Вскоре наша наивная любовная авантюра, раздутая до масштабов скандала, переносится из тесных земных пределов в эфир, разносится до неба, и, без преувеличения, становится делом небес, потому что наши грешные прикосновения, наши расширенные зрачки, обнаженность наших тел и наших мыслей видел седой старец, с рогами, как у фавна, со складкой на лбу, с бородой белой и курчавой, похожей на руно ангорских коз, казавшейся нам облаками. Он появлялся в сопровождении ужасных молний, дверь открывалась сама, а в комнату входило Оно, предшествовавшее старцу, что-то совершенно неопределенное, голос без тела, глаза, сверкающие в темноте, когти, тянущиеся к моей шее.
Я в ужасе вскрикивал «Меа culpa, теа maxima culpa».[22] Тогда слышался его смех, подобный блеянью, раскатистый, как гром, и я просыпался, весь в поту, и слышал голос мамы: «Дорогой, ты опять во сне призывал Его». И мама переворачивала меня на правый бок, выключая этим способом мое сердце из электрической цепи сна, мой кошмар прекращается, потому что на этом боку мне снятся только хорошие сны: я катаюсь на велосипеде дяди Отто, на солнце сверкают никелированные спицы, они поют, как лиры. Потом я доезжаю до какого-то оврага, до огромной трещины в земной коре эпохи палеолита, велосипед взмывает вверх, легкий, как птица, я лечу без страха, переполненный неземной радостью, затем я спускаюсь в долину, где меня встречает публика, как победителя крупных велосипедных гонок. Юлия поверх желтой майки лидера с названием клуба собственноручно надевает на меня лавровый венок, запах которого я чувствую и во сне, и его листья, сухие и жесткие, как из патинированной бронзы. В моих снах тот велосипед дяди Отто превращался в сверкающий летательный аппарат Леонардо да Винчи, и я, несомый какими-то мутными предподростковыми инстинктами, удовлетворял на нем свои икаровские желания. Днем велосипед стоял, прислоненный к веранде, покрытый слоем пыли, и иногда я получал разрешение его почистить, удалить с него наслоения грязи. Днем я любил смотреть на него, когда он был таким замызганным: я готовил его к своим ночным путешествиям, к полетам во сне. Протягивал тряпочки между спицами, как между пальцев, дышал на никелированные поверхности, как на зеркала, и такой чистый, в своем полном блеске, как лебедь, велосипед вибрировал спицами, звенел, как арфа. Но днем этот гениальный летательный аппарат в руках дяди Отто снова становился пыльным, весьма утилитарным транспортным средством, на котором он добирался до Бакши, до Лендавы и даже до Залаэгерсега, по торговым и ростовщическим делам. Левая нога дяди Отто с рождения не сгибалась в колене, поэтому правую он ставил на педаль и привязывал ремнем, а левая, которая была короче и слабее, волочилась рядом с велосипедом, словно мертвый брелок. Этот одинокий, молчаливый человек, медленно таскавшийся на своем велосипеде по пыльным проселкам, посвистывая, глубоко унижал в моих глазах сверкающий, божественный летательный аппарат не только потому, что дядя, как таковой, был глух к утонченным музыкальным способностям машины, но и потому, что вертел педали унизительно медленно и без азарта. Возвращаясь из своих ростовщических походов, он нагружал этот воздушный, хрустальный летательный аппарат коробками с рисом или чечевицей, над задним колесом прилаживал целый мешок зерна, и колеса оставляли в пыли следы в виде тонких, неуверенных восьмерок.
Во второй раз Он явился мне весной того же года. Было это так. Я лежал в кустах у реки и подъедал кислицу, ползая на карачках. Запах и цвет травы, буйство растительности, пробудили во мне часть унаследованного от отца пантеизма и безумия, я хотел ощутить свою власть надо всем, как мой отец, сердцем, глазами, ртом, внутренностями. Вдохновленный этим буйством зелени, со вкусом кислицы на языке, с тиной слюны в уголках губ, я вдруг почувствовал, как мои бедра наливаются каким-то нездоровым экстазом, — то же ощущение, которое пробуждает во мне веснушчатая кожа Юлии, треугольник ее затылка под косами, запах ее подмышек.
Он стоял на кромке облаков, разгневанный, угрожая, в каком-то нечеловеческом, сверхчеловеческом равновесии, с сияющим нимбом вокруг головы. Он явился внезапно и исчез так же быстро и неожиданно, как падучая звезда. Его немой укор повергает меня во тьму глубочайшего отчаяния, на грани потери рассудка. Я принимаю решение вернуться на путь благочестия, стать святым.
Его преподобие и госпожа Риго с радостью и трогательной набожностью принимают это мое решение. Его преподобие, однако, приглашает мою мать и сообщает ей, что, к сожалению, в этих непростых условиях, так сейчас обстоят дела, мое желание стать министрантом неосуществимо; что же касается закона божьего и его уроков, то он, разумеется, полностью согласен, даже польщен и воодушевлен, потому что считает мой интерес исключительным, а знания в этой области поразительными. Моя мать заплакала от волнения. Госпожа Риго стояла в сторонке, гордая, тронутая до слез.
Твердо настроенный следовать своему решению, я начинаю усмирять тело самобичеванием. Как только предоставляется возможность, подношу ладонь к раскаленной конфорке плиты или щиплю себя до слез. Притворяюсь, что не замечаю в нужнике иллюстрированных журналов. Перестаю читать криминальные романы и, наконец, соглашаюсь прочитать книгу, которую родственники мне уже давно подсовывают, как литературу, подходящую для моего возраста, Мальчишки с улицы Пала Ференца Мольнара.[23]
Книга моей жизни, книга, оставившая во мне глубокий след, с далеко идущими последствиями, книга, из которой призывались фантомы из моих кошмаров и моих фантазий, открытие, затмившее вмененное в вину отцовское Расписание движения, книга, впивавшаяся в мой мозг и вливавшаяся в мою кровь, постепенно, годами, между греховными и бессмысленными заметками из будапештских журналов, наряду с Капитаном «Серебряного колокола», Красавицей в клетке, Человеком, конем, собакой и другими, это была Малая школьная Библия, издательства Общества Св. Иштвана, которую «переработал для школьного юношества д-р Иоаннес Марцель, vicarius generalis».[24] Книгу мне купили в третьем классе, вместе с Малым катехизисом, у подруги моей сестры Анны, Илонки Ваци, чье имя тут было написано красными чернилами, безотзывно. Эта Библия была квинтэссенцией всех чудес, мифов и легенд, подвигов и ужасов, коней, воинства и мечей, труб, барабанов и воплей. Растрепанная и без переплета, как очищенный плод, как сладко-горький марципан, вынутый из станиоля, эта книга начиналась на седьмой странице, in medias res,[25] с первородного греха: «…И изгнал Адама, и поставил на востоке у сада Едемского Херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни»,[26] в общем, люди узнали, что кто-то однажды размозжит змею голову. Божественную лапидарность рассказа, суть без красноречия, эти события, обнаженные до костей, этот сюжет, доведенный до высочайшего накала, иллюстрируют огромные головы, пафосным выражением лиц которых вещают боги, святые и мученики. Целая армия злых и добрых, грешных и невинных, лица, запечатленные в тот великий миг вечности, формирующий характеры или, по крайней мере, их предопределяет; лица, несущие на себе печать характера, печать принадлежности к пастве Божьей. Лицо Адама, когда он подносит яблоко к устам: отделение мифической слюны, как у собаки Павлова, под воздействием условного рефлекса, пробужденного кисло-сладкой сочностью, — лицо, искаженное сладострастной гримасой. Ева, праматерь Ева, как деревенская соблазнительница, которая предлагает ярмарочные пряники своей наготы, прислонившись к стволу, в вызывающей позе жеманницы выставляет свои пышные бедра. С волосами, низвергающимися до щиколоток, она словно стоит под водопадом, с маленькими грудями, совершенно несоразмерными ее тазу и бедрам, и напоминает идеализированные экземпляры женщин, как их изображают в учебниках анатомии. Одна струя этого темного водопада, один локон этих буйных волос, закрученный, как ус, стремительно вырывается из потока, обвивается вокруг бедер, как ползучее растение, как живой организм, и, противореча закону притяжения, ведомая одновременно божественным и греховным порывом, покрывает наготу праматери, а из плодоносного чрева выглядывает пупок, огромный, как глаз Циклопа.
Я стою, склонившись над этими гравюрами не так, словно присутствую при демонстрации фильма ужасов истории и мифа, а как свидетель, словно в трансцендентном возвращении назад присутствую при самих событиях. Сознавая отдаленные и болезненные последствия поступка Адама, я всякий раз снова и снова шепчу, обливаясь потом: «НЕТ! НЕТ!», потому что у него еще есть время разжать пальцы и выронить яблоко, я подмигиваю ему, что надо обернуться, и тогда он увидит то, что вижу я — питона над головой Евы, обвившегося вокруг ветки, как плющ. Но этот миг вечности все равно продолжается, завершившись и вновь повторяясь, и когда бы я ни перевернул страницу, меня снова обдает ароматом (потерянного) рая, ароматом экзотических фруктов, озаряет нежность солнца и синева морского залива (что мне напоминает о нашем путешествии, когда мы остановились у моря, которое я тогда увидел в первый раз). Этот пейзаж парадиза на втором плане, это гениальное творение божественного вдохновения, для меня, говорю же вам, обозначало не картину, не образ события, а окно в вечность, волшебное зеркало. Эти огромные головы, эти библейские пейзажи — всего лишь застывшие, окаменевшие мгновения долгой человеческой истории, ископаемые, сохранившиеся после катаклизмов в желтом, как мёд, янтаре, укутывающем крыло стрекозы, как дым жертвенных алтарей, звук иерихонской трубы, рычание львов и блеяние райских овец, рокот беснующегося моря, запахи мирта, смоквы и лимона, хриплые голоса пророков.
В своем детстве я сострадал судьбам всех ветхозаветных персонажей, пережил грехи грешников и праведность праведников, я был Каином и Авелем, попеременно, сидел в Ноевом ковчеге и тонул в море вместе с грешниками. И стали люди умножаться на земле, и велико стало развращение человеков на земле. И тогда Господь говорит Ною так: Сделай себе ковчег из дерева, потому что наведу я на землю потоп водный. Господь ждал сто двадцать лет терпеливо, что люди исправятся, но они не исправились. За это время Ной построил себе ковчег, и вошел Ной в ковчег, и ввел жену свою, и сыновей своих, и жен их. И ввел Ной и разных животных, как Господь ему повелел. И взял с собой разной пищи. А потом сорок дней и сорок ночей изливался дождь, и на земле случился потоп. И усилилась вода на земле чрезвычайно, и покрылись все высокие горы. И лишились жизни все люди, и все скоты и звери. Остался только Ной и все, что было с ним в ковчеге… Когда же вода совсем ушла, Ной сошел с ковчега, и устроил Ной жертвенники и принес Ему жертву. И принял Господь жертву его. И тогда Он обещал, что потопа больше не будет. И с того времени радуга небесная стала знамением завета между Богом и людьми.
Эту библейскую драму потопа я всякий раз переживал заново, как свою собственную драму, сознавая в минуты честности с самим собой, что мне нет места в ковчеге, и дрожал, сидя на коленях у матери, укутанный в промокшее одеяло, на крыше какого-то дома, вместе с той горсткой людей, еще остававшихся в живых, сознавая ежеминутно, что это их последнее убежище; а ливень не прекращается, библейский. Вместе с этими людьми я сгораю в пламени покаяния, на крыше дома, как на коралловом атолле посреди моря, а вокруг плавают раздувшиеся трупы животных и людей, белеют, как рыбы, маленькие тельца новорожденных и сморщенные, волосяные тела стариков. А тот человек, закутанный в кафтан, с безумным блеском в глазах, с руками, воздетыми к небу, это мой отец, грешный пророк и лжеапостол. И когда вода поднимается, сантиметр за сантиметром, неумолимо, превращая всё в огромное жидкое ничто, по морю, в темной дали плывет Ноев ковчег, словно крупный плод, который потом прорастет людьми, зверями и растениями, плывет огромная лаборатория жизни, полная спермы людей и животных, зародышей каждого вида, рассортированных и снабженных этикетками с латинскими названиями, как в аптеке, с молодым, только что взошедшим луком и картофелем, с яблоками, рассортированными по деревянным ящикам, как в зеленной лавке, с апельсинами и лимонами, скрывающими в себе зерно света и вечности, с птицами в клетках, которые скоро оплодотворят воздух мелким семенем своего чириканья и облагородят пустынную наготу неба своим бравурным полетом.
В этот миг, когда я мысленно уже преодолел дни катаклизма, когда смирился со своей смертью и со смертью своей матери, в тот миг, когда я понимаю, что все кончено, что мы больше не страдаем, потому что мы всего лишь раздувшиеся от воды трупы, отвлекаясь на время от печальных последствий для моей души (великодушно определяю себя в чистилище, по крайней мере, в самые оптимистические моменты), я переживаю радость тех, кто выжил, колумбову радость праведника. В этот момент, когда вода отступила, после стольких дней бессмысленного плавания по волнам, я переживаю звездные часы своей фантазии и истории человечества. Тогда во мне до крика концентрируется радость жизни, и я изо всех сил стараюсь забыть, что это совсем не моя радость, но все-таки отдаюсь этой фантазии, этой лжи, мой крик сливается с криком тех, кто сходит с ковчега; я наблюдаю триумфальный полет птиц, вылетающих из клеток, слышу их пение, рычание львов, оставляющих на влажной, потрескавшейся земле следы своих когтей, слышу оглушительный топот парнокопытных, несущихся по земле, из которой уже пробиваются травы и цветы, перья молодого лука и побеги кислицы, а инжир и апельсины, только что вынесенные на сушу, лопаются, переполненные бременем своих соков и своего предназначения.
