.
Два человека, два батарейца особенно крепко запали мне в душу. После гибели Пети Рыбалкина я почему-то прежде всего подумал о них. Первый — Катя Мельникова, батарейный санинструктор. Она пришла к нам после того, как уехала домой Пана Мазурик. Вернее, ее привез на батарею заместитель командира дивизии по политчасти полковник Юрченко.
— Сохрани, комбат, Катю, — попросил он, — очень талантливая девушка. Убьют или покалечат на войне — страна потеряет, может быть, вторую Любовь Орлову или Веру Марецкую.
Все в дивизии знали, что Виктор Захарович преклоняется перед искусством. Он постоянно искал таланты, а находя, тревожился за их судьбу.
— Девушка мечтает о ГИТИСе, но… после войны, после победы. Сейчас и слышать ни о чем не хочет.
— Но, — заикнулся было я, — в дивизии — в штабе, в санэскадроне, пожалуй, легче сохранить.
— Нет, не легче, — замполит покачал головой. — Во-первых, все мы на колесах и в седле. В том числе и наш походно-передвижной санэскадрон. Во-вторых, она рвется на передний край — в эскадрон или батарею. И в-третьих, девушка она умная, статная, красивая. А в штабе дивизии женихов слишком много. Они вьются вокруг нее и льнут, как мухи к меду. Боюсь, окрутит какой-нибудь хлюст, далекий от искусства, привяжет ее к своему частоколу, скорее же всего, вдовой сделает, вдовой-мамой и — прощай театр, прощай киностудия. Жалко будет.
— Я должен уберечь Катю и от любви? Непосильная задача. В батарее тоже могут найтись хлюсты.
— Девушка она самостоятельная и разборчивая. Она из тех, кто не отдает поцелуя без любви. Последние слова принадлежат, кажется, Герцену.
«Сохрани, сбереги…» Шутка сказать, а выполнить как, где сберечь? У нас нет железобетонных бункеров. От противника мы располагаемся в полуверсте, а то и того меньше. Нас достают и снаряды, и мины, и крупнокалиберные пулеметы, не говоря уже о бомбах. Так что место для «сбережения» не очень подходящее. Нет, мне не хотелось брать на себя такую обузу. Каким бы это «нет» решительным ни было, оно ничего не значило. Полковник просто мог бы приказать — и никаких разговоров. Но, как человек деликатный, он не приказывал, а просил. И его просьбу нельзя не уважить.
Катя перешла на батарею. Санинструктором она оказалась умелым, расторопным и бесстрашным. Когда надо было оказать первую помощь раненому, ее не пугали ни разрывы вражеских снарядов на огневой позиции, ни близость танков противника, ни пулеметный обстрел. Свое дело она делала самозабвенно и увлеченно. Катя очень скоро приглянулась всем батарейцам своей сдержанностью, открытостью, добротой души.
«Сохрани, сбереги…» Тревога за Катю никогда не покидала меня. Но, видно, сама судьба сберегала Катю. А вот от любви эта судьба уберечь не захотела. Катя подружилась с командиром взвода Михаилом Тарасенко. Дружба их была такая чистая, трепетная и возвышенная, что я не только не стал мешать и показывать свою командирскую власть, но даже способствовал, устраивая как бы невзначай им встречи.
Юрченко не забывал о своей подшефной. Частенько он звонил по телефону на батарею и справлялся о Катином житье-бытье, о ее боевых делах.
Каким-то образом до Юрченко дошла весть о Катиной дружбе с Тарасенко. Замполит специально приехал на батарею.
— Ну, комбат, показывай мне своего жениха.
— Какого жениха? — притворно удивился я.
— Не хитри. Вызывай сюда. Познакомлюсь.
Ну, думаю, нагорит на орехи Тарасенко, а попутно и мне за то, что «не сберег». Беседа их длилась долго. О чем они говорили — не знаю. Только тот и другой остались друг другом довольны. Уезжая, Юрченко сказал о «женихе»:
— Хороший парень. Хотел бы я сына такого иметь. Береги его. Всех береги. Ты понял, комбат?
