Родился я и провёл первое детство в деревне Ясной Поляне. Матери своей я совершенно не помню. Мне было полтора года, когда она скончалась. По странной случайности, не осталось ни одного её портрета… в представлении моём о ней есть только её духовный облик, и всё, что я знаю о ней, всё прекрасно, и я думаю — не оттого только, что все говорившие мне про мать мою старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего…
Детство своё мать прожила частью в Москве, частью в деревне, с умным, гордым и даровитым человеком, моим дедом Волхонским…
Дед мой считался очень строгим хозяином…
Все его постройки не только прочны и удобны, но чрезвычайно изящны. Таков же разбитый им парк перед домом. Вероятно, он также очень любил музыку, потому что только для себя и для матери держал свой хороший небольшой оркестр. Я ещё застал огромный, в три обхвата, вяз, росший в клину липовой аллеи, вокруг которого были сделаны скамьи и пюпитры для музыкантов…
Жизнь моей матери в семье отца, как я могу заключить по письмам и рассказам, была очень счастливая и хорошая.
Семья отца состояла из бабушки, старушки — его матери, её дочери — моей тётки, графини Александры Ильиничны Остен-Сакен, и её воспитанницы Пашеньки, другой тётушки, как мы называли её, хотя она была нам очень дальней родственницей, Татьяны Александровны Ергольской, воспитывавшейся в доме дедушки и прожившей всю свою жизнь в доме моего отца…
Детей нас было пятеро: Николай, Сергей, Дмитрий, я — меньшой, и меньшая сестра Машенька…
Отец мой с молодых лет оставался единственным сыном своих родителей… В 12-м году отцу было семнадцать лет, и он, несмотря на нежелание и страх и отговоры родителей, поступил в военную службу… Он проделал походы 13–14 годов и в 14-м году, где-то в Германии, будучи послан курьером, был французами взят в плен, от которого освободился только в 15-м году, когда наши войска вошли в Париж…
После кампании отец, разочаровавшись в военной службе, — это видно по письмам, — вышел в отставку и приехал в Казань, где, совсем уже разорившись, мой дед был губернатором… Дед скоро умер, в Казани же, и отец остался с наследством, которое не стоило и всех долгов, и с старой, привыкшей к роскоши матерью, сестрой и кузиной[1] на руках. В это время ему устроили женитьбу на моей матери, и он переехал в Ясную Поляну, где, прожив девять лет с матерью, овдовел и где, уже на моей памяти, жил с нами…
Дома отец, кроме занятий хозяйством и нами, детьми, ещё много читал. Он собирал библиотеку, состоящую по тому времени в французских классиках, исторических и естественно-исторических сочинениях…
Помню, как он приходил к нам вниз и рисовал нам картинки, которые казались нам верхом совершенства.
Помню, как он раз заставил меня прочесть ему полюбившиеся мне и выученные мною наизусть стихи Пушкина «К морю»: «Прощай, свободная стихия…», и «Наполеону»: «Чудесный жребий совершился, угас великий человек…» и т. д. Его поразил, очевидно, тот пафос, с которым я произносил эти стихи… Я понял, что он что-то хорошее видит в этом моём чтении, и был очень счастлив этим. Помню его весёлые шутки и рассказы за обедом и ужином, как и бабушка, и тётушка, и мы, дети, смеялись, слушая его…
Помню, как мы с ним ходили гулять, и как увязавшиеся за ним молодые борзые,[2] разрезвившись по нескошенному лугу, на котором высокая трава подстёгивала их и щекотала под брюхом, летали кругом с загнутыми набок хвостами, и как он любовался ими. Помню, как в день охотничьего праздника 1 сентября мы все выехали в линейке к отъёмному лесу, в котором была посажена лисица, и как гончие гоняли её и где-то — мы не видели — борзые поймали её. Помню особенно ясно садку волка.[3] Это было около самого дома. Мы все пешком вышли смотреть. На телеге вывезли соструненного[4] большого, с связанными ногами, серого волка. Он лежал смирно и только косился на подходивших к нему. Приехав на место за садом, волка вынули, прижали вилами к земле и развязали ноги. Он стал рваться и дёргаться и злобно грыз струнку.[5] Наконец развязали на затылке и струнку, и кто-то крикнул: «Пущай!» Вилы подняли, и волк поднялся, постоял секунд десять. Но на него крикнули и пустили собак. Волк, собаки, конные верховые полетели вниз по полю. И волк ушёл. Помню, отец что-то выговаривал и, сердито махая руками, возвращался домой…
Я очень любил отца, но не знал ещё, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер…
