Детство Эдуарда Сама для нас не меньшая тайна и загадка. Это патриархальное, буколическое детство под сенью выезда шестеркой, ростовщической прибыли и бухгалтерских книг с двойной записью. Бога ради, вы можете представить себе Эдуарда Сама, визионера и пророка, в штанишках с прорезью, в момент, например, когда он на подворье своего отца наблюдает, как спариваются лошади? Как вы себе представляете момент эволюции, отмеченный процессом урбанизации Эдуарда Сама в период его обучения в торговой школе Залаэрсега?[51] И тот исторический момент, когда он впервые надел на шею жесткий белый воротничок из каучука, как петлю, тем самым символически встав и в строгий ряд европейских свободных мыслителей? Как вы представляете себе его революционное, исторически далеко идущее решение порвать с родителями, с многочисленными сестрами, с братом и даже с собственной фамилией? Как вы представляете себе историю его болезни, рождение божественного гнева, следствием которого стал отказ от доли в отцовском наследстве, и безумное решение объявить крестовый поход на весь белый свет, на богов и религии, гениальная, бредовая идея покорить мир отрицанием и философией? И как вы представляете этого гения, теоретика революции и пророка, в давнишней роли компаньона в фирме по производству щеток, славно обанкротившейся? Ну и еще, как вы представляете его в роли юного анархиста и саботажника (очки в металлической оправе, как у русской революционной интеллигенции) в Австро-Венгерской монархии, широко раскинувшей свои сети?

И, наконец, можете ли вы понять утилитарную идею его «Прафауста», которого он начал писать примерно в то время, того первого Расписания железнодорожного, морского и автобусного транспорта, где еще не было международных линий и даже следа болезненных преувеличений и признаков душевной болезни?

Вот так, пока Эдуард Сам выпивает третью или четвертую стопку шнапса и курит свою вечную «Симфонию» (на столах уже давно испачканы скатерти, вино льется рекой, в лужах пива под столами плавают растоптанные зубочистки, цыгане играют Штрауса и Листа, разговоры и смех сливаются и становятся неразличимыми, как изнанка персидского ковра, за стойкой бара, словно тимпаны, звенят бокалы и столовые приборы, а круглые картонки под пивными кружками впитывают жидкость и плывут, слоятся (на тонкие листочки, как слюда), мы расскажем, как это бывает у старых добрых писателей, о любовной авантюре нашего героя (назовем его так, ведь он еще не наш отец), расскажем так, как знаем и умеем, так, как мы слышали от других, постоянно сознавая, что никогда не узнаем всей правды, но время от времени будем опираться на рассказы ненадежных свидетелей.

Итак, речь идет о весьма гипотетической главе, и мы признаём, что это всего лишь бледная тень, грошовая копия большого и страстного любовного романа, что в свое время сложили талантливые сплетницы, и который, как бестселлер, распространялся по тайным каналам мелкобуржуазных сетей; в этом участвовали богатые лавочницы и их дочки старше восемнадцати лет, толстые булочницы продавали его из-под прилавка, заворачивая в страстные страницы еще теплый, пахучий хлеб, а потом эти, еще влажные листы читались как революционные прокламации, тайком, и разносились в корзинках кухарок и прислуги из хороших домов, чтобы, в конце концов, вызывать истерические припадки у старых дев и набожных вдов.

Мы сознаем и то, что все-таки должны разочаровать страстных читателей любовных романов, ценителей ясной интриги и трагедии по классическому образцу. Но, не желая отдаляться от реальности и фактов, не желая изменить своей правде, мы вынуждены признать, что не можем с уверенностью установить даже основной факт: в кого, собственно говоря, был влюблен наш герой: в мать или в дочь. Ведь этот любовный роман, передаваемый из уст в уста, к сожалению, давно поблек, как облизанный розовый леденец на палочке. Гениальная женская интрига, которую мы провозгласили хранителем истории и творцом мифов, утверждает, как это ни парадоксально, что он был влюблен и в одну, и в другую, в чем, собственно говоря, на метафорическом уровне выражается невозможность познания основополагающих истин. Наученная жизненным опытом, и вовсе не наивная, эта интрига распахивает двери возможностям, никогда не давая окончательных ответов, оберегая свою философскую неопределенность. Поэтому она ловко играет с серьезной теорией любовной относительности, приводя нам множество примеров возможных решений. Например, всего несколько вариантов: он был влюблен только в дочь, потому что дочь была теплой и ароматной, как свежий хлеб; он был влюблен в мать, потому что мать была пышной и полной жизни, к тому же податливой, как тесто в кадке; он был наполовину влюблен в мать, наполовину в дочь (ароматное изобилие); он сначала был влюблен в мать, а потом, когда дочь повзрослела (и рассчитывала получить в приданое половину материной пекарни и проценты), то и в дочь, не обманув ту, первую; потом он был влюблен только в дочь, не потому, что передумал, а потому, что выяснилось: дочка глупая гусыня, не умеющая хранить любовную тайну; ну, а потом, разумеется, опять влюбился в мать, и, в конце концов, чтобы нам завершить игру с серьезной теорией вероятности, и только потому, что окна возможностей для нас широко открыты и опасно привлекательны, потому что факты не вынуждают нас лишиться удовольствия поиграть с судьбой и случайностью, как они играют нами, упомянем еще и эту возможность, ибо она самая простая: а что, если он не был влюблен ни в мать, ни в дочь? Но не будем преувеличивать! Не будем подвергать сомнению все! Разве миф о любви господина Сама к дочери или к матери, к вдовствующей госпоже Хоргош или к барышне Хоргош, не настолько же реален, как миф о Тристане и Изольде, например?

А теперь продолжение мифа.

Господин Сам, печальный Тристан, пережил мифическое, разрушительное любовное кораблекрушение, налетев на опасную отмель у берега вдовствующей госпожи Хоргош, булочницы, или барышни Хоргош, благоухавшей свежим, только что вынутым из печи хлебом. Это поражение господин Сам не мог свести свойственным ему манером к обычному философскому выводу о жестоком устройстве мира и о необходимости мировой революции. Итак, он решил наказать виновных сурово и поучительно для остального человечества.

Это стало отправной точкой знаменитого начинания, акции невиданных масштабов. Господин Сам вложил весь свой гений, все свои сбережения, всю горечь своей обиды. И вскоре в городе, на улице Святого Саввы, затрепетал кричащий транспарант, натянутый поперек улицы, написанный красными буквами и забрызганный краской, как скатерть с кровавого пиршества богов. На этом китайском воздушном змее, мешавшем движению транспорта и задевавшем трамвайные провода, на этом шедевре торговой смекалки рекламы, чему позавидовали все лавочники и пекари, — а среди мелких ремесленников он вызвал панику, и также падение всех мучных и зерновых акций на бирже, — так вот, на этом транспаранте топорщилось загадочное название фирмы, угрожающе нависшее над небом мелкой буржуазии, появившись внезапно и неожиданно, как комета:

ПАРОВАЯ ПЕКАРНЯ

КОН & комп

ПЕРВАЯ СОВРЕМЕННАЯ ПЕКАРНЯ

В ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЕ И НА БАЛКАНАХ

Газеты изо дня в день публиковали статьи об этом революционном начинании, а детективы, нанятые торговцами и ремесленниками, как и массы журналистов, расследовали дело и пытались раскрыть личность неизвестного инвестора, скрывавшегося под именем КОН & КОМП. Полиция ежедневно получала анонимные сообщения, а с десяток мошенников и пройдох утверждали и доказывали, что именно они скрываются под этим именем, но, в конце концов, выяснялось, что речь идет об обманщиках. Городская больница в те дни заполучила несколько своих собственных булочных магнатов по имени КОН & КОМП, среди которых было, что самое странное, несколько прежних наполеонов, которые, получается, променяли известность и славу своего имени на магию денег, богатства и анонимности. Одна юная барышня из хорошей семьи — и это был апогей скандала — из-за какого-то проходимца оказалась в интересном положении и упорно твердила, что отец будущего ребенка именно этот загадочный богач, выдавший в момент лирического экстаза свою тайну. Не подумайте, что это был просто розыгрыш, все, связанное с паровой пекарней КОН & КОМП очень серьезно. То, что во всей истории было пугающим, так это факт, что документы у этого таинственного бизнесмена, поданные в торговую палату, были в полном порядке, а счета в Первом сербско-американском банке, хотя это и коммерческая тайна (которая, тем не менее, просочилась), свидетельствовали о наличии существенного капитала.

Вдовствующая госпожа Хоргош, возможно, оказалась единственной, кому точно была известна личность анонимного инвестора, но она хранила тайну, по крайней мере, поначалу. Сам факт, что реклама висела ровно vis-a-vis ее пекарни, свидетельствовал в пользу версии, что за названием КОН & КОМП вообще-то скрывается господин Эдуард Сам, собственной персоной, и, следовательно, все это предприятие было нацелено на то, чтобы поставить на колени гордую госпожу (или барышню) Хоргош, булочниц. Разумеется, достопочтенного господина Сама совершенно не касалось, что вместе с ней обанкротится половина небогатых центрально-европейских и балканских торговцев и посредников в торговле зерном, что несколько сотен или даже тысяч подмастерьев и учеников потеряют работу и вконец обнищают. Разве было ему дело до того, что они переметнулись из класса революционных пролетариев в бесклассовые люмпен-пролетарии! Да не было ему до этого никакого дела!

На общем собрании пекарей и инвесторов, на собрании, которое должно было принять решение о срочных и эффективных мерах против опасности, грозившей ремесленному производству атакой иностранного капитала и машин, госпожа Хоргош была единственной, кто в этой панике сохраняла самообладание и с уверенностью утверждала, что фирма КОН & КОМП — это пузырь, который повисит над городом еще с месяц, как призрак, а потом внезапно лопнет, словно его никогда и не было.