Прошло немного времени, как снова позвонил Юрченко. Разговор о Кате. Ее направляют на учебу в Москву. Но не в театральный институт, а в какую-то медицинскую школу для повышения квалификации фронтовых сестер. Думаю, что без Юрченко здесь не обошлось. Виделся уже конец войны, и Катя могла день победы встретить на учебе. Такому обороту дела в душе я был рад. Рад за Катюшу — война закончится, и она придет к своей мечте, за Тарасенко — он не будет дрожать за ее жизнь, был рад и за себя. За себя потому, что я… «сберег» ее. Катя, узнав о направлении ее на учебу, заявила: «Не поеду — и все!» Мне и Тарасенко стоило немалых трудов, чтобы уговорить девушку. Не куда-нибудь отправляют, а в Москву. Я больше напирал на приказ по дивизии, которого нельзя ослушаться.
Второй человек — мой коновод Николай Иванович Чернышев.
В полк Николай Иванович пришел ополченцем в дни его формирования в Урюпинске. Сам он родом из города Калача Сталинградской области. Солдатская лямка старому казаку, прошедшему в молодости две войны, не была в тягость. Всякое дело он делал спокойно, без суеты и спешки, но надежно и добротно. До того, как стать моим коноводом, Николай Иванович работал ездовым на повозке с боеприпасами. Повозку свою содержал исправной, а лошадей — ухоженными.
Старый казак по возрасту давным-давно мог уйти из армии, как уходили его одногодки. Но он этого упорно не хотел. «Эту работу (войну) надо одолеть до конца. Прикончим Гитлера — душа будет спокойна». Когда я заводил разговор о том, что не пора ли ему, Николаю Ивановичу, подумать об отдыхе, он начинал не на шутку сердиться, вставал на дыбы, с обидой выговаривал мне, что, мол, я хочу избавиться от него, спровадить старого коня, как надоевшего и ненужного.
— Ишь, на отдых… Неужели нет того разумения, что на том свете наотдыхаемся?
Я выслушивал стариковское ворчание и оставлял казака. Я глубоко уважал Николая Ивановича. Как старшего товарища, как отца. С ним я не знал никаких житейских забот и хлопот. А мой Казак благодаря Николаю Ивановичу вызывал зависть многих офицеров полка своей ухоженностью. В Казака Николай Иванович был просто влюблен. В последнее время Николая Ивановича стал жестоко мучить ревматизм ног. И хотя он всеми силами скрывал свою хворь, но я видел страдания старого воина. И, набравшись мужества, при очередном увольнении старших возрастов решительно сказал:
— Все. Собирайтесь, Николай Иванович, домой. За службу, за работу великое вам спасибо.
Казак пытался еще артачиться, наговорил мне всяких страстей-напастей, что, дескать, со своею бесшабашностью (напомнил мне случай под Корсунью) я пропаду ни за грош ни за копейку, что молодые казачата не доглядят за командиром и я буду ходить голодным, разутым, раздетым, что славного Казака новый коновод доведет до ручки, потому что не знает его характера и привычек.
— Нет, Николай Иванович, никакие доводы не помогут. Приказ по полку подписан. Собирайся, дорогой друг и товарищ, в дорогу.
Он понял, что это решение окончательное. Сразу как-то сгорбился, сник. Спросил тихо, чуть заикаясь:
— Уезжать — когда?
— Сегодня вечером. Идите в штаб полка за документами.
Он побрел от меня стариковской шаркающей походкой. Но не в штаб полка, а на коновязь. «Прощаться с Казаком», — с грустью подумал я.
Вечером на батарею приехал полковник Юрченко. Виктор Захарович был оживлен, весел. Сразу спросил, собралась ли Катя.
— С грехом пополам.
— Ну ничего, в Москве она все поймет и оценит.
На проводы пришло полковое начальство — командир полка и его заместитель. Пригласили Тарасенко.
Николай Иванович и Катюша на скорую руку сгоношили прощальный ужин. Сели за стол. Трофейную «цуйку» разлили по кружкам, чокнулись, выпили. И заговорили о Москве. О том, что жизнь в столице наладилась, что затемнение снято, что театры из дальних городов вернулись. Большие синие глаза Кати заблестели, щеки налились малиновым соком. Ее попросили что-нибудь спеть. Но петь она не захотела, сославшись на не соловьиное настроение.