Но в этом экстатическом мгновении моих восхитительных фантазий есть и один срединный акт, божественный entr'acte, на полпути между тленом и буйством жизни. Этот созидательный момент, полный взрывной плотности, как перед эрекцией, Это то место, где круги тлена распадаются на радужные полукружья жизни, этот бесконечно малый миг, когда одно завершается, а другое начинается, беременная тишина, господствующая над миром за миг до того, как ее разобьют своими клювами птицы, копытные — топотом, а звери — рычанием, та послепотопная тишина, которую еще не грызут травы своими мелкими резцами и не просверливают ветры своими тромбонами. Это та уникальная, неповторимая тишина, угасание ее истории, апогей ее собственной беременности, которая разрешится шумом мира.
Но уже на следующей странице тишина нарушена конскими хвостами, растоптана пыльными сандалиями сыновей Ноя, разорвана криком птиц и зверей, блеянием библейских ослов, воплями праведности и преступления, криками в родах бесчисленных библейских матерей, среди которых не было ни одной бесплодной, а их чрева раскрывались непрерывно, как двери школы, и из них выходили гроздья сильных потомков Ноя, пухленьких и неуклюжих, которые в этой исторической спешке едва успевали перекусить свою пуповину, а плодились они, как мухи, чаще даже, как бациллы, простым делением примитивных организмов, спеша исполнить свою великую, мессианскую роль. Затем они росли, как воплощение божественных идей, как персонажи большого фарса, где у протагонистов свои заранее расписанные роли, гордые — гордыми, скромные — скромными, а злодеи и отцеубийцы рождались с ножом за поясом. Они надменно, как Прометей, обращали свои взоры к небу, забывая о дарованной им милости, и возводили башни огромной высоты, наперекор Божьей воле. Построим себе башню высотой до небес и восславим имя свое. И пролетает над их головами рой ангелов, на бреющем полете, и мановением руки смешивает их языки, и миллионные отряды зодчих, обезумев, машут руками, произнося какие-то бессмысленные слоги, слова, до тех пор неслыханные, теряя сознание от страха, и падают с башни, которая рушится в этом апокалиптическом смешении языков, понятий и слов.
На пятнадцатой странице потоп — уже далекое, мифическое воспоминание, а урок Вавилонской башни — утилитарное, урбанистическое и архитектурное достижение: здания и башни строятся без претензий на божественное, для использования земного: людьми; дома в один, иногда в два этажа. Но в этих одноэтажных домах живут потомки Ноя и Авраама, многочисленные, как муравьи, целые легионы бородатых, опаленных солнцем мужчин, косматых, как овцы, болтливых, как сороки, ленивых и грязных, — толпы пьяниц, из всех божественных атрибутов праведников сохранили только свою принадлежность к мужскому полу, свою библейскую плодовитость, как у быков, и эту свою способность они возвели в принцип, превратили в порок, они набрасываются на женщин и обильно изливают свою оплодотворяющую слизь, а женщины, беспрерывно беременные, производят на свет будущих грешников, гроздьями, как икру.
Зная себя, сознавая свою порочность, сознавая, что любопытство — главная черта моего характера, любопытство на грани греха и которое само по себе грех, по крайней мере, в моем случае, я, разумеется, переживал ужасные муки в воротах Содома. В ложной роли праведника я отдавал себе роль жены Лота, потому что мне ее поступок казался таким человеческим и очень порочным, а, следовательно, близким мне. Объятый любопытством, привлеченный величественной и ужасной сценой пожара и катастрофы, когда дома рушатся, а башни складываются, как домино, и человеческий вопль возносится к небу (любопытство, доведенное до взрыва и еще больше спровоцированное божественным предостережением, вдруг превращалось в мое единственное и всесильное свойство, душило во мне здравый смысл и чувство страха, превращало меня в слабую женщину, неспособную противиться своему женскому любопытству), я оборачивался, быстро, всем телом, словно под действием центробежной силы своего любопытства, которое меня пронзало как меч, становясь моей осью.
Но когда братья продали меня в Египет, я покорно стоял среди суровых темнокожих торговцев рабами, наполненный тихой радостью мученика, с сознанием того, что я исполняю свою роль праведника и жертвы. Гомон египетских базаров, негры, арабы, метисы и метиски, звук и гул незнакомых языков, запахи экзотических фруктов, пыль пустыни, караваны верблюдов, опаленные солнцем лица бедуинов, вид и краски иных ландшафтов, авантюра предстоящего путешествия по пескам пустыни, вместе с рабами, — все это было лишь мистическим декором к моей мистической судьбе, вознаграждение за все страдания, первый акт моей библейской драмы.
На двадцать седьмой странице моя роль Иосифа уже сыграна, она уже пережила свой пик, величественный «хеппи-энд» труб и фанфар, улегся песок пустыни, и гомон египетских базаров уже давно замер. Мне же в библейском фарсе назначена новая роль, весьма пассивная, если угодно, второстепенная, даже незначительная, роль Моисея, и я переживаю свою, несомненно, самую волшебную метаморфозу, какое-то квази-антропософское возвращение назад, в самое раннее детство, но, разумеется, — и это никак нельзя упустить из виду, — я вновь становлюсь жертвой, самой невинной в мире, жертва жертв (как мой отец): одним из младенцев мужского пола, которых бросили в воды Нила по приказу жестокого и всемогущего царя. Но я, как всегда, счастливое исключение, избегаю смерти, потерянный, которого найдут, принесенный в жертву, который воскреснет. Итак, моя мать укладывает меня в камышовую корзину, законопаченную смолой, потом оставляет меня на берегу Нила, и я, во второстепенной, но исполненной достоинства роли найденыша, становлюсь сиротой, без отца и матери, сакральный enfant-trouve.[27] Поздним утром, пронизанным солнечным светом, на берегу Нила, когда мой плач слышит фараонова дочка, смуглая красавица в сопровождении своих придворных дам, я переживаю какой-то нездоровый, греховный экстаз, абсолютно за пределами моей возвышенной роли. Забываю, что я — новорожденный, и что из всего, что может поразить человека, могу только почувствовать и пережить сценический эффект солнца, которое резко ослепляет меня в тот момент, когда дочь фараона приподнимает крышку моей камышовой корзины-колыбели, где я ожидаю исполнения своего предназначения и играю второстепенную роль, состоявшую в том, чтобы хныкать как можно громче, дабы привлечь внимание праздно прогуливающихся царственных особ. Но это для меня совсем неважно. Я исключительно чувствителен ко всем сюжетам, в которых появляются цари и короли, королевичи и царевичи, принцы и придворные, равно как царицы и королевы, принцессы и придворные дамы, особенно они, и я чувствителен к звуку названий экзотических стран, в которых чаще всего происходят эти королевские истории, к Испаниям, Китаям и Египтам, я почти эротически переживаю тот момент, когда меня обнимает красавица-дочь фараона, тронутая сочувствием, которое в ней вызывает мой плач, и когда на гравюре грациозные спутницы на своих лирах и лютнях начинают исполнять слезливую сопроводительную мелодию. (Эту чувствительность к королевским темам я унаследовал от мамы, в рассказах которой протагонистами всех великих и важных драм были короли, принцы и принцессы, а прочие смертные должны были довольствоваться ролью статистов, анонимной толпы, из которых только кое-кому, чаще всего красавице-цыганке или красавцу-цыгану, удавалось удостоиться какой-нибудь возвышенной роли, на что и опиралась драматическая траектория ее рассказов. Ведь мама в юности была подвержена сильному влиянию Приключений последнего Абенсерага Шатобриана,[28] в вольном переводе короля Николы I Петровича,[29] и это влияние не ослабевало всю ее жизнь.) Для меня хеппи-энд и исход всей этой моисеевой драмы именно здесь, в этой встрече, и драма дальше не развивается, остается окаменевшей в вечном мгновении душного и влажного египетского дня, в тот момент, который и есть для меня кульминация этой драмы, а будущая судьба Моисея меня больше не касается, в продолжении — только несущественные поучения, напечатанные нонпарелью, и то, что вне драматического действия: отбытие королевской процессии, пение придворных дам царевны, ритмичное покачивание их бедер под пестрыми туниками, звук струнных инструментов.
На гравюре не представлен настоящий конец всего. Я говорю «настоящий конец», потому что это действительно ужасный и необратимый конец, стремительный, внезапный катаклизм, конец всего живого, хотя мы всего лишь на тридцать третьей странице. Но это, так сказать, действительно настоящий финал: меня, моей книги (я не могу дальше читать) и этой главы Библии. Смерть приходит совершенно неожиданно, обрывает мое чтение, перерезает нить моей фантазии ножницами мрака, а этот мрак, эта ужасная тьма за пределами сил и возможностей вдохновенного гравёра, который отступается от великой, апокалиптической темы, — передается гениальной живописностью самого текста и слога, смысл которых понемногу теряется, передается божественному всесилию обнаженных слов, невротическому возбуждению курсива, который теперь заменяет завитки и арабески гравюры, и эти кричащие лозунги курсива врываются, как вопль, в кафедральную скованность петита, выпадают из устоявшегося порядка вещей, корчатся в какой-то внутренней лихорадке, сгорают, бунтующие и анархические, склонные к преувеличениям и эксцессам, но зажатые плотными строками лояльного петита, вместе с которым они становятся божественным Словом, вдохновленным безумной, прометеевой идеей заговорить, сказать свое слово и о том, что сказать невозможно, о том, от чего отступился и гениальный гравёр: о Конце.
А Концом я называю просто свое эсхатологическое убеждение, что наступает мой конец всего, потому что теперь я наделяю себя последней ролью, ролью первенца (хотя Анна, сестра, старше меня), первенца, которого убьет Божий ангел-убийца, потому что мне очень нравится погибнуть от руки ангела, и я погибаю, как мученик за человечество, как жертва жертв, десятикратной смертью, потому что моим фантазиям наиболее симпатична (все-таки) такая смерть, потому что это свидетельство моего упрямства, моей силы и настойчивости, такая смерть удовлетворяет мою жажду познания (действительно, бесполезного) и в смерти. Но дадим, наконец, слово Книге, и пусть воплотится Слово: «Моисей и Аарон вновь предстали перед фараоном. Но безуспешно превращали они палку в змею, чтобы доказать божественное происхождение своей миссии, фараон все равно их не послушал. Тогда Бог наказывает Египет десятью казнями египетскими: 1. Вода Нила превращается в кровь; 2. Жабы покрывают собой все, и дома тоже; 3. Стаи мошкары и 4. Ядовитые мухи истязают людей и животных; 5. Падеж скота; 6. Язвы мучают людей и животных; 7. Кровавый град побивает посевы; 8. Полчища саранчи уничтожают оставшийся урожай; 9. Глубокая тьма опускается на Египет на три дня; 10. В полночь пролетел по небу Божий ангел-убийца и поразил всех первенцев. Тогда поднялся повсюду страшный плач и причитания, потому что не было дома, где не было бы мертвеца».
Не будем пересказывать печальные последствия этой божественной комедии, начатой ребячливой, внешне незначительной интригой. Удовлетворимся главными.
Под предлогом и гнусным подозрением, что я присвоил принадлежащие Юлии акварельные краски, чем хотели только скомпрометировать нашу любовную связь, в один прекрасный день ее родители попросили меня больше их не посещать. «Никто, кроме тебя, молодой господин, за последние дни не приходил, — сказал мне господин Сабо, — а эти краски лежали вот здесь, и никто к ним не прикасался». Мои клятвы и красноречивая защита не могли его поколебать. На грани истерического плача я заявляю, что буду добиваться справедливости, вплоть до самого Господа Бога, разоблачу бессовестных сплетников, которые за этим стоят, и заставлю их признаться. Им не уйти от заслуженного наказания.
Но это только начало всех обрушившихся на меня несчастий. Сестра получает анонимное письмо, в котором излагаются подробности нашей связи с ошеломляющими преувеличениями (в чем я узнаю, несмотря на измененный почерк, больные фантазии Лацики Тота). Эта гнусная анонимка содержит и угрозу, что меня, если я не откажусь от Юлии, убьют из засады, что в нормальных условиях у меня вызвало бы смех, потому что Лаци Тот — это воплощение трусости. Напутанная угрозой, Анна показывает письмо матери, которую оно повергает в глубокое отчаяние, от страха за мою жизнь, но она тронута моей порочностью. Разумеется, мое признание, помимо желания облегчить душу, ограничивается следующим (что можно назвать ложью): мы с Юлией прятались в сенном сарае господина Сабо. Это все. Прочее же — болезненные выдумки ревнивого воображения. Да, я клянусь ее жизнью, жизнью своей матери, что наша связь ни на миллиметр не выходила за рамки дозволенного и пристойного… Мама, хотя и в сомнениях, обещает мне, что ничего не скажет об этом деле отцу, который тогда впал в свою тихую предвесеннюю депрессию…
Золотая пыль времени начинает медленно покрывать и это событие. Акварель Юлии появляется в свете дня из кармана фартука, где до сих пор дремала, как множество шаблонов для пуговиц, как разноцветные печати, скрепившие мой обвинительный акт, в соприкосновении со светом они растрескались сами по себе, освободив меня от подозрений…
В День Всех Святых Юлия принимает в часовне первое причастие, очищенная от греха, словно только что вышедшая из теплой купели, покидает часовню, одетая в белое, с маленьким, отделанным перламутром молитвенником в руках, с косами, уложенными на темени, с румянцем на щеках от постыдного признания, только что сделанного его преподобию. Рассказала ли она ему обо всей цепочке событий, о коварстве моих манипуляций и о своем участии во всем? Назвала ли она ему имя соблазнителя?
