Данило Киш Сад, пепел

Поздними летними утрами мама бесшумно входила в комнату, неся поднос. Этот поднос уже начал терять тонкий слой когда-то покрывавшей его никелевой глазури. По краям, где плоская поверхность изгибалась в слегка приподнятый бортик, еще видны следы прежнего блеска — в чешуйчатых пластинках никеля, похожего на фольгу, истончившуюся под ногтями. Узкий прямой бортик заканчивается овальным жёлобом, загибающимся вниз. Этот изогнутый жёлоб уже помят и деформирован. По верхней кромке бортика, по всей окружности, выдавлены мелкие декоративные выпуклости, целое ожерелье крошечных жестяных глазков. Тот, кто держал поднос (а чаще всего это была мама), должен был чувствовать под подушечками прижатых больших пальцев хотя бы три или четыре полукруглые выпуклости, подобные буквам азбуки для слепых. Здесь, вокруг этих глазков, колечками скопился слой жира, едва видимый и подобный тени от маленьких церковных куполов. Эти колечки цвета грязи под ногтями образовались от кофейной гущи, рыбьего жира, меда и шербета. На гладкой блестящей поверхности подноса в виде тонкого полумесяца остаются следы стеклянной посуды, только что сдвинутой с места. — И не открывая глаз, я знал, по хрустальному позвякиванию ложечек о стаканы, что мама на минутку оставила поднос и решительно направилась к окну, чтобы отодвинуть темную портьеру. Тогда комната озарялась сияющим светом утра, а я плотно закрывал глаза, пока свет не начинал отливать желтым, синим, красным. Мама приносила на подносе в баночке с медом, в бутылочке рыбьего жира янтарные краски солнечных дней, густые концентраты, полные упоительных запахов. Эти баночки, бутылочки и стаканы были всего лишь образцами, препаратами тех новых стран, у берегов которых по утрам швартовался безумный корабль наших дней. В стакане сверкала чистая вода, вода-эталон, и мы ловко ее выпивали, мелкими глотками, причмокивая языком, как опытные дегустаторы. Гримасами и покашливанием мы иногда выражали свое неудовольствие: вода не имела вкуса, она была маслянистая, как дождевая, с осенней мутью, а мед терял цвет, становился густым и непрозрачным, с первыми признаками кристаллизации. В дождливые дни, облачные и пасмурные, на черенке ложечки оставались следы наших пальцев. Тогда, расстроенные и недовольные, мы отказывались просыпаться и опять забирались под уютные одеяла, чтобы проспать дни, которые начинали портиться и вонять, как протухшая рыба.

На нашей улице стволы конских каштанов соприкасались кронами, образуя что-то вроде перголы. Между могучими аркадами воздвигались своды, покрытые листвой, как плющом. В дни равноденствия или в обычные безветренные дни все это архитектурное творение стояло неподвижно и незыблемо, воплощенное в смелых конструкциях, только солнце время от времени пронзало густую листву своими, не достигающими цели бандерильями. Пробившись сквозь ветви, кривые и сцепившиеся друг с другом, они некоторое время по инерции вибрировали, а потом таяли и капали на турецкую булыжную мостовую, как жидкое серебро. Мы проходим под этими торжественными сводами, торжественными и пустыми, и спешим добраться до городских артерий. Тишина, элегантная торжественность праздничного утра. За спущенными пыльными жалюзи еще спят почтовые служащие и приказчики в лавках. Проходя мимо низких первых этажей, мы переглядываемся и улыбаемся, со всем уважением: сквозь темные, покачивающиеся портьеры и сквозь планки жалюзи-гармошек слышно, как похрапывают припозднившиеся любители поспать. Большие корабли сна плывут по мрачному Стиксу, поворачивается маховое колесо судовых двигателей. Иногда кажется, что вот-вот случится поломка, произойдет катастрофа. Двигатель начинает рычать, как будто наткнулся на подводную скалу, терять ритм, глохнуть. Но, похоже, неисправность устранена, возможно, ее и не было. Мы плывем вниз по течению, тридцать миль в час. А рядом с похрапывающими, спящими людьми стоят большие металлические будильники, поднявшиеся на задние ноги, как петухи, и клюют мелкие зерна минут, чтобы вскоре, напряженными до взрыва, с набитым зобом и взбешенными, отталкиваясь ногами от мраморных столешниц ночных столиков, начать торжествующе кукарекать, раскачивая налитыми кровью гребнями.

На углу у казармы появляется фрейлейн Вайс со своими картонными коробками. Из-под драного платья выглядывают тонкие, узловатые ноги, завершающиеся оранжевыми носками. Фрейлейн Вайс, старая немка, продает леденцы из жженого сахара. Пошатываясь, согнувшись, она шевелится под своими коробками, укрытая ими и привязанная к ним шпагатом; выглядывает только голова, словно она ее носит под мышкой, в коробке. Лицо старостью и болезнями превращено в какое-то темное месиво. Морщины лучами расходятся ото рта, который, как раны на ладонях Иисуса, сместился в центр лица. Здесь, подобно звезде, все каналы морщин сливаются в большой давний шрам. Видите, дети, эта куча обглоданных костей, это шевеление, эти хрипы, это целый гениальный бульварный роман, последняя глава истрепанной книги, полной блеска, достижений и потерь. Одна из выживших жертв грандиозной катастрофы «Титаника», фрейлейн Вайс однажды пыталась совершить самоубийство. Подражая какой-то знаменитой актрисе, она наполнила свой гостиничный номер розами и всякими другими цветами. Весь день мальчики, гостиничные посыльные и лифтеры, словно ангелочки, приносили благоухающие букеты, и лифты отеля превратились в большие висячие сады, в оранжереи, которые уносили в небо груз своих ароматов, а потом, с высоты, ароматы низвергались с головокружительной скоростью, совершенно потеряв ориентацию. Тысячи розовых гвоздик, гиацинтов, ирисов и веток сирени, сотни белых лилий должны были пасть жертвой. А душа фрейлейн Вайс, убаюканная ароматами цветов и смешавшаяся с ними, вознесется, воспарив, облегченная на одну жизнь, в райские розарии, или превратится в цветок, в ирис… На следующий день фрейлен Вайс обнаружили в обмороке, среди смертоносных цветов. Потом она, несостоявшаяся жертва цветочных богов, падала под автомобили и трамваи, по ней проезжали крестьянские телеги и быстрые пролетки, а фрейлен Вайс всякий раз выбиралась из-под колес, раненая, но живая, и так, в этом страстном соприкосновении со смертью, она познала тайну вечности. Стеная и издавая какие-то болезненные гортанные звуки, подобные плачу, проходит рядом с нами, словно переворачиваются грязные, пожелтевшие страницы какого-то зачитанного романа… Gut’n Morgen, Fräulein Weiss. Küss die Hand![1]

Немного дальше фольксдойче в коротких кожаных штанах и с рюкзаками на спинах отправляются куда-то на выходные. На их крепких ногах подрагивают золотистые волоски, а за поясами — прекрасные скаутские ножи с рукояткой из розового дерева. Они играют на губных гармониках, подражая сверчкам. На углу у кондитерской с хлопком откупоривают бутылки с розовым клакером, пахучим, как одеколон. Потом опять подносят к своим рыбьим ртам губные гармошки и вгрызаются в них одним единственным сжатием своих крепких челюстей. В своем бессмысленном кружении по опустевшим праздничным улицам догоняют друг друга маленькие трамваи, голубые, желтые и зеленые, мелодично играют на своих лирах и тонко звенят, когда перед ними возникает плотная пустота, зажатая в узком горле далекой перспективы городских артерий.

Вскоре мы оказываемся у маленького красного поезда, который летом отвозит купальщиков на пляжи, а в другие времена года, кроме зимы, спешит в леса, в поля, и это уж по своему капризу и настроению. Миниатюрный поезд с небольшим красивым локомотивом похож на красные бусинки, нанизанные на нитку. Вагоны толкаются и сталкиваются, а большая гармоника малинового цвета исполняет польки. Потом эта стрекоза, этот ярмарочный аттракцион, начинает свой полет, с жужжанием и фырканьем, и полевые маки в пшенице рядом с рельсами выписывают длинные пунктирные линии, словно проведенные красным карандашом.

У меня все сильнее кружится голова, и мама берет меня за руку. Зажмурившись, я дохожу до замка. Помню только фейерверк красок, который взрывается под моими плотно сжатыми веками. Иду вперед, вслепую, ведомый рукой матери, иногда задевая плечом стволы деревьев.

Мы стоим перед замковой оградой, запыхавшиеся, протянув руки сквозь решетку. А потом из темноты сада появляются сначала олень, за ним косуля, с большими темными глазами. Они выходят из своего благородного плена, с гордой осанкой и походкой, с манерами, немного вычурными, как у барских детей, возвращающихся с урока фортепьяно; они появляются из густых зарослей, из темных, загадочных уголков графского сада. На стройных ногах, с темными влажными пятнами на носу, подходят к ограде, чтобы взять сахар из маминых рук.

Несомые инерцией дней и привычки, все то лето мы продолжали посещать замок. Поскольку замок был явно брошенным, мы начали его незаконно присваивать, и даже мать говорила не только «наши олени», но даже и «наш замок», хотя мы никогда не ступали за его ограду из копий и никогда не нарушали целостность его одиночества и достоинства. Просто мы считали, и в этом я полностью согласен с матерью, что такой заброшенный замок, предлагающий любопытному взору красоту своих руин, мы могли считать частью своего собственного богатства, как присваивали золото того солнечного лета. Считая это открытие частью своих заслуг, мы скрывали эту тайну от мира и никому не говорили, где мы проводим свои уикенды, которые, будучи завезенными с Запада, как первый признак декаданса, уже начали приживаться в нашем городе.

Стояли последние дни лета, бастарды всех времен года, точнее, какое-то полу-лето-полу-осень. Однако день, по крайней мере, с утра, позволял верить, что лето еще в зените, а желтизна листвы — всего лишь последствие долгого зноя. Перед домом уже лениво лопались каштаны, давно лишенные плодов, а листья, местами пожелтевшие, пахучие, как листья табака, начали опадать с веток, нерешительно. Мама сочла, что мы можем довериться краскам неба — аквамариновым, — и обещанию, которое нам давало утреннее солнце. Однако когда мы стояли на мосту, у нее было какое-то странное предчувствие скорого наступления осени, и в самом деле, вода Дуная изменилась, позеленела, наполнилась какой-то подозрительной мутью, которая всего лишь свидетельствовала о ливнях где-то в Шварцвальде. Поэтому мы, хотя нигде не было ни облачка, сразу же отправились к красному поезду, потому что в воздухе уже были предвестники будущего дождя. Без сомнения, наше решение было мудрым. Благодаря ему мы успели на последний поезд того лета, который по такому торжественному случаю был украшен лентами из гофрированной бумаги и нелепыми цветами, а один господин я полуцилиндре, судя по всему, представитель Бановины,[2] произнес речь, которую мама сочла остроумной и трогательной. «Господа, — сказал он, — в честь последнего летнего поезда… в честь спасительного оздоровления… сегодня, на своем последнем сезонном рейсе „Красный поезд“ повезет всех пассажиров… всех пассажиров…» Аплодисменты и крики «Да здравствует оратор!» и радостные возгласы детей заглушили его последние слова, ведь в городе поговаривали, что в этом году традиционной церемонии не будет, из-за каких-то внешнеполитических событий, которые требовали экономии и осмотрительности.

Мамины подозрения подтвердились. Как только мы остановились рядом с замком, вдруг со стороны Фрушка-Горы[3] стала наползать темнота. У нас совсем не было времени, чтобы приманить серну и оленя (потому что тьма атаковала нас мгновенно), — хлынул дождь. Спасаясь от него, мы пошли не к импровизированной остановке «Красного поезда», а напрямик, через лес. Дождь громко барабанил по листве, которая начала распадаться и крошиться, и мы вышли из леса совсем промокшими, опьяненные озоном. Неожиданно мы поняли, что заблудились. Напрасно мама пыталась это от нас скрыть. Дождь полностью изменил ландшафт…

На мгновение остановившись, мама перекрестилась. Из леса неслось, окутанное туманом, топая копытами как конница, стадо черных буйволов, полное самоубийственной решимости противостоять натиску воды, заставить замолчать ироничный хор лягушек. Плотной шеренгой, с рогами наизготовку, буйволы выскочили из леса и прусским шагом двинулись к трясине, неустрашимо. Дождь в этот момент прекратился, и мы в последний миг успели выбраться на дорогу. Стоя там, мы могли видеть, как буйволы исчезают в трясине. Они тонули беспомощно и стремительно.

Мама, потрясенная этой ужасной сценой, и, сознавая опасность, которой мы избежали, еще раз перекрестилась…

Когда мы вернулись в город, везде уже объявили о наступлении осени. Большие желтые плакаты призывали граждан к порядку и послушанию, а с аэроплана разбрасывали агитационные листовки — желтые и красные, — в которых надменным языком победителей говорилось о предстоящем возмездии.

«Умер твой дядя», — сказала мама. Усилившееся позвякивание серебряной ложечки о звонкий хрусталь выдало подрагивание ее рук, и я открыл глаза, чтобы проверить свое предположение. Она была бледна в сияющем солнечном свете, словно напудренная, только глаза обрамлены красными кругами. Почувствовав мою растерянность, мама прошептала, не глядя на меня: «Ты его не знал», и казалось, что она сама была удивлена и растрогана фактом, что эта внезапная смерть воспрепятствовала многообещающему знакомству. Следуя течению своих, или, может быть, моих мыслей, добавила: «И ты никогда его больше не увидишь». Слово «смерть», это божественное семя, которое тем утром моя мать заронила в почву моего любопытства, вдруг начало вытягивать все соки из моего сознания, но в первый момент я не сознавал этого буйного роста. Последствия этой, слишком ранней обремененности мыслью о смерти проявились очень быстро: головокружение и рвотные позывы. Хотя очень странные, слова матери мне дали понять, что за ними скрывается какая-то опасная, безумная мысль. Опустив голову, я пошел, с разрешения матери, немного проветриться, но это была всего лишь попытка бегства. Я вышел из дома и прислонился к стене. Смотрел на небо сквозь оголенные ветви конского каштана. День был обычный, совсем обычный. Но вдруг я почувствовал какой-то необычный страх, какую-то до сих пор незнакомую тошноту и шевеление в кишечнике, словно у меня в животе бушевала касторка. Я смотрел на небо сквозь полузакрытые ресницы, как первый человек на Земле, и думал о том, что, вот, умер мой дядя, его теперь закопают, и я никогда его не узнаю. Стоял, словно окаменев, и думал о том, что и я должен буду когда-то умереть. Одновременно с этой мыслью, которая в первый момент меня не очень-то и поразила, потому что показалась мне невероятной, я с ужасом понял, что и мама когда-то умрет. Все это вдруг обрушилось на меня и сверкнуло каким-то лиловым блеском, всего на мгновение, и по внезапной активности кишечника и сердца я понял, что все это — правда, все то, что сначала мне показалось предчувствием. Этот опыт мне указывал без обиняков, что когда-то умру и я, и моя мама, и мой отец, и Анна, моя сестра. Я не мог себе представить, как однажды умрет моя рука, как умрут мои глаза. Рассматривая руку, я поймал на ладони собственную мысль, связанную с моим телом и неотделимую от него. Изумленный и объятый ужасом, я понял, что я, мальчик по имени Андреас Сам, которого мама ласково называет Анди, что я — один с этим именем, с этим носом, с этим вкусом меда и рыбьего жира на губах, единственный во всем мире, у которого вчера умер дядя, умер от туберкулеза, и я — единственный мальчик, у которого есть сестра Анна и отец Эдуард Сам, единственный мальчик на свете, который именно сейчас думает о том, что он единственный мальчик Андреас Сам, которого мама ласково называет только Анди. Ход моих мыслей напомнил мне о той коробочке зубного порошка, которую на днях купила моя сестра, и на которой была нарисована улыбающаяся барышня, держащая в руке коробочку, на которой нарисована улыбающаяся барышня, которая держит в руке коробочку, — эта причуда зеркала, которая меня мучила и лишала сил, потому что не давала моим мыслям остановиться по собственному желанию, а продолжала их дробить и дробить, превращая в парящее облако мелкой пыли, на котором нарисована улыбающаяся барышня, которая держит в руке коробочку, на которой… барышня, ах, барышня…

В первый момент мне было легче выдержать мысль о собственной смерти, потому что в нее я просто-напросто не хотел поверить, чем мысль о смерти мамы. Одновременно я осознал и тот факт, что на самом деле я и не буду присутствовать при собственной смерти, как не присутствую в своем сне, и это меня немного успокоило. К тому же я начал верить в собственное бессмертие. Думал, что, раз уж мне известна тайна смерти, то есть, сам факт существования смерти (который я называю «тайной смерти»), то тем самым мне открылась и тайна бессмертия. Этой верой, этой иллюзией своего могущества мне удалось себя успокоить, и я больше не чувствовал страха умирания, меня только мучила какая-то безотрадная тоска из-за смерти мамы. Потому что, все-таки я не был настолько безумен, чтобы поверить в то, что у меня получится спасти от смерти и ее, и всех своих близких. Это безумное право я оставлял только за собой, не из эгоизма, а от понимания того, что такую хитрость я не смогу придумать, тут едва найдется место для меня одного.

Той ночью я не мог заснуть. Это было начало кошмара, который мучил меня все мое детство. Поскольку мысль о смерти особенно одолевала вечером, перед сном, я начал бояться ложиться в кровать: боялся остаться в комнате один. По моему бормотанию в бреду и крикам во сне мама, распознав, что я объят какими-то детскими страхами, подчинилась моему желанию, и меня убаюкивал бархатный, нежный голос барышни Эдит, припадочной. Я же был мальчиком, который готовился в будущем году пойти в школу, все подтрунивали надо мной из-за моей привязанности к матери, даже барышня Эдит, которая, по ее собственному признанию, была в меня влюблена. Но мама была счастлива этой моей преданностью и всегда брала меня под защиту, повторяя, что я слишком чувствительный, и это ей нравится, потому что это доказательство, что я не стану таким эгоистом, как мой отец, но в то же время ее это очень тревожит, стоит ей подумать о моем будущем. Когда гости уходили, я уже крепко спал на маминых коленях, забыв на короткое время о своем задании, то есть о том, как я перехитрю смерть, и о том, что однажды должен буду присутствовать при кончине своей матери. Она будет лежать на ложе из цветов (как в прошлом году лежала барышня Мелания), а я напрасно буду ее звать и целовать. Потом ее отнесут на кладбище и похоронят под розой… Эту мысль я никогда не мог додумать до конца. А мои кошмары состояли как раз в усилии избежать развития этой мысли. Потому что, стоило мне подумать о смерти, — а о ней я думал, как только в комнате становилось темно, — эта мысль разворачивалась сама по себе, как рулон черного шелка, сброшенный из окна четвертого этажа. И как бы я ни старался, мысль эта неминуемо разворачивалась до конца, несомая собственной тяжестью…

Сначала я, в голубой пижамке, вставал на колени рядом с сестрой Анной и шепотом молился Богу, засмотревшись на лик ангела, что бдит над детьми, переходящими через мост. Это была такая дешевая литография, цветная, в узкой позолоченной раме, мама получила ее в подарок, когда родилась Анна. По мосту идет девочка, с букетом полевых цветов в руках, и мальчик в коротких штанишках. Мост трухлявый, часть досок выпала, а под мостом внизу, в пропасти, бурлит и пенится ручей. Смеркается, собирается гроза. Девочка одной рукой придерживает соломенную шляпку, мальчик прижимается к накренившейся ограде моста. А над ними, над их неуверенными шагами, над этой лиловой тьмой, парит ангел-хранитель с распростертыми крылами. Нимфа из детских снов, женщина-бабочка Chrysidia bellona. Из-под розовой туники выглядывают только пальчики божественных ножек, а радуга крыльев на кончиках завершается пламенным сиянием. Мама обычно говорила, что мальчик и девочка — это мы с сестрой, и я долго верил, что это действительно мы, застигнутые в тот момент, когда во сне бродили в тех краях, и когда наш ангел-хранитель ненадолго отвлекся. Получается, что я смотрел на изображение ангела, висевшее над моей кроватью, и вполголоса молился. Но когда я заканчивал «Отче наш» и еще одну молитву, которую мама заботливо сочинила для нас, но я ее уже не помню, тогда, лежа под одеялом, укрывшись с головой, я начинал молиться о долгой жизни мамы и других близких. И тогда, — потому что эта молитва была на самом деле мыслью о смерти, — я начинал дрожать от страха и усилий не думать об этом, потому что усталость меня потихоньку одолевала, и чтобы предотвратить быстрое падение занавеса из черного шелка, принимался считать, только чтобы не думать, только чтобы не позволить своей мысли развиться до конца. Но однажды ночью, когда меня уже сморили усталость и сон, мелькнула страшная мысль. Я дошел в счете до шестидесяти (а умел я считать до двухсот), когда это число возникло в моем сознании не как простое число, не имеющее никакого смысла, кроме как перебирания детских чёток, служащих только для того, чтобы заснуть, как слово, которое мы произносим бессчетное количество раз, снова и снова, прилагая усилия к тому, чтобы сквозь имя разглядеть его смысл, предмет, которое оно называет, и вдруг именно смысл этого слова теряется в звуке, смысл проливается, как жидкость, и остается только пустая, хрустальная емкость из-под слова, — и вот, в результате обратного процесса одно из чисел стало чашей, на дне которой взбалтывается темный осадок смысла, одно из чисел вдруг стало числом лет, а тем самым и все остальные числа получили то же самое значение: число лет, которые проживет мама. Ведь что это за век, двести лет, для матери мальчика, который решил ускользнуть от смерти, не как ящерица, но как человек, у которого есть, у которого будет надежный план (здесь нет места случайности и импровизации): этот план будет составлен и продуман в течение всей человеческой жизни. Так я считал до двухсот, и опять до двухсот. Осознание того, что можно считать всю жизнь и не дойти до последнего числа, как сказала Анна, потому что и за последним всегда появляется следующее, — только еще больше приблизило меня к пониманию неизбежности и предопределенности маминой смерти, потому числа — это были годы, а я знал, исходя из сурового результата одной математической операции, которую я проделал той ночью, что моя мама не могла бы прожить больше семидесяти или восьмидесяти лет, потому что ей было больше тридцати пяти, но и старые-престарые старики, где-то там в России (как сказал господин Гаванский), едва ли доживают до ста двадцати лет. Измученный подсчетами и мыслями, я вдруг терялся в бездне вечности, а последним утешением было то, что я не разобьюсь о какие-нибудь подводные скалы, и мамина рука, присутствие которой я проверял последним атомом своего измученного сознания…


Однажды вечером, поцеловав меня и включив свет на ночном столике, чтобы я не боялся, мама сказала, что через несколько дней мы поедем на поезде. Произнесла, сознавая эффект, который на меня окажут эти слова, и зная, что мысли о путешествии потрясут меня до основания, утомят, как игра, а потом я засну, убаюканный, уже сейчас, перестуком вагонных колес и свистком локомотива. Потом я слышал, в полусне, как мама входит, потихоньку, и, увидев, что я еще не сплю, шепчет мне: «Думай о том, что ты уже едешь». Но потом вдруг, из-за того, что присутствие мамы отгоняет от меня любую другую мысль и даже страх смерти, моя кровать, моя мама и я, и ваза с цветами, и ночной столик с мраморной столешницей и стаканом воды на ней, отцовские сигареты, ангел, что бдит над детьми, мамина швейная машинка «Зингер», ночник, шкафы и шторы, — вся наша комната — отправляются в путешествие сквозь ночь, как вагон первого класса, я вскоре засыпал, убаюканный этой обольстительной иллюзией, а во сне мимо меня проскакивали станции и города, названия которых отец произносил в лихорадке, бредя. (Потому что в то время он работал над третьим или четвертым изданием одной из своих самых, без сомнения, поэтичных книг, над своими путевыми заметками, в то время очень известном Кондукторе автобусного, судоходного, железнодорожного и авиа сообщения. Окутанный синим дымом сигареты «Симфония», с покрасневшими глазами, нервный и нетрезвый, гений путешествия, Агасфер, он был похож на поэта, сгорающего в творческом порыве.)

Утром понемногу прихожу в себя, еще не зная, где я, кто я и как меня зовут; просыпаюсь, как просыпаются птицы, как ящерицы. Но внезапно, по какому-то наитию, по отзвукам какой-то дурашливой музыки, проникающей в мое сознание и парящей в комнате, припоминаю мамины слова, сказанные накануне вечером, и не пытаюсь открыть глаза, отдаюсь этому воодушевлению. Потом слышу, как Анна причмокивает, доедая последние влажные куски хлеба-сна, и с полузакрытыми глазами говорю ей: «Завтра мы уезжаем», потому что хочу, чтобы она подтвердила мои слова, хочу убедиться, что это мне не приснилось. Но еще до того, как Анна мне скажет, что она об этом узнала раньше меня, что мама ей сказала уже давно, только мне раньше времени не хотели говорить, чтобы я слишком не разволновался и не надоедал своими вопросами, слышу, как мама крутит мельничку для мака и чувствую его запах, а еще запах ванили, доносящиеся из кухни, и больше не сомневаюсь в том, что мы едем. Потому что — маковый рулет, а это значит, что мы едем. Тогда я быстро встаю и иду на кухню, помочь маме и собрать ложечкой слой начинки со дна кастрюли. День проходит в торжественном возбуждении. Анна заворачивает вареные яйца в бумажные салфетки, наш желтый чемодан из свиной кожи лежит на столе. Пахнет дубленой кожей и столярным клеем, а на внутренней стороне крышки блестит и переливается светлыми тонами темно-желтый шелк подкладки; запахи мяты, нафталина и одеколона.

Упакованные вещи готовы. Чемодан перевязан ремнями. Рядом с ним дорожная сумка и термос. Маковый рулет наполняет комнату своими ароматами: высвобождается их душа, состоящая из пыльцы экзотических растений, ванили, корицы и мака, и эти пряности, происхождение которых мне совершенно неизвестно, своим роскошным умиранием, подобным бальзамированию, свидетельствуют о торжественной возвышенности путешествия, которому они принесены в жертву.