Вскоре ее пророчество сбылось. Господин Сам, магнат и капиталист, банкрот в любви и инвестор в сантименты, уже некоторое время стоял под дождем, затерявшись в толпе детей и зевак, и с тоской наблюдал, как снимают с проводов его транспарант, потом роняют в грязь, как знамя проигравшего битву войска, а толпа люмпен-пролетариев и сынков лавочников заводят a capella гимн «Боже, царя храни». Потом, будучи не в силах больше наблюдать ужасную сцену, он ушел, пав духом, как промокший пес, зашел в ближайший трактир и три дня и три ночи кутил, доказывая, на потеху публике и официантам, что именно он — тот пресловутый банкрот, о котором в эти дни пишут газеты на первой полосе. Обладая гениальным чутьем на крайности, экстравагантность и гиперболы любого рода, он сумел за три дня (и ночи) превратить остаток капитала «Паровой пекарни КОН & КОМП» в ничего не стоящую мелкую монету, которая в виде чаевых оседает в карманах кельнеров или застревает между струн первой скрипки.

Господин Сам сидел, выпрямившись и застыв, поначалу ощущая свое тело как чужое, до тех пор, пока его не захлестнула теплая волна алкоголя, показавшаяся ему роднее и ближе, чем собственные внутренние органы. Это теплое шевеление, это невидимое солнце, озарившее его изнутри, вернуло ему себя, и он снова увидел пальцы на столе как часть своей руки, своего тела, вновь обрел свою личность, его тело воссоздалось и вернулось к естественным размерам, неразделенное на части, от кончиков пальцев на ногах до последнего волоска на голове. Довольный, он начинает осматриваться, уверенный в себе, почти сильный, восстановивший свое себялюбие, которое теперь растекалось во все стороны, как жидкость, но без боязни, что вытечет все и оставит его ни с чем. Это фантастическое буйство силы, которое он почувствовал тогда, он приписал воздействию алкоголя, но одновременно ощущал и какое-то трепетание, подобное страху: какая-то неведомая сила поднимала его вверх. Он боялся, что этот прилив силы разорвет его изнутри, эта стремительная консолидация его личности, которая вдруг, внезапно, стала приобретать новое измерение, духовное, и которая придавала его коже, плоти и костям неведомое до той поры значение, он ощущал их безболезненно, естественно, как у ребенка. С того дня, когда он обанкротился, в любви и в делах, и когда начал систематически истязать свое тело, которое тогда воспринимал, как чужое, это случилось впервые, в тот вечер У золотого льва, когда он почувствовал совокупность своих органов — сердца, головы, живота, рук и ног, и воспринимал их близкими, словно заново рожденными. Серебряный портсигар, который он держал на ладони, заново приобрел все свои очертания, свое изначальное содержание вне рамок банальной утилитарности, а каучуковый воротничок вновь свелся к непреклонному, философскому воротнику-стойке, который носят, не ропща и с изысканным достоинством, как кастовый, духовный знак. Только на мгновение, и как в последний раз, он увидел свое тело в его целостности, одетое и обнаженное одновременно, ощутил твердую розовость ногтей, словно в шелковой перчатке, кожу, белую и усыпанную веснушками, как пятнышки у форели, пепельные волосы, недавно подстриженные, чуть-чуть попадавшие под воротничок и слегка касавшиеся каучука, когда он поворачивал голову. Этим единственным взглядом удовлетворения и вновь обретенной смелости он увидел, что все по-старому: большие острые лопатки, которые делают его немного сутулым, узловатые суставы на запястьях и пальцах, все, все, словно они никогда не отдалялись от него, словно он никогда не пылал к ним ненавистью. Он чувствовал, как от сидения на стуле затекают ягодицы, собственно, «то место, на котором сидят», потому что у него и не было ягодиц как таковых, ноги росли прямо из тазобедренных суставов, как ходули, чем он и объяснял хронический геморрой, но о чем теперь думал без отвращения, как о мелкой шалости богов. И свой член, дремлющий между ногами, весь этот мужской механизм, спрятанный в лесу растительности, он не пропустил в тот момент с обычным отвращением к собственному телу и к тому мучительному, тяжкому мужскому началу, а тем самым всеохватным взглядом окутал, почти с угрызениями совести; не спрашивая, почему и как, он принял свое тело в его целостности и без отчаяния, его покинули его суицидальные кризисы…

В тот вечер, в компании за соседним столом, Эдуард Сам увидел женщину, изумительно красивую женщину, и заявил, совершенно просветленный и словно бы желая сохранить внезапно обретенную целостность духа и тела (и что он совершенно справедливо связал с присутствием той женщины):

«Господа, ____________________________________________________

______________________________________________________________

______________________________________________________________

_______________________________________________________»

На мгновение над столом повисла плотная тишина, которой была отмечена эта судьбоносная встреча двух существ, двух звезд.

Послышались только щелчки закрываемых портсигаров в руках господ.


Отец уехал в конце июля, а наши родственники вскоре после него, в августе. Последним оставался дядя Отто. Он собственноручно закрыл все ставни на окнах и двустворчатую дверь лавки. Эта дверь, оклеенная пестрыми эмалевыми рекламными плашками разных фирм, целыми днями была открыта, и фасад дома наших родственников походил на крылья пестрой птицы. Теперь же, когда дядя Отто запер тяжелую дубовую дверь, дом внезапно ослеп и помрачнел. Печать из красного воска на дверях лавки, в трещинах, где соединяются слепые створки наружных ставен, превратили дверь в большой серый официальный конверт со скучными конфиденциальными документами. Дядя Отто удовлетворенно взглянул на печать, подобную открытой ране, потом оседлал свой велосипед и поехал за фиакром, в котором сидели тетя Нетти и госпожа Ребекка, отцовская кузина.

Мама какое-то время поливала герани на их веранде, но с первыми осенними заморозками цветы поникли и завяли совсем. Динго, пес наших родственников, начал выть по ночам, болезненно, не привыкший к такой всеобщей тишине, которая воцарилась в нашем дворе и в доме, где давно не гремел жуткий бас моего отца, где больше не ярилась мелкой злобой госпожа Ребекка, на которую у моего отца была аллергия, как на крапиву или военную форму.

Это нежданное несчастье, которое обрушилось на нашу родню, как и тишина, воцарившаяся в нашем дворе, где больше не слышался хрустальный звон разбившегося стеклянного стакана, брошенного моим отцом на веранду, где загорала госпожа Ребекка, осенний, сумеречный пейзаж и слепые окна домов, — все это способствовало нашему с Динго еще большему сближению. Два дня после отъезда дяди Отто он еще лежал на террасе, как раньше, руководствуясь какими-то трогательными этическими нормами, которые не позволяли ему проявить свою неверность вульгарно, как какой-нибудь деревенской дворняге, которая руководствуется только законами голодного брюха и повиновения. Итак, он пролежал на террасе два дня и две ночи, выплакался и навылся, как на могиле, потом однажды утром перебрался под нашу дверь, все еще печальный, но с чистой совестью. Впрочем, не стоит судить его строго. Хозяевами Динго всегда были наши родственники и я. Родственникам он был предан по линии, если вам будет угодно, интереса и собственности (они были теми, кто его купил и кормил, они же его водили на прививки против чумки или чего-то там), а ко мне он был привязан интимно, сердцем, по линии симпатии, без сомнения, с самого начала считая меня себе подобным, similis simili gaudet:[52] мы оба были одинаково ленивы и необузданны одновременно, склонны к фантазиям и игре, бродяги и вольнодумцы по определению.

Эта наша взаимная преданность зародилась давно, в тот момент, когда его принесли, а с тех пор прошло больше года. Поскольку к тому времени я прочитал довольно много книг и с детской наивностью верил прочитанному, мне были известны истории многих найденышей, начавших свой тяжкий жизненный путь на пороге благородных аристократических домов, а поскольку в своих мечтах я был богат и благороден, как испанский гранд, то тем осенним утром пробудился от чудесного сна, в котором как раз приступил к некой благородной акции по спасению найденыша, плакавшего у барочных дверей моего сновидения. Но плач брошенного подкидыша, судьба которого была мне вручена, тем утром послышался и за пределами сна, он растекся, просочился, как вода, как моча ребенка, описавшегося во сне, и мокрые простыни сообщают ему о том, что сон, начавшийся в школьном клозете, пролился (к сожалению) за богом данными пределами. Я уже совсем проснулся и, широко раскрыв глаза, всматривался в молочность раннего утра, а плач по-прежнему слышался.

Этот прелестный подкидыш, оставленный под нашей дверью и родившийся из моего сна, как из утробы матери, лежа на боку, в тряпках, посмотрел на меня гноящимися глазками, похожими на две темные виноградины, и вылизал мою ладонь теплым розовым языком. Шерсть у него была, как у степной лисицы или куницы, блестящая и мягкая, и дивные, миниатюрные лапы кровожадного льва, мягкое розовое гнездо, из которого выглядывают пять птичьих клювов. А хвост, это маленькое паразитирующее животное, жил своей маленькой паразитической жизнью, совершенно самостоятельной, полной внезапных и спонтанных движений, живой, даже слишком. Только мордочка была печальной, детской, и из-за печали немного старообразной, а носик сморщился от сдерживаемого плача. Я был пленен с первого взгляда. Но самое удивительное в щенке было то, что выражением глаз и морщинками вокруг пасти он невероятно походил на старую госпожу Книппер, деревенскую повитуху. Я всеми силами пытался освободиться от такого кощунственного сравнения, от такой персонификации, но напрасно: у щенка было морщинистое, всегда на грани слез, лицо старой госпожи Книппер. Пусть читатель не думает, что это сравнение, это непреодолимое сходство, наводившее на мысль, что собачку произвела на свет госпожа Книппер, в моем сознании не имело никакого скрытого основания. Напротив. Я уже давно слышал от мамы и от госпожи Розики, прачки, что в Нови-Саде одна благородная дама родила шесть щенков, плод ее грешной связи с псом, немецкой овчаркой, которому еще при жизни завещала все свое богатство. Если раньше эту историю я воспринимал достаточно сдержанно, то теперь, глядя на щенка у нашего порога, убедился, что те рассказы не были выдумками госпожи Розики, и мама не воспротивилась сплетне не потому, что не хотела бы любой ценой доказать простоватой прачке, что это выдумки, а потому, что и сама верила в возможность такой связи и такого ее исхода.