Исключительно чувствительный к декору и мизансценам церковных обрядов, к звуку колоколов и аромату ладана, я преклонил колена, вместе с остальными мальчиками, на пороге рая, и, уравнявшись с ними на мгновение, хотя бы иллюзорно, но все-таки отделенный от них, помеченный клеймом, обжигающим мое чело, потому что эту последнюю грань — от коленопреклонения до евхаристии, — я никогда не смогу преодолеть, а и до этого момента я добрался только милостью его преподобия, разрешившего мне присутствовать при священном обряде конфирмации, когда наш класс, как стадо паршивых овец, должен был войти в Божий хамам, чтобы вскоре выйти оттуда омытым и белым, оставив за собой нагромождение грехов, как вонючий навоз. Я сижу, сломленный тяжким грузом своих прегрешений, стою на коленях на холодном бетоне, как мученик, как паршивая овца, а на эту мою, запаршивевшую от грехов душу, по капле изливается медный купорос греха зависти, которую я испытываю к своим товарищам, выходящим из ризницы с просветленными лицами, с сияющими и свежими щеками, кал после пургарола.[30] Только торжественность момента удерживает меня от того, чтобы не зарыдать в голос и не превратить свое отчаяние в публичную исповедь на глазах всех прихожан, на глазах у моих школьных товарищей и их родителей, чтобы этим привлечь к себе внимание и вызвать сочувствие, придать себе особую важность, но одновременно не осмеливаюсь обнаружить свою паршивость, и так бросающуюся в глаза.
Проливаются каплями торжественные слова литургии с Ad Deum до Gloria Tibi своим божественным, непонятным латинским; они прерываются плотной тишиной пауз в две четверти, как белизна пробелов между абзацами, проливаются каплями возвышенные слова, сопровождаемые синкопами серебряного колокольчика в руках министрантов, ведется святой диалог — Kyrie eleison, Christe eleison, — как божественные рифмы к человеческим словам. А я стою на коленях, на полу перед церковным ковчегом, до головокружения одурманенный запахом ладана, что на этом всеобщем пиршестве духа вызывает в памяти покой хвойных лесов, аромат сосен и смолы, и лицом ко мне, над ковчегом, высоко, над трепещущими потрескивающими свечами, пестрым фейерверком пылает круглый витраж, как развернутая колода карт, королей, дам и валетов. Госпожа Риго сидит за фисгармонией, с головой, запрокинутой назад, и, зажмурившись, перебирает пальцами по клавиатуре, вдруг странно помолодевшая, в темном платье с белым воротником, кончики ее длинным ресниц озарены лиловым блеском. Она извлекает из этой черной шарманки, лакированной, как изысканная старинная карета, целую гамму минорных вздохов, приглушенных и одышливых, а ногами жмет на педали, словно едет во сне по какой-то ровной широкой дороге.
В новой обстановке поведение моего отца несколько изменилось. Я говорю — несколько, потому что это изменение в большей степени было вызвано средой, пейзажем, чем стала плодом коренных перемен в характере. Просто до этого момента я не мог наблюдать отца, и мое любопытство в этом смысле было полностью лишено каких бы то ни было возможностей из-за его постоянного отсутствия, из-за его, как бы это сказать, сознательного саботажа моего эдипова любопытства. Ведь кто бы мог утверждать, что отец намеренно избегал личной исповеди в любой форме, что намеренно скрывал свою личность под маской, время от времени появляясь, как писатель, шахматист, апостол или человек, страдающий плоскостопием? По правде говоря, он играл на моих глазах довольно недостойную роль и не имел смелости показать свое истинное лицо, а постоянно менял маски, прятался за тем или иным амплуа, всегда пафосным, и, потерянный, исчезая в лабиринте города, смешавшись с остальными шляпами и полуцилиндрами, был, благодаря этой мимикрии, полностью сокрыт от моего взгляда.
Приехав в деревню, отец больше не имел возможности прятаться. Однажды весной, в разгар его загулов, я увидел его в истинном масштабе: он шел по насыпи вдоль поднявшейся реки, он пришел, совершенно неожиданно, после шести дней отсутствия, когда мы уже подумали, что он заблудился в Графском лесу или сбежал, ведомый своей звездой. Когда он шел по насыпи в своем черном сюртуке, размахивая тростью, качаясь, как мачта, с пожелтевшим каучуковым воротничком, в очках в металлической оправе, смотря в пустоту, — тогда отец шагнул в пейзаж, как в раму картины, и с него полностью слетел покров тайны. Намереваясь остаться незамеченным, потому что, наверное, он увидел меня еще издалека, спрятал за пазухой свою шляпу с жесткими полями и попытался незамеченным прошмыгнуть мимо. В самом деле, сцена была потрясающая. Так, без шляпы, лишенный сверкающей иисусовой короны, с пепельными волосами на прямой пробор, нетвердо стоящий на ногах (плоскостопие), неловкий, он был полностью лишен величия и авторитета. Я не решался его окликнуть. Река высоко поднялась от весеннего половодья, и мне стало страшно, что я могу пробудить его от лунатического сна, реального или притворного, и вызвать фатальное падение. Я предпочел отступить в сторонку и дать ему пройти рядом с собой. Он буквально задел меня летящими фалдами сюртука, меня обдало запахами табака, алкоголя и мочи, но его лицо оставалось совершенно спокойным. В этой раме обнаженной природы, в раме из свежих нетесаных досок, стало по-настоящему видно его лицо, его грандиозный нос в красных и синих прожилках, как губка. Лишенный барочного обрамления городских ворот и ярко освещенных вестибюлей отелей в маленьких городах, он сейчас явился в свою натуральную величину, полностью утратив способность к мимикрии. Ведь он был не способен к такому усилию — начать играть — он, шахматный ас, писатель, путешественник по миру и апостол, — роль какого-то крестьянина или дровосека. Разумеется, за этим просматривалась не только гордость (как хотелось бы ему верить), но и полная физическая индиспозиция и бессилие, в противном случае, кто знает, может быть, он бы переоделся в крестьянское платье и продолжил скрываться. Недавно официальным актом лишенный своего чина старшего железнодорожного инспектора в отставке, что повлекло за собой и финансовые последствия, он нашел непреложное оправдание своим загулам, полностью погряз в пьянстве, распространяя по деревням анархистские идеи и распевая иной раз «Интернационал». Вскоре он стал известен всей жупании как опасный революционер-анархист, поэт и неврастеник, но в известных кругах был уважаем благодаря своему гардеробу, сюртуку, трости и шляпе, благодаря горячечным солилоквиям,[31] а также своему пронзительному голосу, который вызывал почтение. Особенно популярен он был у трактирщиц, вдохновлявших его самой своей природой и извлекавших из него золотую нить лирической напевности и галантности. Благодаря этим музам вдохновения, которые, стоя за барными стойками, распахивали глаза, не понимая ни его слов, ни его стихов, он сохранил свою целостность и свою оболочку, потому что они, эти полненькие, буколические музы ораторства, прятали его от полиции, открывали ему тайные двери и защищали от деревенских скандалистов, чьей славе «пивцов» и певцов он опасно угрожал, абсолютно их затмив. Стоя на столе, высоко надо всеми, как памятник великому оратору и демагогу, он отпивал глоток вина из чужого стакана, быстро выплевывал его на пол, а потом, зажмурившись, как бы припоминая, называл год урожая, градус алкоголя, сорт лозы и ее инсоляцию, северный склон или южный, и местность, откуда вино. Эффект всегда был оглушительным. Усомнившись в возможности соглашения между моим отцом и его каллиопами и эвтерпами,[32] крестьяне приносили в карманах свои бутылки с намерением скомпрометировать его и разоблачить. Но он выплевывал вино быстрее, чем обычно, с выражением праведного гнева на лице, как фокусник, которому заглядывают в рукав в тот момент, когда он пронзает свое сердце острым стальным мечом. «Господа, — произносил он тогда, — на эти ваши мелкие махинации не клюнул бы и последний подмастерье. Вы мне подсовываете, господа, поддельное токайское из Лендавы, как какому-нибудь мальчишке фальшивые банкноты. Присутствие этой дамы, — тут мой отец кивает в сторону госпожи Клары, которая в момент, когда он вошел в трактир, заняла место на капитанском мостике, крепко держа ручку насоса для пива, как штурвал судна, вздымающего пену волн, — присутствие дамы вынуждает меня не выплевывать это вино в лицо ваших сомнений и не отступать перед вашими инсинуациями, разрушив ярмарочную атмосферу и сомнительное здравомыслие, которым вы унижаете возвышенное… Я начну немного издалека, чтобы еще больше раздразнить ваше убогое сомнение, а ваше пренебрежение сделать еще более очевидным в момент, в этот великий и постыдный момент, когда я скажу вам, из чего создана душа этого вина, его фальшивый блеск, его грошовая мимикрия; и когда я развернул перед вашими носами искусственную розу его пурпура, креп-бумагу его красного цвета, фальшивую помаду на его губах, которых я только что коснулся, и я, господа, был поражен той степенью рафинированности, с какой они пытаются подражать настоящему упоению и девическому жару настоящего токайского…»
Это был только первый акт комедии, которую мой отец разыгрывал по вечерам в деревенских трактирах, собственно говоря, лишь малая часть его богатой программы, в которую он вкладывал весь пыл своего горячечного вдохновения, свой гений целиком, все свое буйное красноречие и блестящую эрудицию. Песню он заводил, когда его провоцировали, и создавалось впечатление, что пел он только для того, чтобы унизить деревенских крикунов. Он запевал внезапно, так громко, что на барной стойке и в буфете звенели стаканы, а певцы умолкали, не решаясь ему подпевать, чтобы не выглядеть смешными в глазах дам и прочей публики. У отца был обширный репертуар сентиментальных романсов, старинных баллад и баркарол, шансона, полек и чардашей, арий из оперетт и опер, исполнение которых он иногда сопровождал драматическими речитативами, но в его интерпретации сентиментальность текстов и мелодий приобретала какую-то мажорную чистоту, а слащавый осадок выпадал в серебряном кубке его голоса, становился ломким и звонким. Плаксивое, трепетное пение fin-de-siecle он дополнил новыми нюансами, очистил его от бидермейеровской фальшивой изнеженности и пуританской непорочности, он пел без глиссандо, полными легкими, по-мужски, и не без теплоты. Несомненно, этому в первую очередь способствовал сам его голос, тембр, в котором не было места мелким лирическим завитушкам, он струился с высоких откосов, чуть хрипловатый, как звук горна.
Третий акт долгих отцовских турне, длящихся днями и неделями, как елизаветинский спектакль, завершался печально, как трагифарс. Отец просыпался в деревенской канаве, весь покрытый неизвестно откуда взявшимися синяками, грязный, в брюках со следами рвоты, без гроша в кармане, без единой сигареты, с чувством жгучей жажды и с неодолимым самоубийственным инстинктом в душе. Как состарившийся Пьеро, он собирает в грязи свой жалкий реквизит, свою трость, свою шляпу, свои очки, потом пытается обнаружить в кармане хотя бы один окурок, последний в жизни, и подвести печальный баланс своих ужинов и своей жизни, складывая в уме счета снизу вверх. Не в силах вспомнить хотя бы происхождение и давность своих синяков, он пытается разобрать собственноручно написанные цифры на пустой пачке из-под сигарет «Симфония». Эта плотная колонка цифр, испытав на себе последствия всех основных арифметических действий, теперь воздвиглась перед ним, как египетская пирамида, испещренная иероглифами его собственного почерка и цифрами, значение которых он полностью забыл.
И вот, наконец, отец вне рамок драмы и фарса, где он был автором, режиссером и исполнителем главной роли, вот он без всякой роли, обычный смертный, известный певец без органа своего голоса, без патетики своих движений, гений, в момент, когда он спит, забытый своими музами и богинями, клоун без маски и фальшивого носа, а его сюртук и весь пресловутый реквизит валяются на стуле: жесткий целлулоидный воротничок, пожелтевший, как старые костяшки домино, черный галстук, завязанный пышным богемным узлом, на манер трактирных кельнеров. В комнате смрад алкогольных испарений, испражнений и табака. На прикроватном столике большая эмалированная пепельница с надписью «СИМФОНИЯ». Потемневший серебряный портсигар. Спички. Большие карманные часы с классическим циферблатом и римскими цифрами отсчитывают какое-то мифическое время, передавая свою вибрацию столешнице. Из-за сюртука, переброшенного через спинку стула, из-за черного занавеса, скрывающего бесславные реликвии славного артиста, прямой синей линией поднимается дым, закручивается штопором. Хотя, похоже, он давно мертв, на пепельнице еще догорает его «Симфония». Хребет пепла медленно разлагается.
А где же, простите, знаменитая шляпа?
А в его шляпе, лежащей на столе, как черная ваза, гниет килограмм говядины, которую он купил шесть дней тому назад в Бакше, и которую носил в шляпе от трактира до трактира, запихнув ее за пазуху. Вот, уже шестой день. А на том мясе, как на трупе, рой мух и одна оса, жужжание которой похоже на далекий, очень далекий звон.
Лежащий так, с поднятым вверх подбородком, полумертвый, с запавшими щеками, с полуоткрытым ртом, с опустившимся кадыком, из которого, клокоча, вырывались какие-то задненёбные согласные, липкие и одышливые, отец вызывал жалость. Лишенный знаков своего достоинства — жезла трости и короны полуцилиндра; его лицо без очков, без суровой маски строгости и медитации открывало анатомию его кожи, прожилки и угревую сыпь на доминирующем над всем носом, физическую карту его морщин, о которых я до этого момента думал, что это всего лишь маска на лицах страдальцев и апостолов. Однако это была шершавая корка, рябая и сальная, как от грима, испещренная тонкими синими капиллярами. Синяки под глазами были похожи на волдыри, в которых плещется лимфа. Его рука, его забальзамированная рука, свешивалась с кровати, как дозорный его тела, сонная стража, и показывала фигу — последняя пакость, которую отец мог придумать: фига под нос всему миру и мечтам, в которые он больше не верил.