Вечером, когда мы ложимся спать, отец курит в темноте, и я вижу, как вокруг его головы летает раскаленный светлячок, сверкающий каприз его гения. И я уже уверен, что этой ночью мне не заснуть, и кажется, что уже должно бы рассвести, ведь я очень долго лежу без сна; приподнимаю голову, прислушиваясь, спят ли уже остальные или только притворяются, и в этот момент чувствую, как моя голова склоняется от усталости, и что все-таки мне не встретить зарю, бодрствуя. Но никак не могу понять, как это происходит, что сон приходит так внезапно, без моей воли и тайком от меня, как это так, что я каждую ночь засыпаю, но мне не удается поймать мгновение, когда ангел сна, эта большая ночная бабочка, прилетает, чтобы своими крыльями закрыть мне глаза. Тогда я начинаю подкарауливать это мгновение. Мне хотелось бы только однажды предугадать сон (как я решил, что однажды предугадаю и смерть), поймать ангела сна за крылья, когда он придет за мной, схватить его двумя пальцами, как мотылька, к которому я подкрался. Собственно говоря, я использую метафору, потому что, когда я говорю «ангел сна», то думаю, как думал и тогда, когда верил в ангела сна, что мгновение, когда происходит переход из состояния бодрствования в состояние наркоза, потому что долго верил, и, полагаю, был прав, — это мгновение наступает внезапно, потому что, если организм сам по себе долго засыпает, сознание должно погрузиться в сон сразу же, как камень, брошенный в воду. Но я хотел поймать ангела сна в свою хитрую ловушку, позволяя себя убаюкать, даже изо всех сил старался заснуть, а потом с усилием, достойным и взрослых, резко поднимал голову в последний миг, когда думал, что поймал себя на том, как погружаюсь в сон. И я никогда не был полностью удовлетворен результатами этого мучительного эксперимента, Иногда я намеренно будил себя и по десятку раз, последним усилием сознания, последним волевым усилием того человека, который однажды перехитрит саму смерть. Эта игра со сном была лишь подготовкой к большой борьбе со смертью. Но мне всегда казалось, что момент неправильный, и я поторопился, потому что не успел заглянуть в сон, а моим намерением было именно это, но я вздрагивал в самом преддверии сна, а ангел уже скрылся, спрятался где-то за моей головой, в точке фэн-фу,[4] что ли. И все-таки казалось, что однажды мне удалось поймать сон за работой, так сказать, in flagranti.[5] Я произносил про себя «Я не сплю, я не сплю» и ждал с этой мыслью, как в засаде, чтобы кто-нибудь, ангел сна или Бог, оспорил эту мысль, явился, чтобы ее опровергнуть, и помешал так думать. Я хотел проверить, кто и как может внезапно остановить ход моих мыслей, собственно, это одно простое предложение, эту обнаженную мысль, которую не хотелось отдавать без борьбы. Тогда, измученный усилиями не отдавать эту мысль легко, а ангел сна не приходил, чтобы ее опровергнуть, сознавая, наверное, что это я за ним подглядываю, я прибегал к хитрости: прекращал об этом думать, чтобы ангел поверил в то, что, изнуренный усталостью и неосмотрительный, я решил сдаться без сопротивления, с закрытыми глазами. Но и это было непросто, вдруг перестать думать такую простую мысль я не сплю, потому что она текла сама по себе, несомая инерцией, и, чем больше я старался ее не думать, тем она становилась все более назойливой (это как если бы я старался не слышать тиканья будильника на ночном столике рядом с кроватью, и вот именно тогда-то я и осознавал его присутствие, и только тогда четко слышал его тик-так). И когда, наконец, мне действительно удавалось забыть эту свою мысль — я не сплю, — то погружался в сон, даже не зная, как (как мне удавалось не слышать тиканье часов, только когда я переставал о них думать, или когда уже спал). Но, говорю же, один или два раза мне удалось очнуться именно в то мгновение, когда крылья ангела, словно тень, закрыли мне глаза, и я ощутил некое упоительное дуновение; но просыпался именно в тот момент, когда ангел сна появился, чтобы меня унести, а мне не удалось его увидеть, не удалось ничего узнать. Наконец, стало ясно, что присутствие моего сознания и присутствие ангела сна взаимоисключающи, но я потом еще долго играл в эту изнурительную и опасную игру Говорю же, я хотел присутствовать при приходе сна, оставаясь в сознании, от страха и из любопытства, и я решил, что когда-нибудь буду, находясь в сознании, присутствовать при приходе смерти и так ее одолею. Я притаюсь, и когда медведь-смерть подойдет, чтобы меня обнюхать, то она поверит, что я мертв.

Резкий звук будильника врезался в мое сознание, как вспышка света, и я обнаруживал себя совершенно измученным и потерпевшим поражение. Хотя сразу же понимал, что будильник зазвонил, чтобы с триумфом объявить о времени так долго ожидаемого путешествия, но я, из-за усталости и мести ангела сна, которого я хотел поймать за крылья, лежал, укрывшись с головой, и в первый момент не хотел ни просыпаться, ни ехать; мне казалось, что то состояние внутренней расслабленности, в котором пребывали мое тело и мое сознание, словно погруженные в какую-то теплую, ароматную жидкость, ничем нельзя заменить. «Анди, Анди, пора, — слышу я голос мамы. — Ты не забыл? Сегодня мы уезжаем». Потихоньку прихожу в себя и, не открывая глаз, позволяю маме снять с меня пижаму и смочить водой лоб. Пока она меня причесывает, голова моя устало склоняется на ее плечо.

Но моей сонливости, как ни бывало, как только я выпиваю горячий кофе с молоком и как только вижу у наших дверей фиакр, темно-лиловый в лунном свете и в свете занимающейся зари, огромный, как корабль. Ночь прохладная, а лошади пахнут сеном и сиренью, В свете фонаря я вижу под лошадью свежий навоз, исходящий паром. Сажусь между мамой и Анной на заднее сиденье, под кожаным пологом. Отец садится впереди, рядом с извозчиком. Перед нами лежит наш большой желтый чемодан из свиной кожи, а ноги укутаны грубой попоной из верблюжьей шерсти, которая пахнет лошадьми и конской мочой. «Мы ничего не забыли?» — спрашивает мама. «Термос у меня», — говорит сестра. Тогда мама смотрит на небо и крестится. — «Думаю, мы ничего не забыли». По ее лицу видно, что она довольна: на небе сияет полная луна, а мама была поклонницей луны растущей.

Асфальт блестит от поливки или дождя, словно покрытый глазурью, а фиакр тихо плывет, слегка покачиваясь на волнах приближающегося прилива зари. Слышно только равномерное постукивание корабельного двигателя, в котором стучат восемь сильных поршней. Я уже не сонный, только холод свежего утра обдувает нос, и я зябко прижимаюсь к маме. На вокзале отец расплачивается с извозчиком и отдает наши веши носильщику. Потом мы заходим в поезд, в вагон первого класса, где сияет кобальтовый свет ацетиленовых ламп, и усаживаемся на сидения из зеленого бархата, на которых растет миниатюрная, густая английская трава. Над сидениями, как в садах, живая изгородь из белого кружева — из роз. Я сижу у окна, на почетном месте. Внутри тепло, и я начинаю оттаивать. На здании вокзала медленно покачиваются цветы в зеленых висячих корзинах, из которых выглядывает мох. Из полутьмы служебного входа выныривают две монахини, как два больших пингвина. Потом вдруг вокзал трогается с места, трогаются с места цветы в закачавшихся корзинах. Я смотрю вверх: трогается и белая утренняя звезда, добрая звезда наших путешествий.

Хотя меня радовали каштаны перед домом, наша комната и наши вещи, запах постельного белья и дома, мне все-таки становилось грустно, когда я понял, что путешествие закончилось. Ведь уже тогда я, как и мой отец, был влюблен в поезда. Названия городов, которые отец произносил во сне, в бреду, отравляли меня тоской уже тогда. Я упивался музыкой путешествия, которую исполняют колеса, а ласточки и перелетные птицы выписывают густыми трелями на нотном стане телефонных проводов, с ad libitum[6] свободой исполнения и импровизацией между паузами в три четверти, куда врываются, быстро и громко, органы мостов и флейты гудков, пронзающие плотную темноту ночи и далеких горизонтов усталыми вздохами и стонами. Так я восхищался, уткнувшись носом в окно, днем, игрой китайского домино пейзажей, темными прямоугольниками вспаханных полей, зелеными ромбами лугов и желтыми квадратами пшеницы, сияющими и болезненно дрожащими в мареве послеполуденного солнца. Но особенно меня возбуждал тот факт, о котором я смутно подозревал, что, пока я сплю, мое тело, распростертое на мягком крыле сна, преодолевает пространства и расстояния, вопреки своей неподвижности и вопреки сну, и в такие моменты я не боялся смерти, мне даже казалось, что эта, вызывающая восторг скорость, с которой мое тело перемещается через пространство и время, оно, тело, освобождено от страха смерти, следовательно, эта скорость и это перемещение, по сути дела, победа над смертью и временем. Торжественная нервозность, с которой мои родители готовились к поездке, зеленый бархат и кружево в купе, кобальтовая лампочка, цвета чернил, которую мой отец зажигал до того как мы уснем, и аквамариновые глубины ее света, — все это превращало путешествие в тихий праздник, и поэтому всегда после возвращения из поездки я был поникший, а сидя в фиакре, в полусне, все еще слышал завывание локомотивных свистков в ночи и мелодичное постукивание вагонных колес. И когда, такой опечаленный, я клевал носом под кожаным шатром фиакра, усталый и все-таки желающий настоящего сна, когда извозчик взмахивал кнутом, а лошади пускали ветры, моя сестра Анна тихо плакала. Она, хотя вовсе не чувствительная, как говорила наша мама, все-таки в какие-то редкие моменты могла расплакаться, после праздников и после путешествий. А если бы вы спросили ее, почему она плачет, то она, ненадолго задумавшись, сказала бы вам, что ей очень, очень жаль, что прошел праздник (или закончилось путешествие), улыбнулась бы в ответ на ваше удивление и непонимание, и опять зарыдала бы, безутешно.

Смотрю на фиакр и лошадей, которые отъезжают от нашего дома, и слышу, как мама отпирает дверь. Вхожу, а глаза у меня совсем слипаются от сна и усталости. Тогда, еще прежде, чем открою глаза, вдруг я чувствую запах нашей комнаты. Запах, уже позабытый, но который вдруг напоминает мне, что я нахожусь в нашей комнате, тот самый запах, к которому так привык, что стал ощущать его только в те моменты, когда мы возвращаемся домой откуда-то из поездки. Запах кофе, рыбьего жира, ванили, корицы и отцовской «Симфонии». Все в состоянии легкого распада, как вода, которая простояла ночь в вазе с цветами.

Мама поворачивает выключатель, заблестела клетчатая клеенка на столе, и я касаюсь ее пальцем: все еще немного скользкая от жира, а иной разрез, уже потемневший, похож на старую затянувшуюся рану. Сырость на потолке начертила великана, и он стал добрым духом, хранителем нашего дома: оброс бородой, как у еврейских пророков, в правой руке держит скрижали, а в левой — нашу лампу с фарфоровым абажуром, похожим на перевернутую плевательницу, — сравнение, которое мухи поняли буквально.

«Ах, наша комната!» — говорит Анна, и мы окидываем взглядом нашу забытую комнату, припоминая ее обстановку, которая за время нашего отсутствия словно бы потемнела. Две кровати, старинные, деревянные, два шкафа, в которых жуки-древоточцы уже просверлили крошечные дырочки, из которых высыпается тонкая розоватая пыль, легкая и ароматная, как пудра. Ночные столики рядом с кроватями, со столешницами из беловатого мрамора, как на могилах детей из хороших семей. В углу, справа от двери, оттоманка с вытертой обивкой цвета прелой вишни, красивая старинная оттоманка, похожая на пианино, в которой по вечерам или когда совсем тихо, пели пружины. Над ней цветная литография: «Мона Лиза», которую мама вырезала из какого-то журнала, когда картину шокирующим образом выкрали из Лувра, или когда ее с триумфом вернули, — не знаю. Картинка была под стеклом, забрана в тонкую деревянную рамку — позолоченную. Как и тот ангел, что бдит над детьми, женщина-мотылек, Chrysidia bellona (название бабочки из моего альбома), на которою мы молились, как на икону. Стол был накрыт венгерским кружевом, на нем стояла ваза из голубого поддельного хрусталя и круглая латунная пепельница. На мраморной столешнице ночного столика, рядом с отцовской кроватью, была еще одна пепельница, большая зеленая пепельница из эмали, в двух-трех местах уже с царапинами. С тремя поперечными канавками, которые служили для того, чтобы положить в них сигарету, ее широкий бордюр был разделен на три дуги равного размера. В сегментах между желобками было написано крупными черными буквами, три раза повторяясь, как эхо: SYMPHONIA. Пол в комнате был из тонких досок и скрипел совсем тихо, как новые ботинки, кроме мест, где расстелен килим, и где шаги совсем затихали. Справа от двери, у окна, стояла мамина швейная машина — крепкая металлическая конструкция из литого чугуна, похожая на пролеты железнодорожных мостов. Пролеты внизу завершались колесами, тоже из литого черного чугуна. Педаль из металлического армюра, кружевное плетение немного мельче, чем по бокам. Двухзвенным шарниром педаль соединена с поворотным рычагом и с колесом-маховиком. В пазы маховика уложен цилиндрический валиковый привод, закрепленный двумя проволочными втулками. Второе колесо в пазу, намного меньше первого, находится на корпусе машинки, рядом с блестящим трансмиссионным кольцом, с короткими зубчатыми тормозными прокладками. Корпус машинки, этот большой черный локоть, покрыт лаком, а с левой стороны, где находится сложный механизм иглы и невидимого челнока, завершается двумя цилиндрическими осями, похожими на рожки улитки. Когда машина работает, невидимые шпульки прядут шелковую нитку, как жуки-шелкопряды или пауки. Кроме механических вертикальных осей на корпусе и блестящих колес-маховиков из хромированной закаленной стали, — поэтому и они блестят, — все чугунные части покрыты черной краской. Боковины с внутренней стороны соединены четырехзвенной трапециевидной перегородкой, на которую крупным курсивом нанесены буквы SINGER.

В той части, где боковины расширяются, с обеих сторон, симметрично, нанесены эмблемы фирмы, в форме больших пауков. Однако, внимательно анализируя, мы не без удивления обнаруживаем, что пауки вплетены в глазки чугунной конструкции боковин, и это на самом деле не пауки, а стократно увеличенный механический челнок со шпулькой, из которого, извиваясь, выходит нитка (при увеличении она стала толстой, как веревка, и потому трудно узнаваемой), и которая, подражая букве S, создает иллюзию паучьих лап. Эта эмблема, как на дворянских гербах, покрашена желто-золотой краской, и арабески на лакированной голове машины также. Эти арабески уже частично стерлись, позолота слезает тончайшими чешуйками. Подстолье, деревянное, покрытое фанерой, тоже начало облезать, особенно по краям. Сначала оно покрывается пузырями, от перепада температур и от влажности, потом пузыри начинают сморщиваться и лопаться, как больные ногти. Одна маленькая эмблема из латуни, в форме эллипса, как медальон, и такая же желтая и блестящая, привинчена к стройной шейке машины двумя шурупами. На эмблеме тот же челнок-паук, только здесь гораздо более четкий, из-за уменьшенных размеров. Вокруг, как на монете, отчеканено в виде барельефа THE SINGER MANFG. СО — TRADE MARK. Когда я поворачивал педаль, машина звенела, как лира.

Однажды я сломал иглу и мама сняла приводной ремень. Но теперь все равно. После возвращения домой, перед тем как уснуть, я бросал взгляд на эту машину, и, наверное, из-за долгой поездки на поезде, и из-за всех звуковых впечатлений, мне казалось, что она работает. Я слышал, как гудят колеса, и как скользят оси, мягко.

Иногда, под вечер, к нам приходит барышня Эдит.

С ее личностью я связывал только самые странные профессии, самые изысканные занятия и те белые шляпы, которые она приносила к нам, вместе с болванкой для моделирования, я считал частью ее экстравагантности, частью ее личности и судьбы. Для меня все это были венчальные шляпы барышни Эдит. «Как вам эта венчальная шляпка, госпожа Сам?» — спрашивала она мою мать, примеряя шляпку и наклоняя голову вбок, как поступают меланхоличные особы. Мне была известна ее история, и это делало ее личность еще более удивительной. Барышня Эдит была помолвлена с одним венгерским графом, который оставил ее накануне свадьбы. Вместо свадебного подарка он прислал сверток, большую коробку, на которой золотыми буквами была написана марка знаменитого одеколона Chat noir.[7] Когда барышня Эдит открыла коробку, из нее выскочила черная кошка, или только выпала черная кошка, задушенная проволокой, я уже не помню. Тогда с барышней Эдит случился припадок, падучая. Поскольку неврастения по вечерам становилась более интенсивной, и когда одиночество давило сильнее всего, она выбирала наш дом, по линии дружбы ее отца с моим, потому что шумные городские развлечения повергали ее в глубочайшую меланхолию. Иногда приступы эпилепсии случались у нас, в тот момент, когда меньше всего от нее можно было ожидать какого-нибудь эксцесса: между двумя совершенно обычными словами или в сердцевине самой тишины, которой она волшебным образом нас оплетала.

Барышня Эдит моделирует новую венчальную шляпку, достает из своей сумки, как из утробы зарезанного животного, кружева и ленты. Мама наблюдает за всем этим с каким-то притворным безразличием, а Анна восхищается. Я сижу у мамы на коленях и смотрю на пальцы барышни Эдит, вспоминая, словно это случилось давно, как она только что гладила меня этими волшебными пальцами, с которыми так изумительно гармонирует игра с кружевами. Ее пальцы заканчиваются длинными, покрытыми лаком ногтями, которые потрескивают при соприкосновении с шелком. Только что вполголоса она произнесла одну фразу (а ее голос с приходом ночи становился все более тихим и эфемерным), а магия ее личности полностью овладела нами. Когда она впервые потеряла сознание, я, несмотря на пережитый страх, полагал, что все случившееся естественно, и что барышня Эдит была той, кто случайно упал в обморок, и такое могло случиться и с любым из нас, особенно со мной, — то в первый момент я не понял: наваждение, разлитое в воздухе, сам этот гипнотический воздух, который окутывал нас, исходят именно от нее, от ее личности, от кончиков ее пальцев, из ее хаотически перепутавшихся кружев. У нее были крупные темные глаза, обрамленные едва заметными лиловыми кругами, что только усиливало впечатление глубины. В них угадывались смутные побуждения ее женственности, которые она, после пережитого шока, подавляла в хрупкой оболочке своего тела. Сознающая разрушительную и губительную силу своего существа и своего пола, она старалась держать свою кровь в тисках, и, наверное, это объясняло тот магнетический, ароматный дурман, которым она нас окутывала, и от которого воздух приобретал тяжесть зевсова золотого дождя.

Барышня Эдит падала навзничь, на нашу вишневую оттоманку, где ее настигало возмездие богов.

Я же в это время дрожал, не столько от страха, сколько от какого-то неясного осознания, что присутствую при некоем таинственном и исключительном явлении. Барышня Эдит падала на спину, не выпуская из рук кружево, потом поднимала руки вверх, и я мог видеть шелковые недра ее тела. То, что меня больше всего изумило и ошеломило, был тот факт, что в этой длинной бальной перчатке, в которую в тот момент превратилось ее тело, с изнанки не было швов и ниточек, как я ожидал, а только шелковая подкладка и кружева, может быть, еще более роскошные, чем с лицевой стороны. Несколько секунд она отчаянно борется, хватаясь за грудь, вздрагивает и вертит головой, отпуская на свободу свои сплетенные волосы, из которых выпадают заколки и шпильки. Потом ее тело сотрясает сладострастная судорога. Моя мама быстро догадывается, где место самого сильного давления и расстегивает пуговицы на ее блузке. Последнее, что я видел, это ослепительная белизна грудей, вырвавшихся из блузки водопадом. Потом в комнате чувствовался кисловатый запах уксуса, которым мама протирала ей виски. Потом сразу наступало облегчение. Когда я вновь открываю глаза, зажмуренные от смущения, барышня Эдит уже лежит на нашей оттоманке, укрытая одеялом, и дышит спокойно, как дитя.

Барышня Эдит приходит в сознание, как раскрываются цветы. Возвращает в волосы заколки, открывая их зубами. Убирает в сумку кружева и ленты, а шляпку и болванку укладывает в большую картонную коробку. Никто не произносит ни слова. Она с удивлением рассматривает свои руки, потом застегивает ту единственную пуговицу, которую моя мама расстегнула. После ее ухода в комнате остается какая-то странная, ароматная опустошенность, от которой у меня случается головокружение.

Барышня Эдит принесла в наш дом, в наше патриархальное оцепенение краски экзотики и Weltschmerz,[8] мрачные и плотные ароматы своей женственности, какую-то столичную, изысканную, я бы даже сказал, благородную, атмосферу. Этот столичный сплин присутствовал в ее голосе, в покрытых перламутровым лаком ногтях, в неврастеничных, судорожных движениях, в бледности, в ее господской болезни, в истоках которой торжество и воодушевление, и волшебный, соблазнительный символ черной кошки и одноименных духов, название которых было выведено золотыми буквами на картонной коробке соблазнов. Она привнесла в мои сны беспокойство, текучее и загадочное, как колебание кружев, как ароматы, которые искушали мое любопытство и смущали мой детский покой. Ведь эти запахи своим упоительным присутствием свидетельствовали о каком-то другом мире, за пределами нашего дома, вне границ моего знания, вне сферы нашей удобной повседневности.

Барышня Эдит своими ароматами, несомненно, искусственными, внесла в мою душу разлад.

В палитре этих ароматов только у лилового цвета был аромат ее кожи, а все остальные цвета, преломленные сквозь призму женственности, имели неизвестное, но, несомненно, эротическое происхождение и голубую кровь. С того вечера, когда она потеряла сознание на нашей оттоманке, а мне довелось увидеть шелк и кружева в раскаленном фокусе любопытства, я начал избегать колен моей матери, где до тех пор сидел в покое, защищенный от греха и порока. Однако с того вечера я охотнее сидел на нашей оттоманке цвета гнилой вишни, на той самой оттоманке, которая стала ложем и свидетелем золотого дождя. Нет, моя любовь к маме не ослабла, ни в коем случае. Но пережила глубокий кризис: я не мог найти в ней объяснения своим травмам и той лихорадке, которая охватывала меня в ранние вечерние часы, в то время, когда приход барышни Эдит, реальный или воображаемый, отягощал воздух плотными ароматами, предшествующими появлению ее тела. И тогда я, после воображаемого стука в нашу дверь, сползал с материнских коленей и уходил, как бы случайно, прилечь на оттоманку, — я не хотел обманывать маму, — а с другой стороны, не хотел, чтобы барышня Эдит застала меня таким, безоговорочно преданным любви другой женщины.

Повесть могла бы на этом и закончиться, таким постыдным признанием. Думаю, что и не стоит упоминать, что мама заметила эту мою неверность, и как-то с горьким удивлением сказала: «Я знаю, дорогой, однажды ты оставишь меня навсегда. Уберешь меня куда-нибудь на чердак или отдашь в дом престарелых». Тогда в ужасе раскаяния я начал ей клясться, что такого никогда не случится, и что я (про себя) проклинаю момент, когда барышня Эдит вошла в наш дом. Но мама, глубоко оскорбленная моей неверностью, и не понимая этой слишком ранней девиации моих инстинктов, продолжила меня мучить, говоря о своей старости и о своей смерти так, как будто она в этом и не сомневается, и что я своим поступком все только ускорил. Тогда я начал рыдать, умолять ее не говорить так больше, взять свои слова обратно, и клялся ей в преданности, при этом нисколько не сомневаясь в верности своей клятве, и даже почувствовал какое-то радостное удовлетворение в возможности, которая мне однажды представится, доказать правдивость своих клятв.

И еще вот это. Действительно настоящий финал. Однажды весной мама захотела воспользоваться первым солнечным днем и устроить генеральную уборку. Она раскрыла окна настежь, а барышня Эдит выпорхнула в окно, как какое-то пахучее облако. Мама, которая, разумеется, заметила этот уход, ничего не сказала, и даже притворилась, что ничего не видела. Только двумя пальцами, но не без почтительности, подняла с пола кусочек кружева, упавший за оттоманку и уже инкрустированный пылью, как серебряной филигранью. Потом она положила в совок эту «святыню святынь», и кружево обвилось вокруг кучки мусора, как корона. Мне еще удалось увидеть, как оно блеснуло в золоте утреннего солнца, величественно расположившись над колышущимся оперением пыли, обрывками газет и яичной скорлупой.

Господин Гаванский, вегетарианец, прибывал шумно, пыхтя, исходя паром, как горячая сарделька, холодный от снежного зимнего вечера, который он заносил в нашу комнату охапками или толкал перед собой, как ком снега. Выдув из себя излишек пара, закрыв все клапаны, потерев руки и сняв пальто с меховым воротником, он, как фокусник, начинал доставать из карманов фрукты. Пока длился этот обряд, отец расставлял на доске шахматные фигуры и поджидал его, как в засаде, со своим английским дебютом. Его не интересовали фокусы и ребячество господина Гаванского. А для нас с Анной это была сцена, достойная почтения и восхищения. Уже самого по себе факта, что господин Гаванский был вегетарианцем, то есть, человеком, имевшим тесную связь с растениями, было достаточно, чтобы максимально возбудить мое любопытство. Он стоял посреди комнаты, прочно опираясь на обе ноги, словно для этого требовалось особое усилие, и ждал, когда тишина и изумление достигнут своей кульминации. Когда мама задерживала дыхание, а мы с Анной разевали рты от любопытства, он театральными и точно рассчитанными движениями засовывал руки в карманы пальто и доставал оттуда разные фрукты, от самых обычных, как ломтики сушеных яблок и янтарь изюма, вплоть до самых удивительных плодов — фиников и китайских апельсинов. Эффект всегда оказывался исключительным. Этому способствовало не только время года — зима, когда ароматы фруктов уже сами по себе что-то волшебное и чарующее, — но и то, что господину Гаванскому удавалось, словно мастеру черной магии, извлечь из своих карманов так много засушенных, но все еще ароматных фруктов, которые, однако, ничуть не утратили своей ценности, а запахи упоительно смешивались и облагораживали друг друга. Нам приходилось тереть глаза, как на цирковом представлении, и иногда у нас складывалось впечатление, что господин Гаванский нарушает границы дозволенного и пытается, как в провинциальном кабаре, обольстить нас коллективной галлюцинацией; а когда он освободит нас от магических оков зрения и слуха, мы можем оказаться в весьма деликатном и неловком положении. И все это он исполнял действительно блестяще. Во-первых, извлекал из карманов совершенно обычные плоды, целые горсти изюма. Это была увертюра ко второй части программы, которая начиналась в тот момент, когда мы уже думали, что сюрпризов больше нет и быть не может. А вот тогда он и начинал доставать из карманов и из-под подкладки финики, хурму, инжир, миндаль и марципаны, и еще какие-то экзотические лакомства, которые мы различали только по запаху, а названия которых для нас навсегда остались тайной.

А потом в дверях комнаты появлялся отец и прерывал эту игру, которую считал ребяческой и недостойной:

«Друг мой, — произносил он довольно злобно, — ваша склонность доведет вас до банкротства».

И тут господин Гаванский, словно его застали врасплох, выкладывал на стол последнюю инжиринку и удалялся с отцом в комнату, где сразу же начиналась бурная дискуссия на тему о том, кто начнет игру белой королевой.