У нас были две родные тётки и бабушка. Все они имели на нас больше прав, чем Татьяна Александровна, которую мы называли тётушкой только по привычке, так как родство наше было так далеко, что я никогда не мог запомнить его, но она, по праву любви к нам… заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это. И у меня бывали вспышки восторженно-умилённой любви к ней. Помню, как раз на диване в гостиной (мне было лет пять) я завалился за неё; она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать её и плакать от умилённой любви к ней…
К прислуге она была добра, никогда сердито не говорила с ней, не могла переносить мысли о побоях или розгах, но считала, что крепостные — крепостные, и обращалась с ними, как барыня. Но, несмотря на то, её, отличая от других, любили все люди…
Главное свойство её жизни, которое невольно заражало меня, была, во-первых, её удивительная всеобщая доброта ко всем без исключения. Я стараюсь вспомнить и не могу ни одного случая, когда бы она рассердилась, сказала резкое слово, осудила бы, я не могу вспомнить ни одного случая за тридцать лет жизни…
Помню ещё, как мы катались маленькими на салазках с крутой горы мимо закут (как весело было!), и какой-то проезжий, вместо того чтобы ехать по дороге, поехал на своей тройке на эту гору. Кажется, Серёжа с деревенским мальчиком раскатился и, не удержав салазки, попал под лошадей. Ребята выкарабкались без ушибов. Тройка въехала на гору. Мы все были заняты происшествием: как вылезли из-под пристяжной, как коренная испугалась и т. п. Митенька же подошёл — мальчик лет девяти — к проезжему и начал бранить его. Я помню, как меня удивило и не понравилось то, что он сказал, что за это, чтобы не смели ездить, где нет дороги, стоит на конюшню отправить. На языке того времени значило высечь…
Старший брат Николенька был на шесть лет старше меня. Ему было, стало быть, десять-одиннадцать, когда мне было четыре или пять, именно когда он водил нас на Фанфаронову гору. Мы в первой молодости — не знаю, как это случилось — говорили ему «вы». Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек… Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории… без остановки и запинки, целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка.
Когда он не рассказывал и не читал (он читал чрезвычайно много), он рисовал. Рисовал он почти всегда чертей с рогами, закрученными усами, сцепляющихся в самых разнообразных позах между собою и занятых самыми разнообразными делами. Рисунки эти тоже были полны воображения и юмора.
Так вот он-то, когда нам с братьями было — мне пять, Митеньке шесть, Серёже семь лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми; не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться, и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями… И я помню, что слово «муравейные» особенно нравилось, напоминая муравьёв в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживая их ящиками, завешивали платками и сидели там, в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.
Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зелёной палочке, и палочка эта зарыта у дороги на краю оврага Старого Заказа,[6] в том месте, в котором я — так как надо же где-нибудь зарыть мой труп — просил, в память Николеньки, закопать меня. Кроме этой палочки, была ещё какая-то Фанфаронова гора, на которую, он говорил, что может ввести нас, если только мы исполним все положенные для того условия. Условия были, во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе. Помню, как я становился в угол и старался, но никак не мог не думать о белом медведе. Второе условие, я не помню, какое-то очень трудное… пройти, не оступившись, по щёлке между половицами, а третье лёгкое: в продолжение года не видать зайца — всё равно живого, или мёртвого, или жареного. Потом надо поклясться никому не открывать этих тайн.
Тот, кто исполнит эти условия и ещё другие, более трудные, которые он откроет после, того одно желание, какое бы то ни было, будет исполнено. Мы должны были сказать наши желания. Серёжа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска, Митенька пожелал уметь рисовать всякие вещи, как живописец, в большом виде. Я же ничего не мог придумать, кроме того, чтобы уметь рисовать в малом виде. Всё это, как это бывает у детей, очень скоро забылось, и никто не вошёл на Фанфаронову гору, но помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед теми удивительными вещами, которые нам открывались.
В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зелёная палочка, связывавшаяся с ним и долженствующая осчастливить всех людей…
Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешенными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зелёная палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает.