Полк томился в ожидании. Всякий разговор казаки теперь сводили к одному вопросу — когда? 55 дней дивизия сражалась в бурунах. Ее полки не только не дали фашистским танкам прорваться к Каспию, но сами сдвинули противника с удобных позиций, загнали его в безводные пески, нанесли немалый урон.
31 декабря гитлеровцы пошли в последнюю, «прощальную» атаку. Мы уже знали: они начали отвод своих войск, в том числе и с нашего участка. Атака их не была похожа на те яростные штурмы, которые они предпринимали еще неделю назад. На широкое поле, что нас разделяло, вышло десять танков. Двигались они медленно, неуверенно, как бы ощупью. Изредка, с коротких остановок, постреливали. За танками развертывались подразделения. Жидковаты они были, изрежены. Набралось, пожалуй, до батальона.
Наши пушкари открыли огонь и сразу же подбили пять танков. Оставшиеся не захотели испытывать судьбу и повернули назад. Растерянно заметалась пехота, удачно накрытая разрывами мин. Эскадроны, не ожидая команды, пошли в контратаку и с ходу заняли вражеские окопы и траншеи.
На этот раз наступающих не вернули на исходные позиции. Было велено закрепляться на занятых. На новые огневые позиции переместили полковых артиллеристов и нас, минометчиков. Еще большая удача выпала на долю братских полков. 41-й полк освободил хутор Солдатско-Александровский, а 39-й выбил гитлеровцев с пятого отделения Моздокского совхоза. Освобожденные хутора — добрый подарок новому 1943 году. Настроение у всех отличное. Оно прекрасное еще и потому, что в этот день, может, за все время боев, мы впервые увидели спину бегущего фашиста.
Мы на новой огневой позиции. По батарее дежурит лейтенант Ромадин. Он тихо докладывает о состоянии батареи, о противнике.
— Немца не видно и не слышно, — в радостном возбуждении и совсем не по-уставному добавляет он. — Деранул, ноги в руки — и поминай, как звали.
Когда дежурит Юрий Ромадин, я спокоен. Знаю: все будет в порядке, на батарее ничего не случится. Ромадин, хоть и ершистый, но исполнительный и надежный парень. На него во всем можно положиться. Он не из тех, кто заискивающе смотрит в рот начальству, стоит на лапках и поддакивает.
Поздравляю Юрия Ромадина с наступающим Новым годом.
— Спасибо, товарищ комбат. Будем надеяться, что он принесет нам военное счастье.
Некоторое время стоим молча. Над нами огромный купол темно-синего неба, усыпанный крупными холодными звездами. В сухой и колючей траве слегка шорохтит ветер. Под ногами проходящего дозорного поскрипывает снежок, перемешанный с песком. Далеко на западе — багровые всполохи: горит какой-нибудь хутор или станица. И — необычная, звенящая тишина.
В свой блиндаж идти не хочется. В нем крепко пахнет немцем. Еще сегодня его занимал гитлеровский обер, тоже, видимо, командовал минометной батареей, это по всему видно на оборудованной позиции. В своем блиндаже гад устроился недурно, с комфортом. Стол, два мягких стула, кровать с периною и атласным одеялом, десятилинейная лампа с синим абажуром, чугунная печка, посуда в шкафчике, сделанном из ящика. Прибарахлился гад, грабанув все это добро у кого-то из хуторских жителей.
— А мы?.. Два месяца в норах сидели и даже находили в них свою смерть. Дым глотали, своим паром грелись, шилом брились…
Время без четверти двенадцать. Иду в блиндаж к старшине. Он чуть поодаль от огневой, в лощинке, возле походной кухни. Вспоминаю свою вятскую лесную деревню Печенкино. Наверное, этот Новый год деревня и ее дети встречают без елок, без подарков. Дед Мороз не придет к ребятишкам, не высыпет из мешка конфеты, пряники, игрушки. Думаю об отце. В деревне он один, а годков-то ему семьдесят восемь. В Вологде живет жена с дочуркой и своей матерью, которую я звал мамой, — как они там? На язык просятся слова из полюбившейся песни:
Ты меня ждешь и у детской кроватки не спишь,
И поэтому знаю, со мной ничего не случится…
Если бы так…
У старшины гость. Начальник полкового продовольственного склада старший сержант Иван Тыщенко. Старшина и старший сержант — земляки и давно дружат.