— А вот прочитать что-нибудь прочитаю. — Она задумалась, как бы ушла в себя.
Катя знала уйму стихов. И там, где она оказывалась — в блиндаже, в землянке, в палатке, — батарейцы не скучали. Сейчас же она стала читать не стихи, а рассказ Алексея Толстого «Русский характер».
…Танкист, горевший в танке, перенесший всякие пластические операции на лице, приезжает из госпиталя домой и, сказавшись матери и отцу другом их сына Егора, рассказывает о героизме Егора, о самом себе. Мать не признает сына, но глаза — сыновьи, жесты — сыновьи. Материнское сердце не обманешь. Не обманешь сердце и любимой Кати. Егор, чтобы не мучить родных и любимую, чтобы не мучиться самому, уезжает в полк. И следом получает письмо. А в нем — крик души: приезжий человек был — это ты, Егор!
Катя побледнела. Глаза ее горели. Она неотрывно смотрела на своего друга Михаила Тарасенко. И в рассказе обращалась только к нему. Этим рассказом она клялась ему в верности, что бы с ним ни случилось.
Потом обратила свой взгляд на Ниделевича, как будто знала и плохо сложившуюся судьбу его семьи. Ниделевич от этого взгляда и от слов Кати вздрогнул, отвернулся и нервно стал тереть лицо. Потом как-то суетливо поднялся, неуклюже извинился за свою забывчивость — мол, не сделал очень важного дела и торопливо ушел. Забыв даже попрощаться.
— Что это с ним? — недоуменно спросил я, кого — и сам не знаю.
Ковальчук сердито толкнул меня в бок: «Молчи-и-и!»
Катя негромко и устало произнесла последние слова рассказа о силе и красоте русского характера и, не ожидая наших похвал, выбежала из блиндажа. Мы, потрясенные и рассказом, и исполнительницей, долго молчали. Потом Юрченко тихо сказал:
— Пора по коням.
Поднялись разом и вышли. Рядом со мной шел Николай Иванович. Закинув за плечо мешок с нехитрым солдатским имуществом, по дороге к замполитовской машине он ворчливо, по-стариковски наставлял меня, как вести себя в бою, как следить и ухаживать за Казаком. И вздыхал. Я понимал его вздохи. Подарить бы старому воину Казака да отправить его домой по пути, пройденному полком, — большей радости для Николая Ивановича не было бы. У меня даже разговор по этому поводу был с командиром полка. Но тот отказал. В полку не хватало лошадей.
Николай Иванович устроился на заднем сиденье открытого «виллиса», нахмурился, нахохлился и стал похож на неприютного осеннего воробья. Пригласил в гости на Дон. Я пообещал приехать после победы.
…Не суждено было Кате Мельниковой ни прийти к своей мечте о театральных подмостках, ни встретиться с Мишей Тарасенко, ни дождаться Дня Победы. За два месяца до окончания войны она заболела и умерла, как сообщили в дивизию из той самой медицинской школы. Не состоялась наша встреча и с Николаем Ивановичем. Он умер после операции на правой ноге в апреле 1945 года, так и не узнав вкуса завершенной великой работы.
С Матвеем Михайловичем Пантелеевым мы вместе, наверное, больше пуда соли съели. И знал я его, кажется, лучше, чем сам себя. И вдруг в нем открывается новая черта, доселе мне неизвестная. Мягкий, добрый, покладистый — кажется, мухи не обидит. И в то же время умеющий, да еще как, постоять за себя, за свое достоинство.
Это случилось на большом ночном переходе полка от города Деж до города Сату-Маре. Погода стояла сырая с ветром. Матвею Михайловичу нездоровилось. Еще в Карпатах он жестоко простыл. Его бросало то в жар, то в холод. Таблетки, которых он проглотил немало, не помогали. Я видел его трясущегося в седле, сгорбившегося, как нахохлившегося от сырости воробья, и жалко стало мне старого «гусара». Подъехав, я предложил ему пересесть с седла на повозку с боеприпасами и, если удастся, то укрыться, чем найдет, и подремать.