Уже наутро, придя в себя, еще похмельный и мучимый чудовищной жаждой, которую, как пожар, заливал водой, он пытался вернуть достоинство и повязывал перед зеркалом галстук, быстро, как вставляют в рот зубной протез. Он уходил, не говоря ни слова, продолжая свой гениальный солилоквий, возвращался поздно вечером, и мы не знали, где он. Потом крестьяне и пастухи приносили нам новости о нем, утверждая, что видели его в самой чаще Графского леса, километрах десяти от деревни, или даже на чужих, дальних атарах.[33] Он приходил домой, только чтобы побриться, сменить воротничок и переночевать, но ни с кем не разговаривал и отказывался есть, боясь, что мы его отравим. Питался лесными грибами, кислицей, дикими яблоками и выпивал птичьи яйца, которые доставал из гнезд рукоятью своей трости.
Потом, в течение всего лета, мы находили его то здесь, то там, в полях, внезапно: из сияющей пшеницы выныривал его черный полуцилиндр, сверкнули на солнце его очки. Он шагал по полям, задумавшись, высоко занося трость, как лунатик, идущий за своей звездой, которая совсем потерялась в подсолнухах, и он находил ее только на краю поля — на своем черном, засаленном сюртуке.
Отцовские одинокие прогулки неизбежно должны были вызвать подозрения крестьян и местных властей. По договоренности с местной жандармерией, с согласия жупана[34] и клира, народная гражданская стража и деревенские молодежные (фашистские) организации взяли на себя мучительный труд раскрыть тайную миссию моего отца, смысл его скитаний и преображений. Итак, они начали за ним шпионить, подслушивать его солилоквии и составлять донесения, часто очень замысловатые и злонамеренные, сконструированные из сомнабулических фрагментов, слетавших с уст отца, и, стертые ветром и воздушными потоками, долетавших до ушей шпионов, полностью лишенные контекста и достоверности. Ведь, несомненно, отцовские монологи были гениальны, как Книги Пророков, это были апокалиптические параболы, пронизанные пессимизмом, одна бесконечная песнь песней, плотная и красноречивая, вдохновенная, неповторимая иеремиада,[35] плод многолетнего опыта, плод бессонницы и сосредоточенности, тяжелый, перезревший плод озарения, плод просвещенного сознания в апогее его могущества. Это были молитвы и проклятия титана, воспротивившегося богам, пантеистические псалмы (в основе которых, разумеется, был спинозизм:[36] отцовская этика и эстетика), но не следует думать, что в этом его устном творчестве, истоки которого в древней истории, в библейских временах семитских племен, не было лирических каденций, и что оно, как могло бы показаться в первый момент, сводилось к бесстрастному варианту семитской философии в духе Спинозы. Никоим образом. В этом непосредственном соприкосновении с природой, между кружевом папоротников и терниями хвойных, в запахе смолы, в пении дроздов и овсянок философия моего отца претерпела исключительную метаморфозу. Особенно, если сравнить ее с принципами и стилем, проявившемся в так называемом Расписании движения 1939 года, которое, однако, остается основной и, к сожалению, единственной книгой для изучения его пантеизма. (Его философия начала терять свою холодную рациональность, процедура доказательства все больше сводилась к лирическому аргументу, не менее сильному, но легче воспринимаемому, остроумному и надежному. Отпал балласт в виде тяжелых материалов энциклопедического толка, научный аппарат — от антитезиса к тезису, от тезиса к доказательствам — стал легким, почти неуловимым, облагороженным ароматом хвойной смолы, a quod erat demonstrandum[37] оказывалось в правильном месте и в правильный момент, как упавший с дерева желудь, ложные и недостаточно доказуемые истины увядали, как ветви, и с треском отпадали, напоминая о разумности и мере. Отец, по сути, являл собой современное воплощение пантеистических отшельников и бродячих философов, личность, подобную Зороастру, но всегда сознающую требования времени, с абсолютной уверенностью ориентирующуюся в пространстве, ни на мгновение не теряя из виду север — отсюда отцовское пристрастие к сюртуку и полуцилиндру, время отшельников в рубище прошло безвозвратно. Поэтому он так дорожил своими часами с римскими цифрами на циферблате: часы показывали ему точное время, стирая разницу, возникающую между физическим и календарным годом, и служили ему доказательством и предупреждением, чтобы не оставаться в надвременном и безвременном философствовании, не учитывающем актуальные проблемы эпохи.)
Наиболее подозрительна в отношении моего отца оказалась церковь, что было неожиданно. Власти принимали и стенографировали донесения шпионов и подшивали их в объемистое досье с известным насмешливым равнодушием, абсолютно незаинтересованно, потому что, если вдруг потребуется, в начале этого нелепого досье у них имелось врачебное заключение об отцовской неуравновешенности, что освобождало их от любой конкретной ответственности. Все-таки власти дожидались какого-нибудь эксцесса, который окончательно отца скомпрометирует, и даст им возможность безболезненно от него избавиться. У церкви же имелись готовые доказательства его раскольнической деятельности и богохульства. Тот факт, что отец был просветленный визионер и sumaschedschij, был для церкви только доказательством его придурковатости, его общения с темными силами, потому что он, по мнению клира, был никем иным, как грешником, нечестивцем, устами которого вещает сам Сатана. С кафедры говорилось и проповедовалось, что прикосновение железного наконечника его трости обладает колдовской силой, что в Графском лесу, где бы он ни прошел, чахнут деревья и вянет трава, а на месте его плевка вырастают ядовитые смертоносные грибы-Ithyphallus impudicus,[38] принимающие обличье безобидных съедобных сморчков. Вскоре все заботы по слежке за отцом взяли на себя «женщины третьего ордена»,[39] полоумные деревенские богомолки, носившие в знак своих заслуг веревку с тремя большими узлами, повязанную вокруг талии, набожные вдовы, гасившие адский жар своих распаленных чресл молитвой и постом, озабоченные и истеричные бабы, сублимирующие свою похоть в религиозный транс и суеверия. По договоренности с капитаном деревенской жандармерии они таскались за отцом, следя за ним на некотором удалении. А он, разумеется, ничего не замечал и свои псалмы произносил все с той же страстью, рассматривая папоротник и птичьи гнезда. Луиза, самый прилежный соглядатай, иногда записывала его слова, фразы или обрывки фраз, неловко, послюнявив огрызок чернильного карандаша, от которого ее губы становились синими, как волчья ягода. Ревностно, словно обезумевший фанатик, «женщина третьего ордена» и солдатская вдова, она следила за каждым движением отца, зарисовывала в своей тетради «таинственные знаки», которые он выписывал в воздухе своей тростью, помечала деревья, у которых он мочился, обнаруживая на следующий день эти деревья «увядшими и почерневшими, словно опаленными небесной молнией». Набив рот кислицей и поправив галстук, отец втыкает трость в мягкую почву, надевает на трость свою жесткую шляпу, как язычники, когда ваяют своих идолов, потом поворачивается к западу и воздевает руки, чтобы произнести гимн Солнцу, второму по порядку божеству в иерархии его религии (первое божество — это Солнце-сын, Солнце-элохим,[40] появляющееся утром на востоке, верховное божество, отец и сын одновременно), выпрямляется и начинает петь, причитать, просветленный и вдохновленный, пантеистический гений, язык и слово которого становятся божественным словом, песнью песней, а вдалеке, спустя какое-то время, лес начинает потрескивать, пламенеть пожаром…
Доказательств против моего отца было все больше и больше. Под давлением церкви власти должны были, наконец, что-то предпринять, но поскольку никакого corpus delicti[41] не имелось, они удовлетворились тем, что предоставили свободу действий крестьянской молодежи нашей деревни. Власти решили, что они умывают руки от этой грязной работы и вмешаются только, когда отца распнут на кресте. Вмешательство властей сведется к составлению формального протокола, и возможно, если потребуется, к допросу каких-нибудь свидетелей, и, на худой конец, к задержанию кого-нибудь из участников линчевания. На этот случай уже нашли такого добровольца, Тота (папашу Лацики), который пожертвует собой, посидев неделю в следственной тюрьме, при условии, что его арестуют дней через десять после события, потому что за это время ему надо перепахать поле. По донесениям соглядатаев и шпионов, заговорщикам был более или менее известен распорядок дня моего отца. Им были известны его привычки, то, что можно было назвать его личной жизнью и приватностью, если бы это само по себе не противоречило его весьма бескорыстной миссии и альтруистическим побуждениям и поступкам. Но факт, они знали, что отец не отказался от некоторых своих привычек и старался не утратить черт современного человека, чтобы не превратиться в философа богемного склада или в деревенского отшельника. Какими-то деталями гардероба, регулярными приемами пищи три раза в день, в точно определенное время, послеобеденным сном и тому подобным, он хотел оставаться в рамках современного образа жизни, верным требованиям эпохи, несмотря на тяжелые военные времена и свое одиночество. Поэтому его застали во сне, в зарослях папоротника, в тот момент, когда он захрапел, величественно, что убедило их в том, что спит он крепко, а значит, заснули и его колдовские, демонические силы. Он лежал на спине, широко раскинув руки, словно распятый, ослабив узел галстука, по лбу ползали муравьи, а мухи лакомились на краях губ сладкими соками дикого миндаля и тимьяна. Рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, воткнувшись в землю, стояла его волшебная трость, едва выглядывая из высоких зарослей, а на ней черная шляпа с жесткими полями, слегка набекрень, как каска на винтовке неизвестного солдата или как чучело, отпугивающее птиц на кукурузном поле.
«Кто это нарушает сон праведника?» — с пафосом вопрошает мой отец, выпрямляясь.
На первый взгляд он был совершенно спокоен, когда почувствовал, как в его поясницу уперлась двустволка, оставляя там, где почки, след в виде опрокинутой восьмерки. Крестьяне, вооружившись дубинами, взмыленные и грязные, начали выглядывать из папоротника. Луиза стояла к нему ближе всех, сверкая глазами и мелко крестясь. Под ее ногами валялась отцовская трость, растоптанная, как ядовитая змея. Отец выглядел совершенно спокойным, и его голос не задрожал ни разу. Наклонился, чтобы поднять шляпу, потом стал искать взглядом свою трость. Неловкий, он внезапно зашатался, стал переступать с ноги на ногу, как утка, а руки затряслись, как у алкоголика. Он терпеливо прилаживал шляпу, чтобы скрыть наступающую панику, когда понял, что его разоружили, потом схватился за карман, чтобы достать свою «симфонию».
«Поберегись, Тот, у него может быть оружие», — произнес кто-то.
Но отец уже вынул руку из кармана, и все увидели клочок газеты, который он поднес с носу и высморкался. (Любое возбуждение вызывало у него сильные нарушения метаболизма и обильные выделение жидкостей. Я знал, если он выпутается из этой передряги живым, первое, что сделает — помочится за каким-нибудь кустом, испуская при этом ветры.). Дятел стучал где-то над нашими головами, невидимый: тап-тап-тап, тип-тип-тип, тап-тап-тап, типтип-типтип, и это могло звучать, как дурное предзнаменование. Я видел, что и отец это почувствовал, потому что едва заметно повернул голову в ту сторону, словно расшифровывая сообщение, переданное азбукой Морзе. (После банкротства отец пошел служить на железную дорогу в Шиде, поэтому морзянка для него не была секретом, то есть, он мог бы легко получать шифровки от дятла и про себя расшифровывать их более или менее точно, не дословно, но как любовное письмо, написанное неразборчивым почерком. Причем, думаю, что это было единственное послание, которое он получил в зашифрованном виде, не считая того, давнего, еще до моего рождения, полученного в Шиде.) А то, что болтают, мол, у моего отца есть радиопередатчик, и он посылает шифровки самолетам союзников, пролетающим над деревней, это полная глупость. И лишь мое желание увидеть его в героическом свете, а не только в роли святого и мученика, давало моему воображению крошечный шанс: вот сидит он, мой отец, с плоскостопием, с утиной походкой, великий актер, герой и мученик, он сидит в чаще Графского леса, в какой-то пещере, в наушниках, и нажимает на ключ: ти, ти-ти-ти, ти ти тититити, внезапно всесильный, держа в руках судьбу человечества, управляя посредством своих шифровок эскадрильями союзнических бомбардировщиков, которые по одному его знаку могут уничтожить целые города и деревни, не оставляя камня на камне, обратив все в прах и пепел. К сожалению, все это было не столько следствием сомнения в возможности отцовского героизма, сколько чистая фантазия. (Потому что я унаследовал от отца склонность к нереальному: как и он, я жил, на Луне. Только он еще был и фанатиком, верил в возможность осуществления своих фантазий и боролся за них со всем пылом. Но я же лежал в сарае господина Мольнара, у которого пас коров, лежал на пахучем, только что собранном сене, и всеми органами чувств переживал Средневековье. Позвякивание доспехов, аромат лилий и полуобнаженные рабыни — это влияние литературы. Трепетание зеленого муслина на голове белокурой избранницы — Юлии — с руками, отяжелевшими от колец. Зов трубы. Скрип поворотных кругов и цепей на подъемном мосту замка. Я зажмуривался на несколько секунд, и вот, я уже стою перед господином Мольнаром, хозяином, бледный, в коротких зеленых штанах из крапивного полотна: «Да, господин Мольнар, понял. Мелко нарубить репу и привязать теленка». Но думал: «Нет, ваше величество, я не согласен на эти условия. Это недостойно. Мы будет биться на саблях!»)
Отец начал терять самообладание. Он держался все более плачевно.