Представьте себе мое изумление, когда дядя Андрей сказал, что щенка принесли сегодня рано утром — от госпожи Книппер, повитухи!

«Дядя Андрей, вам не кажется, что этот щенок страшно похож на старую госпожу Книппер?» — спросил я, дабы поделиться своими подозрениями. Мой дядя Андрей, сын госпожи Ребекки, зашелся от смеха, при этом пристально рассматривая мордочку щенка, держа его между ладоней, сжимая его мягкие бархатные ушки, розовые изнутри, как лепестки розы. Однако он не счел мое сравнение абсурдным и подтвердил, удивляясь тому, как это он сам до сих пор не заметил, хотя даже с первого взгляда щенок кого-то неуловимо напоминал. Все согласились с этим сравнением, с этим сходством, и сестра, и мама, и тетя Ребекка, все. Тетя Нетика сначала улыбалась своим щербатым ртом, а потом, понизив голос, сказала, что не надо богохульствовать, и мы больше не упоминали этот факт, а только про себя задумывались о таком греховном сравнении, граничившим с порнографией, по крайней мере, в моем понимании.

Дядя Андрей сообщил мне, словно под большим секретом, что собаку будут звать Динго, как одичавших кровожадных собак, опустошающих Австралийский континент. Это звучное, экзотическое имя говорит мне что-то о предстоящей авантюре, разворачивает в моем воображении картину бурного будущего, полного начинаний на грани чуда. Эта маленькая жизнь, этот влажный носик, эти дрожащие лапки, которые раскрываются и закрываются, как цветок дикой сливы, — все это теперь отдано в мои руки, эта нежная игрушка, которая однажды станет в моих руках грозным оружием, страхом и трепетом моих врагов, сторожем моего сна и тела, а еще и цирковым чудом, которое танцует на задних лапах и курит трубку! Потому что я вдруг понимаю с захлестывающей меня радостью, что Динго, по логике привязанности, по логике сердца, будет принадлежать мне — дети ему ближе, чем взрослые, по характеру и по готовности к игре, и к самопожертвованию. А если дядя Андрей, как он сказал, будет его дрессировать, если он обучит его «разным умениям и трюкам», то все это станет моим богатством. Дядя Андрей научит его ходить на задних лапах, курить трубку и не брать еду у чужих, а я научу его говорить. Ведь маленький умный щенок, который умеет смотреть и скулить так по-человечьи, разве он не может научиться и говорить? Причем, не как глупый попугай, повторяющий бессмысленные, несвязные и ему самому непонятные слова, а как человек, как дитя, сможет показать целую палитру чувств, такую же пеструю и богатую, как та, что он сейчас показывает глазами.

Разлученный с матерью, которая сейчас, зовя его, наверняка где-то о нем тоскует, Динго корчится от извечного страха, дрожит и ползает у наших ног, но иногда, на мгновение, когда пробуждаются его древние инстинкты, выпускает когти, как из футляра, обнажает клыки и готовится к атаке, а в глазах — дикая угроза. Но эти инстинкты, эта дремлющая злобная кровь, зов дикой чащи вновь погружаются в зыбкую трясину воспитания и дрессуры, и злобный оскал исчезает перед дружески протянутой белой детской рукой, а щенок только облизывает языком эту пахучую человеческую руку, и когти прячутся в своих ножнах, позабыв о первоначальном намерении.

Динго постепенно забывает мать и скулит только, если остается совсем один и вспоминает ее запах и язык. Тогда он поднимает голову, — а до этого крепко спал или медитировал, — и пытается ее позвать. Разбуженный своим собственным поскуливанием, смешно бессильным и напрасным, он опять опускает голову на лапы и пытается припомнить свой сон. Запах молока, налитого в миску перед ним, проникает в сновидение, как плод и продолжение первого, и он, хотя в каком-то смысле сознает подмену, потихоньку начинает с ней примиряться, и медленно, как бы показывая, что не совсем повелся на обман, начинает лакать молоко, языком, как кошка, и облизываться. Разумеется, Запаха Табака (то есть, моего дяди Андрея, который тайком от своей матери покуривает) здесь нет. А тетя Ребекка, чья сальная смуглая кожа пахнет тяжелой женственностью, появилась на минутку, из-за ширмы теплых молочных паров, ровно настолько, чтобы подмена была более достоверной, и чтобы своим запахом еще больше напомнить щенку о его потерянной матери. Только на корточках я сижу рядом с ним и макаю его носик в молоко, говорю ласковые слова, чтобы он запомнил голос и считал молоко подарком, полученным от меня.

Вот теперь он лежит, свернувшись клубком, покорившись судьбе, мигает загноившимися глазками, внезапно поняв, что то, чего ему недоставало, это не молоко, а что-то совсем иное, неопределенное, скрытое в глубине, как меланхолия или ностальгия, как тоска о чем-то далеком и безвозвратно потерянном. Он разочарованно осматривается, сытый, но грустный, и пытается спастись от собачьего невезения в благословенной дреме и во сне, где еще что-то осталось от волков, его героических предков, от атавистической силы, которая ему, сильному и бесстрашному, оттачивает зубы и когти, как на точильном камне. И тогда, в полусне, на кромке убаюкивающего головокружения и алого сияния, он замечает свой хвост, это змееподобное неизвестное животное, извивающееся и атакующее в поиске места, где половчее смертельно ужалить. И вот, у щенка шерсть встает дыбом от атавистического страха и злобы, начинается смешная игра, гротеск, сумасшедшее рондо, карусель. Когда у него почти получается дотянуться до своего хвоста, именно в тот момент, когда щенок решает посчитаться с ним раз и навсегда, этот лукавый зверь — хвост — выворачивается и начинает бегать по кругу, прямо под носом.

Это всего лишь короткая, мимолетная история, которая спустя несколько дней завершится пактом о ненападении, вечным союзом, и вскоре все забудется на фоне пикантных историй с жуками и разными другими насекомыми, с кошками и птицами, все померкнет на фоне все новых и новых запахов, доносящихся из кухни, с веранды и со двора, на фоне эрзаца в виде человеческой еды и отходов, на фоне древней истории обглоданной кости. Обычно неуклюжий и недоверчивый, при первом контакте с обглоданной костью Динго обнаружил древнюю, библейскую истину. Уже за первым органолептическим впечатлением от говяжьего ребра последовал совершенно недетский, утробный, гортанный рык, из глубин существа, а контакт клыков с чуть окровавленной костью затянул мягкую, прирученную голубизну глаз дикой, зверской патиной: эта кость была мостом между атавизмами и нынешней жизнью в обществе двуногих.

Отец долго притворялся, что ничего не замечает, что присутствие собачки у нас во дворе его абсолютно не касается. Дело, однако, было в следующем: отец побаивался, что щенок посягнет на его славу, отодвинет его в тень, на второй план, потому что уже несколько дней и у нас дома, и в доме родственников, только и было разговоров, что о собаке, а на подвиги отца обращали все меньше и меньше внимания. Так, по крайней мере, наши родственники объясняли монаршую холодность отца. Мы же горячо поддерживали этот тезис, чтобы они не догадались о правде (которая не исключает и выше сказанное): отец при первом контакте с Динго, еще, так сказать, безымянным и бессловесным, пережил страшный шок, который мог повлечь за собой трагические последствия. Это было время отцовских самых славных дней, эпоха больших спектаклей и неистовых аплодисментов, которые он своими знаменитыми программами и лекциями, оперными и мейстерзингерскими импровизациями срывал по трактирам. Итак, однажды, туманным осенним утром, в предрассветные часы, он возвращался из двухнедельного турне, брел с полузакрытыми глазами, бледный, опьяненный славой и алкоголем, избитый и оплеванный, в грязном рединготе и смятом полуцилиндре. Всю ночь он плутал по атарам села, потеряв север, потому что звезды скрылись за плотными облаками, Но, решив, что найдет свою дорогу при помощи мха на стволах деревьев и тому подобных методов, он всю ночь упорно бродил, шагал по грязи, падал в канавы и налетал на плетни. Это была адская ночь, накануне большой грозы, ночь, полная молний и всполохов зарниц, черная-пречерная ночь, которая для него символизировала его собственную потерянность и конец света. Но даже метафизический страх и боязнь молний меркли перед ужасом при мысли о том, что на него могут напасть злющие деревенские собаки, целые стаи собак, оголтелых и голодных, бросающихся на его утомленное тело, на его измученную плоть. Разумеется, отец (энциклопедист, маг, психолог и т. д.) не сдавался на милость и немилость деревенских дворняг, но и не пользовался для защиты тростью с железным наконечником, как могли бы подумать неосведомленные лица. Многолетний опыт и знание кинологии научили его эффективным методам, совершенно безошибочным: «В тот момент, когда на тебя нападет собака (так он мне однажды исповедовался, обучая основам жизни), не отбивайся, мой мальчик, палкой и ногами, как это делают цыгане. Это не только производит удручающее впечатление, но и вызывает прямо противоположный эффект, из-за психологии собак, пробуждает в них дремлющие защитные инстинкты, и, короче говоря, человек больше не может бороться с собакой или собаками, а если быть совсем точным, ему приходится бороться со стаей оголодавших волков, умных и кровожадных в равной степени. Поэтому, мой мальчик, запомни раз и навсегда, сначала не обращай на них внимания, не пугайся их лая, полностью игнорируй атаку — этот лай и завывание всегда были, есть и будут, пока на свете будет хотя бы одна собака и один человек. И тогда, без сомнения, верный спутник человека, последнего представителя двуногих, порвет его в клочья, завершив борьбу, почувствовав рабство, постыдное рабское служение, продолжающееся тысячелетия, как рабство сынов Израилевых. Вот коротко об истории этих отношений. А какой вывод следует сделать, юноша? Следует их избегать и следует бороться посредством хитрости и интеллекта. В момент, когда стая взбесившихся собак тебя атакует, то есть, атакует человека, следует быстро опуститься на землю, встать на четвереньки перед опасными, кровожадными врагами, смотреть им в глаза и даже залаять. Если у человека на голове шляпа или полуцилиндр, надо снять и положить перед собой.