Безуспешно отец предлагал издателям новое расписание движения, над которым работал годами. Рукопись лежала в ящике письменного стола, перепечатанная на машинке, исчерканная красным карандашом, с массой исправлений на полях, вклеенных фрагментов, сносок, примечаний, дополнении, преамбул, заполненная странными знаками и маленькими, миниатюрными идеограммами. Эти идеограммы мой отец вырезал из своего расписания движения за 1933 год и тщательно вклеивал их в новую рукопись, что придавало тексту особое очарование. На рисунках были вагоны с обозначением класса, охотничьи рожки в форме стилизованного полумесяца, вилка и нож, симметрично скрещенные, словно эмблемы на дворянском гербе, пароходы, из которых спиралью поднималась тонкая нить дыма, аэропланы, не больше комара и такие же легкие и шумные, автомобили, сведенные к своей совершенной геометрической форме, с колесами, уменьшенными до идеальной точки. В этой грандиозной рукописи — все города, все материки и моря, все небеса, климат, меридианы. В рукописи, в которую был вложен поистине Моисеев труд, идеальной линией были связаны между собой самые удаленные города и острова. Сибирь-Камчатка-Целебес[9]-Цейлон-Мехико-Сити-Новый Орлеан присутствовали в ней наравне с Веной, Парижем или Будапештом. Это была апокрифическая, сакральная Книга, в которой повторилось чудо сотворения мира, но в которой были исправлены все несправедливости Божьи и немощь человеческая. В этом Пятикнижии расстояния между мирами, так сурово разделенными Божьей волей и первородным грехом, были вновь сведены к мере человека. В слепом гневе Прометея и демиурга мой отец не признавал дистанции между землей и небом. В этом анархистском и эзотерическом Новом Завете было посеяно зерно нового братства и новой религии, изложена теория универсальной революции против Бога и всех налагаемых им ограничений. Это был магический, я бы даже сказал, болезненный сплав пантеизма Спинозы, руссоизма, бакунинского анархизма, троцкизма и совершенно современного унанимизма,[10] болезненная амальгама антропоцентризма и антропоморфизма, одним словом, гениальная пантеистическая и пандемониистическая теория, основанная на достижениях науки, на принципах современной цивилизации и техники новейшего времени, а также на естественных свойствах земной коры и океана, но которая пыталась достичь гармонии между новыми материалистическими теориями и оккультными науками Средневековья. Следовательно, как бы ни парадоксально это выглядело, вот эта сумма новой религии и нового взгляда на мир строго учитывала экономическую базу и духовную надстройку, в равной степени, а Марксов Капитал был одним из оснований новой космогонии и общественного договора.

Но отец, вопреки всему, писал и свое воображаемое расписание движения, не учитывая я достаточной степени ни классовую борьбу, ни общественно-исторические события в мире, не учитывая историческое время и пространство; он писал его, это расписание, как писались книги пророков, одержимый своими взглядами, на маргиналиях реальной жизни.

В то время, когда я отпирал отцовский письменный стол, чтобы рассматривать картинки и диаграммы в его рукописи, мы все еще были уверены, что речь действительно идет о новом (третьем), дополненном издании его Расписания движения автобусного, пароходного, железнодорожного и авиа транспорта (издание Engl & Comp, Нови-Сад, типография Джордже Ивковича). Должно было пройти много времени, чтобы мы постигли настоящий смысл и содержание рукописи отца. Он, начиная расписание, постепенно оказывался, если так можно выразиться, слегка отравленным названиями стран и городов, и так в его сознании, вопреки весьма утилитарному и практичному намерению соединить моря и континенты, возник соблазн, бредовая идея, что для этого и такого, воистину неподъемного труда, недостаточно просто провести линию, соединяющую между собой два удаленных города, и обозначить время отправления и прибытия поезда или судна. Перед ним вдруг встала масса вопросов, которые невозможно решить, множество проблем, которые мой отец просто-напросто не хотел проигнорировать, как поступали в этом деле его предшественники, да и он сам в своем «Прафаусте»,[11] в первом издании своего Кондуктора, еще в том, 1932 года, в которое не были включены международные линии. Говорю же, трудности были огромные, а их решение заслуживало того, чтобы заполнить всю жизнь. Сначала мой отец, как я уже сказал, хотел подготовить «третье, исправленное и дополненное издание» расписания, и эта задача казалась ему легко осуществимой. Он уволился со службы, чтобы обеспечить себе достаточно средств и свободного времени, и начал собирать библиографию. Практическое чутье и в этом случае его не подвело. Со своих прежних клиентов, в большинстве случаев еврейских коммерсантов, тех же самых, которые весьма успешно и раньше рекламировали свой товар в отцовских расписаниях, ему удалось собрать известную сумму в виде аванса. Разумеется, в этом ему способствовали стильные решения рекламных объявлений, которые он, пользуясь очень скудными сведениями из телефонного справочника, старательно составлял по ночам, словно гениальные лирические миниатюры. Тридцать один колокол общим весом 7560 килограммов отлит на колокольном литейном заводе инженера Познякова. Запрашивайте предложение, господа! Одно хайкай[12] из его коллекции, реклама артезианских колодцев звучало так: Рядам с этим насосам больше нет безводного убожества, нет бездонных колодцев. Крон Адольф и сыновья. Или вот еще: Розы разных сортов поставляет и осенью, и весной, знаменитый питомник Ладислауса Шевара. Первый класс! Заверив объявления в авторском агентстве в Будапеште, он рассылал их владельцам фирм, вместе с копией свидетельства об авторском праве.

Разумеется, успех не заставил себя ждать. Собрав сумму, достаточную для начала исследования, отец запасся новыми картами и новыми книгами, а однажды вечером, поздно, в порыве вдохновения, просветленный, он написал на бумаге первую фразу, предназначенную для своего рода предисловия или инструкции по применению. Эта грандиозная мысль, этот гениальный вопрос мелькнули у него в голове, как Моисею послышался голос из загоревшегося куста, внезапно. И что эта одна-единственная фраза, этот великий, судьбоносный вопрос, транспонированный на более высокий, метафизический уровень, вскоре вознесет и его, своим смыслом и своей загадкой, на которую мой отец решил дать ответ: «Как попасть в Никарагуа?»

Сознавая тот факт, что я демистифицирую значение и масштабы отцовского предприятия, все-таки повторю, что сначала в его намерениях не было ничего исключительного или грандиозного. Говорю же, это были маленькие туристические путеводители, с описанием достопримечательностей, музеев, фонтанов и памятников, иногда с короткими комментариями об обычаях, религии, истории, искусстве и культуре. Но как только мой отец с этой целью приступил к консультациям с энциклопедиями и лексиконами (чаще всего он использовал Meyerlexikon 1867 пода издания, в пятнадцати томах, но и более новый, 1924–1930 годов, а потом еще и большую Encyclopaedia Britannica и Jüdische Lexikon, 1928-го года, в пяти томах), то вопросы, на которые он искал ответы, начали уводить его в глубину и в ширину, в равной степени; и тогда образовался огромный список литературы, из самых разных областей, практически на всех европейских языках, а лексиконы заменили алхимические, антропологические, антропософские, археологические, астрологические, астрономические, богословские, сионистские, даоистскне, дарвинистские, деистические, диалектические, дихотомические, диатетические, дилювиальные, динамические, дипсомантские, дипломатические, дуалистические, экзактные, экэорцистские, эклектичные, эклиптические, экологические, экологические, экономические, эквилибристические, эмбриологические, эмбологические, эмоционалистские, эмпирические, эмпириокритицистические, энциклопедические, эндемические, энтомологические, эпикурейские, эпизоотические, эротоманские, эротические, эссенциалистические, эсхатологические, эсперантистские, эстетические, этические, этимологические, этнические, этнографические, этнологические, эуфонические, евгенические, евангелистские, эзотерические, фантомистические, фантасмагорические, фарисеологические, фаталистические, фенологические, феноменологические, фетишистские, филогенетические, филологические, философские, финансовые, физические, физиогномические, флоригейские, фольклористские, формалистические, фрейдистские, генеалогические, генетические, геоцентрические, геодезические, геогнозические, географические, географические, геологические, геометрические, геополитические, геотермические, геотропистические, германистские, гляциологические, гносеологические, гностические, грамматические, гармонические, гегельянские, эллинистические, гелиоцентрические, гемотерапевтические, гераклитовские, гетересексуалистические, гидравлические, гидродинамические, гидрографические, индуистские, гипнотические, иппологические, хиромантические, гуманистические, идеалистические, идеографические, иконографические, иконоклассические, иконолатрические, иллюзионистические, индетерминистические, индивидуалистические, интиитивистские. иррационалистические, исторические, юдофобистические, юридические, каббалистические, характерологические, картезианские, картографические, каталептические, каталепсические, казуалистические, казуистические, квиестические, кинологические, комедиографические, компаративистские, конфуцианские, конституционалистические, космические, космогонические, космографические, космологические, лексикографические, лексикологические, литературные, ламаркистские, лапурластические, магические, магнетические, махистские, марксистские, мартирологические, масонские, материалистические, медиевистские, мефистофельские, механико-терапевтические, мемуарные, меркантилистские, метафорические, метемпсихотические, микробиологические, минералогические, мистические, мифологические, монотеистические, моральные, морфологические, музыковедческие, навигационные, неокантианские, нормативные, нумизматические, объективистские, ономастические, оптические, ораторские, органографические, осмологические, палеографические, палеофитологические, палеонтологические, пантеистические, паразитологические, партикуляристские, пиетистические, плюралистические, полиморфологические, политические, семасиологические, сенсуалистские, скептицистические, схоластические, социологические, софисцистические, спиритуалистские, стематографические, стоицистские, супранатуралистические, технические, тавтологические, тектонические, телепатические, термодинамические, токсикологические, топографические, топономастические, унанимистические, уранографические, урбанистические, урологические, утопистские, венерологические, верификаторские, волюнтаристские, вулканологические, зоографические, зоологические и зоогеографические исследования. Примечания в конце страницы или идеографические значки в форме креста, полумесяца или шестиконечной звезды на всех страницах убористо написанной рукописи были заменены, сокращения превратились в заголовки, заголовки в главы, и вскоре первоначальная идея сочетания расписания с путеводителем превратилась в маленькую, провокаторски оплодотворенную клетку, делившуюся подобно примитивному организму, в геометрической прогрессии, и так, в конце концов, от того, что было Расписанием движения автобусного, пароходного, железнодорожного и авиа транспорта, осталась только высохшая скорлупка, идеографический знак, большая скобка и сокращение, а подтекст, маргиналии и сноски впитали в себя эту мелкую, утилитарную и нестабильную конструкцию, почти невидимую и совершенно вспомогательную, на пестрой карте мира сущностей, и эта вымышленная и абстрактная пра-тема оказалась всего лишь тонкими линиями меридианов и параллелей на огромной конструкции из восьмисот с чем-то страниц без пробелов.

Текст упорно и непреклонно сохранял свое первоначальное название расписания и только свидетельствовал о болезненной потерянности моего отца, в равной степени верившего в возможность того, что какой-нибудь издатель клюнет на этот очевидный подвох и опубликует анархическое хаотичное сочинение под видом невинного расписания и путеводителя.

Хотя он считал свой шедевр незавершенным, мама дала ему понять, что в осень и зиму мы входим совсем неподготовленными, и отец предложил свое расписание движения издателю. Но поскольку он давно нарушил установленный договором срок, да к тому же явился с совершенно неотредактированной рукописью, издатель ему отказал, и отец был вынужден вернуть деньги, полученные в виде аванса, а также возместить судебные издержки. Тогда он проиграл все процессы, которые мы долго считали последствием его неудачи с расписанием движения, и поначалу не могли найти произошедшему другое, более естественное объяснение. Намного позже я понял: отец осенью впадал в депрессию, от которой пробуждался только весной. В эти переходные периоды он был занят какой-то глубокой медитацией и обрывал любой контакт с миром, полностью отдаваясь своему произведению. Сначала он просто запирался в своей комнате, и тогда нам был запрещен туда доступ, а позже уезжал в какие-то долгие путешествия, смысл и цель которых я не мог постичь. Уезжал ночью, поздно, с максимальным соблюдением секретности, не попрощавшись с нами. Утром мать нам сообщала, всегда каким-то для меня загадочным голосом, что наш отец «уехал надолго и в неизвестном направлении». Возвращался он весной, похудевший, как-то странно вытянувшийся и изменившийся, улыбался нам еще издалека, махал из фиакра ладонью, повернутой к себе. Вы сказали бы — все прошло. Несколько дней он был спокоен, загадочно молчалив, а потом вдруг, без какого-либо реального повода, начинал по-звериному рычать и крушить тростью стеклянную посуду. Ведь весной он восставал из своей летаргии, пробуждался от раздумий, оставлял на какое-то время свою проклятую рукопись и приходил в состояние свойственного ему естественного раздражения, того странного раздражения и протеста против мира и явлений, но оно, по сути дела, и было его истинной природой. Так мучительно заглушаемый осенью и зимой, летом уже умертвленный, весной в нем пробуждался его эгоизм, недостаточно внятный бунт против мироустройства и людей, и этот бунт, этот избыток силы, эта тревожность в мыслях и в крови вновь возвращали отца к жизни. Это был нездоровый экстаз, опьянение солнцем и алкоголем, осознание вездесущего бурного роста, которое возбуждало еще больше, а эгоизм отца был, собственно говоря, только частью его Weltanschauung,[13] его пантеизма. Это был эгоизм без границ. В этом панэгоизме все было подчинено, все должно было быть подчинено только ему, как личностям старозаветных узурпаторов. И так, пока природа в своем пробуждении нарциссически демонстрировала весь регистр своих сил и энергии, отец сильнее ощущал тяжесть несправедливости, которую ему причинили и Бог, и люди, в равной степени. Поэтому его метафизический бунт, запоздалый, уродливый росток загубленной молодости, весной набухал с еще большей силой, как вулкан, как нарыв.

Сознавая опасность, которая нам угрожает со стороны отцовского мессианского расписания движения, запрещенного новым мировым порядком (из-за содержавшихся в нем вольнодумных и революционных идей), мы должны были удалиться с улицы конских каштанов. Переехали в низкий домик в самой бедной части города, точнее, в какой-то дикий поселок, населенный цыганами, бродягами и люмпен-пролетариатом, как их называл отец. Перед домом, примерно в шагах десяти возвышалась железнодорожная насыпь, по которой гремели поезда, и дом все время сотрясался до основания. Поначалу это держало нас в постоянном напряжении, мы хватались за голову и залезали под перины, на грани нервного срыва. Грохот поезда заглушал наши слова и превращал даже самые невинные разговоры в жестокие ссоры, и мы повышали голос до крика, не в силах друг друга понять, размахивали руками перед глазами друг друга, с опасно набрякшими шейными венами. Прошло довольно много времени, пока мы не открыли для себя кое-какие законы акустики, которые спасли нас от полной неуравновешенности и с помощью которых нам удалось вернуться в состояние относительного покоя: в тот момент, когда проходил поезд, мы снижали тон на квинту или две и говорили с интонацией совершенно иной, чем та, которую нам навязывал звук поезда, и которая до этого нас сбивала с толку. А теперь, как я уже сказал, мы говорили как чревовещатели, наклоняя головы и делая себе двойные подбородки.

В то время отец работал на разборе завалов, потому что жандармы, наконец, раскрыли его убежище. Он, однако, подал весьма жесткий протест, примерно на десяти убористо исписанных страницах объясняя свое недомогание, хорошо задокументированное заявлениями свидетелей и выписными эпикризами из нервных клиник. Сила его аргументов была непоколебима, особенно, если принять во внимание, помимо всех реальных фактов, еще и его полемический тон, и его блестящий стиль. «Обращаю внимание Уважаемого Комиссариата, — писал он в той жалобе, — что, в связи с пунктом A-два, где я имел смелость перечислить причины моей индиспозиции[14] и доказать, хотя и весьма обоснованно, как свою ненормальность, так и свою полную моральную и физическую несостоятельность, несостоятельность невротика и алкоголика, неспособного заботиться ни о своей семье, ни о себе самом, — я это подчеркиваю, — и, следовательно, в целях как можно более конкретного знания предмета, — хотя любая из приведенных причин сама по себе уже и физическая ампутация, — что я к тому же страдаю плоскостопием, о чем также прилагаю справку, выданную рекрутской комиссией в Залаэгерсеге, которой, как страдающий 100-процентным плоскостопием, освобождаюсь от военной службы».

Прошло уже больше двадцати дней, а мой отец так и не получил ответа. Причины были ясны. Вместо того чтобы публично, хотя бы только формально, отречься от своего провокационного труда, он привел в качестве причины недомогания алкоголь и безумие, а также почти комический фрагмент про плоские стопы… Он приходил вечером, страшно измученный, с кровавыми мозолями на руках, и молча падал в постель. У него даже не было сил, как еще совсем недавно, что-нибудь разбить своей тростью. Он был полностью обезоружен. На работу должен был ходить без трости, и возвращался полуослепшим от пыли, которая оседала на линзах очков, а грозные, суровые охранники не позволяли их протереть.

Мы уже так привыкли к поездам, что начали измерять время расписанием движения, этим огромным будильником, полным капризов. По ночам, в полусне, вдруг слышали хрустальное пианиссимо стеклянной посуды в сервантах, потом начинал трястись дом, а поезд рассекал нашу комнату светящимися квадратами своих окон, одержимо обгоняющими друг друга. Это еще больше подпитывало наше страстное желание удаленности, нашу иллюзию бегства. Ведь в тот год, проведенный у железнодорожной насыпи, во времена полного фиаско моего отца, удаленность для нас означала не только далекий лирический блеск, но и вполне утилитарную мысль о бегстве, своего рода катарсис, спасение от страха и голода. Но мысль о побеге только еще больше усиливала наше головокружение: мы начали жить в нашей комнате, как в купе поезда. Идея, разумеется, исходила от отца. Вещи мы держали упакованными в чемоданы, а чай пили из термоса. Целыми днями, в отсутствие отца, мы дремали рядом друг с другом, укрывшись одеялом, как в поезде.

Под гнетом всех этих событий, от которых до меня долетала только эфемерная изморось, потому что мама и сама была беспомощной и потерянной, я впал в какую-то детскую меланхолию, потерял аппетит, в истерическом припадке сжег свой альбом с бабочками и целыми днями лежал на кровати, укрывшись с головой. Тяжелые и длительные поносы меня совершенно изнурили, и долго не было способа их остановить, хотя, по распоряжению матери, каждое утро я принимал ложечку или две молотого кофе, смешанного с капелькой сахарного песка. Мама никак не могла понять причины моего болезненного оцепенения и моих поносов. Только позже мы поняли, что диарея была следствием страха, который я тоже унаследовал от отца. Значит, эти мои изнурительные поносы, которые возникали без какого-либо нарушения в организме, были следствием тяжести на душе, болезненно связанной с телом, и потрясения которой передавались, прежде всего, симпатической нервной системе и органам пищеварения.

Эти повторяющиеся поносы, тем не менее, действовали благотворно. За ними последовало общее оздоровление всех органов, я окреп и похудел.

Говоря беспристрастно, с высоты прожитых лет, голод благотворно подействовал на всех нас, по крайней мере, в начале. Мои частые головные боли, которые были всего лишь следствием перегрузки пищеварения, внезапно прекратились. Отец же мой пережил метаморфозы, сравнимые с чудом: он стал сильнее, и его походка более устойчивой, а спустя месяц снял повязки и мог держать лопату голыми руками. Вместо кровавых мозолей, которые уродовали его красивые руки, руки изысканного дамского парикмахера, образовалась темная корка, которую он время от времени срезал безопасной бритвой. Измученный тяжелой работой днем, вечерами он был спокоен, молчалив и без приступов мизантропии. Избыток его силы, то, что называлось его безумием, полностью расходовался в течение дня, или он просто успокаивался, не знаю. Сестра Анна как-то внезапно стала превращаться в девушку, она побледнела и постройнела, с темными, нарисованными голодом кругами под глазами, которые свидетельствовали о первых признаках пубертата. Мама, теперь освобожденная от отцовского террора, вернулась в состояние своей нормальной сноровки, раздвинула занавески на окнах, распаковала наши чемоданы и однажды утром заявила, что мы, наконец, приехали, что путешествие закончилось, и мы начинаем жить «нормальной жизнью».

Утром нас разбудил стук, мучительно ворвавшийся в сон, как в скалу. Когда я, наконец, разлепил веки, словно склеенные горячим воском, то в серо-грязном свете зарождающейся зари увидел отца. В полосатой пижаме, босой, с волосами, упавшими на лоб, как у пианиста в порыве вдохновения, он подпирал своей тростью дверь. Снаружи исступленно колотили, а отец воткнул железный наконечник трости в замок, как в глаз. Мы в ужасе сидели на кровати, опираясь на локти, затекшие от напряжения, и смотрели на отца, который с набухшими шейными венами, с глазами, выпученными от ужаса, подпирал дверь, оказывая героическое сопротивление подлым интервентам. За дверью мы слышали мужские голоса, еще хриплые от утреннего холода, низкие и угрожающие, и голоса женщин, истеричные и острые, как клювы птиц.

Как всегда в таких ситуациях, если речь шла об опасности для жизни, отец занимал оборонительную и в высшей степени философскую позицию, но тут у дверей появилась мама, закутанная в одеяло, высокая и худая, с поднятыми вверх руками. Я слышал ее голос, почти эфемерный. Она говорила что-то такое, чего мы не могли понять, на каком-то, безусловно, ужасно скверном иностранном языке, разумеется, без тени отцовского красноречия. Но ее появление, ее изумление и решительность подействовали на толпу, и люди начали расходиться, тронутые силой аргументов.

Словно по инерции, мой отец продолжал подпирать тростью дверь, прикладывая ухо к притолоке, и требовал от моей матери пароль, чтобы впустить ее внутрь.

Вскоре после этого, ведомые отцовской звездой, мы переехали в предместье, рядом с каким-то железнодорожным тупиком. За последний год это был уже третий раз, когда мы переезжали, и тупик убивал в нас последнюю иллюзию о бегстве. Там была колея нормальной железной дороги, с рельсами, которые по большой дуге приходили откуда-то издалека, или, возможно, на другом конце завершались так же внезапно, где-то здесь, рядом с кирпичным заводом. Колея доходила прямо до нашего барака и здесь вздымалась, словно в предсмертном хрипе. Рельсы по краям выгибались вверх, их подпирали трухлявые столбы. У них даже не было шпал. Колея заросла бурьяном и черной крапивой, сквозь заросли пробивались ростки новой травы, тоже темные и ржавые уже весной, словно зараженные филоксерой, которая по двум буйным венам распространяла красную заразу, а бурьян и трава, изуродованные наследственными болезнями крови, разрастались в каких-то нелепых формах. Только какие-то ползучие растения находили питательные соки для своих разрушительных щупальцев и ядовитых звезд. Сверху рельсы, там, где они, наверное, когда-то сверкали, как зеркала, были покрыты, словно коростой, пепельно-желтоватым налетом. Ржавчина превращала железо в пористую, трухлявую ткань, в кость, из которой был выеден костный мозг, и эта ткань отслаивалась целыми пластинами с боков, измельчала их в пепел кирпичного цвета, который потом проникал в почву, в сердце бурьяна. А шпалы, там, где они были, трескались по вертикали, разъеденные этой красной чумой, как кислотой.

Тот тупик, как я уже сказал, убивал наши последние иллюзии.

Все случилось, как чудо.

Однажды утром, рано-рано, мама резко меня разбудила и сказала возбужденно, шепотом, чтобы я собирался. Те немногие вещи, что у нас еще оставались, уже были в чемоданах. А перед домом, там, в тупике, озаренный светом своих окон, стоял поезд (WAGON LITS SCHLAF-WAGEN RESTAURANT), из окон выглядывали удивленные дамы, в шляпках и с растрепанными прическами, и они ели белые булочки, завернутые в изысканные бумажные салфетки, которыми вытирали свои длинные, покрытые лаком ногти, а потом бросали бумагу в заросли бурьяна, где копошились какие-то больные, взъерошенные куры…


Отец целыми днями упорно просиживал рядом с кучером, как русский князь в изгнании, как-то странно просветленный, неожиданно сознающий, не без пафоса, что он следует своей судьбе, записанной в генеалогии его крови, в книгах Пророков. Мы меняли сани на мрачных хуторах, быстро, согреваясь обжигающим чаем и коньяком, а в санях проваливались в глубокий сон, прижавшись друг к другу, и бубенцы окутывали наш сон и наше бегство лирическим эхом. Отец торопил кучеров, угощая их коньяком и постыдно подкупая, он говорил торопливо и одышливо, как кто-то, кого преследуют. Он взял на себя все заботы о поездке, отдаваясь им полностью, хотя нам было ясно, что ему и самому неизвестны истинный смысл и цель путешествия. Но это его и не волновало. Он только знал, что должен выполнить то, что записано в одной из глав великого пророчества, потому что для него было записано, что он будет скитаться и «бежать без оглядки», и вот, он сел в первые попавшиеся сани, двигался к первому же населенному месту обходным путем, трудной дорогой, абсолютно равнодушный к тому, что его предназначение должны выполнять и мы, ибо пророчества, которым он следовал, и в которые слепо верил, были не вполне ясными, и он не был полностью уверен, что они касаются и всех нас. Мы же безропотно покорялись его воле, считая, что должны принять на себя часть его проклятия и судьбы. Мы ехали целыми днями по заснеженной пустыне, однообразной, как океан, потеряв всякую ориентацию. Отец, однако, уверенной рукой правил нашим кораблем, давал указания перепуганным кучерам, пристально глядя в звездное небо. Иногда доставал из внутреннего кармана пальто карту небесной сферы и расстилал у себя на коленях, как когда-то в поезде раскрывал расписание. А потом вдруг, разгадав розу ветров, он указал пальцем на небо, на сияющую звезду в центре зодиакального круга, и кучер, напуганный жестом отца, хлестнул лошадей. Он не знал, что мой отец ищет на небе звезду своей судьбы, точно обозначенную в каббалистическо-астрологическом исследовании A csillagfejtetes könyve.[15]

Иногда мы останавливаемся, отец стучит в ворота, как русский князь в изгнании. У меня нет ни сил, ни желания что бы то ни было спрашивать, я только чувствую, как глаза слипаются от усталости и желания спать, и я дрожу от какого-то страха, к которому я еще не привык, от страха перед незнакомыми местами и людьми, от страха перед запертыми воротами. Слышу, как, позвякивая бубенцами, удаляются сани, на которых мы приехали, и как их провожает собачий лай. Отец настойчиво стучит в ворота, ведомый каким-то своим внутренним огнем, каким-то упрямым решением. С той стороны слышится позвякивание ключей, и он с пафосом произносит свое имя, как произносят имена пророков. Слышно, как отодвигают засов — «Да, подожди же, мил человек, быстрее никак! Мы не ждали вас среди ночи», — потом появляются какие-то незнакомые лица, лица лунатиков и людей, восставших от самого глубокого зимнего сна. Они берут меня за руки и целуют меня губами, сухими и зловонными от темного налета. Ведут нас в какие-то мрачные помещения, потом зажигают керосиновые лампы и говорят голосами, еще сонными, глубокими и хриплыми. Передо мной дефилирует целый легион родственников, незнакомых и неблизких, обросших темными кудрявыми волосами, веснушчатых, с носами, как домики улиток, и я целуюсь со всеми подряд, не понимая смысла всего этого. К своим теткам я испытываю исключительное отвращение, это сестры отца, их кожа имеет тошнотворный привкус, а из горловины сорочек, когда они наклоняют сморщенные шеи, чтобы прижаться щекой, меня обдает слабой мертвенной вонью, вонью парафиновых свечей и застоявшейся воды в вазе с увядшими розами. Только своих рыжеволосых веснушчатых сестер я целую с ощущением какой-то кровосмесительной близости, подхваченный буйностью и ароматом густых пламенеющих волос и соблазнительной белизной их кожи.