— Не помешал?
— Что вы, товарищ гвардии старший лейтенант. — Старшина Пахоруков придвигает к столу табуретку: — Прошу.
Старшина рад моему приходу. Старательно хлопочет и старается занять каким-либо разговором, а историй всяких он знает уйму. Мне интересно его слушать. Говор у него мягкий, русские и украинские слова смешно перемешиваются, и он как бы выталкивает их изо рта. Над его языком частенько подшучивал Алексей Рыбалкин: «Сергей, ты бы немного помолчал, дал своему языку отдохнуть, а то он у тебя уже распух».
Сергей Антонович Пахоруков в батарее был еще новым человеком. Он пришел к нам в Каргалинской и сразу пришелся ко двору. Среднего роста, светловолосый, белобрысый, стройный, подтянутый и очень подвижный. Хлопотун. Он любил красивый строй и четкий шаг. Да вот в строю-то батарее очень мало приходилось быть. Батарейцев он очень быстро сумел узнать и судил о них, как о людях, с которыми съел не один котел каши. В оценках людей, в суждениях о них не хотел и не умел избегать крайностей. Одному он говорил: «Ты (Иванов, Петров) молодец! В бою, вижу, ведешь себя геройски. Уверен, к своей невесте вернешься не менее как с медалью „За отвагу“». А другому: «Ты (Михайлов, Сидоров) самый что ни на есть „сачок“ и неисправимый лодырь. Но я буду не я, если не выбью из тебя дурь».
В армию Пахоруков был призван в начале войны. Служил в минометном полку на Юго-Западном фронте. В большой излучине Дона был ранен и эвакуирован в Махачкалу, там лечился в госпитале. Я к старшине скоро проникся уважением. Батарейцы всегда были сыты и обихожены, лошади, а их было ни много ни мало в батарее сто двадцать голов, не имея на месте сена, зерна, воды, чем-то и как-то накормлены и напоены.
Командуя тылами батареи, он вместе с тремя помкомвзводами да коноводами и ездовыми как-то ухитрялся кормить и нас, и лошадей.
Он любил поговорить, это была его слабость. Но трепачом или пустым балаболкой он не был.
Новогодний стол не выглядел у него богато, хотя гость связан с продовольствием. Банка свиной тушенки, которую все называли «вторым фронтом», хлеб, бутылка водки. Старшина по праву хозяина разливает по кружкам водку, смотрит на часы, некоторое время выжидает, потом тихо говорит:
— За победу, друзья!
Мы сдвигаем кружки, пьем. Молча закусываем. Разогревшись, начинаем вспоминать пройденные пути-дороги.
— Расскажи, Ваня, комбату, — смеется старшина, глядя на своего друга, — как ты, бесштанный, чуть не погорел на Кубани.
Тыщенко смущен. Но смеется и машет рукой:
— Ладно, дело прошлое. — И рассказывает курьезную историю, приключившуюся с ним.
— Мы двигались от Кущевской на Горячий Ключ. Есть там небольшая речонка Челбас. Мост через нее разрушен. Эскадроны переходят в любом месте — воды по брюхо коню и даже меньше. А тылы полка — на машинах. Подъезжаем к одному месту — спуск пологий. И выезд вроде нормальный. Но в русле, на середине речки, сидят уже две машины. Колеса их зарылись в тину, вода залилась в кабины. Что делать? Заместитель командира полка по хозяйственной части — им тогда был Сергей Филиппович Харламов — командует: «Я остаюсь здесь, а ты — это, стало быть, я — снимай сапоги и штаны, пройдись по речке и поищи брод». Ну, снял я сапоги, штаны, кальсоны, забросил в кузов машины, сам пошел. А речка крутится, берега ее в густом кустарнике. Скоро машины из виду скрылись. Я продолжаю искать. Через каждые сотню-полторы метров перебредаю. Нет, все не то. Или вязко, или берега крутые. А время, наверное, более часу прошло. Но не могу вернуться, не выполнив приказа. Продолжаю поиски. И нахожу настоящий брод. Дно каменистое, крепкое. И совсем неглубоко, по колено всего. К броду подходит старая, заброшенная дорога. Подъезды к речке пологие. Бегу обрадовать находкой Сергея Филипповича. Но что такое? На том месте, откуда я уходил, нет ни машин, ни людей. И даже тех, застрявших. Уехали! Вот так фунт изюму… И сапоги, и штаны, и кальсоны мои уехали. Что делать, куда податься в моем непотребном виде? Стою, думаю. К речке подходят две машины. Спрашиваю шофера первой машины, не попадались ли навстречу два крытых грузовика и один конник в бурке и с седыми усами. Нет, говорит, не попадались. Значит, думаю, как-то переправились и недалеко в кусточках ждут меня. Подъехавшим шоферам рассказываю о найденном броде, сам же торопливо спускаюсь в речку — своих надо догонять. Перебрел, стало быть, и рысцой потрусил по промятой машиной колее. Поглядываю по сторонам. Километр или два пробежал, а машин наших нет.
Иван Тыщенко замолчал, поглядел на меня, а потом указал на своей руке на часы — время, мол, позднее, а я заболтался. Старшина тоже кинул взгляд на меня, потом на Ивана.
— Дорубай, коль начал.
— Вижу, — усмехнулся Иван, — меня догоняет открытый «виллис». В нем командир в бурке и два казака с автоматами. Незнакомые. Сторонюсь с дороги. Но легковушка скрипит тормозами. Командир пальчиком подманивает меня. Подхожу, ладонью прикрываю стыд. Приветствовать не могу, не по форме одет. Молчу. Подполковник, не вылезая из машины, спрашивает, что за вояка, из какой части, почему в таком виде. Докладываю все как есть. Не верит.
— Трусишь сознаться? Скажи-ка прямо, что ночевал под боком у казачки да и проспал. А полк ушел. Хотел бежать, а казачка не пускает, «пондравился» дюже, парень-то ты видный. Ну и это самое… Нужнее ей в полном порядке, а ты все-таки побежал. Недоласканная же казачка спрятала твои чеботы и портки, полагая, что теперь-то ты никуда от нее не денешься. Хороша казачка, а?!
Веселый, видать, человек этот подполковник. Смотрит на меня, усмехается, а автоматчики, сопровождающие его, ржут как лошади.
— Ну, признавайся, старший сержант!
Мне не до смеха, впору хоть плачь, я клянусь, что ничего подобного не было, что кроме своей супруги, Галины Ивановны, никого не знал и знать не хочу, не грешен я. «Не грешен? — Подполковник стирает с лица улыбку и строго кивает автоматчикам: — Возьмите его. Проверим». Машина пылит по дороге. Я сижу между автоматчиками и тяну подол гимнастерки к коленям. Из стороны в сторону верчу головой. Не проходит и получаса, как мы нагоняем две крытые машины. Они стоят на обочине дороги. Возле одной из них — Харламов. Его по сивым усам я узнаю издалека.
— Наши, наши! — кричу я, наклоняясь к подполковнику. — Отпустите меня или дайте штаны надеть и сапоги.
«Виллис» притормаживает. К нему подбегает Харламов.
— Ваш казак? — спрашивает подполковник.
— Мой! Иван Тыщенко!
— У вас что, мода такая: оставлять своих казаков бесштанными на дороге?
Сергей Филиппович в ответ лепечет что-то невнятное. Так, мол, получилось. Их передернул тягач через речку, а они совсем забыли про Тыщенко. Хватились вот, ждем, когда догонит.
Подполковник оказался командиром 41-го полка нашей дивизии.
…В ту новогоднюю ночь мы вспоминали немало веселых и грустных историй. Помянули павших. Помечтали о будущем.