Этот метод, юноша, опробован на практике, на моей собственной практике, метод надежный и в высшей степени эффективный. Столкнувшись с четвероногим врагом, более крупным и сильным, и став к тому же свидетелем этой метаморфозы, животное обращается в бегство с поджатым хвостом, в этот миг засвидетельствовав еще раз превосходство человека, засвидетельствовав, что человек, этот двуногий узурпатор, в состоянии по своему желанию превратиться даже в это — в четвероногое, а ей, собаке, такое никогда не удается, в смысле, наоборот, по крайней мере, не тем способом, каким бы ей этого хотелось». Итак, придерживаясь своих теорий, отец прополз на четвереньках через несколько деревень, всю ночь лая на взбесившихся собак. Сломленный усталостью и отсутствием сна, объятый паническим страхом, он оказался вблизи нашего атара, протрезвевший, но был совершенно не в состоянии припомнить: эта жуткая ночь — приснившийся кошмар или реальность, или — и в это он был готов поверить, — начало новых приступов белой горячки, тех, что случались десять лет назад, воспоминание о которых сейчас мелькнуло в памяти и привело его в отчаяние, пронизывая осознанием собственной ничтожности. Обнаружив у родственников под дверью крошечного, свернувшегося клубочком щенка, который тут же заскулил, отец, кто знает, в который раз той ночью, опять опустился на колени, медленно, смиренно, потом снял свой полуцилиндр и тоже заскулил, пытаясь взять охрипшим голосом высокую, болезненную ноту. К счастью, наши родственники ничего этого не заметили, а мама завела его в дом, делая вид, что вообще не уловила смысла его коленопреклонения, словно перед идолом.

Вот, это событие стало фундаментом взаимоотношений отца и Динго. Отец два года проходил мимо пса, полностью игнорируя его присутствие, а Динго, помня ту осеннюю ночь, когда отец поклонился ему до земли и снял перед ним шляпу, старался эти отношения не нарушать, не опускаться до ребяческой интимности. Но Динго ценил и любил моего отца, никогда не забывал тот его возвышенный, пантеистический жест, об этом свидетельствует сам факт, что Динго накануне отцовского отъезда всю ночь завывал, жутко, с болью, понимая масштабы потери и предчувствуя тишину, которая будет сыпаться на наш двор, как пепел… Какое-то время он бежал за цыганской кибиткой и смотрел отцу прямо в глаза, немного сбоку, простив ему все обиды. «Смотри-ка, — произнес тогда мой отец, притворяясь, что только сию минуту заметил пса, — смотри-ка, нет больше никого, кто проводил бы Эдуарда Сама до кладбища, на голгофу, Только несчастная собака трусит за ним. Несчастная, умная собака», — и опустил руку, но потом быстро убрал, не коснувшись Динго, до конца оставаясь верным себе. Или, возможно, он понял, как нас обидел, сообразив, что мы могли его слышать.


Осень того года, после отъезда отца, прошла под знаком предсмертной тишины, плотной и липкой, под знаком тихого голода, ностальгических вечеров и пожаров в сельской местности. На следующий день мы в школе писали сочинение на тему Пожар в деревне, волнующие репортажи, наполненные покаянием и молитвой, девочки давились слезами, раскрывая эту великую апокалиптическую тему, и бумага отливала багряным блеском, а мы были бледными, с синяками под глазами после бессонной ночи.

От голода мы впадали в полусонную апатию и часами смотрели в окно, как льет дождь и как по небу пролетают дикие утки и журавли. Этот полет, эта решимость, эти восхитительные крики, издаваемые птицами, напоминали нам нашего отца, и мы махали им, птицам небесным. Сестра Анна в долгие, скучные послеполуденные часы примеряла платья, из которых давно выросла, сооружала перед зеркалом из своих длинных волос самые немыслимые прически, которые, по нашему мнению, иной раз выходили за грань приличий. Потом, надувая губки, она красила их красной гофрированной бумагой, что еще больше подчеркивало ее бледность. Кокетничая перед зеркалом, она вертела ягодицами и прикрывала один глаз волосами, потом вдруг начинала смеяться каким-то нездоровым, взвинченным смехом, от чего по ее телу пробегала судорога, а глаза наполнялись слезами. Сама понимая, что уже перешла все границы дозволенного, словно бы испугавшись, она поворачивалась к зеркалу спиной, делая один шаг, выходила из его рамы, как выходят из воды. Потом опять брала в руки открытки, раскладывая их веером, как карты в пасьянсе. Что ей поведали эти фальшивые короли и валеты, что ей шепчет эта звучная гамма цветов, ярко-красные осенние розы, озаренные солнечным светом пейзажи и лиловые панорамы далеких городов? Что для нее значит этот кричащий китч, эти идиллические мещанские сцены, башни знаменитых соборов, сентиментальные пары в старинных каретах или с теннисными ракетками, тошнотворные любовные исповеди в нарисованном сердце, пронзенном стрелой?

Это навсегда останется тайной. Сестра Анна не погружается надолго в капризные девчачьи грезы о всаднике на белом коне, а свои мечты запирает в темных уголках комода, там, где хранит дамское нижнее белье и белые комья ваты, и прежде чем ее совсем одолеют лирические мотивы и мечты, она, хихикая, смешает эту пеструю колоду, не давая себя ослепить. А потом из открыток с видами она начинает мастерить «шкатулку для украшений», сшивая края шелковыми нитками. Равнодушная к их содержанию, к незнакомому, выцветшему почерку разных людей, она зашивала в своей шкатулке драгоценные свидетельства, папирусы, которые я украдкой пытался расшифровать, готовый в любой момент идентифицировать себя с теми, кто писал эти открытки, или кому их писали. «Дорогая моя Марузетта, здесь жасмин выращивают, как горошек. Все поля им заросли». — Так было написано на одной из открыток, а я замирал от любви, как от напитка, сочиняя наивную, сентиментальную историю, в которой, разумеется, главным героем был я, и в которой все дышало ароматом жасмина…

Когда перебираешь старые, пожелтевшие открытки, сегодня, теперь — прошу понять меня правильно — все вдруг путается, искажается. С тех пор, как гениальный образ моего отца исчез из этого рассказа, из этого романа, все растеклось, связи ослабели. Его могучего характера, его авторитета, даже имени и славных атрибутов было достаточно, чтобы удерживать ткань рассказа в жестких рамках, рассказа, что бродит, как виноград в бочках, рассказа, в котором фрукты медленно гниют, растоптанные ногами, раздробленные прессом воспоминаний, обремененные своими соками и солнцем. Теперь же обручи треснули, вино рассказа вытекло, душа плодов улетела, и нет такого бога, который бы вернул вино в мехи, уплотнив его до рассказа, наполнив им хрустальный бокал. О, эта золотисто-алая жидкость, эта сказка, о, пары алкоголя, о, судьба! Не буду гневить бога, не буду жаловаться на жизнь. Соберу опять все эти открытки, эпоху, полную старинного блеска и романтики, смешаю свои карты, а потом разложу в пасьянс для читателей, любящих яркие краски и головокружение.

Наши сеансы ностальгии (термин, разумеется, появился намного позже) возникли совершенно случайно, однажды вечером после отъезда отца, это была случайная мамина импровизация. Сначала такие вечера не имели названия, но такие, языческие и некрещенные, они начали повторяться, без расписания, иногда совершенно спонтанно. Безусловно, возникли они из импровизации, как стихи, потом стали постепенно обретать форму кристалла, превратившись, в конце концов, в идеалистическую институцию с вполне четко обозначенными целями. Разумеется, мы очень старались, чтобы не испортить эти вечера законами и строгостью, поэтому всякий раз они приобретали очарование новизны, вопреки тому, что повторялись каждую осень, несколько лет, и уже давно вышли за пределы той импровизации, из которой зародились.

Все начиналось всякий раз заново, как бы случайно. Единственное и важнейшее условие — чтобы сестры не было дома, и мы с мамой молча приняли это правило, потому что Анна не была пригодна как медиум для таких спиритических сеансов. В ее присутствии — однажды мы в этом убедились — круглый стол без железных гвоздей (условно говоря) не шевелился, ее ироничное отношение ко всем идеалистическим и лирическим феноменам рассеивало окутывавший нас мистический туман.

Вечерами наша кухня, где мама зажигала масляную лампу, заправленную колесной мазью пополам с керосином, становилась совершенно легитимной территорией ночи, но лампа, под которую приспособили жестянку от солдатских консервов, — ее пламя дрожало, а сама она пыхтела, как чайник, — прогрызала червем корку мрака и отдавала нашей кухне почетное место в той ночи, совсем лишенной звезд. Эта масляная лампа была единственной звездой тех безнадежных ночей, когда непрерывный дождь стирал границу между верхом и низом, соединяя небо и землю длинными линиями, перечеркивая, как на бумаге, детский рисунок осеннего дня в сером, в охре и лимонно-желтом, с красными пятнами по углам. В такие ночи наша кухня превращалась в часовню, в алтарь самой восточной точки мрака.

Эти вечера родились из молчания, вот откуда все взялось.

В тишине мы с мамой подолгу слушали историю, которую рассказывал дождь, долгие ритмичные строфы, произнесенные на одном дыхании, потом целые ряды строф, иногда ямб, иногда с дактилической рифмой, долгую лиро-эпическую драму, как в балетах Омера[53] или у Мериме, поэму о ведьмах, подкарауливающих за очагом принцессу, о принцессе, которая там окажется, озаренная молнией и вся в белом, под вуалью, о храбром юноше, который в последний миг подхватит ее в седло, о лебедином озере, о цыганах, орудующих своими ножами, а потом золотыми монетами собирающими кровавую добычу.

Пересказываемая из вечера в вечер, из осени в осень, баллада о заколдованном принце и о злой волшебнице постоянно менялась, несомая от крыши к крыше, от окна к окну, стертая и взлохмаченная ветром, она переживала чудесные метаморфозы, сохраняя, однако, во всех многочисленных версиях сложную лирическую интригу, полную опасных авантюр и любви, переживая в финале свой триумф. Но иногда, потрепанная ветром и забвением, она оставляла белые пятна или ряд пунктирных линий в тех местах, где раньше были стихи о любви или вытканное золотом описание царского коня, оружия или одежд. Правда, и мама, и я, не всегда хорошо понимая язык оригинала, некоторые стихи переводили свободно, иногда влекомые только звучностью слов, потерявшись в архаизмах, ничего больше не означавших, или значение которых сильно отличалось от современного; и когда мы сравнивали свои переводы, то находили очень смешные различия, но без сомнений и ошибок. Только рефрен мы переводили идентично, длинным ямбом и с паузой после пятого слога, и в этом рефрене, если я правильно помню, была сохранена ономатопея оригинала со всеми наивными аллитерациями шипящих и взрывных согласных. И перевод тоже, разумеется, говорил о любви. О том, как юный принц спешит в ночи, в бурю, на коне в яблоках, неся в седле свою бледную, насквозь промокшую принцессу.

Но в тот вечер, когда все началось, нам уже надоели сказки, мы были измучены голодом и раздражены. Мама, похоже, сердилась и беспокоилась, потому что я, благодаря такому чтению, начал слишком свободно интерпретировать отдельные строфы и опасно отождествлять себя то с принцами и королями, то с красавцем-цыганом (если ему доставалась роль любовника и рыцаря), утрачивая все этические и религиозные критерии.

«И вообще, милый, зачем все это?» — спросила однажды мама, а ее спицы, не переставая, мелькали и скрещивались, как мечи рыцарей-лилипутов, обреченных вечно сражаться на дуэли за кружевную вуаль красавицы-лилипутки.

Возможно, ее встревожили какие-то наши лирические преувеличения. Понимая, однако, что я уже слишком привык к этой игре (перед сном переводить звуки дождя в стихи), мама решила отвратить меня от пути поэтического порока и экстравагантности и начала сама придумывать истории, погружаясь в дивную и опасную поэтическую ложь. Но ее намерения были благородными, она просто хотела направить мой идеализм в разумное русло, к какой-нибудь, но все-таки реальности, более взрослой, чем в сказках. Тогда она мне рассказывала, произнося длинные лирические монологи, историю своего детства под смоковницами и апельсиновыми деревьями, идеальное детство, как в библейских рассказах, потому что и здесь, как в Библии, паслись златорунные овцы и кричали ослы, а инжир был особым плодом. Сказкам осенних дождей мама пыталась противопоставить свою собственную легенду, помещенную в пространство и время, и в доказательство показывала мне карту мира (масштаб 1:500 000, найденную в отцовском архиве), на которой кончиком вязальной спицы показывала эту Аркадию, это солнечное Эльдорадо ее идиллического детства, показывала Масличную гору, Монтенегро. И, прежде всего из-за дождя, чью силу она хотела ослабить, чтобы освободить меня от его чар внушения и колдовства, в тисках которых он меня удерживал своими терцинами и катренами, мама освещала пейзаж своего детства вечным солнцем и яркими красками лета, помещая его в благодать, в оазис меж гор и скал. И тогда она, вдохновленная собственным рассказом и мифом, вновь возвращалась к нашей генеалогии, повествуя, не без гордости, о наших предках, об их роли в далекой и туманной истории, в кругу средневековых богатырей и придворных дам, устанавливая через них связь с правителями Дубровника и венецианскими дожами, и с арбанасами из Задара, с героями и завоевателями. На отдаленных ветвях генеалогического древа, сиявшего в тусклом свете масляной лампы, как рисунки на средневековых пергаментах с позолоченными буквицами, кроме рыцарей и придворных дам, обнаруживались и славные мореплаватели, избороздившие моря и океаны, от Котора и Царьграда до Китая и Японии, а на одной из ветвей, совсем близко, мама даже называла ее «твоя тетка», находилась амазонка (по крайней мере, я представлял ее так), которая умножила славу нашего рода, в начале этого века, то есть, совсем в близком и немифическом прошлом, отрубив голову турецкому насильнику! Был здесь и еще один знаменитый герой и писатель, прославленный воевода, овладевший грамотой в возрасте почти пятидесяти лет, чтобы к славе своего меча присовокупить славу пера, как у античных героев. Но истинным цветом генеалогического древа, которое мама укореняла в плотном, влажном гумусе осенних вечеров, были мои дяди по матери, настоящие космополиты в лучшем смысле этого слова, владевшие иностранными языками и путешествовавшие по Европе, а один из них даже присутствовал на обеде у сербского короля, как лучший ученик в своем классе, и потом, после обеда, зашел в трактир Дарданеллы, чтобы поесть доброй сербской фасоли (25 пар[54] за порцию, с хлебом), поступившись своими европейскими принципами.

Все эти мамины рассказы завершались нравоучением, которое она произносила в конце, после паузы в три четверти, как дистих, или же предоставляла возможность высказаться мне, заодно проверяя мои симпатии и моральные нормы. Но в кругу маминых рассказов, кроме средневековых, о рыцарях и королях, о красавице цыганке и о последнем из абенсерагов из знатного гранадского рода,[55] была и одна басня с двойной моралью, эзопова толка, моральным уроком и лирической ценностью которой не следовало пренебрегать. В той басне, как я уже говорил, было два поучения: одно логически выводилось из сюжета, второе следовало из тайного маминого страха, что я полностью предамся фантазиям и волшебству осенних вечеров, а пример моего отца ясно свидетельствовал, какими опасностями это грозит человеку. Басня была о корове, от которой отняли теленка, рожденного из чистой материнской любви. Эта история повторялась три раза, слово в слово, и три раза прерывалась на одном и том же месте, всегда одинаково трагично: приходят торговцы и ростовщики и уводят теленка, с глазами, как у серны, а корова роняет слезы, теплые, крупные коровьи слезы, и мычит жалобно-прежалобно. Потом корова разболелась от тоски, и эта коровья тоска сделала ее бесплодной, она отказывалась от корма и перестала давать молоко. Увидев, что корова так и так не выживет, отказываясь даже от целебных трав, крестьянин зарезал коровку (здесь мама понижает голос на трогательную лирическую октаву, потеряв ритм фразы, словно от волнения у нее прерывается дыхание).

Знаете ли вы финал этой дивной басни, знаете ли, что стало с сердцем коровы-матери? На ее сердце обнаружили три глубокие смертоносные раны, словно надрезы от мясницкого ножа — по одной ране за каждого уведенного теленка.

И здесь конец басни о корове с раненым сердцем.

«Знаешь ли ты, милый, о чем меня спрашивали люди? — спросила меня мама однажды вечером, возвращаясь из сказочного прошлого своего детства во времена, которые уже иногда соприкасались с моими воспоминаниями. — Останавливали меня на улице и спрашивали: „Сударыня, а чем вы таким мажете своих детей, что они у вас такие белокожие?“ А я только улыбаюсь и отвечаю, что вообще ничем не мажу своих детей, а из еды даю только молоко, овощи и фрукты, иногда апельсиновый сок. „Простите, сударыня, не могу поверить“… Но, Анди, ради бога, я тебе это уже рассказывала. Ну вот, одна женщина в Которе остановила нас и говорит, мол, извините, сударыня, что останавливаю на улице, но я хотела попросить у вас почитать ваши журналы. Какие журналы?

А она спрашивает, одеваю ли я вас по венским и парижским журналам. Тогда я ей отвечаю, извините, сударыня, вот это на Анне я сама скроила и сшила на своей машинке, и все сама придумала, а то, что на Анди, сама связала. А зеленое, потому что из всех цветов я больше всего люблю зеленый, как цвет травы. И поверьте, сударыня, я бы с удовольствием показала вам журналы, но я их вообще не выписываю, ни венских, ни парижских, а она мне отвечает… Ради бога, милый, я же все это уже рассказывала. Боже мой, боже мой, вы были самыми красивыми детьми на улице Бема, и все меня спрашивали, чем вы кормите своих детей, что они такие румяные».

«А теперь расскажи мне, как приезжал престолонаследник, во что был одет и о чем спрашивал», — приставал я.

«О, — говорит мама, — мне кажется, Анди, я тебе про это тоже рассказывала. Неужели я не рассказывала, что сказал молодой престолонаследник? Подруги в школе сказали, что приехал молодой принц, мне кажется, итальянский, а он и правда однажды пришел в нашу школу, как говорится, инкогнито, но одет был как самый настоящий принц, красивый, как картинка, все на нем сверкает — сабля золотая, эполеты, и руки изящные, белые, господские. Он остановился и посмотрел на нас, а потом улыбнулся и удалился в сопровождении придворных, весь в сиянии, а шпоры позвякивают, когда он идет по коридору, украшенному по этому случаю разными цветами, и розами, и сиренью. На следующий день вызывает меня синьорина Анжелика (одна итальянка, которая преподавала у нас рукоделие) и говорит, что молодой принц расспрашивал обо мне, кто я и откуда, из какой семьи, потому что я ему понравилась, а я едва сквозь землю не провалилась от стыда… Представляешь, Анди, как красива была твоя мама…»

В такие минуты она на минутку откладывала свои спицы и пряжу, как усталая Парка, и доставала из глубин шкафа картонную коробку, в которой лежали старые, пожелтевшие семейные фотографии и дагерротипы, этот corpus delicti[56] прошлых времен, воображаемого блеска ее молодости и славы нашей семьи.

Вот так мама, медленно и совсем неумышленно, отравляла меня воспоминаниями, приучая любить старые фотографии и сувениры, дымку и патину. И я, жертва сентиментального воспитания, вместе с ней вздыхал по дням, которые никогда не вернутся, по давним путешествиям и почти забытым пейзажам. Мы молча рассматривали пожелтевшие фотографии, в возрасте которых можно было не сомневаться, а старомодные костюмы пробуждали в нас ностальгию.

Этот гениальный юноша, вундеркинд, поэт и пианист, это мой покойный отец, Эдуард Сам (говорил я про себя). Эдуард Сам, дважды и навсегда мертв. А это моя мать, Мария Сам, в то время, когда уже была моей матерью. Покойная Мария Сам. Вот моя сестра Анна, пять или шесть лет назад, когда мы еще жили на улице с конскими каштанами… Покойная Анна Сам. Вот мальчик, с колокольчиком на шее, как маленькая овечка, это я, покойный Андреас Сам… Этому всеобщему умиранию — времени, моды и молодости — моя мать пыталась противопоставить утопию туманного будущего, в котором не очень хорошо ориентировалась. Но это были всего лишь бесполезные отступления, опиравшиеся на догадки, чтобы вновь, через судьбы блестящих братьев матери, история медленно и неумолимо погружалась в прошлое, как в пропасть, а вокруг нас были разложены пожелтевшие фотографии, словно увядшие осенние листья.

Смеясь, входила Анна, свежая от дождя, с влажными волосами, как добрый ангел ночи. Увидев нас такими потерянными, она, обиженная, начинала посмеиваться над нами, намекая на отца и наши ночные сеансы. Я, счастливый, что нам так просто удалось разбить твердую скорлупу траурной тишины, словно меня застали врасплох, пристыженный, начинал собирать с пола фотографии и быстро складывать их в коробку, а мама поднималась так резко, что клубки ниток падали с ее колен и убегали в темноту, как ангорские котята, привязанные пестрыми нитками к корзинке для рукоделия и, невидимые, продолжали кататься по углам, мягко сталкиваясь, словно играя.


Доказательства не в пользу моего бессмертия потихоньку накапливались. Особенно в такие вечера, осенью, когда искушения становились сильными и мучительными, и единственным утешением оставалась только светлая и теплая идея недоступного мне рая. Тогда я начинал подвергать сомнению все человеческие и божеские ценности. Измученный длительным голодом, я ложился в постель, шатаясь. Напрасно я умолял маму не гасить свет и не уходить от меня. Она, опечаленная, растроганная, обещала оставить приоткрытой кухонную дверь, и лучик света сможет проникать в комнату, а потом, поцеловав меня и придав мне смелости, усаживалась в своем углу, где предавалась мучительному, как поденная работа, вязанию. Усвоив, наконец, силу ее аргументов и смирившись с неизбежностью сна, которому напрасно сопротивлялся, я решил осуществить свой коварный, греховный замысел — подчинить себе ангела сна, использовать эту неизбежную и мучительную связь в своих кощунственных целях. Ведь со временем мой страх сновидений настолько усилился, что по утрам, когда я просыпался, первая мысль была подобна смертному ужасу: значит, вопреки всему, наступает день, быстротекущий день, который неминуемо заканчивается темной бездной сна, в которой я должен утонуть. Эта неясная параллель между циклами дня и ночи, жизни и смерти, которую я проводил в своем сознании, в какой-то момент стала совершенно непереносимой и оттеснила вторую часть сравнения, как нечто, о чем у меня еще есть время подумать, а фактор сновидения по-прежнему присутствовал и оставался актуальным, со своими кошмарами, чудесами и искушениями. Из ночи в ночь, и так годами. Но сон повторялся с небольшими вариациями, всегда одинаково: я лежу (во сне) на своей кровати и вдруг воцаряется плотная, пугающая тишина, полная предзнаменований. Эта взрывоопасная тишина начинает проникать в мои кости и в мое сознание, душит меня за горло и останавливает мое дыхание, потому что она — лишь грозный предвестник того, что я чувствую, и знаю, что оно придет. А то, что приходит, не имеет ни названия, ни обличья, может быть, оно было похоже на бурю с грозой, на адскую бурю-мстительницу, которая как смерть, приходит внезапно и подло душит взрослых и детей во сне. То есть, вдруг воцарялась тьма, непроницаемая библейская тьма, как ночью, когда над землей пролетает божий ангел-убийца, птицы умолкали, мухи прятались, а листья на деревьях переставали шелестеть. Тогда являлось это безымянное, с треском распахивало двери нашей комнаты и устремлялось к моему горлу. «Анди, Анди!» — слышал я испуганный крик мамы, и мне требовалось несколько секунд, чтобы понять, — это не голос мамы, беспомощно призывающий меня во сне, а благословенное окончание моего кошмара. «Милый, ты опять спал на левом боку», — шептала она, положив мне руку на лоб. Больше всего маму обескураживал мой всегда один и тот же рассказ о Чем-то, что Приходит, а я никогда не мог рассмотреть ни лица, ни формы, вопреки всем усилиям. Но потрясение, которое я переживал, ясно говорило о кошмарах, не поддающихся описанию.

Вечерами мама разрешала мне долго сидеть с ней на кухне, чтобы оттянуть приход страшных снов, а когда я становился совсем сонным, она относила меня в кровать. Безразличная к моему кругу чтения, считая, что все книги в равной степени полезны для того, чтобы забыться (и в этом она не ошиблась), она иногда разрешала мне читать до поздней ночи, потому что заметила: благодаря книгам я понемногу становлюсь смелее и начинаю самостоятельно бороться со своими кошмарами. Так, наученный примерами из «черных» романов, полных преступлений и подвигов, я сумел хотя бы сделать свои сновидения более конкретными и вскоре уже мог четко увидеть под черной маской лицо врага, фантома, выбивающего дверь нашей комнаты. И это в любом случае был немалый успех в развитии моего сновидения. Огромное и невидимое, неопределенное и неизвестное Нечто, которое еще недавно душило меня руками призрака, как тайным оружием, от которого нет спасения, теперь начало приобретать черты то ли уличного бандита, то ли наемного убийцы детей, который, скрывшись под маской, покушается на мою жизнь. Разумеется, от него защищаться было гораздо проще. В момент, когда я видел его в нескольких шагах от себя, как он выглядывает из-за угла, в этот момент, когда мы смотрим друг на друга, как звери, перед принятием решения, он — о нападении, я — о бегстве, я понимал, что в этой дьявольской игре смешна любая попытка бегства или обороны, потому что шансов у меня еще меньше, чем у зайца против гончих собак, ноги сковало страхом, они налились свинцом, и я не могу сдвинуться с места. В ужасе от этой мысли, усилием воли и сознания произношу во сне: мне это снится, МНЕ ЭТО СНИТСЯ, и оставляю в милях за собой одураченного убийцу, которого этот феномен исчезновения ошарашивал и, разумеется, доводил до бешенства. Понятно, что мне не всегда это удавалось, но иногда, сознавая опасность и свое бессилие, я видел во сне, как просыпаюсь, но я не просыпался наяву, а погружался в какое-то другое сновидение, иногда более глубокое и расплывчатое.

По аналогии со сном мысль о смерти начала меня все больше захватывать и довлеть над моими фантазиями о возможности бегства и бессмертия. Конечно, созреванию этой мысли способствовали романы, которые я читал, и в которых хитроумные и сильные герои оказывались перед лицом феномена смерти и умирания бессильными, как дети, и стреляли из своих револьверов в пустоту, бессильно колотили своими железными кулаками по костлявой скуле смерти, а все их хитроумие и интеллект испарялись, как капля воды, в тот момент, когда противником оказывалась кошмарная туманность по имени смерть. Окончательный уход моего отца, в который я в глубине души никак не хотел поверить, оказался тем опытом, с опорой на который я выстроил свою теорию о невозможности побега. Ведь я знал, что мой отец красноречием, философией и своими теориями был в состоянии ошеломить и саму смерть, он мог сразить ее каким-нибудь удивительным открытием и уловкой. Моя же богобоязненность от этого жуткого знания не стала менее сильной, наоборот. Только вера моя стала не такой твердой и теплой. Вечером, лежа в кровати и ворочаясь с боку на бок в лихорадке от страха смерти, которую по-прежнему наивно уравнивал со сном, я внезапно, словно озаренный неким туманным толкованием, видел свою собственную личность с точки зрения вечности, sub specie aeternitatis. и с ужасом осознавал свою ничтожность в разрезе этой самой вечности, которая в такие моменты мне представлялась как бесконечность мира, болезненно противопоставленная моей недолговечности, столь очевидной для меня.

Мое представление о времени и пространстве, куда я помещал свой страх и свою ничтожность, наверное, в моменты апокалиптического озарения, вечером, перед сном, начало разъедать мою нравственную чистоту и священные идеалы. Так я стал понимать безумие и храбрость моих героев, героев романов, которые читал, которые, без сомнения, как раз во имя незначительности становились храбрыми и неустрашимыми. Разумеется, я едва ли имел смелость признаться себе самому в этой ереси, хотя бы в начале, но мысль, что во имя ничтожности и краткости жизни (краткости, которая мне не казалась такой очевидной, как при первой встрече с ней, примерно на девятом году жизни) можно стать сильным и неустрашимым, была весьма соблазнительной. Потом и судьбы некоторых героев моих романов вдруг показались мне не такими трагическими, а долгие годы их тюремного заключения — совсем незначительными, потому что, если посмотреть на них с этой точки зрения, с точки зрения вечности, то все оказывалось ничтожным. Если бы я не приговорил себя к аду (в лучшем случае к чистилищу, разница невелика), потому что из-за моих поступков, особенно из-за моих грешных мыслей, в раю мне места не было, я бы постарался заполучить место в вечности, но было слишком поздно — сомнение начало опасно меня подтачивать.

Моя ересь особенно усиливалась во время сна, когда ощущение вечности нарастало, раскаляясь добела. Во сне я перемещался практически в тех же местах, что и наяву, в осеннем ландшафте нашей деревни, но мое сознание существовало в ином времени, совершенно отличном от реального, точнее, вовсе вне времени, потому что вечность и ничтожность своей собственной жизни в огромных пределах преходящего были еще заметнее, почти осязаемы. Это ощущение вечности, которая мне не принадлежит, во сне еще более очевидно демонстрировало свое превосходство над моей маленькой жизнью, соблазняло меня все больше и больнее. У меня, освобожденного от скрупул бытовой морали, сознающего свое ничтожество, исчезал даже страх Бога: я хотел получить плату за свой будущий ад, попросту говоря, я хотел жить своей жизнью, свою сверхжизнь, хотя бы во сне. Мне было известно, что я не смогу обмануть своего ангела-хранителя, потому что он спит вместе со мной и в свои книги двойной бухгалтерской записью заносит отчеты о моем поведении, но я был доволен и тем, что его присутствие во сне становилось вполне терпимым, а шепот — едва слышным.

Благодаря этому опыту, из моих сновидений начали исчезать кошмары, по крайней мере, когда я не спал на спине или на левом боку. Наученный испытаниями (если я вскрикивал или плакал во сне, мама всегда обнаруживала меня лежащим на левом боку, иногда на спине), я всеми силами старался, чтобы сон заставал меня на правом боку, с коленками почти у подбородка (а это была еще и защита от голода и холода), чтобы как можно дольше оставаться в этой позе, что позже стало привычкой. Поэтому я, гордый, что мне удалось преодолеть свои кошмары собственной волей, старался, прежде чем заснуть, переворачиваться с боку на бок и начинать засыпать на левом боку, там, где сердце, источник моих терзаний и кошмаров, но чтобы в последнее мгновение, когда сон меня одолевает и больше нет сомнений в его приходе, вот тогда, последним усилием сознания и воли, я переворачиваюсь на правый бок, и тогда вижу хорошие сны: как катаюсь на велосипеде дяди Отто, проносясь по широкой дуге через речку… Осознание того, что я могу контролировать свои сновидения вечерним чтением или направлять их в определенную сторону непосредственно перед сном, привело к взрыву самых темных моих инстинктов. Тот факт, что я по сути дела проживаю две жизни (и в этом не было ни капли литературы: мой возраст не позволял мне замарать чистоту своих сновидений и своих миров), одну в реальности, а другую во сне, доставлял мне какую-то исключительную и, без сомнения, греховную радость. А мы ведь тогда голодали, страшно, до стонов, и я, понятное дело, вечером, ворочаясь, от того, что не мог уснуть, воображал себе обилие блюд, которых страстно хотелось и запахи которых мог воссоздать болезненно и точно, но чаще всего убаюкивал себя своим классическим сновидением: я еду в поезде, в купе первого класса, мама расстилает на откидном столике белую дамастовую салфетку и режет на ней рулет с маком. Я начинаю есть, я ощущаю во сне вкус, и даже запах мака, собираю крошки с салфетки. Но этот обед, этот обряд длится слишком долго, с черного хода сна начинает закрадываться сомнение, а есть по-прежнему хочется, я краешком сознания понимаю, что это сон, и вот тут меня осеняет мысль, что мне надо придумать еще пирожных и фруктов для моей трапезы, и, как Иисус воду, претворить в вино своего сна. Но именно тогда, в этот момент пронзительной ясности, почти божественного откровения, в мое сознание проникает мысль Мне это снится МНЕ ЭТО СНИТСЯ (ведь сновидения не терпят определенности), и я пытаюсь отбросить эту мысль, и не потому, что она неверна, а именно потому что чувствую, это правда. И тогда я просыпаюсь с чувством жуткого голода, потом долго ворочаюсь, пытаясь навязать себе какую-нибудь другую иллюзию.

По аналогии со сном, в котором я ем пирожные, однажды ночью, во сне, в нашей деревне, залитой солнцем, я встречаю на берегу реки, в поле, в траве и в цветах, барышню Магдалену, молодую горничную директора школы. Это черноглазая, грудастая девица, которая после службы в Будапеште появилась в наших краях с каким-то офицером, но, брошенная, стала соблазнительницей, из-за которой деревенские парни дрались до крови. Я знал, что она путалась с моими молодыми родственниками, потому что как-то раз я за ними шпионил, и часто встречал ее на насыпи, по которой она ходила в соседнюю деревню или на тайные свидания, в сумерках. Однажды она даже погладила меня по голове, когда я остановился и поздоровался, трясясь от страха, что выдам себя выражением глаз.

Решение, которое я принял, то есть, решение изнасиловать барышню Магдалену, потерпело полное фиаско. Дело повторилось во сне, почти как наяву: барышня Магдалена шла по насыпи, потом по полю и двинулась мне навстречу, чтобы погладить меня по голове. Принятое мной постыдное решение было забыто в тот миг, когда я понял, что нечто подобное возможно только во сне (МНЕ ЭТО СНИТСЯ, МНЕ ЭТО СНИТСЯ), и проснулся от стыда и раскаяния. Потом я долго избегал встреч с ней, и когда она проходила по насыпи, убегал и прятался в кустах у реки, потому что мне казалось, что она и сама могла бы припомнить мой сон, ведь она в нем была, как и я, и могла увидеть то выражение моего лица, мою дрожь, и даже то движение руки, которой я хотел схватить ее за грудь.

Но в одну из ночей, поняв, что у меня нет свидетелей, потому что женщина, встреченная на лугу под дикой грушей, была мне незнакома, я никогда ее раньше не видел, следовательно, и она меня не знала, я решил настоять на своем и просто ее изнасиловать. Я был во власти софистики своего сновидения, где можно грешить не только без наказания, но даже без греха как такового, потому что эта женщина, собственно говоря, и не будет изнасилована, она не существует нигде, кроме моих снов, она жива ровно настолько, насколько живы героини моего вечернего чтения, только совсем анонимна, еще более абстрактна. Единственное ее преимущество, этой женщины из снов, состоит в том, что она телесна, разумеется, на уровне сна. Это была крестьянка лет тридцати, белокожая и ароматная. Она снимала с дерева дикие груши и улыбалась мне. Поблизости никого не было. В момент, когда я принял решение, как будто бы с облегчением и гордостью, хотя на грани обморока от страха и возбуждения, вдруг все декорации исчезли из поля зрения, как по волшебству, и только мы вдвоем стояли лицом друг к другу, глаза в глаза. Я еще успел порадоваться красоте и близости своей добычи, полюбоваться ее кожей и глазами, блеском ее зубов. В тот момент, когда я сообразил, что она могла бы дать мне отпор или сдать в полицию, я почти посмеялся над этими страхами, потому что понял, что все это глупо, потому что женщину я придумал и создал, в меру своего сна и сил, значит, только вперед, задирай ей юбку, юноша, ты же ее сам придумал во сне, то есть, мне это снится, МНЕ ЭТО СНИТСЯ, а женщина проходила рядом со мной, улыбаясь, посмеиваясь над моей нерешительностью и страхом, потому что я еще не совсем проснулся; мыслью о том, что это сон, я отменил свое решение и был вынужден принять сон как что-то, на что я не могу полностью повлиять силой воли, не могу его разрабатывать, как рудник греха и порока.

Во втором слое этого же сна я убегал, сгорая от стыда, и мне не удалось взлететь, и я падал долго, очень долго в глубокую бездну, легко, почти летел, хотя знал, что внизу меня ждет падение, удар и пламя, но мне хотелось наслаждаться как можно дольше, хотя бы красотой головокружительного падения, потому что я все равно проснусь, когда упаду, это же все неправда, я еще не вполне проснулся, мне это снится, МНЕ ЭТО СНИТСЯ, как и то, что чуть раньше, МНЕ ЭТО СНИТСЯ.

В этот миг исчезает легкость моего падения в бездну ада, падения, так похожего на грех, и я понимаю, что сплю, и проверяю, на каком боку.

Последним усилием воли поворачиваюсь на правый бок: O, mea culpa, mea maxima culpa, о, сердце, о, ночь!

Опираясь на локти, запыхавшись, как молодой пес, я пытаюсь отряхнуться от видений и грешных мыслей, забыть о поражениях. В пепельно-сером сумраке утра вижу маму и сестру, убеждаюсь, что они спят, и, следовательно, не стали свидетелями моих ужасов и кошмаров, значит, я ни словом, ни движением себя не выдал. Вечность и смерть, таинство времени по-прежнему стояли передо мной, непостижимые и непобежденные. Время в темной скорлупке ночи и утренних сумерек конденсируется и сгущается, как молоко, а я наивно пытаюсь их рассмотреть, проснувшись, и обнаруживаю лишь глубокое молчание в сумраке расплывшихся вещей, присутствующих своим удельным весом, остановленный маятник в сердце вещей, придавленных забвением, можно сказать, несуществующих, тягостно и сурово сведенных к пятнам, окруженным лиловым ореолом. Картины на стене, под стеклом, ангел-хранитель над нашей кроватью, комоды, зев пустой вазы: все это теперь огромная, тяжкая пустота без смысла, и даже без сна, потому что в сумраке едва просматривается место, где они находятся, и я только догадываюсь о них по воспоминанию, вчерашнему, но словно бы очень давнему. И пока присутствие мамы и сестры я ощущаю как жизнь, хотя не слышу их дыхания, до тех пор смерть вещей той ночью я ощущаю почти тактильно, с болезненной тяжестью, потому что это еще одно доказательство существования смерти, и я свою смерть начинаю отождествлять с забвением, в которое погружаются вещи по ночам, меня пробирает дрожь скорби о судьбе мира.