Я видел, что все усилия его тела и духа сосредоточены на кишечнике, скованном сильнейшим спазмом, судорогой, посредством которой он пытался предотвратить диарею. Он сжимал губы и оборачивался в сторону кустов, беспомощно, боясь самого худшего. Узнав, несмотря на фальшивую бороду, за которой тот прятался, представителя жупании, появившегося, замаскировавшись, в месте, где готовилось страшное преступление, отец обратился к нему, только к нему, глядя на остальных с презрением и полностью их игнорируя, и начал объяснять ему в общих чертах, впрочем, весьма путано, свои пантеистические принципы, с которыми убогие открытия, вроде того, что сделал Морзе, не имеют ничего общего. «Если бы эти господа обвинили, — начал мой отец, дрожащий, на грани безумия, и обращаясь к фальшивому коммивояжеру, который начал прятаться в толпе, разоблаченный и пристыженный, — если бы они меня обвинили в сотрудничестве с птицами небесными, в злонамеренном и тенденциозном вмешательстве в жизнь природы и в ее тайны, хотя бы и с чистейшим, пантеистическим намерением склонить и принудить ее к союзу с человечеством, которое, по правде говоря, недостойно этой дружбы, я бы понял их обвинения. Но господа заблуждаются! Собственно говоря, что у меня общего с этими бессмысленными обвинениями и с этими клятвопреступниками, которые в своих инсинуациях приписывают мне какие-то человеческие, увы, слишком человеческие гнусности? Ничего, господа!» (А теперь обращаясь к толпе): «Я всего лишь проповедую в своем храме, в лесах, свою религию, у которой, к сожалению, пока нет последователей, но которая в один прекрасный день вновь вернется к людям, а здесь (показывает пальцем), прямо вот здесь, где вы готовитесь к страшному преступлению, будет воздвигнут храм. Поэтому, господа, исполните как можно скорее свой замысел, заложите основы новой крепкой веры, религии над религиями, возведите в достоинство первого святого и мученика Религии Будущего. Мое измученное и беспомощное тело в вашем распоряжении, а мой дух, философски говоря, готов к распятию. Совершите то, что вы задумали, а последствия будут далеко идущими. Толпы паломников со всего света утрамбуют босыми ногами тропы к этому храму, который уже белеет в моем духе и который будет воздвигнут над холмиком моей могилы. Туризм, господа, расцветет, как сорняки на полях. Давайте, вперед, если у вас в руках есть доказательства, и ваша совесть чиста перед Тем, Кто все видит. (После небольшой паузы): поскольку вижу, что вы колеблетесь, и что вас тронула моя личная судьба, судьба мужа и отца двух малолетних детей — (он ищет меня в толпе безумным взглядом) — давайте, уладим это недоразумение по-джентельменски…» Красноречие и демагогическая страсть не изменили ему и в этот деликатный момент. Сначала крестьяне нетерпеливо и боязливо размахивали перед его носом дубинками, прерывали его речь руганью и проклятиями, но красноречие их смутило, и вскоре они стали слушать, не понимая вообще ничего, кроме того, что перед ними гений, юродивый, и они, особенно из-за загадочного присутствия «коммивояжера» (в котором и сами признали представителя властей, в конце концов, снявшего свою фальшивую бороду, чтобы не совсем уж себя скомпрометировать) согласились на условия отца: если они найдут радиопередатчик в кустах, на которые указала «женщина третьего ордена», то пусть его, Эдуарда Сама, повесят на первом же дереве или распнут; как Иисуса или разбойника, или оставят в покое и вернут трость, чтобы он мог идти «за своей звездой». Представитель власти, польщенный тем, что именно ему мой отец посвятил цветы своего красноречия и именно его призвал к джентльменскому договору, кивнул и все подошли к подозрительному кусту. Это был прекрасный цветущий боярышник, скрывавший старую лисью нору. Сначала они стали лупить по кусту дубинами, а цветы разлетались вокруг, как метель. Вытащили старый заржавевший челнок, сам конус, а щупы уже были изъедены ржавчиной. (Вот, сказал я про себя, вот как твой отец отправляет шифровки.). Тот (папаша Лацики) вынул патрон из ружья и положил его в карман брюк. Ударил дубиной по челноку, как бьют змею, по шее. Щупы ломались, потрескивая, без металлической звонкости.
«Я не вру, — произнесла „женщина третьего ордена“ и задрала юбку, чтобы показать свое вервие с тремя узлами, повязанное вокруг талии. — Господь мне свидетель».
А тут дятел опять стал посылать зашифрованные сообщения, и крестьяне спрятали веревки под свои пальто. Отец переминается с ноги на ногу и с тоской смотрит на затоптанные папоротники, как кречет. Потом в какой-то момент он наклоняется и триумфально хватает свою трость, выпрямляется, внезапно сильный и высокий, обретя физическое равновесие тела, подтягивает узел галстука (трость висит на руке), касается острием трости ржавых обломков челнока, как трогают ядовитые грибы. Достает из кармана клочок газеты и с силой сморкается, держа голову высоко, как петух, собирающийся запеть, аккуратно сворачивает клочок газетной бумаги, в который он высморкался, вчетверо, и еще раз, словно в бумажку завернут золотой песок или аспирин. Думаю, он положит его в жилетный карман, туда, где часы. Однако он вдруг его бросает далеко от себя, куда-то в сторону. Бумага порхает как птица, секунду-другую борясь с земным притяжением, потом быстро падает, камнем, и исчезает в цветущем боярышнике…
У отца была привычка сморкаться в газетную бумагу. Он разрезал на четвертинки страницы Neues Tageblatt и держал их в наружном кармане сюртука. Потом он внезапно останавливался посреди поля или где-нибудь в лесу, перекидывал трость через левую руку и трубил, как в охотничий рог. Сначала сильно, потом еще два раза, слабее. Вы могли его слышать за версту, особенно в лесу, в сумерках. Потом он складывал этот кусочек слегка еретической газеты и бросал влево от себя, в траву, в цветы. Так я иногда, когда пас коров господина Мольнара, далеко в Графском лесу, в местах, где, как мне казалось, не ступала нога человека, находил обрывок пожелтевшей Neues Tageblatt и думал, в легком недоумении, вот, и здесь бродил мой отец, совсем недавно.
Спустя целых два года после его ухода, когда нам стало ясно, что он никогда не вернется, я нашел на поляне, в глубине Графского леса, в траве среди васильков, обрывок старой газеты и сказал сестре Анне: «Смотри, это все, что осталось от нашего отца».
Вот так, совсем неожиданно и непредвиденно, эта история, эта сказка, все больше превращается в историю моего отца, в историю гениального Эдуарда Сама. Его отсутствие, его лунатизм, его миссионерство, все понятия, лишенные земного, и, если угодно, повествовательного контекста, материя хрупкая, как сны, отмеченная, прежде всего, своими первичными отрицательными свойствами, — все это становится какой-то плотной, тяжелой тканью, материей совершенно неизвестного удельного веса. На ее фоне в тени оказываются личные истории, о матери, о сестре и обо мне самом, истории времен года и пейзажей. Все эти рассказы, отмеченные земными знаками и определенным историческим контекстом, становятся второстепенными, как исторические факты, судьба которых нас больше не волнует, — мы их зафиксируем без спешки, в любой момент.
То, что нас мучает, и то, что нам не дает предаваться безмятежной фиксации фактов, — это невнятное повествование об отце, сотканное из сплошной эфемерности. Это слово не следует понимать ошибочно: мой отец намного более очевидно, чем кто бы то и что бы то ни было, присутствует во всем, что меня в то время окружает, но он ловко скрывается под одной из своих многочисленных масок, меняя роли с неслыханным проворством, пряча свои истинное лицо, пользуясь изощренной мимикрией. Неважно. Мы попытаемся его разоблачить, лишить мистического флера, потому что, так или иначе, но повесть о моем отце медленно и неизбежно приближается к своему завершению.
Чтобы доказать, что он действительно исправился, после того жуткого дня, когда его хотели распять, как Иисуса, отец вдруг начал заниматься делами, чего мы никак не могли от него ожидать. Он писал письма давно забытым друзьям и родственникам, просил прощения у своих сестер, с которыми несколько лет назад поссорился насмерть, приводил в порядок свои гербарии и записи. Он даже попросил разрешения у тети Ребекки, весьма смиренно, поливать ее герань!
В один прекрасный день, когда мы уже совсем привыкли голодать и радостно заключили, что «преодолели кризис» (разумеется, я цитирую отца) и теперь сможем выдержать довольно долго без еды, «расходуя тот золотой запас калорий, который организм накапливал не только последние годы, но и в течение всей жизни, сознавая, точнее сказать, готовясь к таким мучительным неожиданностям», отец совершил действительно весьма метафорический поступок. Взяв трость, с выражением лица, на котором читались решимость и грандиозный замысел, он направился в сад и начал сечь крапиву. Раздвинул тростью заросли сирени в саду наших родственников, и когда набредал на крапиву, ломал ее под корень, лупя тростью по кусту, неуклюже.
«Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь за один раз собрал столько крапивы», — сказал я, будто бы восхищаясь, но чтобы его спровоцировать.
Отец на мгновение выпрямился, и я подумал, что сейчас он ответит мне какой-нибудь сентенцией, весьма поучительной и полезной. Но он на меня и не взглянул, только ослабил узел галстука и продолжил, зажмурившись, лупить по сирени.
«Ты это делаешь очень неуклюже, — сказал я, чтобы его разозлить, — ты сломал сирени столько же, сколько и крапивы».
«Юноша!» — воскликнул мой отец и на мгновение выпрямился во весь рост.
«Ты это делаешь очень неуклюже», — повторил я.
Его явно смутило такое мое поведение, нарушающее все приличия.
«Ты никогда не понимал своего отца, — сердито сказал он. — Ты начинаешь, каким-то мне совершенно непонятным образом, судить о своем отце на основании неких внешних, совсем не имеющих значения и нетипичных фактов, на основании неких моих сиюминутных действий, продиктованных требованиями высшего порядка, обусловленных глубокими, недоступными для твоего понимания причинами. А все это — влияние убогой, провинциальной среды, весьма неблагоприятной для формирования твоего характера. Понимаю, потому что я все понимаю: ты начинаешь, к сожалению, вступать в заговор, и ты, сын, Брут, против своего отца, с этими деревенскими шалопаями, с сыновьями дражайшей госпожи Ребекки, моей жалкой кузины, попадаешь под влияние господина Отто и старой госпожи, святоши… думаю, ты знаешь, кого я имею в виду… и всех тех, кто решил меня скомпрометировать в глазах моих собственных детей и в глазах всего мира…»
Потом, не давая мне времени ему ответить и защититься, он резко отвернулся и начал лупить по сирени вслепую, но вдруг еще раз, совершенно неожиданно, выпрямился и обернулся ко мне, как кто-то, кому требуется только добавить вывод к своим неопровержимым аргументам, и я видел — этот его жест выходил за рамки исполняемой им пафосной роли, это была искренняя и отчаянная попытка найти во мне свидетеля своего мученичества.
«Анди, знаешь ли ты, с каких пор твой отец курит? Ответь мне: знаешь ли?»
«Знаю, — сказал я, довольный тем, что он, наконец, начал со мной разговаривать. — Ты курил, когда мы еще жили на улице Бема».
«Вот видишь, юноша, — сказал он. — Я выкуривал по восемьдесят штук в день. Этим я поддерживал свой дух и свое несчастное тело, измученное бессонницей и работой».
«Ты курил „Симфонию“. По восемьдесят штук в день. Может быть, и больше».
«От восьмидесяти до ста двадцати, мой мальчик! Думаю, что не нужно больше ничего говорить. Ты достаточно взрослый, чтобы самостоятельно сделать из этого далеко идущие выводы, наблюдая своего несчастного отца и судя о нем в рамках хотя бы одного этого факта, не обращая внимания на многие другие, которые бы придали моим поступкам известный ореол. Знаешь ли ты, мой мальчик, что значит для кого-то, кто выкуривал сто двадцать „Симфоний“ в день, внезапно оказаться, говоря философски, совсем неготовым, без одной-единственной затяжки?»
«Я все это понимаю, — сказал я наивно. — Но, позволь, мне непонятно, зачем тебе вся эта крапива?»
«Хорошо, — отвечает отец, оставив ненадолго крапиву в покое. — Хотя в нынешнем моем состоянии я не особо расположен давать подробные объяснения своих поступков, — потому что речь идет о вещах щекотливых, — но все-таки скажу тебе, зачем мне столько крапивы. Только пообещай мне, что постараешься меня понять. Потому что, когда кто-то, кто выкуривал по восемьдесят сигарет в день…»
«Сто двадцать, папа!»
«…стало быть, сто двадцать сигарет в день, остается без одной-единственной затяжки, без этой единственной иллюзии, то, согласись, мой мальчик, он не готов в полной мере вложить в свои ответы и поступки всю силу своего интеллекта и аргументов. По крайней мере, это, мой мальчик, должно быть тебе ясно».
«Хорошо, — ответил я. — В конце концов, и я нервничаю, по-своему, и могу понять каждого».
Мне действительно было его жалко. В последнее время он совсем опустился. Резко бросил пить, потому что в трактирах ему больше не наливали в кредит, он больше не мог обаять даже распоследнюю кельнершу во всей жупании и не мог курить липовый лист, смешанный с корнем иван-чая, которым он поначалу себя обманывал, утверждая и доказывая, что в этой смеси имеется значительный процент токсичных кислот, действие которых подобно действию никотина. Целлулоидный воротничок болтался вокруг его тонкой гусиной шеи и пожелтел по краям.
«Я больше не буду тебя ни о чем спрашивать, — сказал я примирительно. — С твоего позволения, папа, я останусь тут до конца, чтобы увидеть, что ты сделаешь с этой крапивой. Если я и знаю что-то о курении…»
«Я сварю из нее суп», — ответил отец и выпрямился так быстро, что я мог слышать, как трещат его старые измученные кости.
«Насколько мне известно, — сказал я, искренне удивляясь, — крапиву дают свиньям».
Тут я и сам почувствовал, что зашел слишком далеко. Он сделал над собой усилие, нечеловеческое, чтобы не завопить. Сглотнул слюну, и его кадык, похожий на киль птицы, нервозно задвигался вверх-вниз. А потом он сказал мне голосом, как будто бы спокойным, но в котором слышался подавленный гнев.
«Я вынужден признать, с изумлением и сожалением, с изумлением и сожалением, что ты полностью перенял какие-то мещанские и деревенские манеры, ты во все стал вносить так называемый здравый смысл и примитивную логику, которые ни что иное, мой мальчик, как самое что ни есть убогое игнорирование вещей высшего порядка. А в качестве доказательства привожу тебе ясный, как белый день, неопровержимый факт: крапива была, юноша, одним из изысканнейших блюд при дворе графа Эстерхази! Следовательно, ты по-прежнему будешь утверждать, что крапиву дают только свиньям?!»