Старший лейтенант Корней Ковтуненко был из тех людей, кого, казалось, не гнут и не ломают никакие испытания. Молодой, красивый терский казак, он стал для меня образцом лихого кавалериста. Как сейчас вижу его на выездке в Анастасиевке. Он сидит на коне. Гордая осанка. Из-под кубанки, чуть сдвинутой набекрень, на лоб спадает черный чуб. В руках — по клинку. Горячий конь танцует. Корней пускает его на скаковую дорожку, дает шенкеля. И на полном галопе — аллюр три креста — правой и левой руками на обе стороны рубит лозу. Чистая работа, залюбуешься.
В первый день нового года, утром, я ходил в штаб полка с заявкой на боеприпасы. По старой дружбе заглянул к Ковтуненко. Хотелось повидаться и поздравить с Новым годом. Попытался это сделать вчера, но сказали, что он где-то в эскадронах. Корнея я не узнал. Всегда подтянутый и аккуратный, на этот раз он сидел, забившись в угол, какой-то весь расхристанный. Полушубок был в саже и в грязи, рукав порван, полуоторван воротник. Помятая кубанка валялась на полу. Чуб растрепан и не черный, не смоляной, а какой-то серый. Лицо в саже, на щеках грязные подтеки. Поразили глаза: мертвые, застывшие, от всего отрешенные, ко всему безучастные.
— Что с тобою, дружище? — бодренько начал я. — По двору ходит-бродит Новый…
И осекся. У человека, видать, большое горе, беда, и мое бодрячество — неуместное, непутное и просто глупое. Серый чуб… «Он же седой!» — про себя ахнул я. Шагнул к Ковтуненко, положил руку на плечо, тихо спросил:
— Что случилось, Корней?
Он промолчал, отвернулся, пальцами стал тереть и без того красные глаза. Потом махнул рукой: не спрашивай, мол, ни о чем.
— Крепись, казак… — Я постоял еще немного, помолчал и вышел. Человеческому горю словом не поможешь. Но какое горе у Корнея, что его, сильного и крепкого, могло так согнуть?
— Что, спрашиваешь? — Глаза у Михаила Федоровича Ниделевича были тоскливыми. — У Ковтуненко то, что многих в дугу согнуть может. Пришел воин-освободитель в родной хутор, в станицу, в село, в отчий дом. А его, отчего дома, нет. И нет никого из родных: ни отца с матерью, ни жены, ни детей. Кто-то повешен, кто-то расстрелян, кто-то угнан в неметчину. Это же — фашизм! Стало быть…
И тоска в глазах комиссара мне стала понятной. В оккупированном Донбассе у него тоже осталась семья. От Михаила Федоровича я узнал, что вчера с первым эскадроном Ковтуненко ворвался в хутор, где размещалось пятое отделение совхоза. А хутора нет. Только печные трубы и пепелища. И ни одного мирного жителя нет. Где они, где старики-родители, жена и дети? Первый эскадрон обшарил все: балки в окрестностях, подвалы, погреба, овражки, колодцы. Нет! Всю ночь Корней просидел на пепелище своего бывшего дома.
— По ко-ням!
Благословенная команда для кавалериста. Давно мы ее не слышали. Наверное, и лошади наши забыли про шенкеля, про то, с каким мелодичным звоном поют колесики-серебрушки в шпорах, и как, рассекая воздух, белой молнией сверкает и свистит казачья шашка. Мы давно спешились, стали обыкновенной пехотой, пластунами. В горах, в ущельях, здесь, в песчаных бурунах, нам пришлось ползать на пузе. Нами хорошо отработаны короткие и быстрые перебежки и мгновенные падения. Лопата стала такой привычной и так мы научились ею действовать, что можно подумать: всю жизнь были землекопами. Мы забыли кавалерийскую «жадность до клинков». Клинки наши, шашки, остро отточенные, сверкающие холодной синью, давно спят в ножнах.