Как единственное утешение, как единственный знак победы над тленом мне является, сначала в виде звука, а потом легким металлическим блеском, маленькое круглое сердце будильника, который героически противостоит смерти, ночи и времени, и я пытаюсь его победу поднять до всеобщего триумфа, поместить его сердце в мертвое тело ночи, чтобы оживить ее и вознести над умилением и чувством поражения; я прислоняю ухо к резонирующей столешнице ночного столика и слышу, как она вибрирует, как бьется ее пульс под горлом, словно у ящерицы, напрягаю глаза, чтобы увидеть отдаленные последствия победы, и мне уже кажется, что я вижу оранжевый отблеск на крыльях ангела-хранителя, и, влекомый фантомами, раздуваю эту победу до всеобщего триумфа красок и света, наступающего со всех сторон, прорастающего крупными цветущими розами на платье Анны, висящем на дверце шкафа.

С приходом зари, сознавая победу, почти радостно застигнутый врасплох жизнью, пробуждающейся в вещах и во мне, я продолжаю смотреть свой настоящий и единственный сон, в котором нет ни сюрпризов, ни поражений.


Коллинз подбежал к столу, зажег лампу и поднес ее ближе. Тем временем Уэнтворт и Луиза подняли с пола мулатку. Ее глаза были закрыты, а дыхание слабело. Коллинз, держа лампу высоко над собой, осмотрел девушку. В руках она сжимала маленькую ампулу. На ее губах еще оставались крупинки порошка. (Глава XXXIII) «Ветер, ветер!» — закричали на палубе. «Наконец-то! — подумал радостно Уэнтворт. — Наконец-то, закончился штиль».

Это произошло утром, недели через дне после смерти Марсии. Он сидел со своей девушкой и Сазерлендом на террасе отеля и смотрел на море, бескрайнее море, по которому пробегали складки волн…

Я слышал, как накатывают волны на дивные берега далеких континентов, Таити, Малайи, Японии, передо мной расцветала, как распускающаяся роза, история миря, авантюра, доступная только самым храбрым, великая, вечная всемирная история, одна ил глав которой только что развернулась передо мной — величественный хеппи-энд любви. Жемчужные раковины, мулатки, коралловые рифы, кокосовый орех, экзотическая флора и фауна — все это были восхитительные творения, скроенные по меркам моею сна, их краски и формы, и, особенно, запахи, я мог воссоздать для себя с такой точностью, что оригинал мог только потерять в моих глазах свою ценность, как для слепца, который вдруг обрел зрение, потому что я творил в своем воображении только квинтэссенции цвета, вкуса и аромата, я создавал идеальные образцы флоры и фауны, я возвращался к опыту своего сна и библейского чтения, вплоть до Ноя. Благословенно деление мира на добрых и злых! Мои герои, к которым я иногда бывал снисходителен, прощая неосмотрительность, но был пристрастен к их любовным авантюрам, к концу романа, после опасных приключений, получали награду небес в виде божественного плода — какую-нибудь мулатку, с губами, напоенными соком граната, или в виде белокожей девушки (с веснушками на носу), которая руками, как лианы, обвивала шею праведника. Потрясенный ригоризмом библейских рассказов, сознавая свое бессилие в соблюдении всех десяти Божьих заповедей, с рождения отмеченный прародительским первородным грехом, измученный катехизисом, который от страницы к странице доказывает мою греховность, мое падение, неизбежность моего падения и предначертанность моего ада, я отдаюсь моим романам, как предаются греховным помыслам, которые не могу изгнать, но которые по меркам Страшного суда все-таки менее греховны, чем поступки. Вырываюсь из плена романов морей, континентов, небес, любви. О, жизнь, о, мир, о, свобода! О, отче мой!


Однажды, осенним вечером (надеюсь, читатель позволит это событие выделить особо), совершенно обычным осенним вечером (мне было одиннадцать лет), без всякой подготовки, без приглашения, без знаков с Небес, по-простому, в наш дом ворвалась Эвтерпа, муза лирической поэзии. Это стало событием сезона, единственный луч света в status quo той туманной осени. Я лежал на деревянном ящике в кухне, укрывшись с головой одеялом, приняв отчаянное решение проспать осеннюю хандру и совладать с голодом стоическими размышлениями о будущем, о любви. Голод порождает утонченность, утонченность порождает любовь, любовь — поэзию. И эти мои, весьма неопределенные, представления о любви и будущем превращались в сверкающую, переливающуюся всеми красками карту мира (приложение к отцовской книге), в недостижимое, в отчаяние. Путешествовать! Любить! О, Африка, о, Азия, о, даль, о, жизнь моя! Я зажмурился. Под плотно, до боли, сжатыми веками серая реальность столкнулась с пламенем фантазий и вспыхнула алым сиянием. Потом перетекла в желтое, голубое и лиловое. Небеса разверзлись, только на миг, зазвучали фанфары, и я увидел голопузых ангелочков, которые, хлопая крыльями, как мухи, порхали вокруг золотисто-желтой сердцевины рая. Но это продолжалось, как я уже сказал, всего миг. Сразу же я начал головокружительно падать в глубину, и это был не сон. Во мне вибрировал какой-то величественный, всеобъемлющий ритм, а слова сами потекли из уст, как у медиума, который заговорил на древнееврейском. Эти слова действительно были на каком-то странном языке, наполненном до сих пор неизвестной напевностью. И только когда миновала первая волна этого лихорадочного возбуждения, я задумался над смыслом слов и обнаружил под волнующейся поверхностью музыки и ритма совершенно обычные слова, похожие на баркаролы, которые пел мой отец. Полностью сознавая невозможность верного перевода этих стихов, я прошу читателя учесть элементы, которые в них содержатся, из которых они созданы, что может послужить доказательством факта, что стихи когда-то действительно существовали. Так вот, вся эта лирическая и фантастическая баллада, этот аутентичный шедевр, плод вдохновения, состояла из нескольких слов, выстроившихся в идеальном порядке: коралловый риф, мгновение, вечность, лист, и еще одного совершенно непонятного и таинственного слова: plimaserija.

Обезумев от страха, я еще какое-то время сидел, скорчившись, на ящике, потом сообщил маме голосом, ломающимся от возбуждения: «Я сочинил стихотворение».


Куда исчезли с этих страниц сияющие рамы картин, лиловые фиакры, цветы, увядающие в вазах? Где поезда, где корзины с цветами на провинциальных вокзалах? Где кобальтовый свет в купе первого класса? Где кружево, колышущееся, как веер, и зеленый бархат сидений? Неужели так быстро перестала функционировать машинка для наведения красоты, хрустальный сосуд, через который проходит ток при гальванопластике? Где блеск позолоты со старых рам, улыбка Моны Лизы?

Мы свидетели великого разрушения всех ценностей. Позолота, из-за влажности и резкой смены температур, которым она подвергалась, начала отпадать с рам, а вместе с ней и краска с крыльев ангела-хранителя, с губ Моны Лизы. Подолгу путешествуя по железной дороге в товарных вагонах, в то время, когда мой отец еще исполнял роль Агасфера, наша мебель износилась и, словно зараженная филоксерой, начала разрушаться, рассыпаться в труху. Какие-то маленькие красные жучки, которых мама называла по-народному «американские», а отец — Ageronia Мехicana, превратили нашу мебель в обломки кораблекрушения, извлеченные из моря, без блеска полировки, изъеденные целым лабиринтом туннелей. Время от времени, сами по себе, с мебели отваливались фрагменты отделки, обнажая внутреннюю поверхность, словно исписанную посланиями индейцев майя, и мы эти письмена считали посланием с того света. И мамина швейная машинка «Зингер» навсегда исчезла в сумятице военных лет, потерялась, как сиротка, сбежала, чувствительная к потрясениям. Это был тяжелый удар для всех нас, особенно для мамы. Не лучшая судьба постигла и еще один источник звуков, которым иногда хвастался и гордился наш дом: старая оттоманка благородного темно-вишневого цвета, цвета подгнившей вишни, сломалась, где-то, на какой-то станции между Будапештом и Канижей, оставаясь до последнего мгновения верной своей незапятнанной репутации, свидетели могли бы подтвердить, что и в предсмертном хрипе она сохранила свою звонкость. По свидетельству отца, который присутствовал при экспертизе, голос оттоманки в тот момент больше всего был похож на клавесин, если, разумеется, это не было болезненным преувеличением, галлюцинацией, delirium tremens.[57] Теперь везде в нашем доме воцарились сырость и серо-зеленая плесень, единственный цвет в нашем доме, цвет распада. Вся эта беда была следствием того, что никогда не удавалось как следует растопить нашу железную плиту, поэтому нам не хватало настоящего пламени, блеска. И дым еще больше, по крайней мере, в начале, опустошал наш дом, пока мы к нему не привыкли. Потом, когда мы наплакались, и глаза просохли от слез, мы начали перемещаться в этом сине-сером дыму, как в естественной для нас среде, и на своем возвышенном языке называли его «домашним очагом», и мы покашливали, поперхнувшись, словно курили дорогие крепкие сигары, с запахом лета и хвои, и так воплощалась теплая идея домашнего очага. Плиту мы топили сухими шишками, собранными осенью в лесу и сложенными в большие мешки, как уголь. О, эти дивные рудники, эти золотые прииски! О, Графский лес, лес моего отца! С деревьев капала роса, а смола, смешавшись с хвойным ароматом, действовала на нас профилактически или уж не знаю как еще. До наступления темноты мы возвращались, нагруженные мешками, и останавливались на опушке хвойного леса, чтобы передохнуть и дождаться сумерек. Тогда издалека доносился звук охотничьего рога, халали — сигнал к окончанию охоты, и на нас снисходила торжественная тишина.

В лесу парил дух нашего отца. Разве мы только что не слышали, как он сморкается в газету, а лес отвечает ему тройным эхом?

«Пора идти, — произносила тогда мама. — Господи, как здесь быстро темнеет».


Страсбург-Белград, 1962–1964

Загрузка...