Мой отец с нервозной поспешностью старался следовать своей судьбе, выполнить слова пророчества и обрести искупление. Тот факт, что он, подобно Агасферу, явился в края своего детства, откуда бежал давно, ведомый неким великим видением, говорил ему о том, что он впал в circulus vitiosus,[16] из которого нет выхода: дуга его жизненной авантюры смыкалась, как капкан. Бессильный перед Богом и судьбой, он винил в проклятии людей, а сестер и родственников считал причиной всех своих несчастий, потому что был одержим навязчивой идеей: его судьба — это искупление грехов всей семьи, всего человечества. Он считал себя жертвенным ягненком. Гордость ипохондрика и неудачника была уязвлена. Ему хотелось довести до сведения каждого, что он — Жертва, что он тот, кого приносят в жертву, тот, кому предначертано быть принесенным в жертву, и ему хотелось, чтобы все это ценили, и, следовательно, относились к нему, как к Приносимому в жертву. Свою бесталанность он освещал тем бенгальским огнем жертвенника, на котором сгорал, а свое несчастье родственникам и сестрам объяснял теорией отречения, презирал материальные блага во имя своей обделенности счастьем, во имя жертвы, и свой конец провозглашал концом света, апокалипсисом. Но было бы наивно поверить в то, что мой отец принимал свою судьбу безропотно. Напротив. Он считал, что никто из его окружения не должен и не может пережить его катастрофу, он считал свою судьбу судьбой своего рода и своего вида. Голосом, темным и хриплым, прорицал апокалипсис, вздымая руки, как пророк, и обводя широким жестом лавки родственников, набитые колониальными товарами, указывал пламенеющим перстом на шелка, портьеры, гобелены и люстры, глазами, горящими праведным гневом, предавал анафеме собак, кошек, лошадей, кур и коров.

«Мил человек, ну кто бы мог вообразить, что этот несчастный совсем сойдет с ума», — слышу я голос своей тетки, а потом сразу ужасный, нечеловеческий голос отца. Он добивался справедливости, тряся какими-то счетами тридцати- и сорокалетней давности, приводил цифры и даты, имена свидетелей и клятвопреступников, и все это голосом, от которого зазвенела стеклянная посуда в сервантах, в дальней комнате, а собака во дворе обескураженно завыла, как при наводнении или пожаре. Любая ссора должна была заканчиваться так: те, с кем он спорил, и те, кого он безумно оскорблял, должны были, в конце концов, отказаться от своих аргументов, покориться, всеми силами сосредоточиться на том, чтобы успокоить моего отца, каясь, признать за собой, сознательно и явно, вину за все, в чем он их изобличал, понизить свои голоса до шепота, потому что любая попытка перекричать моего отца всегда оказывалась тщетной. Ведь он так умел возвысить свой восхитительный голос и так его напрячь, что все остальные голоса терялись в мареве его баритона, а любая попытка перекричать его вызывала лишь прямо противоположный эффект, потому что тогда он возвышал свой голос до немыслимой громкости, можно даже сказать, без особого напряжения, и тогда в его слова, в его божественный вопль вплетался звон стекла и фарфора, лай собаки, мычание коров и кудахтанье птицы, приходили соседи, обезумевшие, с палками, а женщины созывали детей, бежавших по домам, как от пожара. И когда его голос начинал разноситься, как иерихонская труба, все начинали испуганно шептать, поверив на мгновение, что безумие моего отца — это что-то вроде озарения. А он продолжал торжествующе вопить, не снижая верхней ноты, до которой воздвиг свой баритон в момент острейшего гнева и вдохновения: «…с вашими борзыми, с вашими экипажами, с вашими воровскими лавками…

(„Эдуард! Думай, что говоришь…“), набитых преступными грудами бессмыслицы и тщеславия; преступление, замотанное в рулоны, набитое в мешки, утрамбованное в пакеты („…наше гостеприим…“), и плевать мне, господа родственники, на ваше гостеприимство! Мне плевать на вашу мораль! Впрочем, в восемнадцатом году вы меня встретили точно так же, и несчастный, ныне покойный Мориц, тоже, кстати, жертва ваших махинаций, задавался вопросом, как это так, что вы до такой степени ослеплены своей самовлюбленностью и не видите масштабов своего ничтожества, как это возможно, что вы не чувствуете ответственности своей крови и не слышите гром апокалипсиса. И вы еще осмеливаетесь говорить мне о гостеприимстве („…но ведь тебе же не нравится“)… я уеду, разумеется, я уеду, чтобы не наблюдать ваших лукулловых пиров и ваших кровавых трапез, с которых вы бросаете нам куски, как собакам, когда нашу утробу пожирает чума голода! Вы слышите меня, вы, вероотступники и негодяи! Я предрекаю вам черные дни! Слышите ли вы трубу иерихонскую?! Слыши-и-и-те-е-е ли?! Или вы думаете, что это галлюцинации Эдуарда Сама, моя delirium tremens,[17] мои белые крысы! („Ради бога, Эдуард, успокойся, люди собираются“), И никакой народ меня не волнует, пусть все придут, все, пусть придут и пусть посмотрят, пусть станут свидетелями кровавой несправедливости людской, пусть станут свидетелями моих беспорочных слов и прорицаний! Ибо, говорю я вам, я исторгну вас из уст моих. Ибо, говоришь, я богат, и ничего мне не надо. Но не знаешь, что ты несчастен, и убог, и сирота, и слеп, и гол! Ой! Ой! Возводят тебя, Вавилон великий, но наступит час, день суда над тобой…». В этих последних фрагментах, которые в горячечном фортиссимо превращались в хаос бессмыслицы и гипербол, отец уже терял нить, начинал призывать Мессию и сводить счеты с ним, в каком-то чудовищном, пророческом монологе, вдохновленном lucida intervalla,[18] после чего его голос начинал спускаться с верхней точки, изменяться, превращаясь в стон, в хрип.

Я сижу в санях рядом с мамой, с горящими глазами, отравленный отцовским мессианством. Его слова отпечатались у меня на лбу, как клеймо, я начинаю чувствовать проклятие, которое нас преследует, и внезапно понимаю, что то время, когда наши дни были всего лишь пространством между путешествиями, а путешествия всего лишь пейзажами среди снов, потеряно навсегда. Я сижу как взрослый, объятый каким-то сомнением, двойным сомнением познания. Некоторое время назад, когда кучер запрягал лошадей, я зашел за ним на конюшню, где в полумраке бархатно поблескивали лошадиные крупы. Запахи конюшни, прелой травы и мочи вдруг напомнили мне запах того одеяла из верблюжьей шерсти, которым мы укрывали ноги в те дни, которые мне теперь показались такими далекими, когда мы уезжали с улицы конских каштанов, в свете занимающейся зари. Ведь у меня с самого детства была какая-то болезненная сверхчувствительность, и мое воображение быстро все превращало в воспоминание, даже слишком быстро: иногда было достаточно одного дня, промежутка в несколько часов, обычной перемены места, и какое-нибудь заурядное событие, лирическую ценность которого я не ощущал до тех пор, пока жил с ним, внезапно оказывалось увенчанным сияющим эхом, каким коронуют только те воспоминания, которые пребывали в лирическом забвении много лет. У меня, как я сказал, этот процесс гальванизации, когда вещи и лица приобретают тонкий слой позолоты и благородный налет, патину, протекал с какой-то болезненной интенсивностью, и вчерашняя экскурсия, если бы какое-то объективное обстоятельство указывало на ее конечность, на факт, что она не повторится и не может повториться, становился для меня, уже назавтра, источником меланхолических и невнятных медитаций. Двух дней — в моем случае — было достаточно, чтобы вещи обрели благодать воспоминания. Это была та же самая сентиментальность, которую мы унаследовали от своего отца, и из-за которой Анна, моя сестра, имела обыкновение плакать после праздников и путешествий, не дожидаясь, так сказать, того, чтобы эти события обнаружили свою быстротечность: было достаточно, чтобы завершился один день, чтобы приблизился вечер, зашло солнце, и она уже понимала его неповторимость и оплакивала, как какое-то далекое воспоминание. К счастью, немного повзрослев, она освободилась от этой нездоровой чувствительности к феномену мимолетности, одним незаурядным усилием избавилась от нее и женским практическим суждением пришла к выводу о неизбежности некоторых явлений, на которые она больше не обращала внимания, — этого я никогда не мог постичь.

Наши родственники, закутанные в пестрые платки, стоят перед дверью, выстроившись в соответствии с иерархией возраста и достоинства, с руками, короткими, как подрезанные крылья, и они машут нам едва заметными движениями, напуганные проклятиями моего отца, из-за его пророчеств, на миг заронивших в их души тревогу.

Отец не велит кучеру зажигать фонарь, а приказывает следовать его указаниям. Потом извлекает из кармана карту неба и аккуратно расстилает ее на коленях. Чиркает отсыревшими спичками, что-то бормочет и упоминает какие-то числа, астральные, астрономические, от чего нас охватывает ужас. Вскоре мы плывем по пене облаков, где бубенцы замирают, и звук их язычков превращается в какое-то глухое потрескивание. Стоило нам выбраться из густого тумана облаков, по которым мы плыли совершенно вслепую, доверившись гениальному инстинкту лошадей, бубенцы вновь зазвенели, и тут в зодиакальном мире мы увидели отцовскую звезду. Кучер спал, завязывая двойными кучерскими узлами толстую нить своего астрального сна.

Отец расплачивается с кучером, последовательный в своих идеях об отречении и оставаясь на высоте положения. Кобыла переносит тяжесть своего тела на задние ноги, словно готовясь присесть, но увеличивает точку опоры, потом начинает мочиться. Вторая кобыла следует ее примеру, и мы слышим, как в снегу образуется воронка, в которой бурлит жидкость. Эта, отнюдь не лирическая сцена очень унизительна, и убивает патетику отцовского жеста и нашей встречи с родней. Моя тетя Нетти, старушка с трясущейся головой, держит в руках кошерную мацу и протягивает ее отцу я знак приветствия. За ней и определенном порядке стоят остальные отцовские родственники, укутанные в толстые темные платки: тетя Ребекка, с копной черных полос, собранных на темени в большой пучок, как противовес носу; по вискам вьются густые черные локоны, дрожащие, как тонкие проволочные спирали: мой дядя Отто, с одной негнущейся ногой, высокий, худой, дегенеративная ветвь нашей семьи, с тонкими прямыми волосами, это позор для нашего буйного, лохматого племени; и, наконец, сыновья тети Ребекки, мои двоюродные братья: щеголи, которые из Будапешта, где они учились, привезли венскую моду и плоды западного декаданса: серебряные мундштуки и ботинки на высоких каблуках. Принадлежащая им библиотека, занимающая в комнате целую стену, сверху донизу забита авантюрными романами в стиле «нуар», по большей части в издании Pesti Hirlap Konyvek.[19] В лавке заправляет дядя Отто: Универсальный магазин и колониальные товары, темное помещение с низким потолком, пропахшее керосином, мылом, цикорием и ромашковым чаем. Большие эмалевые рекламные панно, голубые и красные, выстреливают своими эпиграммами, краткими и сжатыми, в пользу цикория фирмы Franck. На другой створке двери ведется кампания, полная ослепляющих обещаний, в пользу гуталина марки Schmoll. И рядом с афоризмами в стиле Ларошфуко — серьезные «максимы» о здоровых и сияющих зубах, фарфоровый блеск которых достигается при помощи зубной песты марки Kalodont, со вкусом земляники, придающей свежесть полости рта, — булавкой приколота записка на крафтовой упаковочной бумаге. На ней моя тетя Нетти чернильным карандашом написала свою пифийскую и пророческую фразу: «В понедельник, следующий за воскресеньем 11 февраля 1942 года, будет сахар по цене за килограмм 200 пенгё, а рафинад 230 пенгё».

В задней части двора, рядом с дровяным сараем, находится наша новая квартира, «домик для прислуги» времен феодализма, пустой и ветхий, из тех давних, доисторических времен, когда мой покойный дедушка по отцу Макс, держал выезд с четверкой лошадей и прислугу. Это два сумрачных помещения с низкими потолками, с глинобитными стенами; весной глина начинает оттаивать, исходить какой-то ложной беременностью, но, по сути, она совершенно бесплодна, неспособная исторгнуть из себя даже семя бурьяна. Потолочные балки сочатся смолой, почерневшей от сажи и смешавшейся с ней; потом ее капли долго висят, колеблясь, увеличиваясь и набухая, как капли свернувшейся черной крови. За домом, рядом с крошечным кухонным окном, похожем на окошко ярмарочного пряничного домика, — оно смотрит на сад, — нужник, побеленный известкой, со световым окошком в форме сердца. Справа в нужнике висит мешочек из белого полотна, на нем шелковым гарусом вышиты две розы с листьями, из которых выглядывают шипы, как дешевое нравоучение, как банальная сентенция. В этой печальной корзине завершали свой блестящий взлет кинодивы и венские графы, герои скандальных афер и женщины-вамп, знаменитые охотники и исследователи, герои Восточного фронта и славные германские авиаторы. По утрам, как в почтовом ящике, я находил там разрезанные иллюстрированные журналы, которые моя тетя Ребекка получала из Будапешта. Благодаря этому в моих руках оказывались судьбы знаменитейших личностей тех военных дней, люди и события представали передо мной вырванными из контекста, оставленными на милость и немилость моего воображения, а сцену из какого-нибудь фильма я провозглашал аутентичным историческим событием, зафиксированным в пространстве и во времени (потому что к картинке я добавлял ошибочную подпись), а Каталин Каради[20] считал английской королевой и к ее фотографии прикрепил вырезку из журнала с подписью: «Девяносто девять костюмов Каради Каталин». Я был в курсе событий в мире моды, пристально следил за судебными процессами, которые велись против шпионов, аферистов и военных поставщиков, отмерял наказание по своей воле и по-королевски раздавал помилование.