И вот — «По ко-ням!» Пришел долгожданный час. В наступление перешла вся Северная группа войск Закавказского фронта, в которую мы входим. Мы гоним гитлеровцев, освобождаем родную землю. В душе — радость, может, такая же огромная, что и у наших друзей-сталинградцев. Позади хутора Ново-Средний, Мокрый, Вольный, Линевский, Терновский, Веселый, Богатый, Дмитриевский, Привольный, станицы Покровская, Развильная. Были хутора и станицы, теперь многих нет. От них остались только названия на столбах у бывших околиц, да и то на немецком языке.
Гитлеровцы огрызаются злобно. Отступая, они оставляют за собой безжизненную пустыню. Взрывают мосты и заводы. Минируют дороги. Сжигают скотные дворы и хаты. Займешь хутор или станицу, посмотришь вокруг — от боли и гнева сжимается сердце. Вместо хат — траурно-черные угли, серый пепел и белые печные трубы. Вместо садов — яблоневые и вишневые пеньки. На дрова вырубали сады. А колодцы забивали трупами людей, дохлыми собаками и кошками. Варварство!
Жителей в хуторах и станицах мы встречали совсем мало: одни, спасаясь от коричневой чумы, ушли летом с нашими войсками, другие, молодые женщины, девушки и ребята-подростки, — угнаны в Германию, третьи — старики, женщины, дети — убиты. Уничтожение мирного населения входило в планы немецко-фашистского командования. В одном из хуторов разведчики поймали поджигателя-факельщика, не успевшего удрать. Вывернув карманы фрица, обнаружили «памятку». В той «памятке» гитлеровцев наставляли: «У тебя нет сердца и нервов, на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сострадание — убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик, — убивай, этим ты спасешь себя от гибели, обеспечишь будущее твоей семьи и прославишься навеки».
Из газет, из рассказов политработников казаки знали о зверствах и насилиях гитлеровцев на нашей земле. Но одно дело — читать или слушать и совсем другое — видеть своими собственными глазами их злодеяния. Сколько буду жить, наверное, никогда не забуду страшной картины, увиденной мною в хуторе Александровском, занятом нашим полком. Посередине улицы шла девушка. Одежды на ней никакой не было. Лишь на шее висел старенький платок, концами которого она прикрывала груди. Волосы растрепаны. На белом теле, на руках и ногах — желто-синие кровоподтеки. Девушка шла, никого не видя и не слыша. Она, казалось, не замечала даже холода и снега, по которому ступала босыми ногами. Нет, девушка не просто шла, она приплясывала. При этом громко смеялась и пела. Смех и песню перемежала нецензурной бранью.
По коже драл мороз. Одному из расчетов своей батареи я приказал остановить обезумевшую девушку и отвести в какую-нибудь хату. Батарейцы так и сделали. Вернувшись, они рассказали, что старики признали девушку. Люба оказалась их соседкой. Ей девятнадцать лет. Вечером перед своим бегством Любу схватили штабные офицеры, изнасиловали, а потом на потеху и поругание кинули солдатне.
В одном из хуторов старший лейтенант Ковтуненко нашел маленького заморыша и привел его в штаб к Михаилу Федоровичу Ниделевичу. Представил: Шурик Никитенко, двенадцати лет, круглый сирота. И стал рассказывать о найденыше.
— Въезжаю с разведчиками в хутор. Хаты горят, машины немецкие горят, поблизости рвутся снаряды. Кругом — ни единой живой души. Увидел вот этого хлопчика. Чумазый, грязный, оборванный. И худой — в чем только душа держится. Роется на пепелище. «Ты чего, хлопчик, ищешь?» — спрашиваю. «Картошку шукаю». — «А где, — спрашиваю, — батька твой?» — «Убили, — говорит, — фашисты. Увидели его с топором в руках, когда отец дрова рубил во дворе. Тут же и пристрелили. За топор в руках». — «А мамка где?» — «Умерла. У нее сердце болело. А я в степи сховался. Мамку потом закопали на огороде, в бомбовой воронке». — «И никого у тебя больше не осталось?» — «Сестра была. Но ее увезли в Германию». Брат, говорит, еще остался, старшой. Но он на войне, бьет фашистов.