«Все равно, — сказал я. — Бьюсь об заклад, что я бы от этого заработал крапивницу или что-то в этом роде».
«Твоя неотесанность и неуважение к фактам меня глубоко оскорбляют и пугают, — продолжил он. — Это же служит мне всего лишь доказательством, еще одним доказательством больше, какое влияние на тебя оказала эта крестьянская milieu,[42] эта нездоровая среда, лишенная высших, возвышенных целей, эта приземленная логика, не видящая ничего за пределами обыденности, эта жизнь и эти обычаи, в которых нет смелости и риска. А крапиву употребляли в пищу, повторяю, и ты можешь это проверить по книгам, при дворе одной из знатнейших европейских фамилий своего времени. Это была идеальная пища для духовных, артистических занятий. Когда подавался суп из крапивы — potage d’ortie, вкушавшие его музицировали и слагали новые мелодии, дух облагораживался, а слух становился тоньше».
Потом он начал голыми руками обрывать листья крапивы, при этом его лицо искажалось болезненными гримасами, и запихивать сорванные листья в свою черную шляпу. Потом, держа эту волшебную шляпу, двинулся к дому, медленно, как перипатетик, в тот момент, когда придумывает одну из остроумных реплик, которая станет одним из фундаментов философии и блестящим образцом ораторского искусства.
Я знал, что на веранде будет кто-то из наших родственников, с которыми отец опять в ссоре, поэтому, засунув руки в карманы и сделав серьезное лицо, отправился вслед за ним.
И правда, если смотреть на моего отца со стороны, как он вышагивает вдоль веранды родственников, высоко занося свою трость, полностью поглощенный своими мыслями, то вы никогда бы не подумали, что в шляпе, за пазухой, у него крапива, из который он решил сварить суп, подававшийся к столу при дворе одного из знатнейших семейств в Европе.
Нам было хорошо известно, что история с крапивой — это только пролог большой игры, предвестник катастрофы. Ведь отец собирал крапиву, как собака, которая грызет траву перед грозой: в бешенстве и бессилии от невозможности совершить поджог. Итак, мы караулили, как в засаде. Однако, было похоже, по крайней мере, на первый взгляд, что затишье продлится немного дольше обычного. Отец продолжал посыпать голову пеплом и писать свои письма, длинные письма сестрам и друзьям. Иной раз мудрые и поучительные, иногда мрачные, как завещание. Поэтому, когда однажды он надел свой полуцилиндр и отправился в Будапешт, расцеловавшись со всеми, включаю родню, с которой был в ссоре, родственники не скрывали удивления и недоверия. «Нам надо усилить бдительность, — сказал дядя Отто, как только отец повернулся к нему спиной, — он привезет из Будапешта динамит или адскую машину». И тут перед домом появилась повозка, в которую отец солидно уселся, потом, заискивая, попросил, чтобы я проводил его до станции. Мама подала знак глазами, что мне надо поехать с ним, и проводила меня взглядом, многозначительным и тревожным.
Я сидел в повозке рядом с отцом и господином Хоргошем, извозчиком, и за всю дорогу мы не проронили ни слова. Мне хотелось, чтобы отец сам завел разговор, хотел спровоцировать его своим молчанием, вынудив объясниться. Он заговорил только в привокзальном буфете, где выпил чашку кофе из цикория, которую заказал после длинной, мучительной паузы. Я видел, как он мучается и с усилием подавляет желание выпить, и воспринял это как жертву с его стороны и доброе предзнаменование.
«Пользуясь этим моментом просветления и взаимного доверия, я хочу тебе сказать несколько слов. — Так начал отец. — Несмотря на твое вызывающее поведение, я уверен, что ты единственный, кто меня понимает, и кто в состоянии все мои слабости (видишь, я признаю и свои слабости) увидеть и понять глубже… Знаю, знаю, ты не можешь мне простить моего эгоизма, моей нетерпимости к людям. Может быть, ты прав, но теперь уже поздно и для покаяния, и для объяснения. Понимаешь? Теперь уже поздно, мой мальчик… Но позволь мне сказать еще пару слов. Роль жертвы, которую я с большим или меньшим успехом играл всю жизнь, потому что человек на самом деле играет в свою жизнь, в свою судьбу, эта роль, как бы это сказать, близка к своему завершению. Невозможно, мой мальчик, запомни это раз и навсегда, невозможно всю жизнь играть роль жертвы, и при этом, в конце концов, не стать жертвой. Видишь, теперь с этим ничего не поделаешь, я должен постараться сыграть эту роль достойно и до самого финала. Это будет мое искупление, прощение, которое мне может быть дано».
Должен признаться, что я не совсем его понял. Но заметил, что он говорил примерно на октаву ниже, чем обычно, тоном искренности, которой уже давно в нем не было, и оттого это зазвучало необычно и трогательно. Мы сидели в маленьком буфете провинциального вокзала, почти одни, tete-a-tete, склонившись над замызганной клетчатой скатертью. Летний день клонился к сумеркам, и мухи падали из воздуха, опьяненные своим собственным полетом и жарой. Пахло гуляшом и мастикой для паркета. В углу стояли цимбалы, покрытые тонким сукном, как гроб. Мухоловка едва заметно раскачивалась, маятником, лениво отмеряя минуты. Бутылки на полках, наполненные солнечным светом и собственной тяжестью, как бутоны или плоды гранатового дерева, погрузились в послеобеденный сон.
«Есть люди, — продолжил мой отец, — рожденные, чтобы быть несчастными и приносить несчастье другим, те, что сами — жертвы каких-то небесных, нам недоступных ухищрений, подопытные кролики небесной механики, бунтари, которым навязана эта роль, но рожденные, по суровой логике небесной комедии, с подрезанными крыльями. Титаны, но без силы титанов, маленькие, хилые титанчики, которым от всего величия досталась только изрядная доза чувствительности, в ней, как в спирте, растворяется их никчемная сила. Они идут за своей звездой, ведомые болезненной чувствительностью, влекомые титаническими планами и намерениями, но разбиваются, как волны, о скалы обыденности. И апогей жестокости — это просветленность, понимание собственных границ, болезненная сила дистанции. Я наблюдаю себя в роли, назначенной мне небесами и судьбой, постоянно ее сознавая, но при этом совершенно неспособен противостоять этой роли силой логики или воли. К счастью, как уже было сказано, свою роль я почти отыграл…»
Этот единственный момент искренности и просветления был нарушен прибытием поезда. Отец оставил царские чаевые и унес свою тайну в могилу.
Вернувшись из Будапешта, где он провел всего дня три или четыре, отец привез мне ящик с плотницким инструментом, как и обещал в тот день, когда мы разговаривали на вокзале перед его отъездом. В этом его жесте была какая-то трогательная искренность. Важничая, он ходил по дому, с деланным безразличием, непривыкший привозить подарки и делать добрые дела, но мы хорошо знали, какая это была для него жертва и какое подтверждение, если угодно, доброты его сердца, потому что, без сомнения, ему потребовалось незаурядное усилие, чтобы это мое желание, высказанное больше для порядка и в абсолютном неверии, держать в голове во время такого, безусловно, миссионерского путешествия. А инструменты эти, для работы с фанерой, миниатюрная плотницкая мастерская, были частью моей давней мечты, цвет моих склонностей, инструмент моего врожденного таланта к плотницкому ремеслу, таланта, доведенного до блеска в фазе моих самых жестких религиозных предпубертатных кризисов: с тех пор, как на одной из гравюр моего катехизиса (в главе под названием О четвертой Божьей заповеди) я увидел Иисуса-дитя с долотом и молоточком, моя склонность стала еще сильнее. Под той гравюрой пламенеющим курсивом было написано: Был Он послушен родителям своим, что лично для меня означало связь с плотницким ремеслом, и я полагал, что изготовление деревянных трехногих табуреток — это апогей преданности родителям и Богу, символ, подобный молитве или Великому посту.
Дядя Отто, по-прежнему не доверявший моему отцу, воспользовался одной из отцовских предвечерних перипатетических прогулок, и под тем предлогом, что его очень интересует подарок, который мне сделал отец, стал разбирать и развинчивать мои инструменты, очевидно, с намерением обнаружить детонатор; затаив дыхание, он осторожно отвинчивал ручку дрели, отодвинув ее подальше от глаз и пытаясь проникнуть в тайны всех механизмов, рассмотреть их внутренность, обнаружить под невинными формами адскую изнанку. Его лоб был усеян крупными каплями пота.
Разумеется, это была паранойя дяди Отто, болезненный страх за свою жизнь и имущество. Ведь мой отец, вопреки всем сомнениям и подозрениям, действительно исправился. Это больше не было притворством. Напротив. Это был тот самый, величественный lucida intervalla, какие могут быть только у великих, спокойно глядящих в лицо смерти, философски к ней приуготовившись.
Мама собирала отцовский портфель, не говоря ни слова, склонив голову, с почтением. Похоже, она все ему простила. Но воздерживалась от того, чтобы сказать ему хоть слово, тем самым нарушив его величественное, преисполненное достоинства спокойствие. Она укладывала в портфель знаменитый костюм несравненного клоуна, выходящего на пенсию и уносящего с собой весь свой достославный реквизит. Рядом с полосатой пижамой, в которой он несколько раз являлся в роли отца-защитника дома и отца-стража (когда подпирал двери тростью с железным наконечником, а снаружи в эти двери ломились, кровожадно, во время погрома), так вот, рядом с пижамой, похожей на те, которые ему выдавали в психиатрических больницах и санаториях, были уложены белые сорочки, накрахмаленные и истончившиеся, изношенные, а рядом с ними, как цветок, как венец, стопка высоких каучуковых воротничков, перетянутых резинкой, блестящих и жестких воротничков, уже пожелтевших от никотина; связка черных галстуков, длинных, как стебли кувшинок; пара запонок для манжет, «под серебро», похожих на перстни-печатки монархов.
Кто, скажите на милость, посмел бы сравнить моего отца с коммивояжером?
Когда отец отправлялся в путь, был прекрасный летний день. Он шел по большой Римской дороге, воодушевленный, высоко занося свою трость, и мы шли за ним, отставая на пару шагов, не нарушая его покоя. Но когда нам надо было сойти с Римской дороги на пыльный проселок, отец стал быстро слабеть и уставать, он всем весом опирался на трость, это было доказательством того, что плоские стопы его больше не слушались, а внутренний огонь угасал. Разумеется, он никогда бы в этом не признался и никогда в жизни не решился на то, что сделала моя мать: она остановила цыганскую кибитку и попросила цыган подвезти господина, потому что у господина плоскостопие, и господин не может дойти пешком до Бакши. А в оплату она отдаст им свою муслиновую косынку. Отец сел в кибитку, словно сопротивляясь этому, словно делая всем одолжение. Но усевшись впереди, рядом с молодой цыганкой (а мы шагали за кибиткой), он внезапно опять стал тем старым, величественным Эдуардом Самом, осанистым, галантным и презирающим богатство. Кибитка была запряжена двумя маленькими запаршивевшими мулами, ковыляющими по пыльному проселку, а в ней, под рваным шатром, плачут, как котята, цыганята, позвякивают горшки и корыта, молодой усатый цыган предлагает отцу сделать затяжку из его трубки. Вот так сидит он, мой отец, в кибитке рядом с молодой цыганкой с набрякшими грудями, сидит, как принц Уэльский, или, если угодно, как крупье или maître d'hótel, (как фокусник, как цирковой антрепренер, как укротитель львов, как шпион, как антрополог, как обер-кельнер, как контрабандист, как миссионер-квакер, как правитель, путешествующий инкогнито, как школьный инспектор, как сельский врач, и, наконец, как коммивояжер какой-нибудь западноевропейской компании, торгующей безопасными бритвами), сидит, выпрямившись, гордый, величественный в своем олимпийском спокойствии под темной короной полуцилиндра, на который ложится пыль, как цветочная пыльца.
В это время в доме семейства Рейнвейн:
Господин Рейнвейн, маленький хилый лавочник, с носом в форме улитки, с короткими ручками, с головой, втянутой в плечи, стоит на стуле, сгорбившись, и смотрит маленькими глазками с этого трона, который его поднял на высоту и одновременно выставил на всеобщее обозрение, и ему приходится немного изогнуться, в смущении, втянуться в свой горб, как в кокон, откуда доносится его хриплый голос. В руках он держит большой гроссбух, держит, как Моисей свои скрижали на горе Синай, и выкрикивает:
— Eine Singermaschine![43]
— Ja.[44]
— Зеркало большое, двустворчатое, одна штука. (Пауза)
— Зеркало большое, двустворчатое, одно!
Слуга (по-немецки)! «Господин, мы не можем его найти».
Замешательство. Работники и слуги начинают сновать между мебелью во дворе и в комнатах, господин Рейнвейн терпеливо моргает маленькими глазками, высматривая, с высоты, так сказать, птичьего полета, зеркало, которое потерялось в этом великом переселении народов, в этот исторический момент суматохи, как перед потопом. Госпожа Рейнвейн, крупная дама с буйной шевелюрой под старомодной шляпой с большими полями и шлейфом платья, который волочится по земле, слоняется по полупустым гостиным, совершенно потерянная, лишенная декораций, в которых скоротала свой бюргерский век, трогательно неловкая в бессмысленном кружении, с абсурдным и анахроничным веером в маленькой замерзшей руке, белой, как пергамент.