Пантелеев недоуменно и вместе с тем ласково посмотрел на меня и ничего не сказал. Хотя и тяжело ему было трястись в седле, но знал он и строжайший приказ комдива, которым кому бы то ни было строжайше запрещалось на марше находиться на повозках, тачанках и даже пушечных лафетах, кроме ездовых. Такие меры командованием были предприняты для того, чтобы полки и его подразделения были в постоянной, сиюминутной готовности перейти от марша к бою. А я этот приказ своим указанием явно нарушал. В пути на марше неоднократно уже вспыхивали короткие, но внезапные и яростные стычки с отдельными частями противника, отступающими в том же направлении и по той же дороге, по которой двигались и мы. Или с группами противника, оказавшимися у нас в тылу и прорывающимися к своим частям.
Когда я отъехал, мой Матвей охотно спешился и перебрался на повозку, да еще и укрылся от ветра брезентом.
А тут, на нашу беду, комдив — генерал Сланов проверял свое войско на марше. И как раз против повозки, на которой лежал укрывшийся брезентом Пантелеев, громко скомандовал: «Сто-о-о-о-й!» Повозка остановилась, а за нею и вся колонна. Генерал толкнул своего иноходца и подъехал к повозке. «Быть грозе», — подумал я, находясь рядом с генералом. Но произошла гроза другая.
Не знаю, был ли генерал до нас еще в великом гневе — может быть, потому он не смог сдержать свою ярость. Он заметил, что под брезентом лежит человек и его приказ явно нарушен — размахнулся и ударил своим стеком по брезенту. Удар оказался сильным, он ожег бок и руку Пантелеева. Наш Матвей Михайлович, также в гневе на обидчика, молниеносно сбросил с себя брезент, спрыгнул с повозки и сделал выпад для удара обидчика штыком. Он, оказывается, и под брезентом лежал в обнимку с винтовкою, да еще и с примкнутым штыком, готовый к немедленному бою. Далее могло случиться непоправимое, если бы ездовой повозки, казак Ищенко, не успел схватиться за приклад пантелеевской винтовки и не дернул ее назад с криком:
— Одумайся, Михайлович! Остынь!
Я же был ни жив ни мертв от происшедшего. Ведь могут расценить как покушение на жизнь генерала, а за это… скорый суд военного трибунала и… страшно представить, что за этим последует. У меня потемнело в глазах. Я сейчас в таком состоянии, что не знаю ни что сказать, ни что предпринять. Ведь по моей вине нарушен приказ генерала, ведь это я предложил Пантелееву…
Между тем Матвей Михайлович разразился ругательствами: «Мальчишка! Сопляк! На кого ты руку вздумал поднять? Ты под стол пешком ходил, когда мне, конармейцу, сам Семен Михайлович лично приколол на грудь орден Красного Знамени. Или ты возомнил себя благородием и превосходительством? А?.. Так напомню, время благородий и превосходительств мы закончили еще в семнадцатом году».
Красив был в гневе Матвей Михайлович. Глаза его сверкали и ночью, пышные усы дергались, сам он был напряжен как струна и винтовку, как трость играючи, перекидывал из одной руки в другую. Наконец, кончился поток его ругательств, приведенных мною здесь далеко не полностью (упустил непечатное). Выдохся наш Михайлович. Всё это генерал выслушал молча, со спокойствием, потом резко спросил:
— Звание?
Матвей Михайлович, видать, пришел в себя. Щелкнул каблуками:
— Гвардии старшина ветеринарной службы Пантелеев!
— Ты знаешь, гвардии старшина, кого бранил сейчас?
— Так точно, знаю. Гвардии генерал-майора Сланова Леонида Алексеевича. Командира моей дивизии.
Генерал спрыгнул с коня и быстро подошел к Пантелееву, обнял его, по-сыновьи прижал к себе и, поцеловав его в усы, произнес: «Спасибо, отец, за науку!» Молодцевато вскочил на коня и ускакал. За ним ускакали офицер, видимо, адъютант генерала, и три автоматчика, видимо, из его охраны. А мы?.. Еще сколько-то времени стояли в немом оцепенении.