Комиссар никак не мог взять в толк, почему Ковтуненко привел парнишку-сироту к нему, почему так подробно рассказывает о нем и что помощник начальника штаба хочет от комиссара.
— Шустрый мальчонка, — глаза Ковтуненко излучали теплоту и нежность, — я сразу заприметил, когда увидел его.
Комиссар не понимал.
— Яснее можешь?
С необычной робостью и тоской Ковтуненко проговорил:
— Михаил Федорович, он… на моего сына похож обличьем. — Голос Ковтуненко дрогнул, он трудно сглотнул.
— Что же ты хочешь, Корней?
— Пусть он станет моим сыном и сыном полка.
— Сыном полка? — Ниделевич задумался.
— Я понимаю, — торопливо заговорил Ковтуненко, — это опасно, очень опасно. Война — не детская забава, не игра в бирюльки.
— Понимаешь, зачем же тогда предлагаешь?
— Здесь он пропадает. А мы войдем на отдых, и я его пристрою. Может, в детский дом.
Ковтуненко, кажется, убедил комиссара. Тот перевел взгляд на мальчишку и произнес свое привычное «стало быть, так».
— Дяденька комиссар, — рвался мальчишка к Ниделевичу, — возьмите! Я в разведчики хочу. Я все знаю про фашистов!
Шурика Никитенко определили в музыкальный взвод. Только пробыл он во взводе всего два дня. А потом перебежал к полковым разведчикам. И долго боялся попасть на глаза комиссару.
Прошло совсем немного времени, как найденыш Корнея Ковтуненко, сын полка, стал воином.
Наступать безостановочно днем и ночью становилось все труднее. Сказывалась усталость и постоянное недосыпание. Спать нередко приходилось на ходу, на марше, в седле. Страшно мучил мороз. Он хоть и не велик был — минус десять, пятнадцать градусов, — но с сырым ветерком, пронизывающий до костей. Близкое знакомство с Генералом морозом на протяжении многих недель к добру не вело. Многие попростывали. Мечтали о теплой хате.
Однажды теплая хата и горячий чай принесли полку большую беду. Полк подходил к станице Прохладной. По оперативным разведданным, в станице находились штабы разбитых гитлеровских частей, еще какие-то подразделения. Надо было уточнить. Лучше всего — добыть «языка». По «языку» тосковал и штаб дивизии. Едва стемнело, в станицу направили разведку. На этот раз не полковую, а из второго эскадрона. Пошли 17 казаков во главе с командиром взвода лейтенантом Фоминым. Разведчикам было приказано вернуться не позднее пяти часов утра.
Но к пяти разведка не вернулась. Ее не было ни в шесть и ни в семь утра. В штабе полка тревога: что могло случиться с разведчиками, где они пропали? Строились всякие догадки. В засаду попали? Маловероятно. Из засады все равно кто-то бы вырвался. Сбились с маршрута и где-то заплутали? Такого произойти не могло. В разведке не новички. Да и погода не такая, чтобы плутать. Нет ни снега, ни пурги. И ночь не очень темная.
Ни на один вопрос ответа не находилось.
На рассвете планировалось наступление на станицу Прохладную. Отменять его из-за неявки разведки? Но все эскадроны и батареи уже вышли в район сосредоточения для атаки. Приказ по корпусу требовал: не давать врагу ни дня передышки, искать врага и гнать, гнать.
Удар полка был решительным и дружным. Через два часа станица Прохладная была в руках казаков.
Первым делом стали искать пропавших разведчиков или их следы. Возле одного дома, где стоял какой-то немецкий штаб, во дворе, обнаружили несколько лошадей, принадлежавших разведчикам. Значит, и сами разведчики должны быть где-то здесь. Живые или мертвые. Стали обшаривать дворы, хаты, сады, погреба. Их нашли в километре от Прохладной, в доме лесника. Всех до единого. И всех до единого мертвыми.