Но все в порядке. Зеркало извлечено из мрака (оно было завернуто в персидский килим) и теперь работники осторожно укладывают его в повозку, а в нем, поднятом над этим огромным блошиным рынком, отражается идиллический летний пейзаж, с зеленью и светом, с кусочком светло-голубого неба, как на картинах фламандских мастеров. Потомки Ноя уходят в смерть, как фараоны — в покой своих грандиозных пирамид, забирая с собой все свое добро из этой жизни, наивно. Ковры, гобелены, умывальники, фарфоровые ванны, секретеры, мраморные столики, ценные старинные книги в кожаных переплетах, бидермейеровские кресла, похожие на троны, оттоманки, шкафы, посуда, хрусталь, кадки с фикусами, кадки с олеандрами, горшки с геранью, с кумкватом, с лимонами, шкатулки со столовым серебром, внутри отделанные красным сукном, похожие на футляры для дуэльных пистолетов, пианино, футляр со скрипкой, как маленький детский саркофаг, папки с документами, семейные портреты в барочных рамах, чей пыльный покой был нарушен, лишенные своей вертикальной вечности, помещенные в унизительную, оскверняющую их перспективу, вниз головами или в каких-то невозможных искажениях, когда теряется выражение лица и сила характера; настенные часы с золотой монетой маятника, подобные алтарям, и маленькие гравированные будильники, похожие на золотые яблоки; большие черные зонты, как сложенные погребальные стяги, вышедшие из моды пестрые шарообразные омбрельки с длинными позолоченными ручками, летящие, отделанные кружевом дамские нижние сорочки; весы и безмены, целый музей истории мер и весов, начиная с бронзового века до наших дней, оцинкованные гири, в коробках, разложенные по величине, рулоны шерстяных тканей, ситцев и муарового шелка, с которых, как ордена, свисают позолоченные рекламные ярлыки с ценой, номером артикула и эмблемой фирмы в виде невинного агнца или цветка маргаритки, загадочные ящики, запертые на висячие замки, элегантные желтые чемоданы и несессеры, которые еще пахнут дубленой кожей, плотно набитые, с блестящими никелированными замками, перетянутые поперечными ремнями; железные печки с выпадающей из них сажей, сопровождаемые артиллерией своих труб; бильярдный стол, он с трудом проходит в дверь, под крики и ругань работников, продвигается по миллиметру, словно проклятый камень пирамиды Хеопса; потом один из носильщиков приносит шары, бережно держа их на ладони, словно только что снесенные, еще теплые утиные яйца.
— Ein Lüster!
— Noch ein Lüster!
— Ein Halbzylinder!
— Ein Frack!
— Noch ein Frack!
— Ein Frack. Я сказал: Ein Frack![45]
Из рук в руки плывет огромная куча старья, прежнее богатство, внезапно лишенное смысла и контекста. Вынесенное из темных, музейных глубин шкафов и мрачных углов антикварных лавок, салонов и складов, с чердаков и из затхлых подвалов, оно вдруг начинает обесцениваться, распадаться в соприкосновении с солнцем, темнеть, как лакмусовая бумажка, истлевать, распадаться, превращаться в тень, в reliquiae reliquarum,[46] в прах и пепел.
А повозку загружают чрезвычайно ловко, вещи становятся ее частью, частью кузова, встраиваются в нее, как деталь, повозка от них вырастает, становится многоярусной, поднимается высоко в воздух, как лествица, воздвигнутая мудростью гениальных зодчих, но по планам, разработанным ad hoc,[47] по одному лишь вдохновению. Достаточно одной иглы, с одной или с другой стороны, и это гениальное творение, которое держится в воздухе только благодаря законам равновесия или эквилибристики, распадется. В самом деле, это последняя вещь: мельхиоровая жирандоль, только что отсоединенная, из которой еще капает вода, пристроенная между ножками перевернутого стула, — последняя, миллиграммовая гирька, положенная на правую чашу. Равновесие, подобно невидимой стрелке на аптекарских весах, находится на одном уровне с дышлом, точно между ушами лошадей. Абсолютное равновесие.
Хоп!
Какая-то серая кошка запрыгнула в повозку и устроилась на боковине футляра для скрипки. Веревки перебрасывают через повозку, как через гроб.
Во вторую повозку загружают мешки с мукой и пшеном, мука тончайшего помола парит в воздухе, как пудра из старых коробок; мешки с кукурузой, с пшеницей и картошкой, коробки с кофе, рисом, пряностями и молотым красным перцем: вавилонское столпотворение запахов. Конюхи терпеливо собирают на лопаты свежие комья навоза из-под штирийских коней-тяжеловозов, переступающих с ноги на ногу, растерянных от этой человеческой суматохи.
Потом выносят бутылки и банки с вареньем, с этикетками, на которых записаны даты и виды плодов; окорока и длинные связки колбас, похожих на низки бус, сыры, огромные, как мельничные камни; работники выкатывают бочонки с пивом и вином, тащат ведра со смальцем и рыбьим жиром, большие жестяные баки, на которых важничают имена великанов европейских монополий: темный полуготический шрифт, как на надгробных плитах или вывесках. Позвякивают бутылки в ящиках, как пушечные ядра, шампанское несут осторожно, как нитроглицерин, а минеральная вода, которой освежаются грузчики, после легкого хлопка шипит, едва способная смочить бороду Франца-Иосифа на этикетке Ferenc Jósef kezerüviz.
Этот убогий пересказ допотопной эвакуации, эта материковая, здесь и сейчас, реприза Ноева ковчега, библейской, божественной комедии, исполняется последовательно и до конца. Потомки Ноя, наученные опытом, берут с собой (в четвертой, пятой и шестой повозках) образцы домашнего скота и птицы, куры исступленно кудахчут, гусыни тянут шеи в каждое отверстие проволочной сетки, словно вяжут на спицах, защищаясь в своем глупом бессилии и растерянности, канарейки прыгают и самоубийственно бросаются на проволоку, а попугай, ошеломленный общей сумятицей, не может припомнить ни одного человеческого слова, даже ни одного ругательства, но трещит на своем, попугайском языке, а собаки рычат и лают, преисполненные чувства собственного достоинства, почти львы, потом они начинают выть, как перед пожаром, а телята призывают своих молочных матерей, умоляюще, просительно, почти как люди…
В этот момент господин Рейнвейн видит моего отца, как тот вылезает из цыганской кибитки.
«Эй, Сам! — окликает его господин Рейнвейн со своей табуретки. — А где ваши вещи, Сам?»
Отец смотрит вверх и приподнимает свою шляпу, не без театральности:
«Omnia теа mecum porto!»[48] — отвечает он и поднимает вверх свой портфель, потом опускает его прямо в пыль, патетически, словно бросает в огонь детей.
Эдуард Сам, мой грандиозный отец, посылал нам с верха повозки какие-то воздушные поцелуи, дуя на ладонь, словно выдувая мыльные пузыри. Разумеется, эта его лирическая, клоунская маска, одна из последних, служила не увеселению восхищенной и малочисленной публики, он хотел скрыть за ней патетику момента, но, прежде всего, поиздеваться над господином Рейнвейном, который, судя по всему, воспринял это путешествие трагически, серьезно, как фараон. Не имея смелости сопротивляться открыто, рассмеяться в лицо (все-таки это было бы совсем неприлично, ведь господин Рейнвейн взял его в свою повозку), отец пытался незаметно обесценить пафос господина Рейнвейна, и, надев на себя маску бродячего артиста и ярмарочного клоуна, вдруг начал травестировать исключительную роль потомков Ноя, злобно комментировал святыни, Ветхий Завет и избранников Бога, кощунственно перемежая эти комментарии с комментариями по поводу штирийских тяжеловозов и молочности коров. Свой полуцилиндр он держал на коленях, давая этим жестом знать, что намеревается снизойти до амплуа резонера в этом дешевом фарсе, или, попросту говоря, не мог свою шляпу, эту пафосную корону, этот терновый венец массового производства, вписать в свою роль, преисполненную мелочной злобы и на самом деле лишенную патетики.
«Обо мне не беспокойтесь, — говорил он, повернувшись к нам в полупрофиль, когда мы шагали за повозкой, — не беспокойтесь, говорю вам, потому что, вот, попечением и братской щедростью господина Рейнвейна, и на этих пегасах — тут отец показывает на штирийских тяжеловозов — мы доберемся до пирамид живыми и здоровыми, ведомые Божьим промыслом и праведностью. Достоянием же милосердного господина Рейнвейна мы купим себе бессмертие, как фарисеи, или хотя бы как Иуда, и войдем, как Гильгамеш, в чертоги бессмертия, подкупив стражей пирамид, стоящих на вратах вечности». Тут отец опять подносит к губам ладонь и сдувает с нее еще один поцелуй, чтобы развеять возможные сомнения в смысле его слов.
Мы постепенно отстаем от повозки, уставшие, белые от пыли, и только издалека еще слышим реплики отца, которые постепенно превращаются в грандиозный солилоквий, брошенный в лицо миру. Мы уже едва разбираем его слова, заглушаемые скрипом колес и библейской тревогой животных, которые в своих цирковых клетках начинают выть, мучительно, потерянно, покидая зеленые солнечные пределы, вызывающие у них ностальгию, почти человеческую, и какой-то непостижимый страх, потому что инстинкт подсказывает им (библейский опыт) наступление великого, апокалиптического потопа. На границе между двумя алтарями, когда взвилось тревожным тромбоном мычание телят, лай псов и кряканье уток, отец опять надел шляпу и наклонил свою великолепную голову, потому что больше не мог удерживать на лице дешевую маску резонера в этой жизненной драме.
«Бедный, — сказала мама, — мне казалось, что он заплачет».
Повозка постепенно исчезает вдали, окутанная пылью, как драгоценные шкатулки, обернутые тканью.
На следующий день мама вынесла отцовские вещи на солнце и оставила их во дворе до сумерек. Весь его гардероб состоял из редингота, засаленного и выцветшего, черного костюма, который отец не любил и надевал пару раз в жизни, из нескольких каучуковых воротничков, уже пожелтевших. Вечером она положила в карманы редингота сухую лаванду и вернула в шкаф. Эта стремительная смена запахов в нашей комнате подействовала на нас мучительно. Привыкшие к вездесущему, неубиваемому запаху его «Симфонии», по опьяняющему, бальзамирующему аромату лаванды мы внезапно почувствовали, что на этот раз в отцовском отъезде было что-то окончательное и фатальное. Это стремительное исчезновение запаха лишило наш дом мужского начала и строгости, а общий вид интерьера полностью изменился: вещи стали вязкими, углы округлились, края мебели капризно изгибались, пока не расцветали каким-то декадентским барокко…
Пятнадцать дней спустя мы с мамой поехали навестить отца. Был жаркий летний день. Отец был в рубашке. Все время поправлял подтяжки, всегда спадавшие, когда он не надевал пальто.
«Сегодня меня приглашали в Бюро, — сказал он, радостно, потирая руки. — Поставили плюсик около моей фамилии. Это мне сказал Шмутц. У него в Бюро есть знакомства».
Я едва его узнал. Поскольку его изгнание из нашего дома было полным и окончательным, а за эти пятнадцать дней даже его запах полностью выветрился, не оставляя ни капли сомнения в окончательности отсутствия, я смотрел на отца с недоверием, как на человека, который интересует нас только за пределами нашей глубоко личной истории. Не сомневаюсь, что он и сам это понял. Поэтому больше не играл перед нами, не демонстрировал свою власть над феноменами жизни и не разбрасывался эрудицией, не возвышал голос, как пророк. Он и сам горько сознавал окончательность своего ухода и факт, что мы его навещаем, собственно говоря, как давнего знакомого, которому всё простили, что мы приходим, как на могилу, один раз в год, в День Всех Святых.
Его поместили в маленькую комнатку на одного, в глубине гетто, по-монастырски пустую и мрачную. Я понял с горечью: в тот момент, когда судьба назначила ему роль праведника и жертвы, когда она поместила его в антураж отшельника, отец сразу испугался, изменил свою мессианскую программу и оказался совершенно неспособным к восприятию категорий высшего порядка. Большое сомнение вызывала и возможность возвращения к теизму. Он демонстрировал исключительную терпимость к новой ситуации, нахваливал преимущества и удобство своей комнатки и считал себя баловнем судьбы. От соглашательства, покорности судьбе и желания вернуться домой он впал в уныние, стал похож на ученика иешивы. Мне не терпелось вернуться домой, чтобы как можно скорее забыть эту сцену.
Видя наше нетерпение и разочарование, отец произнес:
«Возвращайтесь скорее домой. А скоро и я за вами. Поездом в шесть сорок пять. Если мне суждено (sic!)».
Во дворе пахло подгоревшим гусиным жиром и смолой. С внутренней стороны забор был некрашеный, и из свежих еловых досок сочилась смола. Только кое-где, на стыках, пробивалась зеленая масляная краска, которой его покрасили со стороны двора. По двору сновали какие-то бородатые старцы, похожие на ветхозаветных пророков, пересекая круг двора по только им известным каббалистическим траекториям, тут и там сталкиваясь, поднимая головы, чтобы приветствовать одним боговдохновенным взглядом прощения тех, кто заступал им дорогу Время от времени в окнах появлялись женщины, нечесаные, с буйными гривами темных волос, и с какой-то поспешностью, необъяснимой этим солнечным днем, снимали с веревок или развешивали мокрые пеленки.
Уходя, мы увидели мальчика, который стоял, прислонившись спиной к забору. На нем были черные вельветовые брюки, длиной до колен, его руки были вытянуты вперед на высоте плеч, ладонями вперед. Остальные мальчики стояли в пяти или шести шагах перед ним, печальные, рослые мальчики с серьезными лицами. Они стояли молча, полукругом, как семинаристы. А потом я увидел, как они расступились, как блеснул нож, и слышал, как он мягко вонзился в свежую еловую доску и задрожал рядом с плечом мальчика.
После этой встречи отец долго не давал о себе знать. Понятно, что он хотел стереть тягостное впечатление, которое у нас осталось, искупить последствия своего дурного поведения и своей непоследовательности. Он послал нам только одно письмо, спустя примерно месяц. Письмо, точнее, обрывок конверта, он выбросил из опечатанного фургона и просил нашедшего передать по указанному адресу. Своим разборчивым, четким почерком, который почти не выдавал нервозности, по диагонали разорванного конверта он написал карандашом: «Воротнички совсем засалились. Это начинает действовать мне на нервы. Я сообщу вам адрес, куда вы мне их пришлете. Отечески люблю и волнуюсь за всех вас…» и т. д.