Придя в себя и видя, что мы держим всю колонну, прежде всего распорядился, скомандовал: «Товарищ Пантелеев, забирайтесь снова на повозку, а коня привяжите к задку и до конца марша в седло не садиться».
— Слушаюсь, товарищ комбат. Спасибо за заботу о старике.
И Пантелеев, кряхтя, устало полез снова под брезент. Коня его любезно привязал к задку повозки ездовой Ищенко и тоже полез на передок повозки, разбирая вожжи.
— Батарея! Рысью! Ма-а-а-рш! — подал я команду и потрусил впереди повозки. Нужно было догонять уже порядочно ушедшую вперед колонну полка.
К чести генерала Сланова, случившееся на марше он оставил без последствий. Об этом в нашем полку, кроме моей батареи, мало кто знал. А в штабе дивизии и в других частях дивизии, наверное, так никто и не узнал до конца войны. А я вот сейчас проболтался и думаю, что свое достоинство не уронили оба виновника «ЧП». К сожалению, их обоих уже нет в живых. Но память о генерале обозначена названием улиц в нескольких городах Волгоградской области.
Трудные Карпаты остались позади. Мы вышли на равнинный простор. От городка Кехер, занятого войсками 1-го Украинского фронта, нас, конников, повернули на юго-запад. За пять ночных переходов мы преодолели путь почти в четыреста километров и у румынского городка Арадеа-Маре вышли к венгерской границе.
На командирских картах появились отметки новых освобожденных от противника городов: Брашев, Сегишиор, Тыргу-Муреш, Бистрица, Деж, Бая-Маре, Сату-Маре и многих сотен сел и деревень. Теперь ждала своего часа Венгрия.
За три недели отдыха около села Григорешти мы познакомились со многими его жителями, а кое с какими больше чем познакомились, прямо скажу — подружились. Я имею в виду нашего батарейного ветфельдшера Матвея Михайловича Пантелеева. Ему чаще, чем другим, нужно было бывать в селе, общаться с его властями и жителями. Именно он решал все вопросы выпаса лошадей и приобретения фуража, а населению села не отказывал в лечении их лошадок, коз и буренок.
Матвей Михайлович по своей натуре человек мягкосердечный, добрый, а в работе безотказный. Мы все в батарее уважали его, указания и требования его выполнялись всеми безоговорочно. Уважали его не только в нашей батарее и называли в шутку «Конским доктором» и на это он нисколько не обижался.
Михайлович, так попросту звали в батарее Пантелеева, имея солидный возраст, пришел в полк по велению сердца, ополченцем. Ему тогда уже было больше шестидесяти лет и выглядел довольно бодрым и держался молодцевато. Невысокий ростом, этакий березовый кряжик, он не знал никаких болезней, ни усталости. А при случае не упускал случая и уластить бабенку, если та попадала ему под руку и была слабовата на искушение. Такой грешок за ним водился, он же донской казак!
Главным своим украшением Михайлович считал свои усы. Он их постоянно холил. Не очень густые, но пышные, бегущие по верхней губе вразлет красивыми метелками, они сразу обращали на себя внимание.
Вот на эти-то усы, видать, и обратила свое внимание супруга григорештинского примаря — сельского старосты, головы села. «Усатого конского доктора», как звали его григорештинцы, однажды пригласил в гости примарь. Погостевал Михайлович раз и скоро снова был приглашен. А потом и сам зачастил туда, уж очень по душе пришлась ему супруга примаря — примариха. Да и она стала оказывать «усатому гостю» всяческие знаки внимания или, по выражению самого Михайловича, положила на него свой глаз.
Примарь же — мужичонка слабый и такой безликий. Перед своей супругой, женщиной дородной, глазастой, не потерявшей еще былой красоты, он выглядел этаким сереньким воробышком перед соколихой. И при «докторе» ходил на цыпочках, покорно исполняя все ее желания и прихоти. Властью в селе была, пожалуй, она, а не ее мужичонка.