С помощью местных жителей отыскали в каком-то погребе и вытащили на свет божий хозяина того лесного дома. Только он мог знать о происшедшей ночной трагедии. Лесник — лохматый старик с давно не мытым рылом, с бегающими глазами. В глазах — страх нашкодившего кота. Но не признается, отпирается, юлит: «Моя хата с краю, ничего не знаю, в лесном доме не ночевал».
Снова обратились к местным жителям, что за человек этот лесник?
— Не человек он, а лесной упырь. Немецкий холуй и ублюдок. Не одного станичника на тот свет спровадил. Гибель разведчиков — его черная работа.
Как ни крутился, ни запирался лесной упырь, но в конце концов вынужден был признать вину. Следы на снегу подвели. Нашлись и другие улики.
И вот что произошло в лесном домике той ночью.
Разведчики подошли к станице, когда немцы в ней еще не угомонились. Была беготня, слышались крики и команды, шоферы прогревали моторы. Войти в такую пору в станицу — без боя не обойдешься. В распоряжении разведчиков целая ночь, и они решили повременить. От станицы отошли в лес и здесь наткнулись на дом лесника. Постучали. Подергали за дверную скобу. Хотели было отступиться, да вдруг звякнула щеколда и раздался голос:
— Кого там леший носит?
— Свои, свои, открывай!
— Теперь все свои. Поди разберись.
Дверь лесник все же открыл. И в испуге отпрянул.
— Что, напугался, хозяин?
— Да ить как сказать, нежданные.
Лесник жил в одиночестве. Сразу, как только вошли казаки, суетливо забегал по хате. Поставил самовар.
— Кхе, кхе, погрею чайком гостеньков. Небось перемерзли. Пошукать — и самодельная горилка найдется.
Чай разведчики пили, блаженствуя, от «самодельной горилки» отказались, хотя лесник настойчиво предлагал, чуть ли не упрашивал «хлопнуть по маленькой».
— Нельзя нам, дед, при задании находимся.
Лесник доложил «всю как есть известную ему станичную обстановку». И даже вызвался проводить разведчиков «хочь до главного штабу, хочь до самой комендатуры». Развесили уши разведчики, доверились упырю, увидев в нем честного человека.
Усталость брала свое. С тех пор как полк пошел в наступление, казакам приходилось спать по два, по три часа в сутки, да и то часто на холоде, на ветру, на снегу. Сейчас, попав в теплую хату, после горячего чая, их разморило и со страшной силой потянуло в сон. Кое-кто, привалившись плечом к стенке, уже сладко похрапывал. Лейтенант Фомин, посмотрев на часы, сказал:
— Вот что, хлопцы, ложитесь-ка спать. Через час-полтора подниму.
— Конечно, конечно, — встрянул в разговор лесник, — настанет глухая ночь, и тогда… Ни одна собака не тявкнет.
Не насторожили разведчиков ни поведение лесника, ни его предложение быть проводником «хочь до главного штабу», ни льстивое гостеприимство и заискивание. Их одолела усталость. Их сморил сон.
Лейтенант накинул на шею автомат, вышел на улицу. Отправил в дом разведчика, охранявшего лошадей и своих товарищей:
— Иди отдохни.
Сам походил с четверть часа. Все было тихо, спокойно. Только чуть тревожно шумел лес. Лейтенант вернулся в дом, пробрался к столу. Все спали. Кажется, и лесник спал. Лейтенант уронил голову на стол и захрапел. Этого-то и ждал лесной упырь.
Он тихо сполз с печи, оделся и на цыпочках вышел из дому, плотно прикрыл дверь, на петли накинул замок. Сел на коня и поскакал в станицу. Через полчаса лесной дом окружили автоматчики и ворвались в него.
…По приговору военно-полевого суда предателя повесили в станице Прохладной.
Беда, говорят, не ходит в одиночку. За собой она тянет другую. Прошло несколько дней после потери разведчиков, как всему полку пришлось пережить еще более страшное. Полк целиком стоял на самом краю гибели.