Мое долгое пребывание в отхожем месте скоро стало заметно всем и начало вызывать сомнения и подозрения. Они считали это элементом моей экстравагантности, моей, унаследованной от отца, интровертностью, а также леностью кишечника, рекомендовали слабительные и успокоительные, но при этом их удивляла моя осведомленность как о венской моде, о новых видах оружия, о придворных скандалах в Швеции, так и о непонятных бессмыслицах, которые я иногда горячо доказывал, разумеется, не ссылаясь на источники. О, эта гениальная жажда познания, это легковерие, эта зависть, эта неприспособленность, эти амбиции! Шведские придворные скандалы случались ради меня, преступления и адюльтеры совершались только из желания, чтобы меня завоевали: я был демиургом завистливого и злого человечества.


Юлия безжалостна, Юлия всегда забирает себе победу. На тысячную долю секунды раньше меня она произносит результаты самых изощренных математических операций: когда пешеход за час пройдет пять километров, сколько будет… и т. д. Молчаливая борьба между нами идет с первого дня, ожесточенно, безжалостно, и мы оба чувствуем, что больше не можем отступить, не можем сдаться, мы не должны разочаровать всех тех, кто за нас бьется об заклад, так же горячо, как на скачках. Она пользуется своим очарованием, своими женскими манипуляциями, никто и не сомневается, — и это секрет полишинеля, — что к ее услугам деньги, ум и сила всех мужчин в классе. На нее работает целая армия муравьев, они решают задачи и тайком передают ей под партой ответы, подкупают учителей, пишут письма с угрозами и вербуют сторонников, ловят для нее фантастически красивых бабочек и насекомых, находят редчайшие цветы и растения для ее гербария.

Я вступаю в борьбу не готовым, опираясь на свои сумбурные знания, почерпнутые из иллюстрированных журналов. Я делаю ставку на оригинальность, не имея достаточно сил и возможностей для открытого боя. Совершенно неспособный заполучить женскую часть публики обаянием, силой или нахальством, решаюсь на безумный шаг — очаровать Юлию.

Любой мой жест, любое мое слово становятся обдуманными. Я усыпляю ее бдительность. Я рассчитываю на отдаленные результаты своей хитрости. На уроке ручного труда, к всеобщему изумлению, заявляю, что полностью отрицаю все, что касается физической работы и художественных ремесел. Юлия поднимает свои зеленые глаза от вышивки, быстро, испуганно, подозревая, что за моими словами кроется какая-то опасная махинация. Госпожа Риго, наша учительница, бывшая в курсе всех событий, тоже на мгновение смущается от такого неожиданного заявления. «В конце концов, — произносит она с некоторым сомнением в голосе, — каждый должен придерживаться собственных склонностей», — и так дает мне понять, что еще не утратила надежды на мою победу, и предоставляет мне свободу действий. Опираясь на некоторый новейший опыт в аэростатике и аэродинамике, а также на новейшие достижения в самолетостроении (что я, разумеется, почерпнул из журналов тети Ребекки) и рассчитывая на исключительность, на шок, собрал несколько моделей самолетов, очень оригинальных, со стабилизаторами на хвосте и крыльях, с оружием и всем прочим. Но апофеоз сюрприза, бомбу изумления я приберег для финала, хотя уже и самой по себе конструкции было достаточно, чтобы изумлять смелостью и оригинальностью. Ведь этот самолет, благодаря маленькому стабилизатору, умело спрятанному под крыльями, после одного эксгибиционистского полета мог приземлиться на моем плече. Госпожа Риго мне подмигнула, явно озабоченная моим успехом, и я подбросил самолетик вверх. Он полетел чайкой, к свету. И когда все задержали дыхание, самолет одним быстрым и неожиданным рывком сменил направление, совершив величественную петлю, а потом, почти задев крылом окно, облетел вокруг головы Юлии, словно влюбленный голубь, и послушно вернулся ко мне на плечо. Прежде чем полностью успокоиться после такого опасного и волнующего полета, он потряс хвостом, как сорока, потом застыл, потеряв все свои заоблачные свойства, превращенный волшебной палочкой в птицу без неба, в лебедя без озера. Я искоса поглядывал на Юлию: в тот момент она полностью была готова сдаться, подчиниться мне.

На переменке полетели еще два самолета, претерпевшие восхитительные метаморфозы в соприкосновении с теплыми потоками воздуха. Один, растерявший крылья, как мотылек, кубарем свалился около колодца. Второй улетел высоко, подхваченный северным ветром, и исчез за крышами и деревьями. «Он превратился в птицу!» — воскликнула Юлия изумленно, забывшись на миг, а потом закусила губку и придала своему лицу выражение полного, но притворного равнодушия. Мальчишки побежали в школьный сад, искать самолетик, чтобы опровергнуть легковерие Юлии и вернуть ее с опасного пути чрезмерного восхищения. Они принесли только одну мертвую ласточку, которую нашли во влажных кустах сирени. Она была почти невесомая: маленькие красные муравьи выгрызли все ее внутренности через клюв.

Мальчишки возложили птицу к ногам Юлии, как вассалы, не осмеливаясь поднять взгляд.

После моей первой победы дела пошли по-новому. Я вступаю в борьбу с еще большим вдохновением, завоевываю миллиметр за миллиметром тщеславие Юлии, ее разум и ее тело. В начале второго триместра соотношение сил начинает выравниваться, я приобретаю все новых и новых сторонников. Напуганные моим быстрым успехом, изгрызенные ревностью, мальчишки, все вместе, принимают сторону Юлии, начинают ставить мне подножки, ябедничать на меня. Объявляют меня повесой и обвиняют в том, что я не соблюдаю правила игры. С другой стороны, по закону поляризации, за меня начинают болеть девочки, весьма сдержанно, почти незаметно, избегая обнаружить свои симпатии. Собственно говоря, их помощь сводится к моральной поддержке, они подбадривают меня своими взглядами. Они не могут выступить открыто, как мальчики, — скованные стыдливостью и патриархальной традицией, они действуют в тылу, саботируя ответы Юлии какими-то внезапными, до совершенства темперированными взрывами смеха. Этот смех распространяется, как заразное fou-rire,[21] девочки шатаются как пьяные, задыхаются от истерических рыданий, заполняя класс букетами фейерверков. Мальчики же остаются холодными, как камень, сообразив, в чем смысл саботажа, но бессильные что бы то ни было предпринять. Они с напряженным нетерпением ждут решения Юлии, всматриваются в ее лицо, изукрашенное печатью едва скрываемого гнева. А потом на ее веснушчатых щеках вдруг появляется ямочка, с правой стороны, по лицу пробегает судорога, как при невротическом тике, она покашливает, вытирая потные ладошки платочком. Смех выплескивается из нее внезапно, почти болезненно, как долго сдерживаемый стон или кашель, звучно, рассеивая капельки слюны, и со слезами, затуманивающими зрение. Совершенно сраженная, Юлия, пошатываясь, идет к двери, по ее телу пробегает дрожь, а косы расплетаются сами собой.

Госпожа Риго, и сама не в силах устоять перед эпидемией безумного смеха и эффективно противостоять заразе, которая угрожает и левой, мужской половине класса, где уже начинается симптоматичное и предательское покашливание, берет в руки колокольчик и громко объявляет большую перемену. Этот серебряный звук резонирует сквозь смех, как его музыкальная каденция, а мальчики, найдя отговорку, начинают и сами проталкиваться к выходу.

Юлия стоит, прислонившись к стене, и сжимает в потной ладошке свой крошечный батистовый платочек. Ее плач напоминает нам о серьезности ситуации, о непримиримости ведущейся борьбы. Самовлюбленность преобладает во мне над сочувствием. С гордостью победителя я прощаю, притворяясь, что ничего не замечаю.

Никто не знает, почему Юлия плачет.

Кто заронил в меня этот грех, кто меня научил опасному и заманчивому ремеслу донжуана, кто научил произносить обольстительные слова, полные головокружительной двусмысленности и заманчивых обещаний, которые я шептал Юлии на ушко, так, мимоходом, в коридорах школы, в саду на перемене или под носом у всех, в сутолоке у дверей, оборачивая свои гнусные речи в звук школьного звонка, как в станиоль? Я преследовал ее с опасным и угрожающим упорством, шпионил за ней, проникал своими взглядами, как щупальцами, в вырез ее блузки, когда она поднимала с пола карандаш; мне удавалось поймать под платьем обнаженность ее коленок, когда она поднималась по лестнице. Я становился все более дерзким и применял тактику обольщения, почерпнутую из иллюстрированных журналов, пользовался донжуанским лексиконом из кинофильмов, прибегал к арго торговцев женским телом и владельцев кабаре, намекал на блуд придворных, говорил на рафинированном языке будапештских сутенеров, пользуясь знаниями, полученными из романов «нуар», позаимствованных в библиотеке моего дяди, я пробуждал ее любопытство и женственность, уже опасно приглушенную лестью и наивными ухаживаниями в игре с мальчиками, «искусство ради искусства». Мне удалось ей доказать ее полное невежество в разных вещах за пределами школьной программы и школьного чтения, унизить ее, сделать ее беспомощной и смешной в собственных глазах. А чтобы весь день держать ее под властью своего двусмысленного и обольстительного красноречия, сблизился с ее родителями, которые приняли меня с наивным простодушием, попавшись на удочку моей умело сыгранной застенчивости, восхищаясь манерами и благородством речей и жестов.

Однажды, той же зимой, когда я уже был уверен, что Юлия готова мне покориться, потеряв свою личность в удушливом аду моих фантазий, я решился на последний шаг. Я говорю, «последний шаг», потому что не осмеливаюсь признаться, что и это было частью моего плана, продуманного и без импровизаций, следовательно, то, что на языке религии и правосудия называется «умысел». Мы прятались на сеновале, в хлеву господина Сабо, отца Юлии. И пока Лаци Тот, паж Юлии и ее придворный шут, считал до двухсот, по-честному, без пропусков (для него слова Юлии были священны), я, лежа рядом с ней на сене и опьяненный его запахом, нагло заявил, глядя ей в глаза, что от меня нет секретов: на ней розовые трусики. Она не испугалась и не убежала. Только залилась краской. Потом подняла на меня свои зеленые глаза, в которых отражались преданность и восхищение. Она уступила мне эту маленькую тайну, и мы вдруг стали очень близки друг другу, преодолев огромные пространства, до этого нас разделявшие.

Юлия, с коварством настоящей женщины, приказывает Лацике Тоту считать сначала, потому что полагает, что он не справился с заданием и смухлевал. А для него рассердить Юлию означало удостоиться ее милости (до такой степени она держала его в своей власти), он подчиняется с каким-то горьким блаженством, предчувствуя в ее словах вероломство. Обменявшись взглядами, мы разбегаемся в разные стороны, боясь подозрений, которые могли бы возникнуть у завистников. Мы оба опять оказались на сеновале, в том же углублении, которое сохраняло тепло наших сердец. Юлия тесно прижалась ко мне, без белых перчаток своей гордости, с косами цвета спелой ржи. Я сказал, что напишу ей письмо.

«Я знаю, что будет в этом письме», — сказала она, даже не покраснев.

__________________________________________________________________

__________________________________________________________________

__________________________________________________________________

Влекомые силой пробудившейся чувственности, изумленные и напуганные новыми пространствами ощущений и познания, гордые тем, что мы открываем друг другу таинства, ошеломленные до головокружения анатомией человеческого тела и тайной, от которой мы покрываемся мурашками, мы стали встречаться все чаще, словно бы случайно прикасаться друг к другу, протискиваясь через дверь в класс, на школьном дворе и в саду, в хлеву господина Сабо, в сумерках. В искушении перед этим греховным беспамятством, заметив волшебные различия в нашем телесном устройстве, в запахе складок наших тел, изумленные и напуганные этим фактом, которого до сих пор почти не замечали, но о котором только подозревали, мы раскрывали друг другу все секреты, демонстрировали их бережно, объясняли. Мы рассматривали друг друга, как рассматривают порнографические книги и медицинские атласы, обнаруживая наивные параллели с животными и растениями, как первые люди на Земле. Ах, эта доверительность! Эта тайна! Покрытые золотистым пушком, как персики, еще лишенные темных волосков зрелого возраста, мы стояли друг перед другом обнаженными, как апельсин без кожуры, в раю, из которого вскоре будем изгнаны.

Наши отношения начинают вызывать подозрение. За нами следит несметное количество шпионов, они пытаются получить доступ к нашим письмам, поймать наши тайные взгляды, получить доказательства, застать нас in flagranti и скомпрометировать нас. Родителям Юлии поступают анонимные сообщения, в которых утверждается, что мы с Юлией помолвлены, что мы принесли друг другу брачные обеты, что мы обменялись кольцами, что мы пили друг у друга кровь из указательных пальцев, уколотых пером. Разумеется, все это — гиперболы болезненной ревности и зависти, плод фантазии и примитивного легковерия, выдумки и сплетни, пересказанные долгими зимними вечерами на сельских посиделках. Госпожа Риго укрывается в скорлупе своей официальности и строгости, притворяется, что ничего не знает, что ничего не замечает, боясь возможных последствий. Мы же наивно верим, что наши взгляды не видны постороннему глазу, что наших случайных прикосновений никто не видит.

Загрузка...