Каждый раз при появлении Михайловича примариха откровенно радовалась. Она стлалась перед ним скатертью, не зная, чем и как лучше угостить дорогого гостенька. И всем видом показывала, что он, усатый русский конский доктор, ей люб и желанен. Ее горящие огнем огромные глаза, ее зазывные улыбки, ее слова — она немножко говорила по-русски и этим как бы гордилась, часто сменяемые наряды и игривые жесты не могли не зацепить чувства Михайловича.
Однажды у меня с Михайловичем состоялся полушутливый и полусерьезный разговор.
— Слушай, Матвей Михайлович, — я всегда звал его так, — что-то твои визиты к примарю затяжными стали?
— К примарихе, товарищ комбат. — Он был, как всегда, откровенен.
— Что, баба с жиру бесится? Старая она, молодая?
— В сорок пять, баба ягода опять, — усмехнулся Михайлович. — А насчет жиру… Есть с чего. Он, примарь-то, всю деревню, паршивец, доит. По-старому сказать — контра. А она — бестия.
— И далеко зашел… с примарихой-то?
— Нет, пока не далеко. Но, кажется… — Михайлович при этом гусарским жестом расправил усы.
— Старый конь, — ругнулся я, — куда ты лезешь?
— Старый конь никогда борозды не испортит, товарищ комбат.
— Но и глубоко не вспашет. Не поздно ли пахать-то?
— Пока не поздно, товарищ комбат.
— А если своей пахотой репутацию подпортишь? Если примарь поймет, узнает ваши… шуры-муры?.. Это же международный скандал.
— Того и опасаюсь, товарищ комбат.
— Воздержись, Матвей Михайлович.
— Попытаюсь, товарищ комбат.
Он ушел на очередной ужин приглашенный лично примаркой. В лагерь вернулся перед рассветом. Утром я встретил его на коновязи, расстроенного и удрученного.
— Что-нибудь случилось, Матвей Михайлович?
— Не спрашивай, товарищ комбат. Правду говорят, что от великого до смешного — один шаг. Правильно сказано, и я это подтверждаю. А что произошло, потом как-нибудь расскажу.
Ни в этот день, ни в последующие наш конский доктор не отлучался из лагеря. Как отрезало. Визиты и званые ужины кончились. В последний день, когда мы снимались из лагеря, примариха амазонкою приехала на коне в седле и привезла конскому доктору в подарок большой жбан виноградного вина. Последняя встреча и расставание их были какими-то неловкими. Она молчала и все смотрела на него, словно что-то хотела спросить, а спросить никак не могла. Он тоже молчал и стыдливо отводил в сторону глаза. Вдруг поспешно подал ей руку. Она качнулась к нему, но остановила себя, кругом был народ. Быстро вскочила на коня и ускакала в сторону села. Любовь ее осталась безответною.
На марше он подъехал ко мне. Наши лошади шагали рядом. Мы двигались туда, к войне, к ее переднему краю.
— Помнишь, товарищ комбат, хотел рассказать вам?
— Рассказывай, Матвей Михайлович.
— Тот званый ужин у примаря был особо торжественным. Много пили и ели. Хозяин был принаряженным. Надел широченные белые штаны. В таких штанах у нас форсили грузчики в тридцатые годы. Рубаха на нем тоже была белая, с широко расшитою цветами грудью. Воротник на шее стянут тесемочкой. На ногах — постолы, чулки, перевитые ремешками. Выпив две-три рюмки цуйки — кукурузной водки, он велел прислуге принести ему скрипку. Приняв ее, грациозно взмахнув, положил ее на плечо и заиграл… «Катюшу».
Я похвалил примаря, назвав его великим музыкантом — мои слова картаво переводила его «красавица». И, сам наливая в рюмки цуйку, пригласил выпить. Как не выпить за «великого музыканта»? Выпили!
— Дай-ка сейчас плясовую, русскую, — попросил я.