Потом несколько лет он вообще не объявлялся, словно бесследно исчез. Ему было стыдно, или ему мешали какие-то важные дела. Однако я стал все больше о нем думать и хотел любой ценой сообщить ему о себе, потому что последнее письмо полностью реабилитировало его в моих глазах. В том письме, в способе, каким он его послал, была какая-то исключительная находчивость, и это льстило моему тщеславию, и к тому же он был последователен, и это проявилось в отношении к воротничкам, — что понятно только тем, кто хорошо знал моего отца…
Так проходят иногда два-три года, а он не подает голоса, но иногда объявляется три или четыре раза в год, через небольшие промежутки времени. Иногда появляется, притворившись коммивояжером, иногда — туристом из Западной Германии, в галифе, делая вид, что ни слова не понимает по-нашему. Последний раз, два года назад, был во главе делегации бывших узников Аушвица и Бухенвальда. Он должен был произнести речь на траурном мероприятии. А я встретил его на улице и начал за ним следить, и вот, он юркнул в свою гостиницу и спрятался у барной стойки, заказав кофе с молоком и со сбитыми сливками! Нам стало известно, что в Германии он женился, а разговоры об амнезии были, само собой, просто выдумкой. Так вот, он сидел за барной стойкой, спиной ко мне. Сначала притворялся, дескать, не понимает, что я обращаюсь к нему. Но, в конце концов, под гнетом доказательств, заговорил, причем, с каким-то наигранным иностранным акцентом:
«На каком основании вы, молодой человек, утверждаете, что именно я ваш достопочтенный отец? Какие у вас есть позитивные доказательства в пользу такого утверждения?»
Лицо его было сердитым, с выражением глубоко оскорбленного достоинства. Но он не посмел повернуться ко мне лицом, en face, а говорил, уткнувшись в свою чашку, из которой отпивал кофе с молоком, чем еще больше выдал себя, но все-таки я мог видеть, что, несмотря на прошедшие годы, он не сильно изменился, несмотря на все свои старания и грим. Только слегка поправился, словно стал немного крупнее, а золотая цепочка часов расположилась на животике, про который я не стал бы с уверенностью утверждать, что он накладной.
«Впрочем, — продолжил он, — даже если то, что вы утверждаете, молодой человек, правда, то есть, что именно я ваш отец, у меня есть полное право этого не помнить. Знаете ли, мальчик мой, сколько лет прошло с тех пор? Двадцать, юноша, двадцать. Вам не кажется логичным, что спустя столько лет человек может и не помнить. Не говоря уже о том, что в доказательство моего отцовства вы приводите ничтожную личность, по походке, по голосу, жестам. Нет, нет, вы заблуждаетесь, молодой человек. Я Эдуард Кон, из Германии, и с вами, юноша, у меня нет абсолютно ничего общего. Я приехал в ваш город, чтобы произнести речь на траурном мероприятии, а после этого уеду… До свиданья, юноша, и спокойной ночи!»
Это было лишь одно из ухищрений моего отца. Однако я думал, что после такой опасной игры он больше не появится, что не захочет встречаться со мной и с моими обвинениями или, как минимум, хотя бы будет более осмотрительным при маскировке. Но не прошло и года после того события, как он появился на международном шахматном турнире, в качестве одного из претендентов на титул чемпиона, опять оказался в нашем городе и стал осторожно расспрашивать обо мне. Книги он публиковал под вымышленными именами, принося в жертву свои амбиции, а личности матери, сестры и мою выводил в своих мемуарах с изрядной долей ретуши, о себе говоря весьма сдержанно, лишая читателей биографических деталей. Он стал молчалив и подозрителен, избегал интервью и не позволял себя спровоцировать. В тот момент, когда понимал, что попал в ловушку, то прибегал к самым недостойным способам спасения от моего любопытства. Однажды заперся в гостиничном клозете и не выходил оттуда до утра. Когда я позвал портье, боясь самого страшного, и когда мы топорами выломали дверь, то его там уже не было. Версия, что он протиснулся через канализацию, казалась почти абсурдной, но я ее с уверенностью поддержал. И чем больше он от меня прятался, тем больше я старался найти его и разоблачить, твердо уверенный в том, что однажды у меня получится, или я хотя бы лишу его возможности меня провоцировать. Если бы мой отец согласился удалиться от мира, примириться со смертью, выбрать одно государство и одну семью, то и я не делал бы из этого проблему. Но он все равно упрямо стоял на своем, он не хотел смириться со старостью и смертью, а принял обличье Агасфера и, чаще всего притворившись немецким туристом, появлялся, чтобы дразнить мое любопытство, мучить меня во снах, напоминать мне о своем присутствии. Если он хотел доказать нам, что вопреки всему жив, то есть, наперекор всему миру, который якобы желал ему смерти, ладно, я ему верю. И к чему тогда, собственно, это его желание любой ценой дезавуировать заявление тети Ребекки, что он погиб в лагере смерти, оказавшись неспособным на бессмертие.
А вот когда я его видел последний раз, у него на рукаве была черная повязка. Он сидел в окружении пьяниц и горячо им доказывал, что траур носит по себе, потому что его якобы некому оплакать. Эта его способность к парадоксам, этот черный юмор, который меня бесил, никогда его не оставляли, равно как и желание доказывать свое присутствие материально, бия себя в грудь, что, вот, он живой, вопреки всему. Сознавая, видимо, тот факт, что я подслушиваю, он начал жаловаться на боли в пояснице, хватаясь за нее руками. Разумеется, он не стеснялся рассказывать о кое-каких интимных моментах, которые никого не касаются за пределами нашего дома: как сын однажды его избил его же тростью. Разумеется, он не сказал, что тогда был в стельку пьян, и что я ударил его тростью по спине, потому что он издевался над матерью, тыкая в нее железным наконечником. Но что меня разозлило больше всего, это лицедейство и увертки. Больше двадцати лет прошло с тех пор, как я его ударил (мне тогда было семь лет), а он выделывался перед публикой так, словно это случилось несколько часов назад, несколько мгновений назад. Разумеется, как только я подошел ближе, он начал говорить по-немецки, якобы он интересуется ценами на гостиничные услуги.
КТО ЭТОТ ЧЕЛОВЕК И ЧЕГО ОН ОТ МЕНЯ ХОЧЕТ?
В те стародавние времена, когда еще носили полуцилиндры, а в Европе самодержавно правила экстравагантная венская мода, позднее барокко уже очевидного декаданса, в какое-то доисторическое время, давным-давно, древнее своего исторического пандана, и оттого хронологически неопределенное, сумеречной осенью в трактир У золотого льва как-то зашел человек в жесткой черной шляпе, в темном костюме, в очках в металлической оправе. Пепельные волосы были зачесаны на прямой пробор, в соответствии с капризом моды того времени; у него были длинные костлявые пальцы, как у неврастеников или легочных больных, а под высоким каучуковым воротничком сорочки крупным узлом был повязан черный галстук. Этому высокому каучуковому воротнику, вошедшему в моду, в каком смысле, по причине тоски по тем временам, которые уже становились далекой реальностью гнилой полуфеодальной Европы, предшествовала юнкерская униформа времен императора Франца-Иосифа; этот воротник, как корона, венчал собой мундир, придавая осанке исключительную изысканность и навязывая дисциплину, а посадке головы — гордость, идеалистическую приподнятость над уровнем глаз, над миром и временем. Этот накрахмаленный бастард священнического клобука и офицерского воротника, который своей сверкающей белизной завершал серьезные, темные мужские костюмы, давил на шею, как ярмо, и был антиподом той разнузданной, завезенной с нового континента спортивной моды, как оппозиция, как знак приверженности континентальному, средневековому духу и европейским буржуазным традициям. Голова была в тисках: это обязывало к гигиене, философскому языку и серьезности.
Человек на мгновение остановился в проходе и нерешительно оглянулся. В тот момент, когда вы могли подумать и когда он уже и сам подумал, что уйдет, он вдруг подошел к вешалке, повесил на нее шляпу и снял пальто. Все это он теперь проделывал с такой, казалось бы, уверенностью, что и вы были уверены, что все время именно этого он и хотел: снять шляпу и сесть. На мгновение вы бы и сами забыли, что две минуты назад присутствовали при сцене апогея нерешительности и безволия. Однако с чуть большей дозой проницательности вам бы стало понятно, что перед вами человек, который не знает, куда себя деть, и что его решения и движения обусловлены некими и ему самому неизвестными механизмами и случайностью. Быстрым, панорамным взглядом он окинул присутствующих, словно изучая последствия своего внезапного решения и только сейчас устанавливая пространственно-временные координаты, затем направился к одному из свободных столов — единственному свободному в трактире У золотого льва тем вечером — и сел, скованно, философски спокойно, в полупрофиль к остальной публике. Из серебряного портсигара, щелчок которого в то время был модным эффектом при важных разговорах, в моменты возбуждающей, наэлектризованной паузы в речи, или накануне большого, судьбоносного решения, достал сигарету и закурил, словно успокоенный тем фактом, что в последний момент все-таки собрался и, следовательно, говоря философски, сделал выбор. Заведение У золотого льва в то время было заполнено чиновниками и холостяками, которые ужинали и попивали свой шнапс, а разговоры о муниципальных налогах и пикантных деталях женской моды сменялись очень серьезными беседами о мировом экономическом кризисе и Видовданской конституции.[49] В провинции уже появлялись шпионы и провокаторы и, переодевшись рабочими вожаками, подслушивали разговоры в трактирах и мелким почерком, в зашифрованном виде, записывали в свои блокноты революционные или подозрительные анархистские высказывания отдельных прогрессивных буржуа, типографских рабочих и строительных подмастерьев.
Кельнеры уже меняли клетчатые скатерти с бахромой. Вкус гуляша, пива и запах мастики для паркета. Дым сигарет. Настраивают цимбалы. Кто-то проводит ногтем по струнам. Струны откликаются хрустальным пианиссимо, как жужжание мухи в стакане. Цин-цин-цин. Кельнер подходит к столу недавно вошедшего человека, пятки вместе, слегка склонившись, с выражением на лице, застывшем на полпути между услужливостью и насмешкой, ждет решения клиента. Кельнер сжимает под мышкой салфетку, придерживая ее белой рукой. Затем, резко развернувшись, уходит, но вскоре возвращается со стопкой, которую ставит перед клиентом как что-то исключительное, как апельсин или кокосовый орех. Струны цимбал звенят тихо, как жужжание мухи.
Человек выпивает свой шнапс, наклонившись в поясе, как-то всем телом, потом ставит стопку на стол, быстро, как обжигающую пулю сразу после выстрела.
И вот, помимо описания его внешности, гарантированно близкого к оригиналу, созданного на основании фотографий и карандашных набросков тех лет, вот что еще мы знаем об этом человеке, — все, что за долгие годы труда и раздумий мы сумели узнать о нем, о его таинственном и роковом появлении; вот результаты двадцатилетнего анкетирования его друзей, близких и дальних родственников, в полиции и в министерствах; вот, одним словом, сумма наших нетвердых знаний, на основании его личных документов, справок и школьных аттестатов, отпечатков пальцев и личной переписки (по крайней мере, той малой части, которая оказалась у нас значительно позже), судебных приговоров, медицинских заключений и армейских рапортов, а также на основании легенды об этом человеке, сохранившейся в памяти еще живых современников, легенды, которая окутывает своим флером любое живое существо; и на основании хиромантии, телепатии и толкования снов, одним словом, все, что мы еще знаем о человеке до его (повторим это: рокового) появления в трактире У золотого льва.
Эдуард Сам, а это никто иной, как он, таинственный Отец, появляется в этом трактире внезапно тем сумрачным осенним вечером 1930 года, выплывая из многомиллионной массы анонимов, отделяясь от полного, хаотичного мрака людей, несколько буквально in medias res,[50] как книга рождений, которая открывается где-то посередине, а предыдущие части неразборчивы или утеряны. Все, что нам удалось узнать о его родителях, — это их имена, которые сами по себе не говорят ни о чем, кроме, может быть, того, что открывают два глухих окна в буйной фантазии исследователя. Отца звали Макс, а мать — Регина. Регина Фюрст. Королевское имя — Регина! Об отце же его нам известно только то, что у него была «заячья губа», если верить свидетельству одной женщины, которая была слишком стара, когда сообщила нам об этом. Но не будем подвергать сомнению собственные утверждения! Итак, поверим этим свидетельствам и установим, что у человека с «заячьей губой» имелась в собственности шестерка лошадей, он любил (тот же источник) охотиться, торговал гусиным пером и приобрел солидное состояние. Все остальное, что касается этого человека, покрыто мраком. Но то, что сведения о выезде точны, и что они существенно более достоверны, чем сомнительные легенды, можем подтвердить и мы, тем фактом, что много лет спустя обнаружили на том же месте конюшни, где когда-то держали упомянутых лошадей. (В то время, когда мы могли убедиться в существовании конюшни, то есть, когда мы приехали в деревню к отцовским родственникам, конюшни, правда, уже использовали как дровяной сарай, но когда однажды там вскапывали землю, потому что наши родственники закопали свое богатство, нижние слои почвы еще сильно воняли лошадиной мочой, — факты, подтверждающие наш тезис о вечности запахов, тезис, скажем так, достаточно смелый, но оправданность и точность которого подтверждались неоднократно.) В личности человека с «заячьей губой» мы видим чудака, декаденствующего отпрыска некогда сильного племени, которое с течением времени деградировало, вырванное с корнем из почвы своей древней стоянки и выброшенное на сушу какого-то нового мира. Из «заячьей губы», как из крыльев окаменевшей доисторической птицы, мы пытаемся реконструировать общий облик вида, климатические условия и катаклизмы. Но не располагая в достаточной мере доказательными материалами, мы в разочаровании отступаемся, отрекаемся от искушений смелых гипотез.