«Великий музыкант» и русскую плясовую дал. Я поднялся со стула, вышел на середину зала, притопнул, гикнул по-казачьи и показал в пляске всю, какую еще имел, удаль. И вижу, что привел в восторг обоих хозяев. И… снова пили. Теперь пили за меня и за казачью удаль.
Скоро, и как-то сразу, примарь захмелел и сник — уронил голову на стол и задремал. Я и моя Марица завели патефон и стали танцевать. Но признаюсь, что я танцевать совсем не умел, да и голова от них, этих танцев, сразу закружилась. И больше, наверное, от близости разгоряченного и так податливого тела хозяйки. Марица все сильнее льнула ко мне.
А время уже за полночь. Проснулся и примарь, осоловело поглядел на нас, на стол, налил себе рюмку, выпил и, шатаясь, поднялся. Я его понял без слов: погостил — пора и честь знать. Но его Марица вдруг предложила ночевать у них. Я не стал возражать. Одну из комнат отвели гостю. В ней стояла кровать, застланная не то ковром, не то каким-то покрывалом, и до самого потолка высилась пирамидой гора подушек. Служанка из этой пирамиды сделала мне постель и ушла. Я быстро разделся и лег, утонув в мягких пуховых подушках. Не спалось. Было как-то непривычно и неудобно спать на подушках. Привычной была у меня другая постель: шинель под бок, седло под голову, бурка сверху и — спи, казак.
В голову полезли всякие мысли. Почему-то подумалось: она, Марица, ко мне придет, и я ждал ее. Но она все не шла. Тогда какой-то бес толкнул меня под ребро. Не она придет, а я должен прийти к ней. Она же ждет, а я, дурень, разлеживаюсь. И с этой думкой я приподнялся со своего ложа и прислушался. Дом спит. Не одеваясь, тихонько пошел к двери. Усмехнулся: «Тоже мне, гусар». И, не раздумывая далее, вышел в гостиную. Перед сном, когда расходились, обратил внимание, что супруги разошлись по разным комнатам. Вот эта, видимо, комната ее. Примарь дрыхнет сейчас без задних ног, не проснется. И я, легонько ступая по домотканой дорожке, пошел к ее комнате. Осторожно нажал на дверь. Она оказалась незапертой. Ждет! Приблизился к кровати, застланной тоже подушками. Край ее был свободный, значит, для меня. Лег в кровать и крепко обнял ее, прижал к себе, губами потянулся к ее губам.
Ворочались, сопели и молчали. Мои руки путались в складках не то юбки, не то шаровар. Вот так шарясь, я вдруг подивился — в ее теле сейчас почему-то не было той мягкости, гибкости и нежности, которую запомнил танцуя. Рука натыкалась на жесткие жилистые руки, на плоскую и твердую, как доска, грудь. Что такое? Неужели обманула? Неужели она, стервоза, вместо себя подсунула костлявую сухостоину-служанку? И вдруг голос, мужской хриплый, испуганный голос примаря:
— Ты что, Михайлович?
И только теперь дошло до моего, «гусара», сознания, что я ошибся комнатами и попал не к Марице-примарихе, а к самому примарю Иону!
Я вскочил от примаря, словно крутым кипятком ошпаренный, бегом, к себе в комнату, кое-как натянул штаны, сунул ноги в сапоги, схватил гимнастерку, ремень и, на ходу ее надевая, выбежал на улицу. Здесь привел себя в порядок, привалился к забору, отдышался. Дрожали руки и ноги. В окне дома, из которого я вылетел пулей, зажегся слабенький свет свечки. За занавеской заметались тени. Между супругами, подумал «гусар»-неудачник, началось объяснение.
— Вот и выходит, — закончил рассказ Матвей Михайлович, — что от великого до смешного один только шаг. Надо же старому дураку так влипнуть.
— Может, к лучшему? — спросил я.
Мне почему-то было совсем не смешно от этой истории и почему-то было жаль Матвея Михайловича. В его ли годы «гусарские» похождения?
— Да! Наверное, к лучшему, — согласился Матвей Михайлович и, вздохнув, придержал свою лошадь и без слов отстал. Ему, видимо, надо было побыть наедине с собой.
Полк приближался к фронту, к его переднему краю.